Алексей Николаевич Варламов
Мария и Вера
Ред. Golden-Ship.ru 2015
Первоисточник: http://www.litmir.co/br/?b=213568«Боже мой, сколько народу», — подумал священник, выходя вслед за дьяконом, несущим причастную чашу из алтаря, и оглядывая скопление людских голов. Половина стояла, разинув рты, другие кланялись, крестились на открывшиеся Царские Врата, и во всем храме висел, подрагивая, легкий гул, неприятно напоминавший ожидание театрального спектакля.
— Со стра-хом Бо-ожи-им и ве-ерою присту-уупи-те! — прогудел дьякон, передавая священнику потир, и народ мигом умолк, точно действо началось. Запел неправдоподобно, концертно громко хор, и, когда пение окончилось, священник начал монотонно произносить:
— Верую, Господи, и исповедаю, яко Ты еси…
За несколько лет службы в храме у него выработалась привычка: произнося молитву, он отключался, думал о своем и говорил нужные слова почти машинально.
— …яко сие есть пречистое тело Твое и сия есть самая честная кровь Твоя…
Он чувствовал себя очень усталым: позади был Великий пост, Страстная седмица с ее долгими службами, утомительным чтением покаянных канонов и Ветхого Завета, коленопреклоненными молитвами, и теперь, в Великую субботу, накануне Пасхи, к этой усталости примешивалось другое ощущение, что пост в который раз прошел для него зря и к празднику он внутренне не готов.
— …и сподоби мя неосужденно причаститися пречистых Твоих таинств…
Он кончил наконец читать молитву, и его рассеянный взгляд сосредоточился на лицах.
— Сейчас вы будете причащаться, — сказал священник негромко, но отчетливо. — К чаше подходят только те, кто исповедался, утром ничего не ел, не пил и не курил. Подходя к причастию, не толкайтесь, называйте громко свои имена, креститься не надо — вы можете случайно задеть чашу.
Первое время ему было очень неловко говорить изо дня в день эти очевидные вещи, но очень скоро он убедился, что многие из прихожан, если только можно было назвать прихожанами этих людей, были настолько необразованны, что не знали самого простого, не понимали, зачем они причащаются и что это означает, и к причастию шли лишь оттого, что так было принято. В глубине души он немного презирал этих суетливых, подобострастных женщин, непомерно толстых, самоуверенных, похожих на рыночных торговок, которые выстроились к нему в бесформенную очередь, подталкивали друг друга, опасаясь, что им не хватит. Священник глядел на них с амвона и с тоской думал о том, что хорошо бы ему было служить не в этой церкви в неуютном новом микрорайоне, а в приличном месте — на Ордынке, в Обыденской или на Неждановой, где собирается интеллигенция и куда он сам бегал, будучи студентом.
— Причащается раба Божия… Имя?
— Анна, — торопливо сказала старуха в белом платке, из тех, что всегда норовят успеть первыми и всех задерживают.
«Как же они бестолковы!»
— Раба Божия Анна во исцеление души и тела. Причащается раба Божия Ольга, раба Божия Наталья…
Они подходили к чаше одна за другой, сложив крестообразно руки на груди, открывали рты, и священник опускал ложечку со Святыми Дарами, но мысленно был по-прежнему далеко.
Священником он стал случайно. Из любопытства или же из стремления утвердиться, казаться самому себе интересным и быть непохожим на других; еще учась в университете, начал ходить в храм, увлекся религиозными философами, но менее всего думал, что он, выросший в благополучной интеллигентной семье, не атеистической и не религиозной, станет попом. По окончании университета попал в редакцию, но там было тоскливо, он чувствовал, что способен на большее, чем проверять цитаты к чужим статьям и составлять никому не нужные аннотации. Самостоятельной же работы не было и не предвиделось, и самым близким друзьям он стал толковать о нише, укромном месте, куда можно забиться и заниматься своими делами, читать хорошие книги, пописывать что-нибудь самому и не видеть всей этой мерзости — собраний, субботников, профсоюзов, общественной работы. Но дальше разговоров не шло и никогда бы не пошло, если бы случайно он не познакомился с человеком, работавшим в издательском отделе патриархии, который и предложил ему перейти к ним.
Он долго колебался, понимая, что согласиться — значит сжечь все мосты и лишиться всякой надежды на обыкновенную карьеру, но в конце концов убедил себя, что иначе задохнется, так больше жить нельзя, и ушел в издательский отдел. А там его ждала другая карьера: закончил экстерном семинарию и через некоторое время был рукоположен в сан.
Поначалу этот крутой жизненный перелом возвысил его в собственных глазах и в глазах его друзей, но скоро новое поприще его разочаровало. Здесь совсем не то, о чем он мечтал, — а мечтал он о благолепии, покое, святости. Здесь плелись те же, но еще более тонкие интриги, еще больше требовалось умение ладить с начальством, и он чувствовал себя гораздо менее защищенным, чем прежде, потому что, смешно сказать, но здесь не было обрыдших, но, оказывается, нужных месткомов, дававших мало-мальскую уверенность, что завтра тебя не переведут в другое место. С людьми в этом мире поступали безжалостно и круто, хорошо зная, что уходить отсюда некуда и все они тут заложники. Так во всяком случае виделось это ему, и, мечтавший освободиться от условностей и чинопочитания, почувствовать себя вольным человеком, он оказался еще более повязанным, чем прежде. И ему только и оставалось почитывать мстительно графа Толстого и лесковские «Мелочи архиерейской жизни» и подумывать о том, что он тоже когда-нибудь соберется и опишет их нравы.
Рядом с ним стоял дьякон — невысокого роста плотный мужчина с надменным лицом и гладко зачесанными, блестевшими от масла волосами. Дьякона священник звал про себя солдафоном за властный и грубый характер. При дряхлом отце настоятеле, проводившем большую часть времени в болезнях, дьякон ощущал себя в храме хозяином, он прекрасно ладил с церковным старостой, все перед ним заискивали, и священнику постоянно казалось, что дьякон, сговорившись с двадцаткой, замышляет недоброе. Если бы не этот страх, священник, может быть, и попытался бы как-нибудь себя проявить, читал бы проповеди, и на эти проповеди собирались бы приличные люди — все ж он был умным человеком и имел должное образование, но постоянно ловил на себе презрительный взгляд дьячка — взгляд люмпена на интеллигента: выскочить хочешь? — и тушевался. Чего стоило тому же дьякону подговорить двадцатку написать жалобу, и никто бы разбираться не стал, его мигом бы перевели, ни о чем не спрашивая, куда-нибудь в Коломну.
Очередь к чаше не убывала, люди все шли и шли, торопясь причаститься перед Пасхой.
— Причащается раба Божия Ксения, причащается раба Божия Людмила. Раба Божия Ирина, Любовь, Михаил, Софья, Анна, Андрей, Катерина.
Некоторых он знал в лицо, иных видел впервые, но ему казалось, что все эти Анны, Любови, Надежды разевают рты с таким видом, будто здесь совершается не величайшее таинство православной веры, а им просто кладут в рот лекарство. Причастившись же, они отходили к своим кошелкам с куличами и крашеными яйцами и ждали одного: скорей бы служба закончилась, он побрызгал бы на их кулинарию святой водичкой, и они тогда пойдут по домам, упиваясь собственной святостью и высокомерно глядя на окружающий мир, погрязший в грехах.
«Несчастная страна, даже здесь ничего не осталось, верно, сам Господь тебя покинул, и, значит, действительно никакого таинства нет, все мертво — наша вера, наша жизнь, наши души, а хлеб в чаше так и остается хлебом, а вино — вином. Мы просто соблюдаем никому не нужные приличия…» И даже у него самого нет свободы, иначе, видит Бог, он бы давно перестал играть в эти игры и уехал бы на Алтай, где чисто, зелено и никто тебя не трогает.
— Раба Божия Антонина во исцеление души и тела, раба Божия Таисия, раба Божия…
В этот момент случилась небольшая заминка. К чаше подходила женщина лет шестидесяти, которую священник видел впервые. Она смотрела на чашу расширенными глазами, ее губы что-то шептали, а в руках у нее была сумка, и тут дьякон, любивший во всем порядок, прогремел ей прямо в ухо:
— Руки, руки где у тебя?
Она вздрогнула, точно ее ударили, хлебнула ртом воздух и стала беспомощно взмахивать руками.
— Да не так, — сказал дьякон с досадой, — левую сначала, а потом правую. Что ж ты, мать, дожила до седин, а как к чаше подойти, не знаешь?
Женщина попыталась сложить руки, как он сказал, но мешала сумка.
— Куда с кошелкой-то приперлась? Оставить, что ль, нельзя было? Боишься украдут?
«А могли бы и украсть, — равнодушно подумал священник, глядя, как дьякон воюет с женщиной, — случай такой уже был. Милиция приходила. Тут все может быть».
— Да поставь ты ее. Так. Одну руку сюда, другую сюда. Ну? Имя?
— А? А? — бессмысленно разевая рот, произносила женщина, ее всю трясло.
— Зовут тебя как?
— Нн… нн…
— Наталья?
— Нн… — замотала она головой.
— Тьфу ты, — едва не чертыхнулся дьякон, — надо ж, имя свое забыла. Тетка, ты хоть где находишься, помнишь? Ну давай, давай, бери свою кошелку и ступай. В другой раз придешь. Следующая.
— Анастасия.
— Причащается раба Божия Анастасия, — автоматически сказал священник, но глаза его следили за незадачливой женщиной, пробиравшейся к выходу. Ее толкали люди, а она совсем потерялась и пошла не в тот узкий проход, по которому шли причастники, а вломилась в самую толпу, и до священника долетало:
— Боженька, Боженька, что делать-то? Грех-то какой, Боженька.
— Да куда ж ты прешь, а?
— Боженька, как же я теперь буду?
— Ступайте, женщина, ступайте.
Она дошла наконец до выхода и исчезла за дверью, и тут священника точно что-то толкнуло, в мгновение все открылось ему, полоснуло по глазам резким светом. Он снова увидел перед собой эту женщину, ее бескровное лицо, молящие глаза, крупные натруженные руки, сжимающие сумку, и с этим всю ее жизнь — непосильную, замордованную, в которой не было времени, чтобы остановиться и себя вспомнить — голод, нужда, война, снова голод, и так изо дня в день, только одно воспоминание, как в детстве мать перед Пасхой к причастию водила, как яйца красила, как кулич пекла, как боязно было, когда батюшка на исповеди широким черным рукавом всю голову накрывал, и как теперь, мужа схоронив, вспомнила она и пошла в храм, как страшно было после стольких-то лет, но услышала она в себе робкий нежный зов: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные», и пришла к таинству, к Телу и Крови Христовой, только вот как руки правильно сложить, позабыла…
«Господи, что же я наделал-то?» — мелькнуло в голове.
Он замер, замерла его рука, в которой была чаша, и другая, с ложечкой, тоже замерла, на него удивленно посмотрел дьякон, блестя маслеными волосами, а священник уже тронулся с места и вломился в толпу людей, через которую только что пробиралась женщина. Народ тотчас же расступился, пропуская его. Он шел среди притихших людей, очень высокий в фелони, ему кланялись, прикладывались к руке, и ему казалось, что он идет очень долго, но вот наконец он вышел и оказался с чашей в руках на улице.
Сразу же за церковной оградой начинался бульвар и с ним другой мир. Был хороший апрельский день, мужчины и женщины в ярких куртках сгребали и жгли прошлогодние листья, выгуливали малышей мамаши, из магазина люди несли сетки с мятой картошкой и ранним дорогим перцем, играла по случаю субботника веселая музыка, через голые деревья и ограду храма летела весенняя пыль, и священник не сразу разглядел женщину в толпе.
Он пошел за нею и хотел было окликнуть, но не знал, как позвать, и тогда просто обогнал ее.
— А, батюшка, — заплакала она, увидев его перед собою, — простите, батюшка.
Вокруг собрались праздные прохожие, мальчишки на велосипедах, какие-то молодые люди в спортивных костюмах, и все смотрели с недоумением на высокого молодого попа и полную женщину с сумкой в руках. Тогда священник, судорожно сглотнув, глядя прямо в глаза женщине, стал говорить:
— Причащается раба Божия…
— Мария, — еле слышно вымолвила та, и на глазах у нее снова появились слезы.
— Мария, — как эхо отозвался священник. — Честнаго и Святаго Тела и Крови Господа нашего Иисуса Христа во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
Она поцеловала край чаши, и когда подняла голову, то священник вздрогнул, увидев это преобразившееся счастливое лицо, и неожиданно для самого себя тихо сказал:
— Молись за меня грешного, Мария.
И на мгновение все поплыло у него перед глазами, странным и нереальным показался этот мир, столпившиеся вокруг него люди с граблями и лопатами, и он молчал, и они тоже молча глядели на него, точно чего-то ожидая, но священник повернулся и пошел обратно. Он чувствовал в душе необычайное волнение и, может быть, поэтому совсем не замечал тех взглядов, которые искоса бросали на него дьякон и церковный староста — представительный мужчина в черном костюме и галстуке.
Николай Петрович крестился в храме Ильи Обыденного в середине лета. Был поздний вечер, и кроме него и пожилого священника в крещальне никого не было. Николай Петрович сам наносил воды в купель, после чего разделся по пояс и стоял босиком в закатанных до колен брюках, ожидая, когда батюшка приступит к таинству. Из раскрытого окна доносились отдаленные звуки города, гул троллейбусов, звонки велосипедов и детские крики, в душной, нагревшейся за день комнате жужжали комары — все было обыденно и просто, и эта обыденность как-то странно поражала его воображение.
Николай Петрович бывал в этом храме довольно часто. Он стоял обычно в стороне от молящихся, прислонившись к свечному ящику, и наблюдал за огоньками свечей перед образами, изредка поднимая голову и разглядывая грубоватую роспись на потолке, прислушивался к пению хора и забывался в своих мыслях и воспоминаниях, дожидаясь каждый раз, когда служба кончится и люди, смешавшись, подойдут испросить благословение у священника, переодевавшегося в простую рясу. Он любил все это, но никогда не мог представить, что сам окажется среди этих людей, будет так же кланяться, креститься, прикладываться к иконам и опускаться на колени. Ему казалось, что, начни он так делать, в его действиях непременно проскользнет фальшь, потому что он не верит так, как они. Он словно глядел на все со стороны, хотя в иные минуты испытывал невыразимое чувство, что-то почти младенческое в своей нежности и любви к неведомой силе, собиравшей их всех здесь.
Так он жил, имея веру в душе и полагая, что с него и этого будет довольно, но с годами им стала овладевать тревога. Его все чаще тянуло в храм, он стал понемногу разбираться, о чем поет хор и возглашает причт, какая молитва за какой последует и чем отличается одно богослужение от другого. Это нисколько не приблизило его к тому, что происходило в храме, и не дало душе успокоения. Напротив, именно здесь он острее, чем где бы то ни было, чувствовал одиночество и неполноту собственной жизни. Душа его томилась, и в конце концов, так и не преодолев ему самому непонятный страх и не уверенный, что поступает правильно, он подошел к священнику, который ему нравился больше других, и попросил, чтобы тот его окрестил.
Священник задал ему несколько вопросов, спросив среди прочего, серьезно ли желание его стать христианином и насколько он осознает всю важность этого шага. И Николай Петрович, избегая посвящать этого человека во все сомнения своей мятущейся души, коротко ответил «да», пожелав лишь, чтобы крещение было совершено тайно, без занесения его имени в церковную книгу. Привыкший к такого рода просьбам, батюшка немного помедлил и кивнул.
Так же медленно и обстоятельно он сделал все, что полагалось по чину, велел Николаю Петровичу самому прочесть трудный текст Символа веры, подсказывая в непонятных местах, и после того как все было кончено, поздравил его и произнес небольшую проповедь. Он говорил очень доходчиво и тепло, и его простые, ясные слова до такой степени растрогали Николая Петровича, что прежние опасения забылись, и ему стало легче, точно и в самом деле с этой минуты невидимый ангел взял его под свою защиту.
Было уже совсем темно, когда, попрощавшись со священником и неловко наклонив голову под его благословенной рукой, Николай Петрович вышел на улицу. Город опустел, разогревшийся за день асфальт отдавал жар, было тихо, и лишь кое-где в вышине изредка пролетал ветер, касаясь верхушек деревьев. Николай Петрович в чистой белой рубашке ощутил легонькую цепочку с крестиком, шел по глухим закоулкам и дворам и вдруг поймал себя на нелепом и смешном воспоминании, что, пожалуй, такое же пронзительное, счастливое чувство он испытал лишь однажды в жизни — в детстве, когда его приняли в пионеры и он шел среди других детей, распахнув куртку, с ярко-красным галстуком.
Теперь он был переполнен детской благодарностью к Богу за то, что наконец все исполнилось и после стольких тягостных и бессмысленных лет и его жизнь обретает цельность, он станет ходить в храм и ощущать себя не сторонним наблюдателем, а истинным христианином.
Назавтра он пошел на службу. Был канун большого праздника, и народа в этот раз собралось много. Николай Петрович прошел вперед и встал возле клироса. Ему почудилось, что все его узнают и смотрят как-то особенно, точно радуясь тому, что Господь сподобил его перешагнуть отделявшую прежде от них черту. Началась всенощная, и он стал вместе со всеми креститься и кланяться после каждого прошения ектиньи, с умилением прислушиваясь к собственной душе и ища в ней отголоски новых ощущений. Однако не прошло и получаса, как с ним произошла странная вещь.
Неожиданно Николая Петровича потянуло выйти на улицу. Это было какое-то очень мучительное, сильное чувство, какого он прежде никогда не испытывал, но храм, пение, запах ладана, свечи — все это вдруг подействовало на него угнетающе. Его взгляд против воли стал пробегать по сторонам, мысли и чувства рассеялись, и само пребывание здесь показалось бессмысленным и совершенно ненужным. Он почувствовал себя еще более чуждым всем, чем прежде, словно его заперли и насильно удерживают. Несколько священников вышли на середину для совершения литии — народ расступился, давая им место, и стало еще теснее. Из распахнутых окон несло зноем, и зноем несло от множества свечей, и Николай Петрович, не в силах более совладать с собою, чувствуя, что, если он сейчас не выйдет, с ним произойдет что-то ужасное, стал проталкиваться к выходу.
На улице ему сделалось легче. Был обычный вечер, Николай Петрович присел на лавочку в соседнем дворе и, глядя на купол колокольни в лесах, задумался. Что-то непонятное случилось с ним, он вдруг ощутил почти физическую тяжесть при мысли, что сейчас войдет в это душное и тесное помещение и будет стоять еще долгих два с половиной часа. Ему захотелось пойти домой, включить телевизор и смотреть какой-нибудь бессмысленный фильм, перемежая его чтением не менее бессмысленной газеты. Однако, бросив недокуренную сигарету, он вошел в храм, решив во что бы то ни стало преодолеть эту слабость и достоять до конца. И тут с ним произошла чудовищная вещь. Только он начал повторять вслед за священником молитву, как в мозгу у него возникло скверное слово и он несколько раз мысленно его произнес. Он попытался стряхнуть его, как стряхивают с ботинка грязь, но ничего у него не получилось, и когда он опять обратился к Господу и Богоматери, в голове возникла жуткая похабщина. От ужаса и внутреннего отчаяния, не понимая, что с ним происходит и как это происходит, Николай Петрович покачнулся, пытаясь побороть этот ужасный голос, стиснул зубы, но тот настойчиво пробивался, привязавшись, как назойливый мотив. Это было настолько омерзительно, что, не в силах более терпеть, Николай Петрович, не оборачиваясь, вышел из храма и бессильно опустился на ту же самую лавочку, где только что курил.
Он был раздавлен и уничтожен всем происшедшим. Почему, как получилось, что именно теперь, когда он крестился и приблизился к Богу, когда очистился от прежних грехов и началась его новая жизнь — почему случился весь этот кошмар, он не знал и никак не мог себе объяснить. Но вдруг как холодная и трезвая догадка пришла к нему мысль, что в тот самый момент, когда он крестился и отрекся от сатаны, то получил не только ангела-хранителя, но и приступившегося к нему злобного беса, и по неведомой причине этот бес оказался сильнее.
Что теперь делать и как жить дальше, Николай Петрович не знал. Еще несколько раз он приходил в храм, молился, но всякий раз злобная сила, подстерегая его, заставляла произносить богохульства, и он с трудом удерживался от того, чтобы они не вырвались наружу. О том, чтобы пойти к священнику и все ему рассказать, Николай Петрович и думать не смел. Он стыдился случившегося, как позорной болезни, и жизнь его превратилась в адскую муку. Он уже не мечтал о том, чтобы вернуться в храм, — он хотел лишь одного, чтобы бес оставил его, хотел жить как тысячи людей вокруг, ни разу в жизни не задумывавшихся ни о Боге, ни о дьяволе, но пути назад не было. Одиночество его сделалось невыносимым, он не знал, что делать с собою, куда деться, как прожить это жуткое время и сколько оно еще продлится. А город по-прежнему изнывал от небывалой жары — солнце садилось в душное чистое небо, и ночь не приносила прохлады.
Тогда отчаявшись, загнанный в угол, Николай Петрович в минуту просветления рассудка вдруг вспомнил, что священник говорил о том, что ему будет необходимо, особенно в первое время, часто причащаться, и скорее от безвыходности он решил это сделать. Несколько дней постился и читал молитвы, с удивлением и тайной радостью замечая, что ужасные слова и образы не мучают воспаленную душу.
Николай Петрович воспрял духом, казалось, кошмар забылся, и после стольких мук он обретет долгожданный покой. Но когда на литургии после общей исповеди он стал подходить к чаше, рассудок его внезапно помутился, и его стала бить судорога. Испытывая невероятное омерзение к собственному телу, он словно извне увидел, как затряслись его голова и руки, и чем ближе была чаша, тем сильнее он бился и хрипел.
Стоявший возле священника молодой дьякон крепко, привычным движением схватил его за плечи и стал подводить к причастию, добродушный батюшка, изменившись в лице, что-то строго крикнул, и Николай Петрович как будто успокоился, но в последний момент, увернувшись от ложечки со Святыми Дарами, оттолкнул дьякона и бросился вон из храма.
От этого потрясения несчастный оправился не скоро. Еще долго его воображение преследовала жуткая картина, и он не мог позабыть, как тряслось ставшее будто чужим тело. По счастию жара, больше трех недель испепелявшая город, спала, задул северный ветер, и Николаю Петровичу стало легче. Постепенно он успокоился, и с течением времени, когда силы его восстанавливались, рассудил, что происшедшее с ним было не что иное, как нервный срыв, помноженный на невыносимую жару. Они-то и сыграли с ним злую шутку, и нет никакой необходимости искать иные объяснения. Но в церковь он с тех пор не заходил ни разу.
Лишь много лет спустя, когда эта история позабылась и он вспоминал ее скорее как курьез, однажды, бродя по Остожью, Николай Петрович решил зайти в знакомый храм.
Несколько минут он стоял и глядел на знакомую роспись и иконы. Слушал, как поют певчие, но никаких прежних чувств, ни светлых, ни темных, в душе у него не было. Он собрался было выходить, как вдруг ему почудилось, что кто-то на него смотрит. Николай Петрович обернулся, но придел был пуст — только несколько свечей догорали перед иконой Спасителя.
Он пристально поглядел на икону, побледнел, а потом сделал несколько шагов, неловко упал на колени и словно со стороны услышал свой собственный голос:
— Боже, милостив буди мне грешному.
Инженера-путейца Георгия Анемподистовича Посельского сослали в Варавинск в конце двадцатых годов. Жена с ним сразу же развелась, и это было для Посельского таким ударом, что все последующие тяготы судьбы он переносил равнодушно и отстраненно. Ему было в ту пору чуть больше сорока, но оттого, что мужчины в их роду всегда седели рано, он выглядел старше своих лет. Однако ни одиночество, ни время не вытравили примет дворянского происхождения, сквозившего и в его речи, и в манере держать себя с другими людьми. Надзиравшее за инженером начальство было им вполне довольно. Посельский не вел никакой переписки, не имел в городе знакомых, никуда из Варавинска не выезжал и жил довольно бедно, подрабатывая мелким кустарным промыслом и давая уроки. Когда же срок его ссылки закончился, он остался в Варавинске и устроился работать по специальности.
Варавинск был в ту пору крупным железнодорожным узлом на Транссибе. За сутки по станции проходило огромное число пассажирских и грузовых поездов, часто случались аварии, и к Посельскому отнеслись настороженно. За ним следили, не подсыпал ли он в буксу песка, перепроверяли то, что он делал, стремясь уличить в злом умысле, и Георгий Анемподистович решил даже вернуться к починке керосинок и урокам, однако тут вышло постановление, запрещающее работникам увольняться по своему желанию. Ему пришлось остаться, и постепенно он разлюбил свою работу, по которой так тосковал все эти годы, и ни вид паровозов, ни их долгие гудки, ни запахи не волновали его как прежде. Он отрабатывал положенное и заботился лишь о том, чтобы никто не обвинил его во вредительстве.
С началом войны жизнь его почти не изменилась. Он получил бронь, продуктов на одного ему вполне хватало, прибавилось, правда, работы, и ему даже казалось, что все давно забыли, что он бывший дворянин и бывший ссыльный, потому как война всех объединила и уравняла. Но однажды летом сорок второго года, когда приходили особенно дурные вести с фронта, к Посельскому подошел сильно выпивший начальник станции, взял за грудки, угрожающе тряхнул и, ни слова не говоря, пошел прочь. Инженер знал, что этому незлому, но очень недалекому человеку пришла похоронка на сына, и его можно было понять, но именно в этот момент Посельский особенно остро почувствовал, что навсегда останется для этих людей и в этой стране чужим, таким же чужим, как немцы, которых вывозили сюда из Поволжья, и все равно рано или поздно этот или другой начальник отправит его в расход.
Вышло же, однако, иначе. Неделю спустя после этого случая на станции произошла авария, сорвался и ушел под откос товарный поезд. Прибыла специальная комиссия из Новосибирска, установила причины аварии, в результате был расстрелян начальник станции, а его место было велено занять Посельскому, единственному, чьи знания удовлетворили комиссию, не ставшую ввиду военного времени входить в подробности его биографии.
Посельский отнесся к этой перемене в своей судьбе с тем же стоицизмом, с каким относился ко всем прежним переменам, однако убежденность в том, что его используют лишь потому, что он сведущ, и едва кончится война, как ему тотчас же подыщут замену, не оставляла его. Он не боялся смерти, но тягостное ее ожидание сделало его ко всему безразличным. Окаменели чувства, и он постепенно заметил, что ничего прежнего в его душе не осталось. Ушли куда-то столь дорогие и важные для него мысли о необходимости разделить участь своего народа и жить собственным трудом, то, из-за чего он остался в свое время в России, пошел служить новой власти и с чем ехал в ссылку, убежденный, что происшедшее с ним есть лишь некоторая трагическая закономерность, справедливое возмездие его классу за многовековое рабство.
Теперь же ничто не волновало и не влекло его, лишь иногда на инженера нападала хандра, и он вспоминал далекую, точно не с ним бывшую жизнь, гимназию, балы, заснеженную Москву, а наяву видел перед собой составы с оружием, танками, скотом и людьми. Казалось, вся страна пришла в какое-то апокалипсическое движение, и, глядя на муки людей, ехавших много недель в грязных переполненных вагонах, на свой Варавинск, где умирали с голоду дети и жирели спекулянты и рвачи, он ловил себя на мысли, что, может быть, и к лучшему то, что нет у него семьи и не надо постоянно думать, как уберечь ее от голода и стужи. А если опять случится какая-нибудь авария и на сей раз расстреляют его, то никого это не коснется.
Он видел много горя, каждый день его осаждали люди, которым надо было куда-то ехать, везти свой груз, семью, люди, у которых не было билетов, денег, которых обкрадывали или, наоборот, подкидывали детей. Его пытались подкупить, ему угрожали, умоляли, плакали, и Посельский взял себе за правило никогда и никому не помогать, потому что помочь всем он был не в состоянии физически, а сделать для кого-то исключение значило бы неминуемо обернуть это против самого себя.
Так он прожил эти военные годы, превратившись в какой-то сложный и полезный механизм и даже находя в этой работе известное удовлетворение, но в тот день, когда объявили победу, Георгий Анемподистович почувствовал тоску.
С утра шел дождь, и он тупо глядел за окно, где играла гармошка и танцевали бабы, а среди них единственный мужичок привалился к скамье и рыгал. Инженер думал о том, что теперь начнется другая жизнь, непредсказуемая и неизвестная, и ему не будет в ней места. Погруженный в эти мысли, он не сразу заметил вошедшую в кабинет дурно одетую женщину с изможденным лицом и спекшимися губами. Она остановилась в дверях, но потом, поколебавшись, подошла прямо к его столу.
Из ее сбивчивых слов Посельский понял, что она эвакуированная, едет с детьми в Москву и ее сына схватили полчаса назад двое машинистов, когда тот попытался взять масла из буксы, чтобы развести костер.
— Из-за вашего сына могли погибнуть люди, — сказал он, резко повернувшись к женщине, но почувствовал, что говорит не то и глупо читать ей теперь нравоучения, а надо сделать поскорее так, чтобы она ушла и кончился рабочий день. Он пришел бы домой, где его будет ждать сегодня молочница — сорокалетняя печальная вдовушка, и они вместе выпьют водки и утешат друг друга любовью, забыв о том, что совсем чужие люди.
— Никто не имеет права приближаться к буксе. С вашим сыном теперь будут разбираться в НКВД.
Она охнула, побелела, видимо, до той минуты еще не представляя, насколько серьезно было все, что произошло, и, вцепившись руками в стол, так что, казалось, никакая сила не оторвала бы ее от этого стола, произнесла:
— Отпустите его.
— Да что вы в самом деле? — обозлился, и не столько на нее, сколько на самого себя, Посельский. — Я-то как могу его отпустить? Идите вон сами и там просите.
Она сидела и никуда не уходила, и он подумал, что сейчас придется кричать, выталкивать ее силой, может быть, звать милицию, и в его кабинет прибегут какие-то люди. Если бы не эта тоска, томившая его с утра, он бы, наверное, так и сделал, но теперь что-то останавливало инженера.
— Вот что, — сказал Посельский, — возьми листок бумаги и напиши, как все произошло. Только живо. А потом штраф заплатишь, и дело с концом.
Она схватила у него листок, заозиралась, ища ручку, и презрительный вопрос «Ты хоть писать умеешь?» застрял у инженера на языке. Что-то необычное, новое или же, напротив, прочно забытое почудилось ему в этой женщине. Она писала, немного наклонив голову и отбрасывая прядь волос, очень быстро и легко, как будто это и было всю жизнь занятием ее огрубевших, но все еще тонких пальцев. Наконец, исписав листок с обеих сторон стремительным убористым почерком, она протянула его начальнику станции с таким видом, точно написанное ею могло действительно что-то значить и не будет выброшено в корзину.
И опять что-то удержало его, и вместо того чтобы спокойно отправить ее, пообещав, что с ее сыном лучшим образом разберутся, он принялся читать и с самых первых строк отчетливо представил себе, как все это произошло. Дождь, ветер, они едут больше недели не в вагоне, не в теплушке даже, а на открытой платформе, женщина и трое ее детей. Готовят, когда поезд останавливается, и надо успеть развести костер, сварить похлебку, всех накормить и снова ехать, прячась за трактором от пронзительного ветра.
Посельский поднял на нее глаза: на вид ей было лет сорок пять, но лицо ее хранило какие-то особые черты, так резко напомнившие ему молодость, Москву, и он вдруг понял, почему так мучительно притягивает его это лицо.
— Вы дворянка? — спросил он по-французски.
Какое-то странное выражение промелькнуло в ее глазах, сперва удивление, потом недоверчивость, страх, мольба, и, верно, поняв, что терять ей уже нечего, она молча кивнула, и Георгию Анемподистовичу стало немного не по себе, когда он представил, что в этот день на забытой Богом станции встретились двое бывших — инженер-путеец, живущий под постоянным страхом расстрела, и эта женщина, привыкшая ездить лишь первым классом и вряд ли предполагавшая, что когда-нибудь ей придется везти своих детей хуже, чем везли скотину.
— Идите к своему поезду, — сказал Посельский, — и ждите меня там.
Она заколебалась, не будучи уверенной, что этот странный человек ее не обманет, но потом вышла все же на улицу, где еще пьянее, отчаяннее и надрывнее играла гармонь и уж совсем разошлись женщины, и те, к кому должны были вернуться мужья и сыновья, и те, кому предстояло до скончания века вдовствовать.
Мальчишка был, по счастию, не в изоляторе НКВД, а в каком-то чулане, куда его заперли машинисты, ушедшие праздновать победу. Он лежал на полу, свернувшись калачиком, и спал, сжимая изо всех сил тряпку как явное доказательство своей невинности. Посельский усмехнулся: какое дело было бы этим мерзким, отожравшимся в войну ряхам из НКВД до его тряпки, если у них глаза загорались нездоровым огнем, едва они только слышали слово «букса».
Они вышли в коридор, и Посельскому сделалось не страшно, а как-то гадко при мысли, что их могут сейчас увидеть, что-нибудь спросить и догадаться, в чем дело. Но никто не обратил на них внимания, и когда, хоронясь за вагонами, они подошли к составу, Георгий Анемподистович подумал о странной вещи. О том, что привязанность людей одного сословия друг к другу, которую большевики назвали классовой солидарностью и на которой основали свою власть, не есть, как он всегда полагал, химера. И он помог этой женщине, рискуя собой, только потому, что она так же, как и он, бегала когда-то в гимназию, училась танцевать, играть на фортепиано и говорить по-французски, знала десятки других очень тонких и важных вещей, которые ей совсем не пригодились, а вместо этого пришлось учиться стирать, готовить, жить в общей квартире и в грязной избе, но наука эта, похоже, оказалась ей не под силу.
Увидев сына, женщина жадно схватила его за руку и стала ругать за то, что он сунулся в эту несчастную буксу, однако по тому, как парень беззлобно и даже снисходительно ее слушал, Посельский понял, что именно благодаря ему они и смогли выжить. И сама мать не столько ругала его теперь, сколько корила. Потом она повернулась к Посельскому и с той старомодной щепетильностью, от которой он давно отвык, отвела его в сторону и спросила, сколько она должна заплатить штрафа.
— Нисколько, — отмахнулся он, закуривая.
— Нет, — возразила она ему, — прошу вас. Мне так будет спокойнее. Чтобы по закону.
Она заметно нервничала, возможно, боясь, что он назовет сейчас большую сумму, но старалась держаться с достоинством, и Посельского вдруг охватило раздражение против беспомощности и никчемности их всех, позволивших загнать себя в подпол.
— По закону? — зло отозвался он. — По закону ему дали бы десятку. Вы как живете-то, милая? По закону? А муж ваш где? — спросил он уже совсем бесцеремонно, но давая себе право на эту бесцеремонность.
— Он умер, — ответила она, смешавшись. — Перед войной.
И вдруг снова заплакала, несчастная, уставшая от того, что не было рядом ни одного близкого человека, и, разом ему доверившись, стала рассказывать, как они получили письмо из Москвы, что их комната занята беженцами и тем удалось прописаться, и как она сорвалась, собралась ехать срочно, билетов не было, едва-едва заплатив немыслимые деньги и продав последнее, получили разрешение на выезд на этой платформе, и слава Богу, что так, а то бы просидели еще незнамо сколько в Барнауле.
«Боже мой, — думал он с давно позабытой нежностью, — за что все это?»
— Вы напишите мне, как доехали, — сказал он, — и осторожнее будьте. Не верьте вы никому ради Бога.
— Но вам же поверила, — ответила она, улыбнувшись, и он поразился тому, как была красива эта женщина.
Громадный состав дернулся и медленно потащился вперед, замелькали чьи-то лица, кто-то прыгал на ходу, и Георгий Анемподистович подумал, что ей ехать еще три недели через пол-России, Бог знает что может с ней случиться и как встретит ее Москва. Он вернулся домой, но мысль об этой женщине его не покидала, он вспоминал ее лицо, ее слезы, ее доверчивость, недетские цепкие глаза ее сына и вдруг поймал себя на ощущении, что остался таким же сентиментальным чудаком и будет жить этим воспоминанием много лет.
Однако некоторое время спустя он почувствовал день ото дня растущую как опухоль тревогу. Она будила его на рассвете и, ненадолго исчезнув, потом вновь о себе напоминала, и Посельский понимал, что эта тревога связана с той женщиной. Наконец он получил от нее письмо.
«Милый, чудесный мой Георгий Анемподистович! Я молюсь за вас день и ночь. С вашей легкой руки наша жизнь переменилась. Сначала было трудно, и я уж совсем отчаялась. Поселившиеся в нашей комнате люди встретили нас враждебно, в комнату не пустили, и нам пришлось жить на кухне и в коридоре. Я решила подавать в суд, но теперь такая необходимость отпала. Они сказали, что скоро уедут сами, а пока что помогают нам и относятся как к родным. Я рассказала им о вашем благородстве, и они согласились со мною, что это мне Бог вас послал…»
Дальше читать он не смог. У Посельского потемнело в глазах, он откинулся на спинку стула и стал растирать виски. По радио на всю станцию передавали сообщение из Москвы, где шли на параде Победы солдаты и бросали к Мавзолею вражеские знамена, а здесь, в Варавинске, было жарко, душно и выли по домам солдатские вдовы.
Посельский прижался лбом к стеклу и, подавив первую волну страха, подумал, что жалеть ему не о чем, все именно так и должно было быть, и он знал, что этим кончится.
Неделю спустя за начальником станции пришли, и очень скоро в Варавинске о нем позабыли, только вспоминала его иногда молочница и ставила в открывшейся после войны церкви на всякий случай сразу две свечки: одну за здравие, другую за упокой.
Максимов проснулся на рассвете от холода. За ночь дощатый дачный домик выстудило ветром, на окне колыхалась занавеска, а за ней в полумраке сада было видно, как летят листья и бьются о провода голые ветки рябины. Он закрыл глаза и попробовал уснуть, но холод был сильнее сна, он встал и больше уже не ложился, с самой первой минуты этого дня почувствовав странное, растущее беспокойство в душе, и обычное его состояние довольства собой из-за каких-то мелочей уступало место необъяснимой безрассудной тоске. Он бесцельно бродил по убранному на зиму чистому дому, затем по саду — осень в тот год выдалась поздней, уже близилась середина октября, и только в этот день, неожиданно ветреный и холодный, стали облетать листья, и с глухим стуком падали крепкие желтые яблоки, освобождая уставшие ветки. В садах кричали птицы, вдалеке на военном полигоне раздавались торопливые автоматные очереди, и не хотелось ничего делать — ни собирать плоды, ни укрывать на зиму молодые деревья, он ходил по грядкам, оставляя следы на мягкой жирной земле, и пытался справиться с тоской.
К полудню выстрелы стихли. Максимов взял пакет, положил его в карман телогрейки и отправился на полигон за поздними грибами. А тоска все не унималась и постепенно переходила из даже приятного своей новизной состояния в глухую сосущую боль сродни зубной. Он прошел через многочисленные дачные участки, дважды пересек узкоколейку и вышел на шоссе, где его сразу же окатило пронзительным, разогнавшимся на открытом пространстве ветром, и Максимов вдруг вспомнил, как когда-то давно он ходил по этой дороге со своей бабушкой, и одновременно с этим подумал, что ни разу не был у нее на могиле, да и не вспоминал почти, но теперь вся эта местность — нескладные, неровные поля, пруды рыбхоза, озеро, лес, линия электропередачи, извивающееся шоссе и трубы асфальтового завода на горизонте под низким несущимся небом — все это напомнило ему ее, и в этих воспоминаниях он ощутил нечто неприятное. Он попытался их отогнать, но воспоминания оказались сильнее, точно и были той самой томившей его с рассвета тоской.
Последний раз Максимов видел бабушку в больнице. В большой палате было много женщин, тяжело пахло, и, пока он стоял на пороге и искал знакомое лицо, женщины в цветастых халатах пристально на него глядели, но ничего не спрашивали. Бабушка лежала с закрытыми глазами у самой двери, он тихо присел на кровать — она повернула голову, и он спросил:
— Спишь, ба?
— Нет, — отозвалась она равнодушно, — я здесь совсем не сплю — боюсь. Я все лежу вспоминаю что-то.
Он чувствовал себя очень неловко, ему казалось, что все прислушиваются к их разговору, и он стал торопливо говорить на приятную для бабушки тему, про дачу, что уже копают огород — она безучастно кивала, то ли слушая его, то ли нет, а потом через силу проговорила:
— Мне б до лета только дожить, еще б одно лето, — сказала она и посмотрела на него с какой-то мольбой, от которой некуда было деться, и непонятно было, как себя вести, что ответить и что делать с этим жутким одиночеством умирающего человека. Он отвел глаза, а когда снова посмотрел на нее, то ее лицо показалось ему безжизненным и восковым, как и месяц спустя в гробу.
Ветер усиливался, гудели над головой провода, он был совершенно один на дороге, только несколько раз проехали мимо темно-зеленые крытые машины, в которых сидели солдаты. Но Максимов ничего не замечал, он продолжал вспоминать тусклые больничные сумерки приемных часов и внезапно подумал, что однажды, будучи ребенком, также от нее отрекся. Она шла тогда забирать его из детского сада, где-то по дороге упала и разбила до крови лицо. Так окровавленная и пришла в сад. Воспитательница уложила ее на кушетку, вызвала неотложку, но смотреть на залитое кровью лицо было жутковато — детей увели, и тогда один из них враждебно спросил:
— Твоя бабка?
Маленький Максимов почувствовал в этом вопросе какой-то подвох, что если он сейчас признается, все начнут его бояться и избегать, как страшную старуху. Он покачал головой из стороны в сторону и убедил себя в эту минуту, что стонущая, зовущая его женщина не имеет к нему никакого отношения. Об этом случае никто не узнал, и он думать о нем забыл, но теперь почему-то вспомнил, вспомнил ее неправильно сросшийся нос, и ему сделалось физически дурно, как бывало всегда, когда брали на анализ кровь из пальца. Он опустился на жухлую траву, расстегнул ворот рубашки и стал растирать виски.
Мимо снова проехали машины, остановились, из них выпрыгнули солдаты, растянулись цепью и пошли в сторону пустующих дачных участков. Максимов встал и побрел дальше, поймав себя на мысли, что с той самой минуты, как он покачал в садике головой, в нем появился какой-то изъян, страх перед своей и чужой кровью, и этот изъян дает теперь о себе знать, давал знать всю жизнь, и ему стало жаль самого себя, идущего по дороге без смысла и без нужды под подозрительными взглядами людей в линялых шинелях.
Солдаты встречались ему теперь через каждые двести метров — они стояли группками в касках, с рациями и автоматами на груди, и было что-то тревожное, пугающее в их молчании и настороженности. Максимов ожидал, что его остановят, однако никто ему не мешал идти, и тогда он сам приблизился к одной группе на повороте шоссе.
— Что, мужики, война началась? — спросил он, стараясь придать голосу беспечность.
Они повернулись к нему, и тот, что был выше ростом, совсем молоденький, безбровый, почти мальчик, с дрожащими от холода и волнения пальцами на черном рожке автомата, ответил с готовностью:
— Да сбежал тут один. Ладно б молодой или черпак. А то месяц ему оставался. А он взял автомат и махнул.
— Тут уж все схвачено, уехал давно, — пробасил другой.
— Да какое там схвачено? Он дуриком побег с полигона. Спрятался где-нибудь на даче, а дач этих тыща. Моча вдарила в голову, а мы ищи его теперь.
— В лес-то можно пройти? — спросил Максимов.
Солдаты помолчали, и самый старший с погонами сержанта, кашлянув, покачал головой:
— Нет, гражданин, в лес не надо.
Максимов усмехнулся и повернул к дому, но потом представил холод и одиночество террасы, скрипение половиц, шум ветра и вкус подогретой тушенки и свернул в сторону деревни, куда они ходили когда-то с бабушкой за молоком.
Сгущались сумерки недолгого октябрьского дня, в домах зажглись огни, и издали казалось, что они дрожат и стынут на ветру. Он вошел в деревню и очутился около церкви, окруженной запущенным кладбищем с неухоженными могилами и большой доской у входа, на которой было написано: «Кладбище закрыто, захоронения не производятся». Церковь была слабо освещена, внутри было сыро, на грязных с разводами стенах висело несколько икон, виднелись аляповатые фрески, и высокими голосами пели старухи.
Он встал у входа и попытался понять, что они поют, но слов было не разобрать, только одно он слышал: «Покрый нас от всякого зла».
«Кто нас покроет, — подумал Максимов, усмехнувшись. — Кому мы нужны, кто спасет и защитит сглупившего солдата от наказания и даст мне сказать, что та окровавленная старуха была моей бабушкой?» Он стоял, как ему казалось, очень долго, покуда высокий скуластый поп, чем-то неуловимо похожий на сержанта, запретившего Максимову идти в лес, обходил храм, махал кадилом перед каждой старухой, обстоятельно, не торопясь отвечая на их поклоны, махнул и перед выпрямившимся Максимовым, с любопытством глядя на его лицо, — у Максимова заболели ноги, захотелось сесть, но старухи стояли и продолжали петь. «Откуда в них столько силы, откуда в них есть то, что и в малой толике не досталось мне? Откуда были силы у моей бабушки каждую весну ездить на дачу и копать огород, мирить драчливое семейство, откуда были у нее силы в войну вывезти малых детей в эвакуацию и спасти их от голода? Откуда все это? От Бога? Но в Бога-то она не верила, отреклась от Него, выбросила все иконы, когда муж от нее ушел. Покрый нас от всякого зла. Может быть, их-то и покроет, но нас уж не покроет никто — ни во что не верящие, унылые люди, ловят друг друга на пустых дачах, рвут друг другу глотки, и смешно ждать, что этих людей кто-нибудь спасет. Мы грешить-то научились прежде, чем нам семь лет исполнилось, и единственный наш человеческий поступок — это сорваться и убежать за месяц до приказа, отвести душу и сгинуть на веки вечные».
И он почувствовал солдата, за которым шла охота по всей округе, почувствовал его тоску, озверение и вместе с этим ощутил в самом себе поднимавшуюся злобу к пению, к нежным старушечьим голосам и непонятным словам на чужом языке, к свечам, иконам, ко всему этому благолепию среди сырости и развала и с трудом удержался от того, чтобы не выскочить на середину храма и не закричать, что его обидели, что на его долю ничего не осталось — ни веры, ни безверия, ни сомнения, что он мертвым родился и ему страшно жить мертвым, страшно смотреть на них, спасшихся, сохранивших себя, так же страшно, как загнанному солдату внутри сжимающегося кольца облавы, как страшно было бабушке не дожить до лета.
Он в бешенстве выскочил из церкви и пошел скорым шагом прочь, не разбирая дороги, сел на лавочку у дома на краю деревни, закурил и сидел так очень долго, покуда из дому не вышел улыбающийся старичок в потрепанном темно-зеленом кителе.
— В церкви были? — спросил старичок уважительно.
Максимов хотел подняться и уйти, потому что не любил случайных разговоров и незнакомых людей, однако в старичке ему почудилось нечто притягательное, и он остался.
— Ну был.
— А я туточки служил, — похвастался старичок, покачиваясь. Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы излучать веселость и умиление. — Два стихаря сносил. Потом уж, конечно, как в партию вступил, так уж нельзя стало служить. А так-то я всю службу знаю.
— А давно церковь открыли? — спросил Максимов.
— Ее и не закрывали вовсе.
— Нет, лет двадцать назад она была закрыта. Ты просто, батя, не помнишь.
— Я не помню? — обиделся старик. — Я, милый, все помню. Слава Богу, тут родился, тут и помру. И похоронят меня тут, — добавил он угрожающе, — ясно? Правильно, лет двадцать назад, конечно, не служили. Но это потому, что батюшки не было. А нынче батюшка есть, вот и служат.
— Может, и так, — отозвался Максимов равнодушно.
— Не может, а точно. Я что говорю, то знаю. Церква-то у нас интересная, — разговорился старичок, — ее еще в восемнадцатом веке строили. А потом у Наполеона тут конюшня была. Удобно, конечно, места много, и водопой рядом. Ну а как немца прогнали, так мужики церкву спалили и новую выстроили. Каменную.
— Зачем спалили?
— В поганую идти никто не хотел.
— Нет, батя, — сказал Максимов, вздохнув, — и Наполеон не немец был, и дальше Москвы он не ходил.
— Ходил, — возразил старичок рассерженно. — Наполеонова конница до Богородска, Ногинска нынешнего, дошла, там повернула и стояла у нас тут до самого Покрова. Ты молодой, вот и не знаешь, а мне прадед сказывал. Построили они, значит, каменную, освятили ее и служили до тех пор, пока последний батюшка не преставился. Батюшка-то странно помер, — сказал старичок задумчиво. — Он ишь в Кучино поехал за роялью для дочки. Купили они, с ним еще один мужик наш был, а на обратном пути в Обдираловке батюшка в уборную пошел. Григорий двадцать минут его ждал, полчаса, замерз уж весь, но беспокоить не решался — мало ли что, да ведь человек непростой, лицо духовное. А потом заглянул: отец-то наш Кирилл сидит мертвый на очке. Прямо там его удар и хватил. Старухи говорили тогда, что смерть дюже поганая, а батюшка честный был, добрый, порядок при нем был. А как помер он, так церкву и разворовали. Свои же, верующие, — заключил он и поучающе поднял палец.
— А потом что было?
— А потом война началась, — ответил старичок печально.
Он был весь такой беленький, опрятный, благостный, и Максимову стало возле него необычайно тепло, захотелось, чтобы старик пригласил его к себе в дом, чтоб они выпили водки и старичок долго рассказывал о себе, о церкви, о войне — обо всем, что не успела рассказать мучившаяся бессонными больничными ночами бабушка, но на крыльцо вышла женщина средних лет и сердито позвала старика.
— Доча кличет, — сказал он. — Боится, захвораю я после бани.
— Что ж вы сразу-то не сказали, что после бани, — пробормотал Максимов, устыдившись, — вы идите тогда поскорее, дедушка.
Старик ясно взглянул на него, загадочно усмехнулся и скрылся в доме. Снова оставшись один на едва освещенной улочке под качающимися фонарями, Максимов ощутил давешнюю тоску и медленно побрел к топкому берегу озера, где поили когда-то лошадей наполеоновские немцы.
В темноте не было видно, где кончается берег и начинается вода, и, едва не замочив ноги, Максимов подошел к мосткам, откуда когда-то нырял солдатиком и тут же рядом ловил, намотав на палец леску, не боявшихся шума разбойных окуней. К мосткам была привязана лодка, и Максимова вдруг потянуло на середину озера. Он отвязал лодку, выдернул кол и оттолкнулся от мостков.
Дул северный, по-прежнему неутихающий ветер, лодку тащило вдоль берега, он отталкивался шестом ото дна и каждый раз касался ила, и его вдруг охватил безотчетный страх: когда-то в этом озере была глубина десять метров — теперь же он всюду доставал трехметровым шестом, в темноте над ним шли сухие тучи, и оттого, что озеро обмелело, а небо было пустым и не видно ни зги вокруг, даже деревня казалась отсюда вымершей, и такими же мертвыми были генеральские дачи на противоположном берегу. От ветра, холода и одиночества Максимов почувствовал страшную боль и невыносимость быть самим собой, тридцатилетним никчемным человеком, обслуживающим холеных, брезгливых интуристов в экскурсионном бюро. Он тыкал шестом в дно, ища глубину, но шест мягко касался ила, застревал в нем, и слабо плескала о борт лодки вода.
Он бросил шест, сел на подгнившее деревянное сиденье, его вспотевшее тело быстро стыло на ветру, и он снова представил себе солдата, пустой дом, автомат на окне и стягивающуюся вокруг петлю — рации, собаки, автоматы. Что можно делать, их поджидая, — курить, громить дом, просто лежать и ни о чем не думать? Хрупкий, загнанный человек, не захотевший или не смогший дожить какой-то паршивый месяц, обретший в ту минуту пустую, безвкусную свободу и лишь моливший Бога, чтобы Он продлил эту ночь, как молила когда-то бабушка о сострадании, молила о возможности дожить ей до лета, всего одного лета, и вонми Он ей — дожила бы.
— Дожила бы, — пробормотал Максимов. Перед глазами была темная вода, на которую вдруг упал отблеск осветительной ракеты, и в воде замелькали кони, Наполеон в эсэсовской форме, дрожащие пальцы на холодном рожке «калашникова» и окруженная насупившимися мужиками, погибающая в пламени деревянная церковь. — Христиане, — процедил Максимов сквозь зубы, — европейцы, интуристы — в церкви конюшню устроили. А эти тоже хороши — сожгли, разворовали, а потом помирают поганой смертью. Боже, Боже…
Где-то над садами опять взлетела ракета, осветила на мгновение местность, и Максимов увидел, что лодка стоит у прибрежных кустов, и сразу же за ними начинаются заборы недавно построенных дач, похоронивших под собой вытекавший из озера ручей. Он выскочил на берег и пошел по дороге, затем свернул на узкоколейку. Заслышав его приближение, лаяли чуткие сторожевые собаки, светили в лицо, а потом в спину синим светом светофоры, начался мелкий дождь, а он шел и шел, не оборачиваясь и не поднимая головы, уже не понимая, куда и зачем он идет, как вдруг услышал за спиной урчание дизеля, возившего с карьера песок, и душа его отозвалась детским воспоминанием, таким далеким, словно было это еще до той поры, когда ржали в старой церкви сытые кони завоевателей. Он вспомнил, как ребенком, едва научившись ходить и не умея еще говорить, выбегал из дому смотреть на паровоз и как иногда их подвозил на станцию пожилой машинист с пыльным лицом, больше никого не брал, а ради них останавливал громадный состав, и маленький Максимов жался к бабушке и глядел, встав на цыпочки, вокруг, на дома, рощи, сады и синь глубокого чистого озера.
Дизель был все ближе, и Максимов увидел в свете прожектора свою громадную расплывчатую тень. Постепенно она стала уменьшаться, резче обозначались контуры, сзади раздался отчаянный свисток, и Максимов побежал.
Он бежал по полотну как загнанный зверь, не в силах свернуть на обочину, а паровоз уже настигал его, он становился все больше; и напрасно было бежать, нужно было остановиться и уступить ему дорогу, но Максимов бежал. Он не слышал теперь ничьих криков, ни лая собак, не слышал, что дизель остановился, повинуясь команде, и продолжал убегать, чудом попадая ногами в шпалы и не спотыкаясь. Маленькая темная фигура неслась по железнодорожному полотну, и издали было непонятно, кто там бежит, но молодой безбровый солдат в оцеплении с дрожащими от страха пальцами, на которого наступала эта фигура, испуганно пятясь, вытянул руки вперед, сорвал предохранитель и, когда беглецу оставалось до него не более двадцати шагов, нажал на спусковой крючок.
Беглец упал на рельсы, ударившись носом о шпалу, и, не успев еще ничего понять, услышал, как паровоз мягко его настиг и поволок за собой, но в первый момент ему стало не больно, а дурно от собственной крови на лице и руках.
— Бабушка, — сказал он, глядя на кровь, — это я, бабушка. Ты не бойся меня.
Он лежал в темноте посреди железнодорожного полотна, к нему бежали со всех сторон люди, что-то кричали и толкали оцепеневшего автоматчика, лаяли овчарки, потом снова включили прожектор дизеля, но беглец ничего не слышал и не видел, а только чувствовал страшный холод земли, холод рельсов, холод гауптвахт, обмелевшего озера, полуразрушенной церкви и могилы на Введенском кладбище, холод отхожего места на станции Обираловка — вселенский холод собственного сердца и свою беззащитность перед этим холодом, и он стал биться на носилках, судорожно мотая головой и хрипя. Тогда кто-то из солдат скинул с себя шинель и укрыл его. Беглец еще несколько раз поворочался, а потом затих.
Начну с вопроса, прямого отношения к данному сюжету не имеющего, но довольно занятного. Кто из вас скажет, как возникло слово «паломник»? Вопрос, ей-богу, достойный того, чтобы попасть в игру «Что? Где? Когда?», и даю голову на отсечение, что высоколобые снобы не найдут правильного ответа. Но, впрочем, к делу, а что до этимологии, то любознательный читатель все узнает в конце.
История, которую я собираюсь вам поведать, произошла в ту пору, когда хитроумной телевизионной игры, кажется, не было в помине, а на дворе стояла всем нам памятная эпоха элегических воздыханий о верности единственно правильному курсу. То было время всеобщего не застоя, но томления. От этого томления все вокруг ударялись кто во что горазд: в буддизм, экзистенциализм, хатха-йогу, рок-музыку, астрологию, оккультизм, спиритизм, анекдоты, адюльтеры, вольнодумство и квазидиссидентство, в писание стихов и прозы, валяли дурака, хиппействовали, рано женились и быстро разводились, бражничали, блудили и, сами того не ведая, приближали катастрофу, разразившуюся нынче.
Однако были среди пестрой и унылой интеллигентской массы особые люди, пытавшиеся впотьмах нащупать путь истинный, следуя известному завету — блажен муж, иже не иде на совет нечестивых. Много или мало было таких людей, откуда брались они в нашем порочном и суетном мире и откуда брали силы, чтобы сохранить себя и противостоять искушениям и соблазнам эпохи, — все это одному Богу ведомо. Очевидно лишь то, что их молитвами и трудами стояла и стоит земля и не пришел на нее последний и страшный час, о котором было столько грозных пророчеств.
Одного из таких людей я имел счастье знать, когда учился в университете. И хотя теперь в силу своего положения он стал мне недоступен и вряд ли меня помнит, память о нем живо сохранилась в моем сердце, равно как и удивительное паломничество в Троице-Сергиеву лавру, совершенное нами на заре туманной юности.
Человека этого в ту пору звали Пашей Благодатовым, но все мы из уважения именовали его Павлом Васильевичем. Происходил он из старого священнического рода, но в отличие от традиционно замкнутого и немного надменного православного люда Благодатов не чурался своих греховодных сверстников, беззастенчиво предававшихся нехитрым радостям в студенческой жизни. В перерывах между тоскливыми лекциями и веселыми посиделками он вел с нами душевные и занимательные беседы, снабжал духовной литературой, им самим переписанными текстами служб и молитв, брал с собою в храм, и все это получалось у него очень ненавязчиво и тактично.
Пожалуй, нас привлекало не столько спасительное учение, сколько сама личность Павла Васильевича, и именно по этой причине его катехизаторская деятельность была не столь успешна. Стоять долгие праздничные службы сил и терпения у молодых охломонов недоставало, и обычно все заканчивалось заурядной пьянкой у кого-нибудь на дому или в дворницкой, где все надирались до зеленых соплей — это называлось «в честь праздника» — и совершали хулиганские выходки вроде того, чтобы написать глухой ночью на стене Дома атеизма: «Долой ссученных безбожников!».
Но несмотря на то что мы оставались глухи к таинствам православной веры, покаянию, посту и молитве, Павел Васильевич не отчаивался и в утешение себе или нам говорил, что душа по натуре христианка, а Дух дышит, где хочет. В свою очередь мы души не чаяли в нашем товарище и готовы были идти за ним хоть на край света, когда бы не духовная немощь. И именно для того, чтобы укрепить наш дух и подвигнуть на нравственное восхождение, Благодатов однажды предложил возродить благочестивую традицию и совершить пешее паломничество от Кремля до Сергиевой обители и таким образом достойно встретить праздник Успения.
Идея эта была принята на «ура», и собрались поначалу идти человек десять, но по мере приближения назначенного времени число участников по разного рода причинам — от страха ради иудейска до обыкновенной лени — сократилось, и у проезда возле Исторического музея на месте бывшей Иверской часовни нас оказалось всего трое.
Третьим участником нашего путешествия был маленький черненький человечек с пронзительными, чуть раскосыми глазами, имевший два прозвища — Хо и Малой. Этот Хо был во всех отношениях живчик необыкновенный, хоть и отличался весьма щуплым телосложением. Если верно, что в ту пору у всех у нас в головах была каша, то Хошкины мозги представляли собой просто мусорную свалку из интеллектуальных и духовных отбросов, от романов Гессе до убогих песенок питерской группы «Аквапарк». Собственно, и любезное Благодатову православие он рассматривал как очень клевую примочку, коей недостает, однако, некоторой пикантности, как в дзене, и которая вообще нуждается в известной модернизации, о чем они с Павлом Васильевичем любили долго и нудно спорить, но так никогда и не находили общего языка.
Вообще-то появление Хони на месте сбора показалось мне совершенно невероятным. Он был слишком капризным и изнеженным существом для того, чтобы пройти пешком семьдесят с лишним верст, но настроен он был весьма решительно. Одет он был по тогдашней университетской моде в рваную телогрейку, привезенную с картошки, ботинки «прощай, молодость», а за спиной у него висел вещмешок, с которым обычно отправляются на службу стриженые призывники, только из сидора торчала гитара.
Благодатов покосился на инструмент, но ничего не сказал. Игумен наш был светел лицом и зело сериозен. Он торжественно прочел молитву о начинании богоугодного дела, степенно перекрестился на Покровский собор, и мы отправились. Путь наш лежал через площади Свердлова и Дзержинского на улицу Жданова и дальше в сторону Безбожного переулка, на проспект Мира и ВДНХ. Погода заворачивала на осень, было прохладно, и довольно бодро мы топали по людным московским улочкам. Благодатов и Хо по обыкновению затеяли спор на очередную богословскую тему и обсуждали личность какого-то отца, вздумавшего служить у себя в храме на русском языке и получившего за это строгий нагоняй от начальства (Хоня горячо защищал батюшку-реформатора, а Павел Васильевич его порицал), а я покорно плелся у них в хвосте и думал об одной очень милой женщине, неделю назад ласково сказавшей мне «нет», потому что все это безумие, и у нее есть муж, и я ее должен понять. И я понял и, чтобы заглушить свою боль, шагал за двумя философами, пытаясь не потерять их в толпе и настроить мысли на богомольный лад, но получалось это у меня плохо. Возлюбленная моя не шла у меня из головы, и сама идея тащиться двое суток пешком, вместо того чтобы ехать полтора часа на электричке, представлялась мне даже не анахронизмом, а обыкновенным пижонством.
К шести часам Москва осталась позади, но лучше от этого не стало. Поток машин прижимал нас к обочине, ноги гудели, но мы продолжали наше движение, прихватив где-то палки, символизирующие посохи, и, вероятно, изрядно досаждая водителям. Так мы дошли до Мытищ, только здесь задумавшись о ночлеге, — дума, отчего-то не приходившая в наши непрактичные головы.
Полный сил Благодатов был готов идти хоть всю ночь и предлагал развести где-нибудь костерок и посидеть, погреться час-другой, но всякий, кто представляет себе Ярославское шоссе в этом районе, поймет, сколь нелепой была подобная затея. Вокруг тянулись без конца и без края заборы, промзоны, склады, гаражи, дома, и ни о каком костре не могло быть и речи. Стало уже совсем темно, голодно и холодно, и в голове у сломавшегося первым Хошки возникла мысль о немедленном возвращении в Москву на электричке — мысль, кою он мне шепотом высказал. Я неопределенно пожал плечами — Благодатов имел надо мной власть таинственную, и оказаться в его глазах отступником я не мог, хотя перспектива всю ночь идти или сидеть в лесу мне не улыбалась. Однако ж когда в Подлипках начался дождь, я почувствовал, что малодушие охватывает и меня. Хо все больше нервничал и ни в какие теологические диспуты не вступал, но Павел Васильевич, улыбаясь в отросшую за лето бороду, приговаривал, что Бог нас не оставит, пошлет где-нибудь стожок сена.
Быть может, в ту ночь мы и дотопали бы до какого-нибудь Божьего стожка, но в Тарасовке нам неожиданно попался на глаза указатель «Общежитие текстильного института».
— Вот там мы и заночуем, — радостно воскликнул Малой, для которого любая общага была роднее дома.
Не дожидаясь ответа, он свернул с шоссе и пропал во мраке. Нам ничего не оставалось, как следовать за ним.
Несчастное это общежитие мы искали почти час. На подмосковный поселок опустилась ночь, спросить дорогу было не у кого, из-за глухих высоких заборов лаяли собаки, в одном месте мы наткнулись на группу поклонников «Спартака» и едва унесли от них ноги, и когда наконец дошли до четырехэтажного кирпичного здания на левом берегу речки Клязьмы, время клонилось к полуночи и пускать трех подозрительных мужиков никто не захотел.
Делать было нечего, мы развернулись и пошли, но тут при тусклом свете уличного фонаря на соседнем здании мелькнула вывеска «Женское общежитие». Благодатов прошел мимо, но Малой, вскинув руки, взбежал по лестнице и стал стучаться.
— Да ты в своем уме? — засмеялся я. — Кто нас туда пустит?
— Вот сюда-то и пустят, — ответил он и оказался прав. Минут через пять из полумрака вестибюля показалась заспанная деваха и ничтоже сумняшеся отверзла нам дверь.
— Вы к кому, ребята?
— Нам бы, сестрица, переночевать. Странники мы, — молвил Хо.
— Кто-кто?
— Дождь на улице, впусти нас, добрая женщина.
— Ну заходите, — ухмыльнулась она.
— Спаси тя Христос, — сказал он, картинно поклонившись, и торжествующе обратился к нам:
— Пойдемте, братове.
Мы вошли, прислонив свои палки к двери, и направились к дивану в углу, где стояла большая кадка с развесистой финиковой пальмой. Девица снова засмеялась и ушла, а мы расположились на диване, повесили мокрые куртки, разулись и блаженно растянулись. И впрямь можно было подумать, что этот диван под пальмой послал нам добрый ангел.
Однако ж, видать, черт тоже не дремал, и тут подоспела другая дамочка, лет тридцати пяти, весьма плотного телосложения, с крупными чертами лица и рысистыми глазами. Оказалось, что это была весьма некстати проснувшаяся комендантша.
— Вы кто такие? — налетела она.
— Богомольцы мы, калики перехожие, — пробормотал Хо со своей дурацкой улыбочкой, но на комендантшу его слова не подействовали.
— Здесь вам, молодые люди, не проходной двор, — отчеканила она, — а потому извольте выйти вон.
В холле было тепло, на улице выл ветер, на нас не было сухого места, и я запоздало подумал, что теперь уже и последняя электричка в Москву ушла.
— Грех на душу, — сказал Хо замогильным голосом. — Божьих людей обижать — беды не оберешься.
— Вон, я вам сказала! — повторила женщина истерически. Наверное, надо было объяснить ей, что никакие мы не странники, а обыкновенные студенты, и неужели с их общежития убудет, если мы посидим до утра на диване — но есть женщины, одного взгляда которых достаточно, чтобы пропала всякая охота говорить, и всякая погода покажется сносной.
— Пойдемте, — сказал Благодатов решительно, — простите нас.
Бог его знает, но, видно, было в нашем общем друге некое свойство, подобное тем, что защищало отцов-пустынников и лесных отшельников от диких зверей, превращая львов и медведей в саму кротость.
Едва Благодатов выступил из тени и заговорил, суровый лик комендантши смягчился, просветлел, голос у нее дрогнул, и она неуверенно произнесла:
— Впрочем, если… А документы у вас какие-нибудь есть?
Документ был у Благодатова. Она благоговейно взяла его паспорт, пролистала, посмотрела прописку и графу «семейное положение», положила паспорт к себе в карман и приветливо пропела:
— А что ж вы здесь-то? Здесь и неудобно. Давайте я вас в комнату какую отведу.
По дороге нам попадались девицы в халатах с распахивающимися полами и распущенными волосами, они с удивлением провожали нашу маленькую группу, глупо хихикали и отпускали шуточки — словом, обстановка для богомолья была самая что ни на есть подходящая. Благодатов не знал, куда девать глаза, я опять затосковал о своей милой, а Хо, наоборот, оживился, подмигивал девицам и шепотом говорил мне, что в этом раскладе есть нечто феллиниевское.
Наша провожатая привела нас в крайнюю комнату на этаже, где стояли четыре кровати с голыми сетками, а стены были украшены голыми мужчинами и женщинами. Комендантша выдала матрасы и одеяла, пожелала спокойной ночи и, покраснев, удалилась.
— По-моему, она хочет тебе отдаться, — сказал Хо Благодатову меланхолично и принялся выгружать из сидора тушенку, охотничью колбасу, какие-то пирожки, пряники и особо торжественно — бутылку «Московской особой» с зеленой этикеткой.
И тут Благодатов, который при всей своей благочестивости был сам не дурак выпить, рявкнул:
— Убери!
— Почему? — спросил Хо испуганно.
— Потому что сейчас пост.
Малой начал увертливо оспаривать сие утверждение и говорить, что в пути шествующим разрешается послабление, — ему хотелось спасти хотя бы колбаски, — но, взглянув на непривычно сурового игумена, обреченно спросил:
— Чаю-то хоть можно?
— Чаю можно.
В полном молчании мы поужинали и легли спать, но тут в коридоре раздался смех.
— Эй, мальчики, не скучно вам?
— Может быть, вас погреть?
Благодатов заскрипел зубами, Хо заворочался и заскрипел пружинами, шутки из-за дверей стали еще соленее — юные леди, как известно, способны говорить скабрезности так, что заткнут за пояс любого мужика. Вслед за этим они стали стучать в дверь, и разогнала их и спасла нас от неминуемого вторжения только комендантша.
Наутро Благодатов растолкал нас самым немилосердным образом. Мы скоренько закусили хлебушком, пошвыркали чайку и, попрощавшись с хмурой хозяйкой, отправились дальше по Ярославской дороге. Индустриальная зона кончилась, вокруг тянулись поля и леса, Благодатов несся яростно вперед, и мы с Хоней едва за ним поспевали, но не решались попросить его замедлить шаг.
Так мы миновали Новую Деревню, Пушкино и Софрино, уставшие ноги просили привала, а голодное чрево — обеда, но Павел Васильевич торопил нас в какую-то деревню, где мы должны были отстоять всенощную. Однако ж он не учел, что в сельских храмах начинают служить очень рано, и когда мы, вспотевшие, приволокли ноги в эту деревню, оказалось, что служба уже закончилась, и церковный староста с внешностью отставного партработника велел нам убираться.
В глубине души мы с Малым были рады такому повороту, ибо после стольких километров еще три часа стоять было выше наших сил, но Благодатова эта неудача раздосадовала несказанно. Он, верно, рассмотрел в ней своего рода кару за небрежение и погнал нас дальше вперед. Я уже прикинул по карте, что никаких населенных пунктов ни с женскими, ни с мужскими общежитиями на пути не предвидится, о чем и сообщил Малому.
Хоня загрустил, а Павел Васильевич продолжал, как в велосипедной гонке с лидером, рассекать воздух, и мы только диву давались, откуда в его крупном и не очень спортивном теле столько силы.
Несколько раз возле нас останавливались громадные трейлеры, предлагали отвезти куда угодно, хоть до Архангельска, на каком-то посту ГАИ скучающий сержант пообещал остановить любую машину и вмиг домчать до места, мы с Малым с мольбой смотрели на игумена, но Благодатов отрицательно качал головой.
— Раньше, — сказал Хо обиженно, когда очередная машина скрывалась за поворотом, — на этой дороге были странноприимные дома, постоялые дворы, трактиры, а теперь что?
— Трактиров тебе не хватает, — прошипел Благодатов.
Хо вздохнул и обернулся ко мне.
— Брат мой! — сказал он трагически. — Сделай милость, понеси гитару, я так устал.
Я молча взял инструмент — мне было уже все равно.
Меж тем надвигались сумерки. Небо прояснилось, ветер стих, и из наших ртов стал вылетать пар. Ночь обещала быть холодной, одно утешение, что не дождливой. Вожатый наш мерной и упругой походкой преодолевал очередной подъем, а потом, когда первые звезды зажглись на небе, свернул с дороги и объявил, что ночевать сегодня мы будем в ближайшем леске.
Если бы у нас были на то силы, мы бы признали, что место было дивное. Вокруг, сколько видно было глазу с небольшой горушки, тянулись леса, холмы, деревенька с церковью, поля и стога.
— Здесь Нестеров писал «Видение отроку Варфоломею», — сказал Благодатов негромко.
— К-красиво, — простучал зубами Хо. Мы развели костер, покушали сухариков, запили сырой водичкой из фляги. В животе стало еще тоскливее, и мы с Малым сиротливо прижались друг к другу, чтобы хоть как-то согреться. Состояние у нас было такое, что даже вставать и идти за дровами не хотелось, да и в наступившей тьме где бы мы их стали искать, не имея ни фонаря, ни топора?
На Благодатова ни голод, ни холод не действовали. Он очень бодро глядел на затухающий огонек и уверял нас, что скоро рассветет, мы поспеем к ранней обедне, исповедуемся и причастимся как добрые христиане, но эффекта от его слов не было никакого. Мы сломались.
Тогда, глядя на наши истинно постные физиономии, Павел Благодатов уронил слово горькое.
Никогда в жизни я не видел этого мягкого, интеллигентного и снисходительного человека таким разгневанным. Он говорил о том, что мы расхлябанные, изнеженные, неряшливые душой и телом существа, что мы не хотим понять того, что христианская жизнь есть благодарность Богу за все и одновременно невидимая брань с сатаной, что за чечевичную похлебку мы готовы превратить в жалкое посмешище любое начинание, что никакие мы не паломники, не богомольцы, не странники и не калики перехожие, как уверяет один из нас, а калеки духовные, сиречь шантрапа и экскурсанты, у которых на уме ничего, кроме девочек, вкусной жратвы и пустопорожнего трепа нет, и если бы он только знал…
Выпалив эти справедливые и убийственно точные слова, но не договорив, что он должен был знать, Благодатов поднялся и скрылся во тьме. Я испугался, что он нас бросил, однако вскоре мы услышали в лесу треск, и Павел Васильевич появился у костра с охапкой дров. Как он уж их там нашел и наломал, может быть, прорезался у него дар ясновидения и появилась недюжинная сила, но только умирающий огонь вспыхнул, затрещал, и к благодатовскому лицу вернулось прежнее добросклонное выражение и даже некая сочувственная насмешливость.
— Но что, цуцики, змерзли?
— З-змерзли.
— Делать нечего, — вздохнул он, — придется снизойти к слабости человеческой. Ну, доставайте, что у вас там есть.
Быстро-быстро, пока он не передумал, Малой извлек из сидора бутылку «Московской особой» и разлил по кружкам. Мы выпили, ощутив, как разливается по телу спасительное тепло, закусили охотничьей колбаской, тотчас же повторили, закурили и стали наперебой восторгаться этой ночью, полями, увиденными сегодня церквами и говорить, какие же дураки те, кто с нами не пошел, и строить планы на будущее, начиная с Оптиной пустыни и кончая Соловками.
Бутылка кончилась неожиданно быстро, я достал из рюкзака вторую. Над нами все ярче горели звезды, душа неслась в рай и просила добавки, и тогда наш предводитель со вздохом вытащил из своей котомки третью, после которой не было уже ни тепло, ни холодно, и Малой стал рваться и призывал нас найти где-нибудь краски, зачеркнуть на всех дорожных указателях похабное слово «Загорск» и написать наш знаменитый лозунг: «Долой ссученных безбожников!».
Впрочем, больше пяти шагов ему сделать не удалось, и, вытащив из сидора гитару, он запел «Рок-н-ролл мертв, а мы еще нет», сонненький и теплый Благодатов лежал на ватнике, щурился на огонь и напоминал сытого, мурлыкающего кота, а я, обливаясь слезьми и икая, рассказывал про свою коварную любушку. Так мы гудели до рассвета.
Наконец костер догорел, и на покрытом инеем поле мы увидели стог. Кое-как, качаясь и поддерживая друг друга, калики перехожие добрели до него, зарылись с головами и заснули невинным сном, хранимые и ангелами, и святыми, и самим Господом Богом.
В Лавру мы поспели лишь к вечеру следующего дня — к чину погребения. Успенский собор был полон. Служба шла уже несколько часов, и старухи в белых платках, старики, женщины, мужчины, дети — все стояли очень плотно, кланялись, крестились и пели. А потом среди людской массы началось шевеление, и поток народа — никогда прежде я и не думал, что моя первомайская, великооктябрьская страна способна собрать столько людей где-нибудь еще, кроме Красной площади и Лужников, — вынес нас на улицу.
Нас троих развело в разные стороны. Шествие огибало собор, впереди шли монахи с иконами, хоругвями, свечами и плащаницей, пели певчие, и им вторил тысячеголосый, запаздывающий людской хор, нестройно, сбиваясь и то и дело подхватывая песнь, в руках у молящихся горели свечи, и рядом со мной вдруг оказалась женщина лет пятидесяти. Она выглядела обыкновенно, как выглядят миллионы русских баб в бесформенных пальто и платках, точно только что вышла из магазина. Но глядя на плывущую над головами, украшенную цветами плащаницу, она вдруг заплакала: «Матушку Божью несут», — заплакала так, как будто здесь, сейчас, в эту самую минуту, в самом деле хоронили Богородицу и несли настоящий гроб. Она крестилась, плакала, дрожала, и меня, экскурсанта и шалопая, христианствующего пижона, продрал озноб. При тусклом свете фонарей я увидел Благодатова и Хо. Павел Васильевич стоял молча, сурово, выпрямившись и строго глядя перед собой, как воин в карауле, а дурашливый Малой с сидором и гитарой упал на колени и спрятал голову, сжавшись в комочек. Гриф торчал из-за его головы и мешал тем, кто стоял впереди.
Шествие остановилось у двери, пение сделалось еще стройнее и сильнее, и я тоже пел со всеми, уже ничего не помня и не ощущая обыденного, но точно растворяясь в этой толпе и извне чувствуя, что душа и в самом деле христианка, а Дух дышит, где хочет, — и все глядел, глядел на колыхание огней в застекленных свечах в руках у монахов.
С той поры миновало более десяти лет. Благодатов вскоре после окончания университета поступил в семинарию и теперь служит в одной из многочисленных заново открывшихся московских церквей. От его милой интеллигентности, говорят, не осталось и следа, он известен необыкновенной монашеской строгостью, весьма взыскательно всех исповедует, накладывает епитимьи и отлучает от причастия, и, вспоминая его речь у костра, я нисколько не сомневаюсь, что выходит у него это великолепно.
А маленький Хо уехал по приглашению в Париж, да там и застрял. Сперва он пел в какой-то религиозной рок-группе и работал садовником, а теперь всерьез занялся богословием и пишет труд, который сам определил как православный по содержанию и модернистский по форме. Он много печатается и в тамошней, и в нашей прессе и хорошо известен как сторонник немедленного реформирования отечественного вероисповедания.
Каждый из них достиг, наверное, чего хотел, и вряд ли они помнят наше паломничество в Лавру, ночлег в женском общежитии, комендантшу с рысистыми глазами и пьяный костер в Радонеже в успенскую ночь. Но когда я вспоминаю все это, то мне кажется, что никогда мы не были так близки к Богу и никогда не были ему так открыты наши сердца, и мне бесконечно жаль, что время этой душевной неопытности и открытости безвозвратно ушло.
А слово «паломники» происходит от слова «пальма», потому что в древние времена калики перехожие, ходившие на поклонение к святым местам в Иерусалим, возвращались оттуда с пальмовыми ветвями.
Со всех сторон Лесковец окружали горы, темные от стройных еловых лесов, с нежно-сизыми зимой вершинами, прозрачными речками, лугами и крутыми склонами полей, обнесенных плетнем. Дорога к саду долго вела через мосты, перебегая с одного берега реки на другой, ее теснили скалы и нависшие сверху корни смеричек, она петляла, сужаясь в некоторых местах так, что с трудом разъезжались две подводы. Зимой, когда перевалы засыпал снег, и по весне, когда реки набухали водой и сносили мосты, Лесковец оказывался надолго отрезанным от долины. Люди привыкли к своей заброшенности и жили словно в особом мире, неторопливо и ни на кого не оглядываясь: строили на склонах новые дома, забираясь все выше в горы, сажали картошку и сеяли пшеницу и ячмень, разводили овец, ткали, охотились, ворожили. Жили не богато, но и не бедно, парни и девки женились и выходили замуж часто за своих, и полсела были друг другу родственниками. Случалось, что к лесковецким девкам засылали сватов из больших долинных сел, и молодухи слыли в этих селах ворожками, знали секреты трав, умели лечить от зубной боли и укусов змеи, могли приворожить парня к девке и поссорить мужа с женой, а ночами им все снились горы, где хаотично лепились небольшие дома с черепичными крышами.
Только раз в году, на праздник Воздвиженья Креста Господня, в село приходили люди со Львова, с Волыни, с Почаева, со Станислава и с Перемышля, приносили иконы, хоругви и устраивали крестный ход от нижней церкви Архистратига Михаила к верхней Крестовоздвиженской по святому пути Спасителя на Кальварию. По обе стороны долгой, вьющейся по склону дороги через каждые полверсты стояли часовенки-каплички, около них молились, пели гимны, читали Писание и вспоминали Христовы страсти. Приезжали епископы и кардиналы, сухие, поджарые, в черных шапочках с умильными лицами и настороженными глазами, приходили православные монахи из Монявского скита, крестьянки приводили хворых детей для исцеления к Честному и Животворящему Кресту, собирались сотни, а то и тысячи людей, потом жизнь снова замирала на целый год.
И ничто не нарушало течение этой жизни, усыпали одни люди и приходили другие, время от времени умелые плотники подновляли каплички и храм и, умирая, передавали свои топоры и секреты сыновьям, и казалось, будет вечным это поклонение Кресту, но однажды пришедшие на праздник люди числом гораздо меньшим, чем обычно, принесли с собой тревогу и страх начавшейся новой войны, расстрелов и концлагерей.
Немцы прошли Лесковец стороной, но уже поздней осенью в селе появились голодные и нищие женщины, дети и старики. В первую зиму хлеба было вдосталь и давали всем, кто просил, но на следующее лето посеяли меньше обычного и стало не хватать самим. А нищие все шли и шли и рассказывали о том, что происходило внизу, и просили хлеба и крова, но люди стали пугливыми, мужчины тайно уходили из дома, опасаясь немецкой мобилизации, ходили слухи о бандитах и разбое на хуторах, и деревня казалась вымершей.
В один из таких зябких осенних дней, ближе к сумеркам, в село пришла девочка лет тринадцати. Она была одна и точно невменяема, шла, переходя от дома к дому, заглядывая и стуча в темные окна, но всюду ее встречали безмолвие или лай собак. Наконец у крайнего дома она толкнула калитку, вошла во двор и села на крыльцо, опустив голову на колени и подобрав под себя руки. Через некоторое время дверь отворилась, и из дома вышла, прихрамывая, худая высокая женщина в темном платке, надвинутом на самые брови. Женщина пригляделась внимательнее и увидела детское лицо с высоким лбом, острым носом и плотно сжатыми, бескровными губами. Девочка посмотрела на нее равнодушно и устало и приготовилась встать, чтобы уйти, однако хозяйка кивком головы позвала ее в хату.
Хозяйка — в селе ее звали Кудричкой — проснулась, когда в хате стало совсем светло, как только может быть светло тусклым, промозглым осенним утром. Она долго лежала, не вставая и вслушиваясь в тишину, потом слезла с кровати и, приволакивая сухую левую ногу, вышла во двор. Кудричка уже давно перестала ведьмачить и только любила иногда вспоминать, как прежде, когда была молодой, в ночь на Ивана Купалу уходила в поле, раздевалась донага и каталась по пшенице, собирая на теле спир — животворящую силу хлеба, и хлеб в этом месте не родился. На Юрия и в Русальный тыждень она отбирала от коров молоко, и коровы после этого доились кровью или приносили молоко без сливок, и в церкви на службе Божьей старалась встать поближе к священнику, чтобы дотронуться до его одежды, но сколько она ни забирала соков от людей, их худобы и хлеба, все это пожирал маленький черт — выхованок, которого она выносила и вынянчила, как носят другие бабы детей.
Было тогда Кудричке двадцать девять лет, она схоронила мать, жила бедно, и никакой надежды на обычную женскую судьбу у нее не было — никому не нужна была злая, вечно хмурая хромоножка, обделенная Богом и людьми, точно изначально обреченная на одиночество. И от этой великой обиды за девять дней до Пасхи она взяла неразвившееся куриное яйцо — зносок — и носила его под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда на светлой заутрене народ вышел из церкви и запел «Христос воскресе», дрожащая, замирая от страха, чувствуя неясное шевеление под мышкой, пошла людям навстречу и пропела, как учила ее старая чаровница Андросиха: «И мой воскрес». И заторопилась домой, ушла, унесла с собой зносок в хату, почувствовала, как треснуло яйцо и невидимый выхованок скользнул из ее рукава и запрыгал по дому, всю ночь грохотал посудой, возился то под печью, то на чердаке, завывал и смеялся. С тех пор он сам носил ей молоко, яйца, деньги, и одинокая Кудричка стала жить не хуже других, обновила хату, перестелила крышу, покрыла ее железом и выстроила новый сарай. Только так вышло, что всю жизнь отобрал маленький зносок и не дал обещанного Андросихой легкого счастья.
«Умирать скоро, — вдруг ясно почувствовала Кудричка, — еще несколько лет, и все». И ей вдруг сделалось страшно, как никогда раньше, точно увидела она свой последний такой же стылый ноябрьский день и одновременно с этим вспомнила, как мучилась перед смертью прежняя лесковецкая басурканя, передавшая Кудричке свою силу. Старуха уронила голову на руки и стала, не стесняясь, в голос рыдать, и ей почудилось, что где-то за печью отзывается на ее плач злобным смехом хозяин дома, и болит, мучается от этого смеха живая еще ее душа.
Наконец Кудричка подняла голову и вспомнила о пришлой девочке. Девочка лежала на печи и слабо дышала — она умирала, хозяйке стало это ясно, когда она раздела ее и взглянула на исхудавшее, покрытое чирьями тело, на восковое лицо с запекшимися губами, и старуха неожиданно почувствовала в душе нечто вроде сострадания к этому несчастному существу и с этим состраданием зависть. Лечить людей Кудричка не умела, она была не ворожкой, но басурканей и могла сделать так, чтобы кто-нибудь заболел или умер, чтобы ребенок стал заикой или не спал по ночам, чтобы у женщины не было детей, и теперь она не знала, как помочь маленькой нищенке.
Старуха затопила печь. Стала греть воду, укутала девочку в козий полушубок и села рядом с ней. Скоро наступила ночь, но Кудричка не ложилась спать и не задувала керосиновую лампу, она сидела на печи, и ей казалось, что она держит в ладонях крохотное, еле теплящееся пламя чужой жизни, а девочка то металась в жару, сбрасывая с себя полушубок, то замирала и переставала дышать, и так прошла вся ночь — выхованок затих под печью и с любопытством наблюдал за старухой, но та сидела не шевелясь, пока к утру в болезни ребенка не случился перелом. Девочка проснулась вся в поту, приоткрыла глаза, что-то пробормотала, а потом уснула до вечера.
На следующий день Кудричка ощипала курицу и сварила бульон. Она кормила девочку бульоном несколько дней, ухаживала за ней и, когда та пришла в себя, спросила:
— Тебя как звать?
— Стефа, — ответила девочка, еле разжав губы.
— Будешь у меня жить, — произнесла Кудричка полуутвердительно, но Стефа не расслышала ее слов, она снова впала в беспамятство, и еще несколько дней старухе казалось, что она может умереть. Стефа поправлялась медленно и верно, точно оглядываясь назад и не осознавая себя живой.
В конце марта поднялась наконец из долины весна, и холодными ветреными вечерами Стефа выходила во двор и смотрела на звезды, на Чумацкий Шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали по небу соль с запада на восток с тысячью блестящих песчанок. И на душе у нее делалось ненадолго покойно и тихо, как в далеком, точно не с ней бывшем детстве, и ей чудилось, что откуда-то свыше смотрит на нее нежными глазами мать, качает на руках, тоскует и расчесывает ее темные мягкие волосы.
Так прошло несколько лет ее жизни. Стефа повзрослела, ей исполнилось шестнадцать лет. Она напоминала пересаженное, искривленное, под каким-то спудом выращенное дерево, пробившееся через расщелину, цепляющееся корнями за камни и тянущее ветви к небу. Она была очень набожная, пела в церковном хоре, и вскоре в селе к ней привыкли, полюбили ее, у нее появились подружки, и высокий смуглый хлопец Михайло Лозань заглядывался на нее, когда, раскрасневшаяся, взволнованная, она пела на клиросе и молилась. И Стефа, поначалу стеснявшаяся его взглядов, стала несмело на них отвечать, и иногда они гуляли вечерами по селу, и девушка вполголоса напевала родные свои песни и смеялась, слушая говорливого парня.
А старая Кудричка, казалось, была довольна, что Стефа ходила в церковь, она не воспротивилась даже тому, что в доме появилось на стене Распятие и изображение Девы Марии с младенцем, и взъерошенный выхованок не смел тревожить Стефиных снов.
Между тем кончилась война в огромном мире, она кончилась в Германии и в России, но на Западной Украине война все еще шла, люди по-прежнему жались в своих домах, уезжали к родственникам в города, а в маленькой горной деревне не было никакой защиты от вооруженных людей, за которыми охотились армейские спецчасти. По ночам в Лесковце было тихо, но это была не сонная, благодушная и безмятежная тишина покоя — это была настороженная тишина бессонницы и ожидания своих братьев, мужей и сыновей, знакомых и незнакомых людей, тех, что по своей или чужой воле скрывались в лесу и нападали на хутора и обозы, отбирали у крестьян худобу, уже сами не понимая, за что и с кем они воюют. И снова было голодно в селах, и поля зарастали бурьяном. Точно сама история, так долго оберегавшая Лесковец от потрясений, вымещала на нем в эти годы всю свою горечь и зло, и из села увозили в Сибирь правых и виноватых, тех, кто укрывал или просто давал напиться одичавшим лесным братьям.
В эти послевоенные годы перестали приходить на Воздвиженье паломники из дальних сел и городов — в середине апреля за два дня до Пасхи сгорела кем-то подожженная Крестовоздвиженская церковь, а тем же летом трактора сломали все двенадцать часовенок, что стояли по обе стороны крестного пути. В селе организовали колгосп, раскулачивали крепкие хозяйства, и крестьяне не знали, где они встретят завтрашний день и что станет с их детьми, домами и худобой. Казалось, от людей отвернулся Господь и наказывал их за грехи, и в ряду этих печальных событий как-то странно отозвалась смерть старой Кудрички.
Она умерла в конце осени, и соседи рассказывали, как несколько ночей ветер доносил из освещенного красным светом дома стоны, смех, раскаты свиста, будто бы видели огромный огненный шар над трубой и громадных людей в черных капелюшах, уведших за собой несчастную Кудричкину душу. И после того как Кудричку схоронили, люди облегченно вздохнули, многим стало казаться, что именно старая басурканя накликала на горное село разорение и страх и с ее смертью все беды пройдут и жизнь будет течь так, как текла вечно. В самом деле, в ту зиму первый раз за долгие годы в Лесковце не было голода, перестали увозить людей и в горах стихли выстрелы. На святки парни и девки ходили с колядками и щедривками, гадали, их угощали пряниками и наливками, и только не было с ними Стефании.
С девушкой что-то произошло, она стала замкнутой и нелюдимой, не пела больше в церковном хоре, ни с кем не заговаривала и никому не улыбалась, и напрасно ходил около ее хаты погрустневший Михайло Лозань и кликал девушку — она не выходила из дому. Единственным человеком, кто знал истинную причину происшедших со Стефой перемен, был сельский священник отец Василий, которому она исповедовалась на крестопоклонной седмице Великого поста.
— Грех, грех-то какой, Стефа, — проговорил он, тревожно расхаживая по опустевшему храму, — что ж ты наделала?
— Она мучилась очень, батюшка, — отвечала Стефа, не поднимая головы, — умереть не могла и все звала меня, просила ей помочь, освободить ее. Глаза безумные, сама стонет, кричит, я тогда и не выдержала. А она велела, чтоб я разделась, встала в таз с водой, сняла с себя крест и бросила его на пол. А потом долго что-то говорила, я не помню что. Только худо мне теперь очень, батюшка, и сказать страшно, что вижу и что меня мучает.
— Как же ты с этим жить будешь, Стефа? — прошептал священник. — Ах, лукавый, как он изворотлив, враг человеческий, через милосердие в душу лезет. Добротой они твоей попользовались, а ты и прельстилась.
Девушку вдруг стала бить судорога, глаза ее, смотревшие неотступно в одну точку, исказились ужасом, и она упала на пол, задев рукой лампадку. Священник бросился к ней и, сжимая в руках ее голову, стал торопливо шептать очистительную молитву, потом отвел Стефу домой, уложил ее спать, как малое дитя, и, когда она заснула, долго ходил по дому, размахивая кадилом, и рука его чувствовала тяжесть, точно он держал топор, и на каждый его взмах дом отзывался скрежетом, а на лице Стефы застыл оскал. И отец Василий понял, что лукавый восторжествовал — Стефания против своей воли сделалась басурканей, унаследовав страшную Кудричкину силу.
Накануне Иванова дня из церкви пропала причастная чаша. Перед проскомидией отец Василий осмотрел все в алтаре, но чаши нигде не было. Кроме него и церковного старосты, ключи от церкви были только у Стефы, и в жаркий день отца Василия прошибло холодным потом от страшной догадки, что произошло. Он быстро пошел, не успев переодеться и снять рясу, на окраину села, но хата была пустой, и когда священник переступил через порог, он ощутил внезапную слабость, закачался, и у него едва хватило сил, чтобы выйти и сесть на то самое крыльцо, где несколько лет назад сидела у чужого дома голодная сирота. Он сидел на крыльце, и одна мысль мучила его сильнее всего: почему она пришла именно сюда? И ему чудилось, будто бы он слышит слабый стук в окно своего дома, на который когда-то не вышел.
А Стефу нашли на следующий день недалеко от подножия Кальварии — ее тело висело на дикой груше в саду. Потом уже люди рассказывали, как в последний раз видели ее в церкви вечером перед Купалой: она молилась у двери и не решалась войти в храм.
В ту же ночь она явилась Михайло Лозаню, он видел ее окровавленной, с распущенными волосами и темными пятнами на лице. Явилась она и отцу Василию и долго стояла, опершись о косяк, и священник не решался осенить себя крестным знамением, чтобы прогнать несчастное видение. Наутро в церкви после службы он обратился к прихожанам и напомнил им о давнем обычае отмаливать всем селом ведьму. Ее отмаливали весь июль, август и сентябрь, в Лесковце постились, совершали каждый день службы, и все меньше и меньше оставалось крови на одежде и руках Стефании, когда она являлась юноше и иерею по ночам. В середине сентября в селе собрали деньги, отрядили плотников, и те построили на месте разрушенной церкви часовню, и в день Воздвиженья люди, как прежде, пошли на безлесую гору с хоругвями, иконами и крестом и поставили крест в часовне. Той же ночью Стефания явилась ко всем последний раз в белой одежде с просветленным лицом, и на колокольне тихо зазвучал большой колокол.
О чуде, случившемся в Лесковце, заговорили в долинных селах, народ стал волноваться, и местные власти направили в горы комиссию, которая опечатала часовню, закрыла церковь Архимандрита Михаила и увезла священника. В Лесковец прислали молоденькую учительницу и поручили ей вести среди крестьян разъяснительную работу. Учительницу поселили в опустевшей Кудричкиной хате, но прожила она там ровно неделю, после чего, насмерть перепуганная, съехала и стала снимать комнату на противоположнном краю села. В селе заговорили нехорошее и стали требовать от сельской рады, чтобы открыли церковь и вернули священника. В Лесковец снова приехала комиссия из района, учительнице велели вернуться в Кудричкин дом и угрожали лишить ее партбилета, но молодая женщина отказалась и никак не объяснила причины. И только пожилой методистке из отдела народного образования она призналась, что ночью ее грудей касались чьи-то холодные ладони. «Замуж тебе пора», — проворчала методистка, но настаивать на том, чтобы учительница вернулась в нечистый дом, не стала.
Добротный Кудричкин дом стоял несколько лет пустой, никто его не покупал, и сколько ни пытались там открыть библиотеку или клуб, народ туда не шел. В конце концов хату разобрали на бревна, и когда плотники снимали крышу, то обнаружили под ней телячью шкуру с крестом и четное число стропил — верный признак того, что в доме действительно жила нечистая сила. Место заросло бурьяном и бузиной, а на фундаменте жаркими летними днями грелась змея.
Ее уже давно нет в их маленьком северном городке, и никто больше не живет в доме цвета охры за речкой Корогой, но когда к Анисиму Ивановичу подбирается полуденная дремота и теряют резкость тени и очертания башен и стен за окном, то видится ему невысокая женская фигура на расчищенной от снега аллее, видятся блестящие веселые глаза, слышится ее голос, негромкий, но очень отчетливый, и стучат на крыльце сапожки, шуршит веник, сметающий снег, она входит в жарко натопленную комнатку, раздевается, смеясь и не умолкая ни на минуту, пьет чай, по-женски низко наклоняясь к чашке, разгрызает свои любимые соленые сушки, а потом снова приходит автобус, из него вылезают зевающие, разомлевшие с дороги экскурсанты, и она поднимается с улыбкой сожаления, уводя их по аллее сквозь высокую надвратную башню с флюгером в виде трубящего ангела. Она что-то говорит, показывая рукою на этого ангела, и даже издалека видит Анисим Иванович клубы пара, вылетающие изо рта и изморозью ложащиеся на пряди русых волос, но сонным мужчинам и женщинам нет никакого дела ни до нее, ни до ангела, они говорят между собою, брезгливо морщатся, и Анисиму Ивановичу становится нестерпимо за нее обидно, ему хочется выскочить из дому и хорошенько их встряхнуть, как дурно воспитанных детей, но маленькая женщина и окружающие ее люди исчезают в снежной дымке, и сколько еще пройдет времени, пока она снова вернется, станет греть руки у открытой заслонки и в скорых сумерках заблестят глаза, глядя на пламя, как умеют глядеть на него только женщины.
— Анисим Иванович, — говорила она нараспев, — какое же у вас, голубчик, чудное имя. И сами вы такой чудный.
Он краснел, закашливался, а она заглядывала в его смущенные, довольные глаза с таким простодушием, что даже если и возникала у него мысль, что шалунья над ним потешается, то все равно обидно не делалось, и он слушал, как она восхищается куполами церквей, зелеными закатами, строгими башнями, толстыми стенами с узкими окошками-бойницами и выплескивает все на него, будто ребенок. Но скоро, очень скоро наступали сумерки, и она уходила по темной пустынной улице к служебному домику за рекой и, глядя ей вслед, он представлял, как эта молодая красивая женщина, окончившая университет, будет таскать воду, колоть дрова, топить печь, готовить ужин, а потом целый вечер сидеть одна, прислушиваясь к каждому шороху и вою ветра в трубе. Она уедет, она непременно уедет, твердил он, уедет, как уезжали все, кто жил здесь до нее, но прошел месяц-другой, прошла зима, а она никуда не уезжала, еще веселее блестели ее глаза, звонче становился голос под стать весенней капели под церковными кровлями. Часами она лазила по запасникам, разглядывала иконы и древние книги, утварь, звала его, что-то спрашивала, объясняла сама, записывала, фотографировала, и в глазах ее было такое счастье, что хмурый и нелюдимый сторож, которому прежде было все равно, что он охраняет, вдруг сам начал интересоваться, сперва стесняясь этого любопытства, а потом, поощряемый ею, принялся рассуждать.
— Вот говоришь ты, Любовь Федоровна, что был святой Игнатий угодник Божий и было ему видение: пойди-де на Корозеро и построй там обитель. А я так думаю, что Игнатий тот был попросту себе на уме мужик. Надоели ему тамошние дрязги московские, вот и ушел он в леса. А как дошел до озера нашего, поймал первую семужку, попробовал ее, так и остался тут жить. Ну а насчет всяких там видений или знамений это либо люди потом сочинили, либо сам он придумал, чтоб никто его отсюдова не погнал.
Она захохотала, встряхнув рассыпанными по плечам волосами, звонко, по-девичьи:
— Ой, Анисим Иванович, вам бы не музей сторожить, а лекции по атеизму читать. Всех бы профессоров за пояс заткнули.
— Ты меня, девка, атеистом не брани, — рассердился он, — что я те, пес какой? — Замолчал, но долго молчать терпения недоставало, и глаза ее так ласково смотрели, что опять загорячился: — А что ты думаешь? Монахи дак те же мужики были. Я тебе так скажу: бабы им опостылели, вот и зажили они отдельно. Хозяйство свое завели, рыбу ловили, сады у них были, это в наших-то местах. А счас? — Он махнул рукой, нахмурился, и она тоже загрустила и стала жаловаться на директора, которому ни до чего нет дела, фонды разбазарены, самое ценное вывезено в Москву и Ленинград.
Анисим Иванович сочувственно слушал и в утешение сказал:
— Прежний начальник еще поганьше был. При ем дак до самой до войны иконы на полу вверх ликами лежали, а людей по им ходить заставляли. Счас такого хоть нет безобразия.
Городок стоял на отшибе, экскурсии приезжали нечасто, и хотя давно пора было делать ремонт, с ремонтом откладывали, закрывая одну за другой обветшавшие церкви, и все к этому привыкли: меньше экспозиций — меньше работы, только Любовь Федоровна стала возмущаться:
— Ну объясните вы мне, почему мы, богатейшая страна, запускаем в космос тысячи спутников, строим заводы, станции и не можем найти нескольких десятков тысяч на ремонт музея, которому нет цены и который, исчезни он, ничем уже не заменишь. Понимаете, ничем!
— Брось, Любовь Федоровна, — возразил он твердо, — какой уж там космос? В шестьдесят первом как раз Гагарина запустили — начальство сюда приехало, дак хотели собор центральный порушить. Говорят, Бога нет, теперь наукой доказано, а церква ваша больно высока, выше всех в городе и людей смущает. Так что трудящиеся требуют, подписи собрали, ироды, — он злобно сплюнул, — одно спасло тогда: зрывчатки им не хватило. Никто нас не трогает, и слава Богу.
— Да что вы глупости какие-то говорите? — вспылила она. — Это кто ж сейчас позволит памятник взрывать?
— Ну не взрывать, так другую пакость учудят.
— Ну уж нет, — сказала она решительно, — я поеду в область и буду добиваться своего.
И в самом деле поехала, а когда вернулась, то по разгоряченному, сердитому лицу ее было видно, что поездка кончилась, как и ожидал сторож, ничем. Он не стал спрашивать, однако назавтра она сама в сердцах проговорилась:
— Меня не удивляет хамство этой мрази. — И он вздрогнул — так не шли к ее голосу эти грубые слова. — Вы правы, от них помощи не будет. Но люди-то, обычные люди, почему они на все так спокойно смотрят? К кому я ни обращалась, просила прийти помочь ну хоть мусор убрать — молчат или смеются. А ведь город возник благодаря монастырю — но спроси, кто из местных жителей был в музее хоть раз — я лично за все это время не видела никого. Сюда приезжают за тысячу километров, а те, кто живет под самыми стенами, знать не хотят, что через десять лет эти стены, может быть, рухнут.
Анисим Иванович промолчал, но про себя подумал, что ничего страшного в этом нет. Люди они и есть люди, их волнует то, с чем они каждый день сталкиваются, с тем, что пусты магазины, разбиты дороги, валится больница, а монастырь — чужак, он существует для тех, кто на красном автобусе приедет и уедет, а из магазинов заглядывает лишь в книжный. И если бы завтра монастыря не стало, то никто бы, верно, и не переживал, да и ему самому какая от этого музея радость? Но маленькая страстная женщина волновала его, заставляла глядеть на все своими глазами и будила в стороже глухую тоску. Не обременявший себя никогда лишними переживаниями, всему покорный, а в последние годы и равнодушный, Анисим Иванович вдруг стал думать о том, что жизнь его почти что прожита, а прожита нелепо: здоровье погубил он еще в молодости на лесозаготовках, куда бежал, спасаясь от колхоза; жена, всю жизнь тяжело болевшая, несколько лет назад наконец отмучилась, детей им Бог не дал, и ничего, кроме этой сторожки, у него не осталось и после него не останется.
Эти мысли приходили сторожу и раньше, он всегда их боялся, но умел избежать, запивал вином, но теперь мучил его вопрос — как так вышло и кому это было нужно, если столько потрачено сил, столько наломались они, если выиграли войну, а жизнь сделалась еще хуже и безобразнее, и самое страшное — люди перестали быть людьми, одичали, обессовестились. И от этого самому муторно делалось, злоба к горлу комом подступала, но чужая, неизвестно из какого далека приехавшая женщина, будившая в нем нечаянно эти мысли, странным образом приносила и облегчение, и если бы она сейчас уехала, он переживал бы эту потерю много тяжелее, чем тогдашнее бегство из просторного отцовского дома в болотистый лес.
Он мало ей о себе рассказывал, думая, что интересного в его жизни быть для нее ничего не может, но даже когда, сорвав на ветру голос, она целый вечер молчала и пила небольшими глотками чай с травами, ему чудилось, что одно ее присутствие в этой комнате утешает его и смягчает многолетнюю боль, и одновременно с этим приходили тревога и забота о ней, как если б была она его дочерью с несложившейся женской судьбой. Но как мало рассказывал он ей о себе, так помалкивала и она, и ничего Анисим Иванович о ней не знал и не мог взять в толк, зачем умная, интересная женщина в лучшие свои годы уезжает одна так далеко от дома. Ни с кем из местных жителей она не сходилась, не бывала ни на танцах, ни в кино, и Анисим Иванович, сам не отличавшийся смелостью в делах сердечных, положил, что дело в одной лишь нерешительности. А внимание она к себе привлекала, и раз заговорил с ним о приезжей женщине его приятель по рыбалке, у которого вернулся из армии сын.
— Не пара она твоему архаровцу, — сухо сказал Анисим Иванович, и разговор на том и закончился, но назавтра, угощая ее ухой, он как бы невзначай, запинаясь и путаясь в словах, заговорил о том парне. Она слушала молча, ела уху, и воодушевленный ее покорностью сторож заговорил бойчее в том смысле, что парень, конечно, университетов не кончал, но не хулиганистый, да и зарабатывает неплохо. Она подняла голову и тихо сказала:
— Не говорите со мной больше на эту тему, прошу вас.
Встала и пошла к двери, и все заныло в груди у окаменевшего старика, показалось, что больше не придет она к нему пить чай, а будет лишь холодно здороваться, проходя мимо, смотря чужими глазами и говоря чужим голосом, и он не знал, что сделать, как исправить свою оплошность, но она точно смиловалась над ним и обернулась:
— Вы думаете, я несчастлива, да? Я здесь свободна, понимаете? Я живу так, как хочу, делаю то, что мне нравится, ни от кого не завишу. Я, как Игнатий, сбежала сюда от московских дрязг, и мне дорог этот монастырь, озеро, вы, мой маленький домик за рекой, эти старые книги, архивы; даже тупые экскурсанты, которым иногда удается втолковать хоть кроху, и те мне ничего. А когда становится тоскливо, помните ангела над воротами? Я тогда гляжу на него и думаю: вот поставили его туда сотни лет назад, и глядит он с трубой своей на нашу беспутную дурную жизнь, продувают его ветра, дождь хлещет, снег, ветер, солнце, а он все равно, пока не настал ему час громогласно протрубить свою последнюю страшную песнь, тихо играет. Ну что вы на меня так жалостливо смотрите? Лучше-ка возьмите меня на рыбалку, я вам, ей-богу, мешать не буду.
Он думал, что про рыбалку она сказала так просто, но через неделю они поехали. Поначалу она вела себя сдержанно, помалкивала и смотрела, как он управляется со снастями, а потом развеселилась, смеялась, вытаскивая сторожек и окуней, и столько в ней было гибкости и изящества, что почудилось ему, будто бы она похожа на чудом уцелевшую с незапамятных времен красивую и сильную семужку, одиноко догуливающую свой век, и что ей делать, этой драгоценной рыбе, в опустевшем озере? И когда лежала она белой ночью у костра на лапнике, легко укрытая, душа его томилась сладкой мукой, и снова чувствовал себя сторож ребенком перед таинством будущей жизни, еще неясно звавшей и обещавшей счастье.
А она, оказывается, и не спала, глядела на призрачный, зыбкий пламень костра и вдруг заговорила:
— Вот вы сказали, что монахи те же мужики были. Правильно, и рыбу они ловили, и коров пасли, и сады у них цвели, но не это главное. На них, голубчик вы мой, мир стоял. Это только в книжках пишут, что все само делается и происходит. Как бы не так — все на чем-нибудь да стоит. Вот представьте, сейчас ночь, все спят, и только монахи бодрствуют, молятся всей братией за мир и берут на себя его тяжесть. Ведь не для того в лес уходили, чтоб от мира спастись, а чтоб мир спасти.
Боже, как он любил ее голос, но не то даже важно ему было, что она говорила, а то, что блестели ее глаза, как сидела она, уютно подобрав под себя ноги в маленьких аккуратных сапожках, и так чудно на душе делалось, не верилось, что все это с ним происходит. Тогда и брякнул сторож, что вот она-то и есть ангел всей его жизни, а она засмеялась, вспугнула спящий лес раньше времени, так что вскричала ночная птица и с треском бросился в чащу олень с водопоя. Она перегнулась к нему, обхватила руками голову, прижала к себе, поцеловала в небритую щеку и зашептала:
— Ах, были б вы, голубчик, лет на тридцать помоложе, ей-богу, я бы вас на себе женила.
Сказала и отскочила прочь за кусты, и услышал Анисим Иванович, как плеснула вода. Как поплыла она по сонному Корозеру, только круги пошли, и хорошо, что на него не посмотрела, покрасневшего и до слез задохнувшегося ее жаром.
«Любушка, любушка ты моя», — прошептал он и сейчас шептал в занесенной снегом сторожке, не слыша чужих голосов и не видя чужих лиц. Никого, кроме нее, у него не было, и жили они так год за годом, точно монах и монахиня последние в заброшенной обители, и друг другу не могли наскучить. Приезжали туристические группы, и она рассказывала им как сказку историю о преподобном Игнатии, в давние времена поселившемся в скиту, а после приходила в сторожку к вскипевшему самовару и неизменным соленым сушкам; зимою чистили от снега дорожки, осенью убирали листву, а долгими летними вечерами ходили по холмам в окрестностях городка — сколько лет жил здесь сторож, а на холмы эти никогда не поднимался. Не было видно оттуда следов запустения, деревянный городок теснился возле громадных монастырских стен, ища у них прибежища от бесконечной тайги, но так было лишь издали, и не хотелось возвращаться к грязи, пьяной ругани, выцветшим лозунгам и плакатам. И все больше рушился сам монастырь, будто все эти годы точила его незримая болезнь и стала теперь прорываться наружу. Рухнули башня и купол одной из церквей, стало опасно ходить по стенам и под стенами, и Анисиму Ивановичу сделалось страшно, но не за монастырь, а за часами безутешно бродившую и фотографировавшую трещины и разломы женщину.
Она писала письма, посылала фотографии, потом уехала на весь отпуск в Москву, а когда вернулась, то он в первый момент растерялся — таким усталым и нездоровым показалось сторожу ее лицо. Он с болью увидел, как она постарела, увяла кожа и появились морщинки вокруг глаз, и подумал, что она сама рушится, как этот несчастный монастырь, никем не оцененная и никому не нужная.
— Уезжать вам отсюда надо. Совсем уезжать, — сказал он, набравшись духу и подавив что-то в самом себе, и она в этот раз не стала ему перечить и отмахиваться, а лишь горько усмехнулась.
— Куда же я теперь поеду? У меня там, Анисим Иванович, ничего нет, и никто меня там не ждет. Может, и зря я сюда приехала и все это затеяла, а только деваться мне некуда. Жалко лишь, что ничего у меня не получилось — я ведь и в патриархию ходила, а там тоже: нет у нас, милая, средств взять ваш монастырь. Так что, говорю, пусть пропадает? А они лишь руками разводят. Но я знаете что думаю: пусть нас с вами только двое, но хоть что-то мы сможем сделать, ну мусор убрать, стены заштукатурить — главное ведь начать, верно? А вы меня не бросите?
Он кивнул, и стало легче. Принялись говорить о деле. На следующий день в одном из залов музея установили копилку, и она просила экскурсантов дать кто сколько может на реставрацию — и не отказывались. Но пришел участковый, заинтересовался пожертвованиями и деньги объявил незаконными. Она отвечала на его вопросы насмешливо, покусывая губки, и Анисиму Ивановичу едва плохо не сделалось, когда гаденький, сытый мужичок, собиравший взятки со всей округи, намекнул на то, что деньги эти она, может быть, себе в карман кладет. Однако история с копилкой получила огласку и изменила отношение жителей городка к экскурсоводу. Пришли однажды женщины и смущенно спросили Федоровну, не надо ли чем помочь, прислали мужиков с инструментами, пожалели столько лет в одиночку бьющуюся. Но пришли они раз, другой и больше не приходили, и мужики лишь за водку соглашались помогать, у всех своих забот по горло, да и что это за работа — стены штукатурить, когда все крепить надо, материал нужен, техника, а руками что сделаешь?
Так и остались они вдвоем, и пусть бы так и было, пусть ничто бы не менялось — ведь не рухнуло бы все в одночасье, на их век бы хватило, жили б себе и жили, однако перемены, о которых лениво и недоверчиво говорили в городке несколько лет, проклиная власти за талоны на водку, дошли и до медвежьего угла.
— Слышали, — сказал однажды Анисим Иванович, — злодея нашего погнали?
— Ну и что, — равнодушно отозвалась она, — другого пришлют, этого добра у них хватает.
— Да нет, новый-то, говорят, от дачи отказался, машину сам водит, да все на людях.
— Это ему чужие лавры покоя не дают, — усмехнулась она.
Поговорили и забыли, однако месяца два спустя новое начальство нагрянуло в городок и после обеда свернуло к музею.
Как и была в заляпанном комбинезоне, Любовь Федоровна слезла с лесов и молча в упор принялась разглядывать гостей. Из свиты откуда-то сбоку выступил пожилой, одутловатый мужчина в плаще и с нарочитой веселостью заговорил:
— Ну, хозяюшка, показывай свои владения.
— Михал Михалыч, чтой-то с вами нынче? — подняв брови, сказала она. — Вы, часом, не заболели? Столько лет стороной проезжали, и вдруг на тебе — показывай.
Все посмотрели на нее с осуждением, лишь невысокий, коренастый мужичок, одетый в простое пальто и кепку, взглянул с любопытством.
— Любовь Федоровна, окажите любезность.
— Пойдемте, если вам не скучно, — пожала она плечами.
И повела их по монастырю, но не так, как теперь экскурсии водила, подальше от стен, туда повела, где камни сыпались. А когда в церковь вошли, Анисим Иванович сам замок открывал, и вовсе жутко сделалось — ветер гуляет, сырость, под дырявым куполом воронье и страшный светящийся в полумраке лик. Она же как ни в чем не бывало стала подыматься по дряхлой, осыпающейся лестнице на хоры и, вдруг обернувшись, нахмурилась.
— Шляпочки.
— Простите, что?
— Шляпочки надо снять, когда в храм Божий входите. — И то ли послышалось сторожу, то ли в самом деле сквозь зубы добавила: — Нехристи.
— Извините, — сказал коренастый, сняв кепку, и вслед за ним все, недовольно сопя, пролысины обнажили.
Водила она их дотемна, все трещины и дыры показывала, на леса качающиеся поднимала, точно испытывала, — едкая, безжалостная, он и не знал за ней этого, — а к чему все? Ведь устали они давно, ничего не слушали, замерзли, испачкались, но так были воспитаны, что пока тот коренастенький в сапогах команды не даст, знай ходи, хоть он им и в сыновья всем годился. А он-то все вопросы задавал, не про старца, однако, а все больше про то, сколько групп в месяц, какая от них прибыль, сколько городу, сколько музею идет да сколько экскурсбюро забирает, хмурился, что-то подсчитывал, а потом обернулся к тяжело дышащим спутникам — стояли они в тот момент на верхнем ярусе колокольни, откуда вся даль с тайгой и громадным Корозером видна была, острова, берега изрезанные, покосы, лесистые холмы, и звонко сказал:
— Вот вам и деньги под ногами валяются. Тут их на все хватит.
И к ней повернулся, ласково, мягко спросив:
— Вам сколько платят, Любовь Федоровна?
— Сто двадцать, — зло отозвалась она, — а вы себе сколько назначили? Пятьсот, тысячу?
— Зря вы так, — ответил он миролюбиво, — я в деньгах только потерял. — И на прощание: — Любовь Федоровна, я обещаю вам твердо — помогу. Все восстановим.
— А, — махнула она рукой, — не верю я вам, никому не верю.
— Я, думаете, верю? — усмехнулся он. — Ну да ладно, дело ваше, а монастырем займусь в первую очередь.
И ушел, подняв по дороге доску, оттащил ее в сторону, за ним все потянулись, избегая смотреть на женщину в комбинезоне, заляпанном известью.
— Вот все и устроилось, — сказал Анисим Иванович неуверенно, — этот хозяин, у него ничто не пропадет. Он раньше председателем колхоза был, так люди от него не уходили.
— Глаза у него нехорошие, жадные, — отозвалась она нехотя, и от дурного предчувствия сжало у сторожа сердце, даже чай не стали в этот день пить — она молча переоделась и ушла к себе, едва кивнув Анисиму Ивановичу головой.
Однако с мая потянулись к музею машины с кирпичом, цементом, лесом, приехала бригада реставраторов, привезли разборные домики и поставили их на берегу озера, в городке же заговорили, что теперь и дорогу станут делать, гостиницу новую построят, да как будто и на больницу деньги дадут, и она в то лето снова сделалась юная и полная сил, не ходила, а летала, всюду успевая и помогая, снова звонкий был голос, как восемь лет назад, но давешнее ощущение близившейся беды не покидало сторожа. Душа его томилась безысходностью, и он не знал, что ответить на ее участливые расспросы, а потом в один из муторных парких дней она вошла в сторожку, да так и остановилась, прислоняясь к двери.
— Боже мой, какой стыд, — произнесла она, прижав ладони к красным щекам.
— Что случилось?
— Какой стыд, стыд, — только и твердила она, а потом отняла от лица руки и, холодно на него взглянув, в сто раз студенее, чем когда он сунулся ее сватать, вымолвила: — А вы ничего не знаете? Они его продали.
— Как продали? — не понял он.
Она ничего не ответила, отошла к окну. Анисим Иванович тоже молчал, ни о чем не думая и только чувствуя всем телом страшную тишину и пустоту вокруг, и тут в дверь легонько постучали, а затем, не дожидаясь ответа, вошел давешний мужик в кепке и сапогах, только глаза у него были не уверенные, как тогда, а беспокойные.
— Любовь Федоровна, — позвал он негромко.
Она не отозвалась, и тогда он стал говорить, оправдываясь, очень быстро, что другого выхода не было, это единственный способ спасти монастырь, и лучше уж так, чем дожидаться, пока он рухнет, область получит валюту, о ней он договорился, ее возьмут на самую высокооплачиваемую работу. Постепенно к его голосу возвращалась уверенность, словно говорил, обращаясь к массе людей. Она обернулась, и сторож увидел полные слез и обиды глаза. Тогда еще не понимая, что и зачем он делает, Анисим Иванович встал и, не говоря ни слова, вытолкнул непрошеного гостя из сторожки.
— Зря вы с ним так, — сказала она рассеянно, — он ведь как лучше хочет. Все равно, только я тут больше не смогу.
И ему стало вдруг стыдно, точно это он был виноват, что не смог уберечь белые церкви и старые стены, не уберег свою бесценную, единственную семужку, уплыла она от него Бог знает куда, в тот же вечер уехала, толком и не простившись, и с тех пор не было от нее ни единой весточки — где она, как, что с ней? Он остался один, и только слышалась чужая речь аккуратных белобрысых рабочих. Одно было ему утешение — несколько дней спустя разыгрался над городом ветер, да такой страшный, какого старики не помнили. Он срывал крыши с домов, разбрасывал поленницы и валил деревья, а наутро Анисим Иванович увидел, что рухнул с высоты на землю трубящий ангел, и, воровато оглянувшись, взвалил его старик на спину и унес к себе, чтобы слушать ночами его тихую, нежную песню.
По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была на вид крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, кормила нас супами, капустой и картофельными драниками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.
Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:
— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.
И невесело рассмеялась.
До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского языков, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никакого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить, непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.
— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?
И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:
Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…
Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:
— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради. Ты один меня туда отвезти сможешь. Корова там у нас была Зирка. Мама ее всегда на Цвитну нидилю шуткой била и казала: «Не я бью, лоза бье, ведь ныне за тыждень Велык день». Я бы зараз тоже корову купила, молочко бы доила, масло делала, сметану.
Я смотрел на ее лицо, полное неясной надежды, и говорил:
— Хорошо, мама, хорошо. Погодите — вот лето настанет.
Но наставало одно лето, другое, а мы так никуда и не ехали. Да и куда нам было ехать, к кому? Денег у нас четверых было достаточно, чтобы купить матери лучший в селе дом, но оставить ее там одну мы не могли. Мать это чувствовала, понимала нас, ничего не требовала и лишь вздыхала иногда:
— А я бы до церквы там ходила. На Риздво, на Стритиння, на Благовищиння, на Зэлэну Святу. — Она перечисляла эти праздники, которых я совсем не знал, снова что-то рассказывала, о том, что нельзя на Благовещенье ничего в хату вносить, потому что в этот день просыпаются в земле гады. Я слушал ее, иногда даже не понимая, о чем она говорила, но отчего-то не решаясь перебить или переспросить, как боятся потревожить больного. А мать замолкала, смотрела на меня с печальной улыбкой и говорила:
— Виновата я перед вами, Ваня. И живете вы недружно, и как-то все у нас не так. Плохо я вас воспитала.
— Ну почему же плохо? Все здоровые выросли, институты закончили, семья у всех, не пьет никто — да что вы говорите такое?
О своей жизни мы ей ничего не рассказывали, то ли берегли, то ли не хотели откровенничать, но, по-моему, мать чувствовала, что моя сестра была несчастна в замужестве, брат огорчался, что у него не шли дела на службе, да и у меня все было не просто. Особенно с детьми. Но при этом почему-то эти несчастья не сближали нас, а только разъединяли, и я иногда мучился и пытался понять, почему, как случилось, что мы, выросшие голодными в маленьком поселении в тундре, среди морозов, гнуса, болот, уцелевшие только потому, что держались друг друга, ссорились из-за того, что кто-то лучше устроился, а у кого-то лучше учились дети, из-за, стыдно сказать, оставшегося после отца катера, завещанного отцом мне, чего не могли мне простить старшие братья. Почему, наконец, Андрей внезапно уехал и даже ничего нам об этом не сказал, и мы узнали о его отъезде от посторонних людей.
— Я перед сном за вас всех молюсь, — говорила мать, — за деточек ваших, чтобы все у вас добре было. А умру — что с вами будет? Страшно мне за вас, Ваня. Ты бы хоть сам молиться начал да детей бы научил своих.
— Да куда мне молиться, мама? — отвечал я. — Я вон партийный.
— А что партийный, — обижалась она, — не человек, что ли?
— Человек. Да у нас ведь и церкви в городе нет.
— А ты дома молись. Нет церкви, так и дома можно. А там, где ты молиться будешь, там и Христос стоять рядом с тобой будет. Я, пока жива, научила бы тебя, как молиться. Хочешь?
Но я молчал. Я не мог здесь переступить через самого себя и солгать матери, хотя знал, что она скажет с горечью:
— Виновата я перед вами, Ваня. И пусть меня Бог за это осудит.
— Да чем же вы виноваты, мама? — не выдерживал я. — Да вам за ваши лагеря ангелы должны руки целовать. Где Он был, ваш Бог, когда вас охранник по матери посылал, а вы ему кланялись? Хоть бы от этого уберег.
— Вот и отец так говорил.
Спорить со мной мать не хотела — не умела или ей странно было об этом спорить.
— Без Бога, Ваня, нельзя. Мать моя, бабушка твоя, знаешь, как говорила? Вот заблудится кто у лиси, заманит его блуд, треба три раза вокруг себя обернуться и вспомнить, что ты ел на Святый вечер. Хлиб, силь и чеснок. Тогда и дорогу найдешь.
Она действительно всегда ждала нас через неделю после Нового года и заставляла съесть кусок черного хлеба с солью и дольку чеснока и не успокаивалась до тех пор, пока мы все это не проглатывали, и потом еще требовала, чтобы отнесли детям.
— Тогда и дорогу найдешь, — повторяла она. — А как бы мне теперь, Ваня, дорогу до дому найти?
— Ну чем вам здесь плохо живется? Тут у вас дети, а там никого нет. И что вы там будете делать, если заболеете?
— Не хочу я здесь умирать, — наконец сказала она мне прямо.
— Да что вы такое гово… — начал я, но наткнулся на ее взгляд и пробормотал: — Так ведь отец здесь.
— Вы же все равно отсюда когда-нибудь уедете, — вырвалось вдруг у нее. — Андрий уже уехал, и вы денег заработаете, до пенсии доживете, уедете. Послушай, Ваня, они туда не поедут, а ты поезжай в Опаку, там файно как, знаешь. Лес кругом, горы, речка чистая, тепло, земля родит богато. Ты меня когда хоронить повезешь, ты там себе дом и присмотри. Там недорого купить можно. И деньги, какие я скопила, себе возьми. То, что от похорон останется. А дома там хорошие. Сад у тебя будет, деточки будут не консервы эти есть, а мясо свое, яблоки, бульбу. И мне бы радость была — ты бы ко мне на могилку приходил, разговаривал бы со мной, кутью мне ставил бы на Бабий вечер. Сделай так, Ваня.
— Хорошо, — отвечал я и уходил, а она совала мне в портфель галушки, тщательно завязанную банку борща, просила передать это детям, жене, которая ее не любила, и в дверях говорила:
— Только если так не получится, ты не ругай себя, Ваня. Не мучайся. Не надо, чтобы вы мучились.
И мне казалось, что ее глаза видели все, что с нами произойдет, как мы будем хоронить ее на нашем голом, ветреном кладбище в вечной мерзлоте, как безобразно потом поругаемся на поминках и с тех пор никогда не будем встречаться, но все равно и тогда мне будет казаться, что даже таких, злых, грешных, равнодушных, она нас видит и оттуда и будет хранить как умеет от всякого зла и заступаться за нас перед своим грозным Богом, молча взирающим на наш выстроенный на костях город.
Однажды в маленьком фламандском городе Генте я познакомился с двумя русскими. Это случилось в самый грустный день моей командировки, когда из Москвы мне позвонила жена и сказала, что ей с сыном не дали визу. Мы были в разлуке уже несколько месяцев, я сильно по ним тосковал, и неожиданный отказ пришелся нам обоим как обухом по голове. Голос жены на том конце провода был печальным, она старалась утешить меня, а я ее, но в действительности мы оба знали, как нам будет нелегко поодиночке пережить это время.
Мне не хотелось оставаться в тот вечер в большом холодном доме, где я снимал комнатку у милых, немного прижимистых фламандцев, слушать их непонятную речь, потягивать бархатное темное пиво и смотреть на газовый огонь камина, и я отправился гулять.
Был февраль, самая его середина, и после холодов, чем-то напоминавших московскую зиму или, вернее, предзимье, студеное, ветреное, но бесснежное, когда замерзают каналы и с неба сыплется сухая крупа, пришло потепление. Гент обволокло туманом, моросил дождик, и казалось, все вокруг покрыто мельчайшими капельками воды. По малолюдным улицам турецкого квартала я брел наугад мимо линий трехэтажных домов с магазинчиками, барами, аптеками и парикмахерскими. В небе, пересекаясь и расходясь, словно гоняясь за дирижаблем или вражеским самолетом, носились три разноцветных луча, рекламировавших самый большой и дорогой кинотеатр. Вместе с тусклыми фонарями лучи отражались в только что растаявшей черной воде каналов.
Городок был студенческий, и меня то и дело обгоняли молодые велосипедисты, иногда с отвратительным ревом проносился мотоцикл, и снова наступала тишина. Вскоре я вышел на площадь, где возвышался и чернел в сумерках громадный собор.
Улицы сделались узкими, все чаще встречались пабы и рестораны. Возле некоторых дверей прямо на улице горел в чашах огонь, привлекая прохожих, — но меня не тянуло внутрь. Я догадывался, что, зайди я в какой-нибудь кабачок, мое одиночество и тоска только усилятся.
Я шел и думал о том, как хотел подарить жене и сыну эту страну, которая необыкновенно мне понравилась, очаровала и ласкала взгляд — в ней не было ни чрезмерного германского изобилия и назойливой упорядоченности, ни голландской скупости и деловитости, ни французских изящества и спеси. Я даже не думал, что она так западет в мое сердце и такой нежностью в нем отзовется. Она была самая домашняя и самая в Европе нам близкая, она подарила нам Уленшпигеля — русейшего из всех европейских героев. Но теперь во мне все перевернулось — я почувствовал острое желание бросить работу и уехать. В этом отказе мне почудилось что-то унизительное, задевающее мое достоинство и, быть может, даже более отталкивающее, чем былые советские бюрократические препоны. Это было настолько неприятнее, насколько хамство воспитанного человека отвратительнее грубости хама.
Я был, конечно, не прав. Там, в посольстве в Москве, они сделали то, что должны были сделать. Кто знает, вдруг, воссоединившись, эти русские задумают здесь остаться, и потом по гуманным европейским законам пойди с ребенком их выпихни. А от беженцев, всеми правдами-неправдами пробирающихся из своих нищих стран, уже стонет вся Европа. Вот если бы мы не брали сына… И не объяснять же было каждому встречному, что без ребенка жена себя не мыслила и не оставила бы его ни на день, не клясться же, что не нужна нам ваша страна — что худо-бедно живем мы в своей и там и будем жить. Но да что говорить?
Мы были русскими, и этим все было сказано. Моя родина была в восприятии цивилизованных европейцев страной страшной русской мафии. Слухами о разборках то в Антверпене, то в Брюсселе были переполнены здешние газеты. Они оберегали себя от нас, и в этом было их право, но теперь за фасадом нарядных вывесок, любезных слов, приветливой улыбки продавщицы в магазинчике, где я покупал всегда хлеб, сыр и фрукты, и моих добрых хозяев, старавшихся меня развлечь, за всем этим мне почудилась та же готовность в любой момент напомнить, что я здесь не просто гость, а гость из страны второго сорта. Впрочем, это были отчасти несправедливые мысли, и все эти милые люди не обязаны были отвечать за действия чиновников. Я знал, что, скажи я им о своей печали, они будут мне сочувствовать, но в душе ведь и они боятся, как бы варварская страна, нависшая над ними бесформенной глыбой, не обвалилась на их мирные крыши, не хлынула бы, рассыпавшись, в уютные города, чистые магазины и бары.
Я брел по ночному Генту и думал о той пропасти, что разделяла меня и этот мир. Я жил здесь несколько месяцев и старательно не замечал этой пропасти, и мои коллеги тоже ее никак не обнаруживали. Но теперь вспоминались мне мелочи, на которые я прежде не обращал внимания, касавшиеся даже не меня лично, а моих соотечественников.
Я вспомнил, как однажды в институт позвонили из полиции: поймали нескольких русских и срочно требовался переводчик. Оказалось, что в институте имеется специальный человек на договоре с полицией, которого в любой момент могут пригласить для работы, и он получает за это деньги.
Дело оказалось простым: русских задержали в тот момент, когда они стояли возле взломанной машины с продуктами. Они все отрицали и говорили, что оказались около машины случайно, и тут их застигла полиция.
— Ну и чем все кончилось? — полюбопытствовал я.
— Не знаю, выслали, наверное, — пожал плечами переводчик.
Я не придал этому значения, но теперь подумал о том, что знаменитая презумпция невиновности, об отсутствии которой у нас они так любили порассуждать и наличием которой так гордились у себя, странным образом исчезала, стоило коснуться русских. А ведь окажись на этом месте немцы или американцы, все было бы по-другому. Впрочем, в ту ночь я был слишком раздражен и потому несправедлив: я-то ничего плохого здесь не видел, меня уважали и любили, и я был гостем во многих домах. Но все это разрушилось в один миг. Мне хотелось напиться — собственно, я чувствовал, что добром эта ночь не кончится и тщательно скрываемая горечь выплеснется наружу. Но не пить же было дома одному — и не пить тем более в каком-нибудь кабаке среди не обремененных моими заботами людей, счастливых оттого, что родились они в свободном мире, обладали почтенными паспортами и ни одна страна не вздумала бы отказывать им в гостеприимстве.
Итак, я брел по Генту, и ноги вели меня к какому-то месту, точно я, поднимаясь по лестницам и сбегая вниз, переходя мосточки, останавливаясь и глядя на мерцавшую под ногами воду, угадывал среди запутанных узких переулков, обрывавшихся у каналов, что есть в этом городе место, где мне надо непременно в эту ночь быть. Было уже, наверное, часов десять — дождик сыпал не переставая, но казалось, стало чуть теплее. Погода здесь, недалеко от моря, менялась быстро, и, видно, уже пришла в эти края весна — а в Москве, как писала мне жена, стояла изумительно редкая для последнего времени морозная и солнечная зима.
Странно, но большой тоски по Родине я не чувствовал — быть может, именно потому, что все вытесняла тоска по семье. Или потому, что был здесь недолго. Я иногда и впрямь задумывался: а мог бы я поселиться тут насовсем? Ради благополучия, ради ребенка, который уже успел настрадаться в первые месяцы своей жизни и за будущее которого не было бы страшно. Оставив в покое мои головные убеждения и сердечные предрассудки, чисто житейски просуществовал бы среди чужих людей и чужого языка, чужой до самой смерти? И ответить не мог.
Вдруг в переулке, в стороне от трамвайной линии, позади старой крепости и маленькой рыночной площади, где сжигали некогда ведьм, я услыхал музыку Чайковского. Я свернул туда и увидел за высокой оградой двор, по которому ходили какие-то странные люди. Иные были одеты в шинели и фуражки солдат и офицеров Советской Армии, другие — в телогрейки и шапки-ушанки. На огне жарили колбаски, а прямо на внешней стене дома показывали старый документальный фильм. В мелькавших кадрах, по которым катились тени дождевых капель, я узнал Ленинград: Дворцовую площадь, каналы и Исаакий. Это было настолько странно и поразительно — Гент, сырая туманная ночь, огни, а на стене дома кадры Ленинграда и люди в советской военной форме.
Я подошел ближе к ограде и прочитал: DE SLAVISCHE NACHT FILMFEEST[1].
Здесь же продавались билеты и сообщалось, что в студенческом клубе проводится ночная программа с просмотром фильмов Андрея Тарковского и Никиты Михалкова, с русской водкой и русским борщом.
Люди в шинелях оказались студентами-славистами местного университета — они и организовали эту феерию. Мне сделалось вдруг любопытно — кто они, эти ребята, которые выбрали не такие престижные специальности, как право, медицина или экономика, а экзотический для них русский язык? Что думают о моей стране, и не они ли несколько лет спустя будут отказывать в визе мне и моим детям, а потом и вовсе перекроют границы с чумной Россией? Или же, напротив, у них хватит ума и души этого не делать и соблюдать презумпцию невиновности?
У симпатичной черноволосой девицы я купил за триста франков билет и маленькие жетончики: желтенький на водку, зелененький на борщ. С русским языком девица, однако, продвинулась не слишком далеко и только беспомощно улыбалась, когда я пытался с нею заговорить. Я отошел в сторонку со своим пустым пластмассовым стаканчиком и решил найти укромное местечко. Я уже чувствовал, что надерусь в эту ночь до зеленых соплей, и лучшего места, чем это празднество, мне все равно не найти, но решил по меньшей мере растянуть удовольствие на несколько часов и посмотреть сначала кино.
И тут девица подвела ко мне мужчину и женщину и, обворожительно улыбнувшись, сказала:
— Они ехал из Россия.
Не скажу, чтобы я обрадовался в тот момент. Я даже поймал себя на странной мысли, что сколь бы ни был я на словах поборником прав русских за границей, сколь бы ни подчеркивал свою связь с Родиной — моя любовь к соотечественникам носила скорее характер абстрактный, вроде любви к человечеству вообще, а не к конкретному ближнему. Да и признаться, несмотря на велеречивые рассуждения о презумпции невиновности, в действительности я побаивался здешних русских и, заслышав на улице родную речь, никогда не обнаруживал своего землячества — а что, если впрямь напорюсь на каких-нибудь мафиози?
К тому же выглядели мои компатриоты довольно зловеще: он — невысокого роста, но плотный, с налитой шеей, толстыми сильными пальцами, украшенными перстнями. Она — эффектная черноглазая блондинка с чувственным ртом и очень аккуратными изящными руками. Не уверен, что и они имели большую охоту со мной знакомиться, во всяком случае, в их улыбках и обращении ко мне было что-то настороженное. Они точно прощупывали меня глазами и вопросами, как я прощупывал их и отвечал неохотно, раздумывая о том, как бы куда-нибудь смыться. Словом, между нами, как это у русских водится, сразу же возникла взаимная подозрительность и отчужденность. Но больно нехорошо было мне в ту ночь славянских фильмов. И у ребяток, видно, было на душе что-то неладное, что тянуло их в то место, где слышалась русская речь. Так что грозившее рассыпаться поначалу случайное знакомство в этой толпе веселых и находчивых славистов все же состоялось и беседа наша склеилась. Мы взяли по стаканчику водки, выпили, закурили, и парень жадно спросил меня:
— Ну как там, в совке-то?
Это «в совке» меня резануло, ибо больно плебейски звучало, а из уст этих людей могло бы и вовсе оскорбительным показаться, когда бы не было в этом вопросе личной обиды.
Я ответил что-то незначащее и спросил в свою очередь:
— А вы здесь давно?
— Два с половиной года.
— Ну и как?
— Да хорошо. Вид на жительство у нас. Работаем, квартиру снимаем. Машину недавно купили.
Он говорил так, точно отчитывался о своих достижениях. Девица — как оказалось, его жена — стояла рядом. Была она хороша, неправдоподобно хороша. С ленивым медленным взглядом, какой бывает только у русских женщин, знающих себе цену. И она чувствовала, что я ее разглядываю, нимало не смущаясь, а точно позволяя мне это делать и снисходя до моего праздного любопытства.
Но больше сказать мы ничего не успели — начался фильм. Маленький аккуратный зальчик оказался битком набитым. Студенты сидели на ступенях, на каких-то стульчиках и подоконниках, стояли у стен. Показывали «Обломова». В зале к месту и не к месту раздавался смех, а я пытался понять, какими глазами смотрят эти ребята на нашу жизнь, смотрят этот фильм, этих странных русских людей.
Фильм студентам понравился. Они не уходили, и, когда между сериями объявили перерыв, все вернулись в зал. Это было, пожалуй, то, чего они искали и зачем учили дикий и сложный, нелогичный язык с его падежами, глагольными видами и исключениями. Но я теперь, десять или даже пятнадцать лет спустя после того, как этот фильм впервые увидел и сравнил свое впечатление с тогдашним, подумал, что «Обломов», в сущности, на иностранную аудиторию и был рассчитан. Вернее, снимая милые его сердцу сцены в Обломовке, быт, молитвы, этот красавец мужчина, режиссер-любовник, хотел вернуть своим соотечественникам образ забытой и неведомой им Руси как образ детства, и в этом смысле обращался к ним как к эмигрантам из России в Советский Союз. Быть может, тогда он был по-своему прав, но теперь эта настойчивость и тщательно упакованная менторская манера немного раздражали меня. Чудилась в этом какая-то красивость, придуманность и фальшь.
Впрочем, как бы то ни было, я получил в ту ночь подарок: всего за триста франков отвлекся от собственных забот обиженного русского. Я глядел, как милейший во всех отношениях Илья Ильич за границу не едет, сколь бы настойчиво его ни звал просто приятный Штольц, и размышлял о том, что и мне, верно, ехать не следовало. Конечно, я зарабатывал здесь за месяц больше, чем у себя дома за год, конечно, это был мой шанс хотя бы на время выбиться из нищеты и почувствовать себя человеком, шанс увидеть мир, но за это приходилось платить цену, которую я даже не мог еще сам осознать. Фильм размягчил меня, я был чуть-чуть под хмелем — ровно настолько, чтобы забыть о привычной сдержанности и осторожности, и потому, когда мы вышли из зальчика и закурили, и они спросили среди прочего, один я здесь или с семьей, я сам ни с того ни с сего, будучи по натуре человеком скрытным и не склонным искать утешения у кого бы то ни было, вскользь сказал, что жене отказали в визе.
Мои новые знакомые не удивились. Историй об отказах в визе они наверняка наслушались предостаточно. Но, видно, было в моем голосе нечто взывающее к сочувствию, и когда мы снова взяли по пластмассовому стаканчику и присели в углу в стороне от веселящихся студентов, они рассказали мне свою историю. Говорили они очень по-русски — не в смысле языка, с языком у них как раз были проблемы: он начинал уже в каких-то мелочах забываться, а в смысле манеры. Перебивали друг друга, спорили, то не соглашались, а то голосили в унисон. И история их приключений, злоключений и странствий по Западной Европе, рассказанная в несколько назидательных целях, как-то странно на меня подействовала. В искренности того, что они говорили, никаких оснований сомневаться у меня не было, хотя что-то очень важное они не договорили и в их речах была наверняка несуразица. Но к моим размышлениям о русском человеке в нерусском мире прибавилось еще одно свидетельство.
Итак, эти двое были выходцами из Армении, но по крови и по языку русскими, может быть, с украинской кровью — в общем, славяне. Он закончил технический институт, она — музыкальное училище. Когда начался весь этот блокадный кошмар и жизнь сделалась невыносимой, когда оставаться могли только те, у кого была земля и кто сам мог себя прокормить, они уехали в Россию. Там оказалось не намного легче. Можно было как-то устроиться на работу, но они были честолюбивы и молоды, воспитывались в краю, где жить не то что бедно, но просто средне считалось неприличным, и, помыкавшись по родственникам, поживя то тут, то там, решили двинуть на Запад. Не только виз, но даже загранпаспортов у них не было. Были только молодость и отчаянное желание выбраться из совка.
Сперва они пробрались в Польшу — это было делом несложным, но им хотелось еще дальше. Несколько недель прожили в приграничном с Германией городке, изучали возможность перебраться на ту сторону. Город был разделен границей на две части, и на контрольно-пропускном пункте у всех проверяли паспорта. Но бывали такие моменты, когда народу скапливалось слишком много или попадалась ленивая смена, и тогда был шанс пройти. Первым рискнул он — уйти за флажки и посмотреть, что из этого получится. Ему повезло: малахольный пожилой немец махнул рукой, и он оказался за кордоном в бывшей социалистической, а ныне объединенной Германии, оставив молодую жену дожидаться его в Польше. В неметчине он тотчас же сдался властям, назвав себя беженцем из страны, где его жизнь была под угрозой. Как это ни показалось мне странным, его не отправили назад, а приняли и поселили в лагере для перемещенных лиц, где, маясь от безделья и тоски, но зарабатывая этим бездельем на вполне добротное питание и даже мелкие карманные расходы, он прожил несколько месяцев, пока власти изучали его личность.
Как прожила эти несколько месяцев она, чем занималась и как зарабатывала на хлеб, я не знаю. Но, глядя на ее тревожную красоту, на глаза, казавшиеся слишком много повидавшими для ее молодого возраста, мне приходили на ум разные мысли — впрочем, утверждать я ничего не возьмусь. Да и какое мне, в сущности, было дело до изнанки их жизни?
Несколько месяцев спустя он получил некий временный аусвайс и отправился в Польшу за женой. Так они снова встретились, но когда переходили границу вдвоем, их задержали. Ему разрешили пройти, а ей нет. Напрасно они говорили, что они муж и жена, напрасно убеждали пограничников — им снова пришлось расстаться. Не было денег и на то, чтобы жить дальше в Польше, и тогда она нашла какого-то шофера трейлера и уговорила его взять ее с собой. В этом трейлере она нырнула в Германию, оставляя за спиной навсегда страну, друзей, родных, отца — ветерана войны, всех, кто не простил им отъезда, по старой памяти и суровому характеру названного громогласно предательством Родины. Он проклял свою дочку, сдавшуюся за чечевичную похлебку врагу, которого он когда-то победил и в страшном сне не мог тогда предвидеть подобного будущего.
Но так или иначе, пройдя через мытарства в лагере беженцев, в конце концов и она смогла легализоваться в Германии. Однако выяснилось, что им искать здесь нечего. Германия была переполнена прибывавшими из России немцами и евреями, которых она принимала теперь, расплачиваясь за грехи Второй мировой войны.
В этом месте он вдруг сделал паузу и с какой-то злобой сказал:
— Я их не понимаю. Если бы я был евреем, то после того, что они сделали, в Германию не приехал бы никогда.
— Мы теперь тоже евреи, — возразила она.
Не знаю, что она имела в виду, быть может, более остро, чем ее муж, переживаемое изгнанничество и унижение, но из Германии, объездив ее почти всю и убедившись, что среди этого богатства для двух потомков народа-победителя ничего не найдется, они двинулись еще дальше на Запад, в Бельгию. Там были беднее города, хуже и грязнее дороги и улицы, и все казалось проще, беспорядочнее и привычнее. Но там им милостиво сказали: живите, если сможете прожить.
Мы выпили к тому времени уже довольно много пластмассовых стаканчиков, пока наконец мне это не надоело, и я спросил у крохи, торгующей водкой, целую бутылку и несколько рюмок. Теперь дело пошло веселее, мы выпивали, закусывали борщом, и голос рассказчика звучал оптимистичнее и торжественнее — он рассказывал историю со счастливым концом.
В сущности, им феноменально повезло, дверка, куда можно было скользнуть под видом беженцев, очень скоро захлопнулась, они были едва ли не последними, и всем следующим изгнанникам уже не доставалось ни пособия, ни вида на жительство — ничего, кроме полного унижения и бесправия, впрочем, добровольно выбранного.
Итак, им разрешили жить и сказали, что они могут ходатайствовать о получении гражданства через пять лет, если выучат язык, культуру, историю страны, если будут иметь постоянную работу и хозяин отзовется о них положительно, если дадут хорошие отзывы соседи, если они не вляпаются ни в какую историю, что, как известно, русским людям свойственно, если… При этом им было велено выкинуть советские паспорта, избегать общения с соотечественниками, не писать домой и не звонить — словом, им предстояло забыть, кто они и откуда, начав жизнь с нуля.
И со всей своей энергией они ринулись эту новую жизнь строить. Поначалу не получалось ничего: ни найти жилье, ни устроиться на работу. В городе, где на каждом углу висело объявление «Te huur appartment»[2], где были газеты, изобиловавшие этими объявлениями, и агентства по сдаче внаем недвижимости, — всюду, куда они ни звонили, им тотчас же отказывали, едва только узнавали, что они русские. Они могли жить в специальном общежитии и получать от государства небольшое пособие, и этих денег с избытком хватило бы на то, чтобы не умереть с голода, — но если бы они остались безработными, им никогда бы не светило натурализоваться, а жить молодым людям на иждивении было ужасно, угнетало безделье и сознание своей ненужности.
Однако они не теряли ни времени, ни присутствия духа: учили язык, хотя большой склонности к языкам у них не было, и искали, искали работу. Они были согласны на что угодно: присматривать за детьми, убирать квартиру, мыть полы в ресторане, стаканы, посуду, работать в туалете — ну что еще могло предложить королевство Альберта Второго двум облагодетельствованным беженцам, когда и свои десять процентов подданных сидели без работы! Русских не брал никто — период перестроечного романтизма прошел, и о пришельцах из большой страны ходила чересчур дурная слава. Ей только оставалось пойти в Розовый квартал, а ему — на большую дорогу. Не знаю, может быть, этим бы все и кончилось.
Но счастливая звезда им сопутствовала. Его, крепкого мужика, взяли грузчиком на мебельную фабрику. Сперва с испытательным сроком, и он всю мощь, всю силу вложил в то, чтобы понравиться хозяевам. При этом он был кроток как агнец, и его оставили. После этого стало чуть легче, удалось найти квартиру, но целый год — год! — соседи демонстративно с ними не здоровались, потому что они русские.
«О Тиль Уленшпигель, — пробормотал в этом месте я, — о великий защитник всех униженных и оскорбленных! Храбрый гез, что бы ты сегодня сказал?»
Пожалуй, не будь мои знакомые уже в изрядном подпитии, всего этого они бы не рассказали. Уж чего-чего, а чувства собственного достоинства и гордости им было не занимать, и это смирение далось им нелегко.
Наверное, трудолюбие и кротость подкупили в конце концов и их соседей: молодые, предупредительные, вежливые, тихие, пусть уж живут. Вскоре нашлась работа и ей: она убирала кафе в соседнем доме, пришли деньги, они купили подержанную машину, завели друзей из числа бельгийцев, она дает уроки музыки, скоро можно будет подавать на гражданство, соседи поддержат, и, наверное, гражданство им дадут.
Они рассказывали об этом со смешанным чувством — и с удовольствием, как люди, счастливо избежавшие опасности или перенесшие тяжелое испытание или болезнь и даже любующиеся издали этой опасностью, и со скрытой горечью и пониманием, что, случись с ними такое снова, они бы этого уже не вынесли. Что-то тревожное чудилось мне в этом рассказе, точно крылось в нем неблагополучие и опасение: а вдруг они ошиблись и неправильно выбрали, вдруг там, на покинутой родине, все-таки лучше? И отсюда жадный вопрос: ну как там, в совке-то? И желание, чтобы я этот совок проклинал и им завидовал.
Не было у меня ни проклятия, ни зависти. Что я им мог сказать: уехали, так и забудьте, вы же больше мне не свои? Может быть, так и сказал бы, хотел сказать — но одно дело ненавидеть абстрактного отступника, другое — видеть перед собой живых молодых людей, симпатичных, работящих, не пьяниц, не наркоманов, за которых не стыдно. И чем больше я их узнавал, тем больше симпатии они у меня вызывали. Мне нравилось, как они вгрызаются в жизнь, как преодолевают трудности.
А как там, в совке, — я не знаю. Кто сегодня из нас, здесь живущих, скажет — как у нас? Я, во всяком случае, хотя много раз меня спрашивали, ответить на этот вопрос не возьмусь — и тогда промолчал.
Но, видно, ребятки на свой лад мое молчание и мою грусть переиначили и, в уме пораскинув, решили, что грущу я оттого, что мой план сорвался, что — они-то в этом не сомневались — и я остаться хочу и огорчен оттого, что жену с ребенком ко мне не пустили. И вот теперь они стали уговаривать меня не торопиться, осмотреться, поглядеть, что к чему, подыскать постоянную работу и жилье, а жене оформлять визу через другое посольство: в этом-то, ясное дело, не дадут, и потом уж — слава Богу, в Европе с границами проблем нет — сюда их перевезти. Дескать, трудно будет, о гражданстве и думать нечего, прошли те времена, но если язык выучить, если рекомендаций набрать — дадут пожить. Пусть худо сначала — но ради ребенка чего не сделаешь?
— А главное — помни одну вещь. Это только кажется, что здесь тишь да благодать и ничего не происходит. На самом деле за каждым твоим шагом следят. Особенно если ты иностранец. У нас был такой случай. Напротив нашего дома есть бензоколонка. Там работал один турецкий. Однажды мы проходили мимо него, о чем-то говорили, а потом засмеялись. Он принял это на свой счет. Подошел к нам и стал угрожающе говорить. Я стал его успокаивать, мол, мы ничего не имеем против него — мы такие же иностранцы, как и он. Но он все не успокаивался и только больше кричал.
— Накипело, наверное, — заметила она. — На бельгийцев-то не поорешь, сдерживаться приходится, а тут отвел душу, бедняга.
— Все это видели наши соседи, — продолжил он. — Они сказали хозяину бензоколонки, и все: турецкий больше не работал. Здесь надо делать все тихо, спокойно, улыбаясь. Вон те же турки, женщины особенно — как ходят в платки замотанные по тридцать лет, так и не дает им никто гражданства. Стань таким, как они, стань бельгийцем — вот задача.
Он отпил водку маленьким глотком и стал спрашивать про моих знакомых в России, не занимается ли кто бизнесом и нельзя ли наладить, например, торговлю подержанными автомобилями или ткацкими станками.
Вокруг веселились студенты на свой фламандский манер: пили пиво, болтали, курили, студенты как студенты — они, наверное, такие во всем мире.
Уже было четыре часа. Ночь славянских фильмов кончилась. Костры погасли, и, скинув шинели и телогрейки, спали студенты и студентки-славистки, дрыхла кроха, торговавшая водкой. Лучи кинотеатра погасли, город спал, и самые поздние гуляки тоже разбрелись по домам, я остался один во всем свете. По дороге домой мне попалась старуха турчанка. Она шла замотанная в свой платок, я подмигнул ей — турчанка посмотрела на меня удивленно и что-то проворчала. Наверное, она решила, что я над ней смеюсь. Я показал ей большой палец — она сердито отвернулась и прошла мимо. Эх, жаль, что я не знал турецкого языка, я бы сказал ей: держись, старуха, носи свою паранджу и не забывай, что ты из Турции и Турция твоя ничуть не хуже этого маленького чудного королевства.
А на востоке, да простит меня читатель за столь тенденциозный и патриотический конец, но там, на востоке, появилась полоска света, и мне вдруг почудилось, что в этой полоске мелькнула большая тень уходившего в Россию Тиля Уленшпигеля.
Мусин отец Анемподист Тихонович Опарин был в Кашине личностью примечательной. По роду своей деятельности он ведал хлебной торговлей, сочетая при этом трезвый расчет с истинно российской страстью пускать пыль в глаза. Самодурство его доходило до такой степени, что в свое время он задумал покрыть только что построенный дом в центре города чистым золотом, для чего написал особое прошение в Петербург, но получил отказ. Это его не охладило, но весьма настроило против него кашинских обывателей. В семнадцатом году, когда купца лишили всех его богатств, многие испытали мстительное чувство удовлетворения, хотя хозяйственная жизнь в городе замерла, остановленная, как часы. Сам Анемподист Тихонович этого грабежа не перенес и умер от удара, оставив свою единственную дочь расплачиваться по его долгам.
Из особняка с мраморными лестницами и лепными карнизами, отданное под уездЧК, Мусю выселили и взамен дали крохотную комнатушку в бывшем странноприимном доме, построенном ее же батюшкой. Впрочем, этого уже никто не помнил, зато хорошо помнили пьяные кутежи и лихую купеческую тройку, не разбиравшую дороги. Мусе не могли простить того, что еще год назад перед ее отцом все ломали шапку, а теперь узнававшие ее в голодных очередях женщины смеялись над ней, отталкивали и плевались вслед, словно почитая виновной в нынешней разрухе. Муся сносила все плевки и унижения молча, продавала немногое, что осталось у нее из вещей, и вскоре кашинцы потеряли к ней интерес и привыкли к тому, что самая богатая некогда невеста работает на телеграфе.
Муся жила уединенно и тихо, посещала политзанятия, откладывала из своего скудного заработка на кинематограф и ничем не отличалась от обыкновенной служащей. Однако, несмотря на полную лояльность к новым властям, избирательного права купеческую дочь лишили. Бог знает отчего, но это обстоятельство девушку потрясло. Легко смирившаяся с тем, что ее ограбили и выкинули на улицу, она не могла снести этой последней несправедливости и стала ходить по советским учреждениям, добиваясь того, чтобы ей разрешили голосовать.
Ей всюду отказывали, но она не сдавалась, и тогда Мусю вызвали в дом, где прошло ее детство, и бывший кашинский аптекарь Давид Маркович Коган грозно спросил, с какой целью она мутит воду и отвлекает занятых людей по пустякам.
— Это не пустяки, — возразила Муся, но Давид Маркович велел ей сидеть тихо и пригрозил, что применит всю строгость революционного закона, буде она вздумает куда-либо еще обращаться.
Муся вышла из отчего дома не помня себя. Страшные мысли приходили ей в голову, и сама жизнь казалась невыносимой. На работе она была невнимательна и еле сдерживалась, чтобы не расплакаться. Но вдруг чей-то спокойный и ласковый голос, от какого Муся уже давно отвыкла, произнес:
— Не волнуйтесь вы так, милая барышня.
Девушка подняла голову и увидела мужчину лет тридцати. Он был одет очень просто, но Мусин глаз заметил странное несоответствие между одеждой незнакомца и его внешностью.
— У вас что-то случилось? — спросил он мягко.
Муся кивнула и расплакалась.
— Послушайте, — сказал он, наклонившись к ней, — почта уже закрывается, давайте я вас провожу.
Муся сама не могла понять, почему вдруг доверилась этому человеку и дорогой рассказала ему о своем несчастье.
Он слушал ее очень внимательно, и его лицо выражало недоумение и печаль. А Муся была благодарна своему провожатому за то, что в этот вечер оказалась не одна. На следующий день мужчина пришел на почту снова и принес Мусе цветы. Однако она о нем так почти ничего и не узнала, кроме того, что приезжий и зовут его Сергеем Александровичем.
Некоторое время спустя он уехал, пообещав вскоре дать о себе знать. Муся ждала его с обычным девичьим волнением, но ни самого Сергея Александровича, ни вестей от него не было. Он приехал только через полгода, исхудавший, бледный, со следами недавно перенесенной болезни, но с такой же нежностью в глазах. Муся всплеснула руками и, уже ни о чем не думая, привела его к себе.
В комнатке с купеческими шторами и зеркалом — единственным, что не продала она из прежних вещей — было уютно и тепло, лицо молодой хозяйки светилось радостью, и Сергей Александрович, откинувшись в кресле, вдруг тихо проговорил:
— Вы удивительная девушка, Мария Анемподистовна. На вас глядя, можно подумать, что ничего страшного, но если только не считать того, что вас лишили избирательного права, не произошло. Неужели вам не жаль той жизни?
— Нет, — ответила Муся, — я никому не обязана теперь, свободна…
— Свободны? — воскликнул он. — И вы можете это говорить?
— Да, — сказала Муся и опустила голову. — Батюшка мой был человек суровый, и хоть грех так думать, но с его смертью я вздохнула легче. А что до денег, то с меня довольно и того, что я зарабатываю.
Сергей Александрович хотел было что-то возразить, но потом тихо проговорил:
— Не знаю, может быть, вы правы. Но я в этой стране после того, что здесь случилось, жить не могу. И ни в какой другой тоже не могу, — добавил он задумчиво и вдруг улыбнулся какой-то детской улыбкой. — А вот у вас так хорошо, что и уходить никуда не хочется.
— А вы не уходите, — сказала Муся и покраснела.
— Я не смею этого сделать, — отозвался он печально, — потому что боюсь подвергнуть вас опасности лишиться не только избирательного права, но и всех других.
Муся вспомнила суровое лицо аптекаря, ей стало страшно, но быстро и глядя куда-то в сторону, она произнесла:
— Все равно. Это не важно.
Через месяц Муся и Сергей Александрович поженились. У него было немного денег, и они купили отдельный домик с небольшим садом на окраине Кашина. Муся была счастлива и даже вспоминая былую роскошь, не чувствовала себя такой богатой, как теперь, когда у них появилась эта лачужка с куском земли.
Они жили покойно и мирно, выращивали в саду цветы, читали книги и гуляли вечерами вдоль речки Кашинки, и однажды, сидя на террасе и глядя на предзакатный городок с молчаливыми поредевшими церквами, Сергей Александрович задумчиво произнес:
— Странно, но люди так же живут, женятся, рожают детей и умирают, и никому нет дела, какая над нами власть. И мне, в сущности, тоже.
Муся улыбнулась и промолчала.
Так прошло несколько лет. Сергей Александрович располнел, отпустил бородку и вступил в профсоюз. Он все меньше язвил, читая советские газеты, и казалось, ничто не предвещало беды, но однажды в их дом постучался незнакомый Мусе человек.
Он выглядел так, как несколько лет назад ее муж: под обыкновенной одеждой чувствовалась офицерская выправка, и глаза глядели настороженно и хмуро. Увидев его, Сергей Александрович побледнел. Мужчины прошли в комнату, и, стоя возле двери, Муся слышала, как пришелец объявил о готовящемся выступлении. Сергей Александрович сперва молчал, а потом стал говорить, что всякая борьба давно уже бесполезна. Гость возражал и обвинял бывшего товарища в трусости. Потом в комнате раздался звук пощечины, и незнакомец вышел, не глядя на Мусю.
— Кто это? — спросила она с упавшим сердцем.
— Сильвио, — криво улыбнулся муж, но глаза его остались неподвижными.
— Он больше не придет? — произнесла Муся со страхом.
— Нет, — покачал головой Сергей Александрович, и Муся облегченно вздохнула.
Однако радость ее была преждевременной. День ото дня муж становился все более мрачным, курил и ворочался без сна, а потом объявил, что должен на время уехать.
— Куда? — спросила Муся, и все оборвалось у нее внутри от страшной догадки.
Он ничего не ответил, но у него вдруг дернулась щека, и Муся поняла, что все ее мольбы будут напрасными: ее муж снова превратился в оскорбленного дворянина, для которого не было ничего важнее собственной чести.
Месяц спустя Муся прочитала в газете, что в Москве раскрыт контрреволюционный заговор. Все его участники предстали перед трибуналом и были расстреляны. В их числе был ее муж.
Саму Мусю почему-то не тронули, но она об этом не задумывалась. Горе ее было так ужасно, что она не могла ни о чем думать и даже не пыталась понять, справедливо или несправедливо поступили с ее мужем. Вопрос этот был столь же нелепым, как если бы он попал под поезд или умер от внезапной болезни. Но ни зла, ни обиды в Мусином сердце не появилось.
Внешне ее жизнь изменилась мало. Она по-прежнему ходила на службу, отдавала, как и все трудящиеся, треть зарплаты на заем, но единственное утешение находила теперь в цветах, заменивших ей все прежние радости и живо напоминавших о счастливых днях, проведенных с Сергеем Александровичем.
Одному Богу известно, какие секреты знала несчастная женщина, но таких удивительных фиалок, анютиных глазок, пионов и георгинов ни у кого в Кашине не было. Каждое утро, просыпаясь, Муся первым делом шла в сад разговаривать с цветами. Она рассказывала им обо всех мелочах, жаловалась и просила совета, и постепенно боль в ее сердце стала утихать — Муся привыкла к тому, к чему, казалось ей, привыкнуть она никогда не сможет.
Не могла она смириться только с тем, что лишена возможности навестить могилу мужа, точно так же, как по-прежнему лишена права голоса, и два эти лишения странным образом слились в ее сознании в одно. Однако настаивать на их отмене Муся не смела: покойный муж своим ужасным деянием стоял между нею и всем миром, и Муся со смирением несла свой крест, надеясь на лучшую участь.
И наступил год, когда великодушная власть простила и признала всех своих подданных независимо от того, кем были они или их родственники в прежней жизни, и дала каждому священное право голоса. Узнав об этом, Муся заплакала. В ее застывшей душе шевельнулось чувство, похожее на то, что она испытывала к отцу в те редкие минуты, когда он ее ласкал. Повинуясь этому безотчетному порыву, забыв о совете мудрого, хоть и тоже не уберегшегося Давида Марковича не тревожить собою занятых людей, Муся написала в Москву письмо, умоляя сказать ей, где похоронен ее несчастный, заблуждавшийся муж.
Две недели спустя воронок с зарешеченными окнами, каждый день объезжавший безмолвный город, остановился возле цветущего сада на окраине, и Мусю увезли мимо поникших от утренников георгинов, так и не дав ей проголосовать.
Цветы в саду первые годы еще цвели, но постепенно они заросли бурьяном, потом началась война, дом обветшал, и покупателя на него не нашлось. Лишь много лет спустя в нем поселилась какая-то старуха. Грубыми, несгибающимися пальцами она вырвала все сорняки, засадила участок картошкой, кое-как залатала крышу и зажила обыкновенной жизнью одинокого, никому не нужного человека.
Но открылось вдруг одно странное обстоятельство, понять которое никто не мог. В дни выборов, когда кашинцы отправлялись голосовать, а заодно купить по случаю пряников или конфет, на старуху нападала тоска. Она забивалась в темную комнату, весь день никуда не выходила и голосовать категорически отказывалась. Одно время ей приносили урну на дом, просили опустить бюллетень, убеждали и даже пытались пригрозить, что лишат пенсии и отнимут дом. Старуха бледнела, сжималась в комок, но не то с печалью, не то с какой-то затаенной гордостью говорила, что она лишенка, и в конце концов ее оставили в покое.
Так называлась деревня, где они жили. Была она когда-то большой и, как говорили, самой древней в здешней округе, но теперь осталось в ней семь старух и дед Лафтя. Остальные померли или уехали к детям, а этим ехать было некуда, и смерть их не брала. Раз в месяц старухам привозили муку, соль, сахар, чай да спички, иногда конфет или крупы, еще привозили в день выборов урну для голосования, а больше про них не вспоминали. Старухи никого не тревожили, и им никто не мешал.
Какая крепче была, скотину держала, летом, когда воздух дрожал от слепней и оводов, забыв о болях в пояснице, старухи косили сено, по грибы и по ягоды ходили, а в глухую пору собирались у самой молодой из них, Зины Мазалевой. Весьма гордившаяся тем, что именно ее изба стала местом для вечерних посиделок, Зина заваривала свежего турецкого чаю и ставила на стол сухари и конфеты. Старухи к угощению не притрагивались. Пили только чай из блюдечек, и прижимистая Зина уносила тарелку обратно, чтобы снова выставить ее назавтра.
Говорили старухи о пенсиях и лекарствах, вспоминали былую жизнь, иногда слушали по радио концерт по заявкам или играли в карты, держась друг за дружку. К старости все они стали пугливыми, и если в деревню забредал незнакомый человек — какой-нибудь охотник или грибник, то напрасно он стучал в окна: напуганные бабки никому не открывали. Они давно продали все иконы и старые книги вежливым, улыбчивым людям, ходившим по деревням и дававшим за этот товар большие деньги.
Но теперь чужие наведывались в Старое редко. Наверное, мало кто помнил, что деревня такая есть. Даже скупавшие дома горожане досюда не добрались — слишком далеко и надежно было упрятано Старое.
Старухи жили сами по себе, и отношения между ними были причудливыми и странными. Они часто ссорились по пустякам, сплетничали, жаловались друг на друга, вспоминали старые обиды, говорили за глаза дурное, но деваться им было некуда, и вечерами они опять собирались вместе, как сбиваются в кучку испуганные птенцы.
Единственной, кто не принимал участия в этих посиделках, была Зинина соседка — Руфина. Она рано тушила свет, но Зина давно заприметила, что спать Руфина не ложится, а сидит и смотрит на освещенные окна, отодвинув занавеску.
— И че нейдет, че себе воображает? — говорила Зина. — Могла бы уж спесь-то свою одолеть. Что я ей худое сделала? Вот люди-то какие бывают злопамятные. Сколько лет прошло, а она все помнит. Ой, дедушко, шел бы курить на коридор, — поворачивалась она к Лафте, но тот ее не слушал, отрешенно курил самокрутку, а его потухшие глаза смотрели в никуда. — Плохой стал дедушка совсем. Ничуть мне не помогает по хозяйству. Все одна делаю, все, — жаловалась Зина и загадочно прибавляла: — А к Руфине-то ходит.
Бабы охали, кивали головами, а назавтра кто-нибудь рассказывал Руфине, что Зинка опять ее вспоминала.
Яблоком раздора между Зиной и Руфиной был дед Лафтя. История эта, о которой так любили посудачить старские женщины, уходила в те далекие времена, когда только кончилась война и никакой Зины в Старом в помине не было. Руфину с двумя детьми бросил муж. Он пришел с войны, немного пожил и, быстро поняв, что ничего, кроме пустых трудодней, в разоренной деревне ждать нечего, подался в теплые края, где жизнь, сказывали, сытнее. Хоть и грех было так думать, но чувство у Руфины тогда было такое, что лучше б его убили и жила она до конца дней как честная вдова. Скорее от обиды на свою долю, чем по любви, сошлась Руфина с Лафтей.
Жили они открыто, никого не таились — так тошно ей было, что плевать она хотела, что там еще люди скажут. Именно это бесстыдство и оскорбило больше всего деревню. Руфину не столько осуждали, сколько не понимали: ну как так можно?
Не она первая, не она последняя грешит, однако стыд-то надо иметь и разницу между законным мужем и полюбовником блюсти.
— Не вашего ума дело! — завелась Руфина. — Нечего в мою жизнь лезть!
Ну нечего так нечего, а только пожалеешь ты потом, девка, да поздно будет.
Прожили они вместе недолго. Осенью Лафтя подался на заработки в соседний район, Руфина собирала его в дорогу и виду не подавала, что это ее как-то трогает. На глазах у всех проводила, хоть и чувствовала женским чутьем: навсегда муж уходит.
В самом деле, полгода спустя Лафтя вернулся с молодой женой. Та ходила по деревне, воротя от Руфины нос, в глаза и за глаза звала ее блядью и говорила, что под один куст с ней не сядет. Руфина бы со всем смирилась, она ведь Лафте только добра желала, но что молодая засранка смеет над ней насмехаться в ее же собственной деревне — это было выше даже Руфининой кротости.
И ладно б одна Зинка. Та, положим, ревновала просто, боялась, как бы Лафтя опять не стал к полюбовнице бегать, — худо было то, что и бабы старские ее сторону взяли. Отлилось Руфине неуважение к общественному мнению. Зинка же не унималась, говорила, что Руфина порченая, оттого ее мужики и бросают, и Руфина, когда на улицу выходила, чувствовала себя словно раздетой под любопытными взглядами. А тут еще девки подрастают, и на них материнский позор ложится. Как быть?
Наконец встретила она однажды Лафтю и, гордость свою пересилив, взмолилась:
— Уйми ты, Христа ради, Флавион Васильевич, ведьму свою!
— Чего еще? — буркнул Лафтя, для которого вмешиваться в бабские дрязги было ниже собственного достоинства. Однако с женой поговорил, и та поутихла немного.
Развернулась Зинка в Старом вовсю. Года не прошло, как она прибрала к рукам деревню. Пошла работать продавщицей в ларек и завела там свой порядок: кому сколько захочет, столько и даст, а неугодных наказывает. Те шуметь пробовали, но Зинаида глоткой покрепче была, и пришлось отступиться, как отступились они когда-то перед такой же молодой и наглой советской властью.
Жизнь в Старом в те годы была несладкой, как и повсюду. Начальство приезжало не за тем только, чтоб урну для голосования привезти. Кто в колхозе работал, одни трудодни получал, а кто сам по себе жил — таких много в Старом было, — тому еще хуже приходилось. Обложили их налогами, как волков красными флажками. Есть у тебя скотина или нет, держишь кур или не держишь, а мясо государству сдавай, яйца сдавай, молоко сдавай. Руфина бедствовала тогда отчаянно, еле-еле концы с концами сводила, до весны дотянет, а дальше хоть в петлю лезь. И простить Зинке, что та над ней измывалась и с деревней рассорила, не могла и по сей день.
А ведь была у нее возможность отомстить обидчице. И как отомстить! Знала Руфина про Зинку одну вещь, та ей за молчание руки бы целовала. Пожалела Руфина ее. Сама от людской молвы натерпелась и даже Зинке этого не пожелала.
Дело было вот какое. В те времена километрах в пятнадцати от Старого в Верховье работали на рубке леса заключенные. Были среди них и расконвоированные, и те, кто, срок свой отбыв, остался. Они все жили в поселке, и магазин там был куда лучше старского. Тогда бабы местные, страх свой перед зэками пересилив, стали ходить в Верховье и продавать там съестное. Мужики охотно покупали, деньги давали живые, было что на эти деньги купить.
Но вот раз пошла Зинка с покойницей бабой Маней в Верховье. Она там все ходы и выходы знала, к тому же у нее при ее должности излишки оставались. Все они удачно совершили и шли уже обратно, как вдруг нагоняют их трое мужиков.
— Стойте, бабы! — велят. — Вы откуда будете?
— Из Старого, — ответила баба Маня и задрожала: мужчины были видные и очень решительные.
Она хотела уж украдкой перекреститься, но тут один из них говорит:
— Ты нас, бабушка, не бойся, никто тебя не тронет. Ты женщина хорошая и иди себе куда идешь. А вот эта сучка, — указал он на Зинку, — что нам в прошлый раз яйца тухлые подсунула, сейчас заплатит.
Зинка побледнела и заголосила:
— Тетя Маня, не уходи, тетя Маня, погоди меня.
— Иди, иди, бабушка, — ласково сказал тот же мужчина, — она сама дорогу найдет.
Маня дошла до опушки леса, села на поваленное дерево и стала ждать. Зинка появилась через час, растрепанная, с какими-то шальными глазами.
— Отделали они тебя? — с ужасом спросила Маня.
Продавщица бухнулась на колени:
— Христом Богом прошу, не говори никому. Лафтя прознает — убьет меня.
Маня пообещалась молчать.
Однако надеяться на ее молчание было столь же тщетно, как на то, что утром петух не пропоет. Она честно крепилась до утра, а потом пришла из магазина дочка и спросила:
— Чего-то Зинка добрая такая нынче? Масла мне на весы шлепнула полкило, да исчо довесок поклала, а денег лишних и не взяла?
— А то, — ответила Маня и все ей рассказала.
Манина дочка рассказала соседке, та своей крестной, а назавтра полдеревни знало о том, что Зинку-продавщицу трое мужиков в лесу отделали за то, что она им яйца тухлые подсунула. Но дальше эта история так и не пошла.
Сама же Зинка была уверена, что никто об этом ничего не знает, а когда бабу Маню закопали на старском кладбище, и вовсе уверовала, что все шито-крыто. Так что если промеж баб вдруг заходил разговор о лагере, она всякий раз уважительно говорила:
— А мущины там справедливые были.
Бабы прятали на лице улыбку и гадали, что бы сделал Лафтя, если б обо всем узнал.
С той поры много воды в речке Мудьюге утекло к Белому морю, вымерла добитая всеми новшествами и попечительством народной власти деревня, а нанесенная в молодости обида не проходила, но становилась резче и горше.
Жили они в те годы по-разному. Зинку вскоре выгнали из продавщиц да едва под суд не отдали, а Руфина всем на удивление вышла замуж за освободившегося заключенного. Звали его Арефом. Они жили тихо и нелюдимо, он ни с кем из мужиков не сходился, работал скотником в колхозе, и никто в Старом не знал, счастлива Руфина или нет.
Но прожить вместе им довелось недолго. У Арефа вдруг обнаружилась грыжа. Руфине посоветовали мужика с таким делом в больницу не отправлять, а сходить в соседнюю деревню к одной женщине, которая грыжу заговаривать умела. Руфина не послушалась, решила, по науке верней будет, да и в больнице успокоили, сказали: через неделю мужик здоровей прежнего вернется. А привезли его в гробу. Дело было в апреле, гроб везли по рыхлому зимнику на трелевочнике, затем на лодке через вздувшуюся после ледохода Мудьюгу. Руфина не плакала, не убивалась, а как-то сжалась вся и застыла.
А год спустя после его смерти попала она в больницу сама — руку обожгла сильно. И там медсестра, узнав, кто ее муж, заплакала, а потом призналась, что это она в его смерти виновата. После операции забыла капельницу вовремя убрать. Медсестра плакала, и Руфина заплакала вместе с ней, а сама думала: вот женщина какая, могла б смолчать, а не смолчала.
И у Зинки тоже горе было. Пришел из армии единственный их сын, но в колхозе работать не захотел. Только на гулянки ходил да водку пил. Лафтя терпел, терпел, а потом и говорит:
— Иди-ка сам на водку зарабатывай.
А тот ни в какую. Лафтя тоже уперся — денег не дает. И нашли парня через неделю в петле.
Так что по обеим жизнь телегой груженой проехалась, и кто теперь скажет, что была когда-то Зинка молодой девкой и ходила павой перед своей соперницей. Нынче обе старухи. Руфина-то, пожалуй, и покрепче была, хоть и старше. Она сама всю работу по дому делала, а Зинка деда своего ругала, но больше на диване лежала и жаловалась на давление. Слово это было неизвестное, городское, и отношение у баб к нему было трепетным. Про город они говорить любили — там жили бросившие их дети.
А между тем в Богом и людьми забытую деревушку стали доходить смутные слухи, что в этих самых городах всюду голых девок показывают, есть скоро будет нечего. Но самое страшное, говорили, скоро и до них дойдет эта чума и перво-наперво распустят колхозы.
Боялись этого в Старом все, кроме деда. Они давно уже забыли, сколько муки из-за этих колхозов было принято, как людей из домов выгоняли, как у той же Руфины, когда отец ее был еще жив, дом хотели отнять.
Но теперь-то, думали старухи, кто теперь о них вспомнит, о семи несчастных старых душах? Кто им мучицы и конфет привезет, кто пенсию станет платить? Нет уж, горбатились они всю жизнь на этого барина и помирать при нем будут. Так старухи между собой решили и там стояли.
А Лафтю, для которого весть об изгнании товарищей была слаще ягоды земляники, они и слушать не захотели. Он, дурак, всю жизнь против рожна пер.
Еще в те времена, когда уполномоченный приедет и начнет приказывать, что где сажать, как гаркнет Лафтя:
— Начальства развелось — на х… посылать не успеваешь.
Сколько раз Зинка мысленно с ним прощалась, увезут за длинный язык, но так Лафтю и не тронули. Всю жизнь героем, единоличником проходил. Но ведь все равно пришлось на колхоз работать. А куда денешься от него?
Мельница была у Лафти ветряная, сломать пришлось — больно высок налог. Пошел он работать на колхозную пилораму. Двадцать лет без малого отработал. А потом обидели старика. Случилось это на колхозном собрании. Поскольку народ туда по своей охоте не шел, всем уж давно все равно стало, что за них решат, то распорядилось начальство каждому, кто придет, давать по пяти рублей.
Лафтя, стало быть, тоже пришел: все ж пять рублей деньги немалые, на бутылку хватит. А ему только трешник подали, потому что не член колхоза.
Дед рассвирепел, швырнул трешник бухгалтерше в лицо и ногами затопал:
— Как работать, так просят. Некому, говорят, больше. А как деньги платить — не член. У, змеиное вы отродье!
Он выскочил из клуба вон и пообещал, что ноги его больше на пилораме не будет. А на следующий день в Старом появился председательский газик и сам председатель вручил деду деньги сполна.
Лафтин авторитет поднялся на неимоверную высоту, но мнение деда о колхозе не изменилось, и, как с трибуны перед бабами, он требовал:
— Пускай землю мужику отдают! И мельницы разрешат. А то взели моду, все зерно увозят, а мы тут жди: соизволят товаришши мучицы подбросить или нет.
— Да кому она нужна-то теперь, земля твоя, старый? — возражали бабы. — Тебе что ль? Ну так бери — вон ее скока! Иль нам?
Дед сжимал кулаки, плевался и, если сильно был заведен бабским скудоумием, шел к Руфине, единственной, кто ему не перечил.
— Лико ты какой, — говорила Зинка, и в ее голосе сквозило восхищение: — Опять к этой бляди пошел. Дедко-то еще того, — подмигивала она бабам.
— Чего? — спрашивали они изумленно.
— Курочек топчет, вот чего.
Бабы довольно хохотали и надолго пускались в воспоминания, а дед в это время сидел у Руфины и, зорко оглядывая ее жилище, толковал о том, что надо б избу выцепить да двор переставить.
— Даром, Лафтя, даром, — махала та рукой, — че с ней связываться? Бог даст я раньше помру.
— Работы-то немного, — размышлял Лафтя, — раскатали б, и на фиг. Ставь как хочешь. Передок тоже б подняли, подруб-то всего на три ряда нужен.
— Да мужиков-то где я возьму? — злилась Руфина. А дед думал, нальет она ему сегодня или нет.
Пьянчужкой Лафтя никогда не был, но выпить, особенно в последнее время, любил. После стакана язык у него развязывался, и все накопившееся за долгое время вынужденного молчания выплескивалось наружу. С женой говорить было бесполезно: когда Лафтя в очередной раз пытался объяснить ей, почему надо отдать мужику землю, Зина затыкала уши:
— И слушать тебя не желаю. Поди лучше воды нанеси.
Лафтя страдал от непонимания и с какой-то очень глубокой, выстраданной горечью говорил:
— Глупая ты старуха!
Пока молоды были, пока были общие заботы, как-то жили, и ничего, а теперь тосковал Лафтя. Пьянел он катастрофически, хватал Руфину за руки и плакал старческими слезами:
— Не стало меня, Руфка, совсем не стало. Раньше б я все тебе сделал.
— Ладно, дедушко, отступись, — говорила она, — нам жаловаться не на что. Отжили уж свое. Молодым-то вот как?
Дед выпивал еще, его худое, костлявое тело сотрясалось, и, сверкая глазами, он восклицал:
— Политика! Знаешь ли ты, глупая женщина, что такое политика? Это экс-плу-о-та-ция экс-плу-о-ти-ру-емых, — он с наслаждением произносил эти чужие слова. — Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Ленина, Сталина — вот что такое политика!
Дед говорил, речь его становилась все бессвязней, потом голова бессильно падала на руки, и, глядя на него, Руфине странно было представить, что когда-то она была молодой, сильной бабой, а дед здоровым мужиком, что они жили вместе в этой избе как муж и жена. Лафтя-то, пожалуй, уже и не помнит. Да и ей самой теперь уже мало верится — уж целую вечность, кажется, старуха.
— Ну, дедушко, вставай. Пора тебе, а не то Зинка домой не пустит.
— Баба… глупая, — тяжело ворочая языком, говорил Лафтя, но послушно подымался и, нетвердо ступая, выходил.
Он шел по улице, как идет в стойло бычок, размахивая руками, что-то бормотал и спорил с самим собой, и Руфину вдруг охватывал безотчетный страх.
Это был их общий страх, то, что чувствовали они все: и Руфина, и Зинка, и дед, — все оставшиеся старские жители, то, о чем они постоянно думали, но о чем даже боялись говорить между собой. И страх этот был куда сильнее боязни, что разгонят колхоз.
Уже много лет смерть обходила деревню стороной, как обходит в засушливое лето дождь. Но все равно она придет, и, сами того не ведая, они стоят в какой-то очереди за ней, как стояли когда-то в Зинкином ларьке. Никто не знает своего места в этой очереди, но как жутко будет тому, кто не успеет раньше других и останется тут последним.
Как-то в отрочестве, когда я только начал проявлять интерес к женскому полу, мне попалось в одном из разукрашенных цветами девичьих песенников под портретом Софии Ротару такое изречение: «В любви как на рыбалке: не клюет — сматывай удочки». Сия мудрость меня рассмешила — на воде выросший, обученный рыбачить дедом, я хорошо знал, что если не клюет, надо прикармливать место, менять снасть, насадку, ждать, надеяться на случай, на перемену погоды, но только не отступать. Рыболовом я был удачливым и ожидал такого же везения в делах сердечных, однако, когда мне случилось впервые полюбить, судьба насмешливо разбила мой апломб.
А дело происходило на даче в мое последнее школьное лето, и предметом моих мечтаний была спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких тесемках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она была меня на год моложе, но всегда казалась мне взрослее, чем я, и эта ее взрослость только подхлестывала мой интерес, дальше которого, правда, ничего и не шло.
Мы проводили с Аней целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне-клубе. После я провожал ее и засиживался на террасе под огромным, с бахромой ночным абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Аня жила на даче вдвоем с бабушкой, глуховатой чудесной старушкой, которая ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на нас с Аней, качала головой, но говорить ничего не говорила.
Она спала крепко, а мы сидели в плетеных креслах на террасе и пили чай с мятой. На террасе было полным-полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, малина, вишня, банки с вареньем и маринадами. Мы пробовали варенье из разных банок и решали, какое отдать Ане и ее маме, а какое достанется прочим родственникам. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, мы курили с важным видом наши первые сигареты, с важностью выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел. И я был влюблен в эти теплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню — мне было так хорошо, что я и сам этого не понимал. Потом светало, становилось зябко, у Ани начинали слипаться глаза — я поднимался, выходил на улицу и опасливо глядел в сизую предрассветную мглу: по ночам на участках бегала сторожевая овчарка Найда. Но идти мне было совсем недалеко: до конца улицы, немного по нижней дороге, и вот я дома.
Я спал до полудня, торопливо завтракал, стараясь не замечать подчеркнутой отстраненности моего интеллигентного деда, осуждавшего меня за безделье, шел к Ане, и так начинался наш новый день с купанием, томленьем на песчаном пляже, вечерним фильмом и легкой ночной болтовней. И я думать не думал, что однажды это все куда-то денется.
А кончилось все по моей же глупости. В середине лета на дачу приехал мой старый приятель Артур. Он был меня тремя годами старше, и я во всем чувствовал его превосходство, во всем, кроме рыбной ловли, которой мы оба были фанатично преданны. Артур считал себя великим теоретиком по этой части, в детстве его настольной книгой была потрепанная довоенная брошюра под названием «Как ловить рыбу удочкой», и из нее мой товарищ черпал какие-то поразительные сведения, навроде того, что леску правильно называть лесой, а закидушку донной удочкой, что рябь на поверхности водоема улучшает клев, а удильщик, стоящий в воде босыми ногами, поймает больше, чем сосед, ловящий в сапогах. Исходя из этого, бедняга лез в самую холодную воду, мучил червей, насаживая их, как требовала книжка, радовался захлестывающей поплавок волне, но почти всякий раз я его облавливал, что, впрочем, не мешало ему находить себя более опытным рыболовом и поучать меня, когда и как надо правильно подсекать в противоположную от погружения поплавка сторону.
Правда, не рыбачили мы с ним давно. Он с тех пор, как поступил в институт, на даче не появлялся, а я был до такой степени увлечен Аней, что даже рябь на поверхности нашего карьера не будила во мне никаких чувств. И вот теперь, обрадованный его приездом, я простодушно рассказал другу детства об Ане, которую он помнил толстой капризной девчонкой. Он как-то скривился, проворчал, что лучше бы пошли на зорьке поспиннинговать судачков, у которых нынче самый жор, но я, дурак, был непреклонен, и в тот вечер мы сидели на террасе втроем. Было оживленно, Аня, неуловимо изменившаяся и похорошевшая, прогнала скуку с его лица, Артур рассказывал про университет, тут и там мелькали манящие слова — сессия, коллоквиум, пара, зачет — мы слушали Артура, раскрыв рот, а он между тем ухитрился съесть почти целиком литровую банку золотистого крыжовенного варенья. Потом он облизнулся, довольно откинулся на спинку стула, похлопал себя по намечающемуся брюшку и, плотоядно поглядев на Аню, предложил ей погадать по линиям на ладони. Аня тотчас же согласилась, и ее маленькая ладошка очутилась в его руке. Он держал ее ладони, поворачивая их, поглаживая и разглядывая со всех сторон, и нес какую-то околесицу про бугор Венеры, а я смотрел не отрываясь на Аню и подмечал в ее глазах новое выражение.
Со мной Аня держалась всегда ровно, ей было легко, привычно, тут же в ее взгляде появилась доверчивость, ее лицо показалось мне совсем детским, и я ощутил в душе необыкновенную нежность ко всей ее фигуре, к длинному с капюшоном свитеру, к красным заколкам в волосах, к ее кроссовкам и синим в белую полоску шерстяным носкам, и с этой нежностью я почувствовал боль. Артур вскоре ушел, и нам обоим стало неловко, мы молчали, Аня переменилась, притихла, а я не знал, что сказать. Мне и не хотелось ни о чем говорить, а только сидеть и смотреть на ее лицо, еще ничего не умевшее скрывать.
Когда я вышел, было уже совсем светло, и мне вдруг сделалось тревожно и неловко. Я стыдился признаться самому себе, что люблю ее, полюбил, увидев это преобразившееся лицо, и именно в этот момент я был счастлив, как никогда. Мне совсем не хотелось спать, и в каком-то странном возбуждении я принялся ходить по тенистым дачным улицам, названным в честь женщин-революционерок, как вдруг откуда-то сбоку на меня налетела молчаливая сильная овчарка Найда и сбила с ног могучими лапами. Я лежал на сырой траве, слышал, как дышит мохнатая псина, чувствовал ее запах и даже не пробовал освободиться — с Найдой такие фокусы не проходили. Вызволил меня через полчаса сторож дядя Леша. Он долго ворчал, бурчал, что на улице Клавы Цеткиной давеча покрали доски, а у Ларионовых с Люксембургской обтрясли грушу, и мне почудилось в этом дурное предзнаменование: а что бы было, если бы меня, позорно лежавшего под собакой, увидела Аня?
На следующий день, когда я по обыкновению зашел к своей прелестнице, Ксения Федоровна известила меня, что Аня уехала купаться, и стала угощать яблоками по случаю яблочного Спаса. Но мне было не до яблок, я вскочил на велосипед и помчался к карьеру, объехал его несколько раз кругом по рыхлому песку, но Ани нигде не было. Я не застал ее дома и вечером, тогда я сел напротив ее забора и стал ждать. Я курил до одури, не замечая, что пепел сыплется мне прямо на телогрейку, но вот наконец в темноте мелькнул ее свитер с капюшоном и светлая рубаха Артура. Они вошли в дом, и на террасе загорелась моя лампа под абажуром с длинной бахромой, созывая бабочек к ужину с вареньем и чаем. Я решил было встать и непринужденно войти на террасу, но почувствовал, что сделать этого не могу, не могу видеть их рядом, Артура и Аню, я кружил вокруг участка, боялся, что снова налетит на меня из темноты Найда, однако все было тихо. Часа через два Артур вышел и зашагал вверх по улице, а я, пожелав ему встретить Найду, открыл калитку.
До этой минуты я еще кое-как держал себя в руках и убеждал, что все это ерунда, случайность, что может быть общего между бородатым студентом и робкой девочкой, но когда я увидел разочарованное при моем появлении Анино лицо, все поплыло у меня перед глазами. Я почувствовал, что краснею, чуть ли не плачу, однако Аня ничего не замечала. Я ждал, что она хотя бы предложит мне чаю — Аня же смотрела на меня с досадой. Я упрямо сидел на Артуровом месте, и мне хотелось вернуть по крайней мере наши прежние покойные отношения, но все было напрасно: банки с вареньем неприступно стояли в шкафу, отсвечивая темно-красными боками и отражая мое вытянутое лицо. Наконец Аня потеряла всякое терпение и раздраженно сказала, что хочет спать.
Это было так хлестко, что, выйдя на улицу, я поклялся сам себе, что не пойду к ней теперь ни за что до тех пор, пока она не придет первая и не позовет меня. Но Аня и не думала меня звать, прошел один вечер, другой, а Аня прекрасно обходилась без меня, не было дома и Артура, и я, как мне этого ни хотелось, должен был сделать печальный вывод, что они гуляют где-то вместе. Предатель, мерзавец, козел вонючий, какими только словами я не крыл своего старшего друга, но не сдавался и все выжидал, когда же ей станет без меня скучно, так же невыносимо тошно, как мне без нее. Пожалуй, на моем лице аршинными буквами было написано это отчаяние, и даже дед перестал меня корить и только вздыхал, глядя, как я слоняюсь по саду, высматривая каждого прохожего и набивая себе оскомину поздним сортом смородины. А занять себя мне было нечем — у нас на даче даже не было толком книг, только стояли где-то на полке среди садоводческих справочников украшенные Сталинскими премиями издания послевоенных лет — романы Тихона Семушкина, Ванды Василевской, Семена Бабаевского и Павла Вершигоры.
На третий день, прочитав половину «Кавалера Золотой Звезды», где снова было о женщинах и о любви, я себя вконец запрезирал, решил, что пора мне возмужать и научиться обходиться без женского общества, но Анин голос, ее скользящие с поволокой глаза, маленькие ладони и ножки в шерстяных носках — все это мерещилось мне во сне и наяву, и от этих противоречивых чувств я полез на чердак, достал оттуда спутавшиеся снасти, наладил их и отправился на карьер ловить рыбу донными удочками.
Наш карьер был водоемом необычайно капризным, рыбы там водилось много, и притом самой разной, но она была закормлена и избалована многочисленными рыболовами, и требовалось изрядно поломать голову, чтобы ее привадить. Ловили мы чаще всего удочками около затопленных деревьев, где держался мелкий окунь, плотва и карась, но все это было баловство — настоящей рыбалкой на нашем карьере считалась ловля зеркального карпа на закидушки. Карп брал редко, но уж когда это случалось, могучая рыба шла с сопротивлением, делала в воздухе свечки, рвала прочнейшую леску, доводя до исступления самых стойких мужиков.
Я уезжал обычно с вечера на велосипеде, ставил несколько закидушек, разводил костер и пялился на огонь, прислушиваясь, не звенит ли колокольчик. Так я просидел на берегу несколько ночей, меняя места, колдовал над кашей для рыбы, смешивая манку, пшенку и геркулес, замешивая тесто на белке, добавляя туда сахар, постного масла или анисовых капель, лепил из каши хитрые рогатины, в которых был спрятан десяток крючков с отточенными жалами, но счастья мне не было и здесь. А август в тот год был теплым, и тихие ночи с тут и там вспыхивающими огнями костров немного успокаивали мою душу, и на какое-то время мысли об Ане становились сладкими, как прежде. Я забывал об Артуре, и мне казалось, что Аня просто уехала, но очень скоро обязательно вернется на нашу увитую диким виноградом террасу на улице Инессы Арманд.
И вот однажды на рассвете, когда костер догорел, небо едва забрезжило и над водой потянулся такой плотный туман, что, кажется, руку протяни — не увидишь, я услыхал совсем рядом голоса.
— Тихо как…
— Нравится тебе, малыш?
— Да. И даже спать не хочется. Хорошо, что ты приехал, а то я тут так скучала.
— Да если б не ты, я бы тут трех дней не высидел.
— Правда, Артур?
— Правда, маленький.
Она засмеялась, а потом, видно, подбежала к воде и сказала:
— Теплая-то какая!
— Давай искупнемся, малыш, — хрипло сказал Артур.
— У меня купальника нет, — ответила Аня упавшим голосом.
— Так кто же ночью в купальнике купается?
— А как?
— А так, маленький… — И я услышал легкое потрескивание синтетической рубашки.
— Вдруг тут кто-нибудь есть?
— Нет, никого нет, не бойся.
— Не надо, Артур, я сама.
Уйти, убежать отсюда! Я лежал на телогрейке, похолодевший, как неделю назад под лапами Найды, растерявшийся от этого неслыханного вероломства, о котором и сам помышлять не смел, и в этот момент дернулся и оглушительно зазвенел колокольчик.
Я подсек.
Ощущение было такое, что к тому концу лески кто-то привязал валун. Я стал медленно подтягивать леску на себя, по сантиметру, осторожно, как вдруг она сама ослабла, а потом натянулась, запела, на воде в тумане раздался удар, всплеск, и закидушку стало рвать из моих рук.
— Стой, сучара! — выругался я вполголоса, но, как оказалось впоследствии, очень громко.
Рыбина снова сделала свечку, и удар был еще сильнее, я боялся, что карп сорвался, однако он сидел и, значит, теперь уже сидел крепко сразу на нескольких крючках. Он слегка затих, ослабел, и я начал подматывать леску на себя. Увы, это была самая скверная моя закидушка, на леске в одном месте был узелок, я чувствовал ее предельное натяжение, и мне казалось, что я сам, вся моя энергия перетекает в эту леску — только бы она выдержала! Чуял эту слабину и карп, он мотался, как бешеный пес на привязи, и я был вынужден отдавать ему метр за метром.
— Дай сюда, Серега!
Я обернулся и увидел в двух шагах от себя Артура, он стоял босыми ногами на песке, и глаза у него горели, как у безумного.
— Ппашшел ты!.. — сказал я задушенно, вложив в эти слова всю свою ненависть к растлителю, но он будто и не слышал меня.
— Упустишь ведь! Ты же не знаешь, как его тащить, — застонал он. — Ослабь, ослабь, тебе говорю! Тяни!
— Не упущу, — процедил я сквозь зубы.
— Уйдет, ой, уйдет, сука!
— Не каркай!
Я начал подматывать леску и краем глаза заметил появившуюся из тумана Аню в темной куртке. Она встала у меня за спиной, и я почувствовал себя увереннее.
— Серега! Сереня, что ты делаешь? — причитал Артур. — Дай же ты ее мне! Ой, бляха муха, ой, упустишь! Леса-то какая у тебя?
Но карп не срывался, он был уже изрядно вымотан, и я вырывал у него метр за метром, хорошо понимая, что бородатому завистнику больше всего сейчас хотелось бы, чтобы карп сорвался, но для меня это было делом чести, и проклятый узелок по-прежнему еще находился в воде. Я подтягивал на себя леску, как вдруг карп снова выпрыгнул, теперь уже совсем близко, и мы успели разглядеть его мощное тело.
— Ееее! — застонал Артур горестно, а Аня за моей спиной вскрикнула.
Но мои руки работали уверенно, точно это был мой сотый по счету, а не первый в жизни карп, вот наконец и узелок — теперь все, теперь все, теперь можно отдохнуть и показать им обоим — как ловить рыбу!
— Закурить дай! — небрежно обратился я к Артуру.
— Ты че? — вылупился он на меня. — Ты его вытащи сначала!
— Сходи, сходи, принеси мне цигарку! Нам с рыбкой перекур надо сделать.
Артур исчез в тумане, охая и вздыхая, а я в это время обернулся к Ане и встретился с ней глазами. Они выражали испуг, нетерпение, интерес и уже по крайней мере не смотрели на меня как на пустое место.
Я закурил от услужливо поднесенной мне спички и, выпуская кольцами дым, присел, стряхнув пепел.
— Серега! Что ты тянешь?
— Да теперь уже не уйдет, — отозвался я с ленцой и стал снова подтягивать леску, но она не шла. Я потянул сильнее, леска сидела мертво и давала слабину, стоило ее отпустить. Камни… Пока я пижонил, карп запутал леску в подводных камнях, и это конец, и ему, и мне. Я представил, что сейчас выдаст Артур, как я буду выглядеть в Аниных глазах, и не решался во всеуслышанье объявить, что случилось.
— Не идет? — спросил Артур, и в глазах его вспыхнула надежда.
— Что ты встал тут? Что ты пялишься на меня, как баба? Лезь в воду живо! Ну! — заорал я в спасительной догадке.
— Зачем?
— Идиот! — сказал я с наслаждением. — Будешь леску отцеплять.
Артур плюхнулся в воду, нырнул, нащупал жилку рукой, и через мгновение она снова натянулась, карп сделал последнюю свечку, а я перед самой физиономией ночного купальщика, поддерживающего рукой трусы, выкинул добычу на берег.
На песке лежал длинный, почти в метр зеркальный карп, упитанный, склизкий, с темной чешуей и могучим хребтом, с растопыренными жабрами, и вздрагивал, собираясь взмахнуть хвостом. Я живо достал нож и под испуганный Анечкин вскрик всадил его карпу в голову.
— Хорош, хорош, — растерянно бормотал мокрый, покрытый пупырышками студиозус, и на его лице было написано такое же безнадежно горестное выражение, как все эти дни на моем.
Только теперь я почувствовал, что устал. Наш поединок с карпом длился минут двадцать, не меньше, уже совсем рассвело, появилась долгожданная рябь на поверхности водоема, и Артур засуетился вокруг закидушек, ожидая поклевки.
На Аню он просто не глядел, пробовал поминутно леску, спрашивал, что там насажено, и в сомнении качал головой.
— Артур, я хочу домой, — сказала Аня.
Он поглядел на нее все теми же безумными глазами, будто только сейчас ее увидел, и в отчаянии от ее бестолковости воскликнул:
— Малыш, сейчас, когда уже рассвело, но еще не взошло солнце, будет брать самая крупная рыба.
Так было написано в его любимой книжке, но я-то знал, что мой карп распугал всю рыбу в округе и ничего он не поймает.
— Артур, я хочу спать, — капризно повторила Аня.
Теперь он даже не обернулся, ему почудилось, что колокольчик слегка тронулся, Артур схватил рукою леску и замер, готовый подсечь.
— Артур, скоро проснется бабушка. Мы должны успеть вернуться!
— Давай я тебя провожу, — сказал я Ане.
Она скользнула по моему лицу ленивым взглядом, сощурилась, но я выдержал этот взгляд — лежащий на песке карп придал мне сил.
— Артур, мы уходим! — сказала Аня, топнув ножкой.
— Ага, ага, — закивал он, хлопая на голой спине комаров.
Я засунул карпа в холщовый мешок, и мы пошли домой. Я шел впереди, гордый собой, недоступный, как кавалер Золотой Звезды, попыхивая на ходу папироской и время от времени перекладывая мешок с одного плеча на другое. А Анечка дулась — она дулась на росу, вымочившую ее кроссовки и шерстяные носки, на комаров, на Артура, на карпа, на меня, она ждала, что я снова начну лебезить, — но я теперь сам себя не узнавал, этакого плотного мужичка в посконной рубахе с пушком на верхней губе.
Когда мы подошли к Аниному дому, играли гимн, на террасе в утреннем чепце восседала Ксения Федоровна и пила кофий. Увидев нас, она направилась к Ане, сверкая рассерженными глазами, но я выступил вперед, загораживая свою спутницу и протягивая старушке мешок.
— Ксень Федна, подарочек вот вам, — сказал я как умел обаятельно.
— Аня!
— Что Аня? — устало произнесла моя изменница.
— Где ты была?
— Так, Ксень Федна, — снова вмешался я, — вы думаете, легко такое животное вытащить? Вы бы видели, как наша Аня работала!
А карп в утреннем розоватом освещении был превосходен, недаром он прозывался зеркальным, и на его боку отражалось мое самоуверенное, бабушкино суровое и Анино трогательное лицо.
— Ну ладно, — Ксения Федоровна сменила гнев на милость, — если ты была с Сережей, то я спокойна, — и поворотилась ко мне: — А ты вечером приходи, я его приготовлю.
— Благодарю, — ответил я с достоинством.
В то утро за все это время я спал нормальным сном здорового подростка, и лишь часа в три дня меня разбудил свист Артура. Мой друг выглядел еще страшнее, чем ночью, бледный, осунувшийся, с красными слезящимися глазами, он смотрел на меня растерянно и жалко.
— Старик, дашь мне еще закидушки на одну ночь?
Своих закидушек у него не было: Артур всю жизнь ловил рыбу поплавочными удочками и говорил, что иначе теряется удовольствие от созерцания игры поплавка на поверхности воды.
— Да бери, — пожал я плечами, стараясь никак не выказать своей радости и вспугнуть Артура.
— Спасибо, Серега, век не забуду, — проговорил он торопливо и исчез.
А я потянулся и пошел досыпать, но сон уже не шел, и я взял дедову электробритву, впервые в жизни прикоснувшись кружочками лезвий к подбородку.
Карп был изготовлен превосходно, ни до, ни после этого дня я не ел ничего подобного. Мы чинно сидели за столом, беседовали на садоводческие темы, о женщинах-революционерках, но вот кончились последние известия, и мы снова остались одни — Аня и я, и больше не мешал нам незваный гость Артур. Но, увы, наших прежних безмятежных ночей было уже не вернуть, и по Аниному беспокойству я чувствовал, что она думает об Артуре, и даже отсутствующий, он стоял между нами. Мне бы сейчас встать, подойти к ней, закинуть ее голову, обнять: ну что, малыш?
Но какой она мне малыш… Она ждала своего Артура, и тогда я встал и сказал:
— Ну пока?
— Иди, Сережа, — и в ее голосе прозвучала благодарность.
И мне вдруг стало так за нее обидно, что впору было кинуться самому на карьер и приволочь оттуда этого дурня. Ну куда там!
Я вышел из дома и побрел, не разбирая дороги, и теперь мне было не больно, как прежде, а как-то тяжело, однако эта тяжесть казалась посильной, точно я сам добровольно ее на себя взвалил.
Я почувствовал раньше, чем увидел или услышал, догадался, что из темноты на меня снова бежит Найда, выдернул из забора кол и шагнул навстречу овчарке.
Найда отступила, она была умной собакой.
— Пошла отсюда!
Они тихо зарычала и стала отступать, точно выжидала удобный момент для броска, но я сделал упреждающее движение, и она так же бесшумно исчезла в ночи, как и появилась.
А я дошел до своей калитки, бросил кол и сел на лавку. Закурил. Вот все и кончилось.
Два следующих дня были пасмурными, с несильным юго-западным ветром, благоприятствующим клеву. Но Артур не приходил, и, значит, карпом у него не пахло. Он пропадал на карьере с утра до ночи, облизывал пересохшие губы, тер тыльной стороной ладони глаза и иногда заскакивал домой перекусить. А я помогал деду чинить сарай, и на душе у меня было пусто и тихо.
Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже мой, что с ней сделалось! Она выглядела хуже своего возлюбленного.
— Сереж, пойдем рыбу ловить.
— Так ведь клева не будет, Аня.
— Бабушка просила еще ей карпа поймать.
— Ну тогда пойдем, — сказал я обреченно.
По счастью, это была последняя ночь того дачного лета, и только однажды мне пришлось увидать искаженное злобой лицо студента, решившего, что я непонятно почему решил ему отомстить и привел для этого на рыбалку бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и так и не дала ему вытащить карпа.
На рассвете начался дождь, и мы пошли домой. Нашу глинистую дорогу размыло, и так мы и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками шел я, а позади всех плелась Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было все равно. Но мы шли не оборачиваясь и, дойдя до улицы Крупской, расстались, чтобы уже никогда не встретиться.
Озеро возникло внезапно. Казалось, мы будем вечность плыть сквозь заросли кувшинок и камыша, пытаясь определить по движению воды и наклону колышащихся водорослей, куда течет извилистая, измучившая нас за два дня сплава речка. На карте ее не было, в описаниях про нее ничего не говорилось, но когда мне начинало чудиться, что мы окончательно заблудились и байдарка упрется в тупик, течение вдруг убыстрялось, и за поворотом возникали перекаты. Дважды мы пропарывались, клеились, злясь друг на друга и проклиная болотистые, поросшие осиной и ольхой берега, где было невозможно развести костер, но водилось столько мошки, что из наших пупков текла кровь. Мы продирались сквозь эти заросли с уверенностью, что вот-вот за поворотом окажется устье, но по-прежнему вокруг была тяжелая, густая чаща, над которой стояли тучи гнуса, и когда утром третьего дня открылась и ударила в глаза обжигающая, взбитая ветром гладь озерной воды, я понял, что если б еще через полчаса этого не случилось, я бы лег и умер.
Было десять утра или немногим позднее, время в тех местах, где солнце летом не заходит, роли не играло, и мы давно перепутали день с ночью. Огромное озеро лежало перед нами и казалось миражом. Дальнего берега не было видно вообще. Дул несильный ветер, я смотрел на воду и думал о том, что большего счастья в жизни нет. Не спеша разделся, сняв всю одежду, благо людей не было на много километров вокруг, и поплыл, смывая с себя грязь и пот предыдущих дней. Вода была прохладная, но разгоряченное тело этой прохладе радовалось и просило еще. Товарищ мой занимался в это время тем, что безуспешно купал в озере блесны, а третий человек в нашей компании разводил костер и готовил чай.
Это распределение обязанностей произошло случайно. Обыкновенно в походе мы выполняли кухонную работу попеременно, но тот, кого мы звали по имени-отчеству Иваном Ивановичем, в самом начале попросил, чтоб мы доверили дежурные обязанности ему одному. Мне стало не по себе от этой ненужной щедрости, но Павлик легко согласился, сказав, что ничего особенно сложного или неприятного в походном быту нет, а третий у нас все равно за новенького.
Он странно появился здесь. Накануне отъезда позвонил наш приятель, который должен был идти вместе с нами, и сказал, что ехать не может, но попросил взять вместо него друга его друга, которого он сам никогда не видел, но друг ручается, что человек надежный и очень хочет на Север. Мы взяли час на обдумывание этой комбинации и согласились. Нам нужен был для компании третий — во-первых, потому что было много снаряжения, а во-вторых, вдвоем мы достали бы друг друга уже через сутки, это было дело печально проверенное, однажды едва нас навсегда не рассорившее, и с тех пор мы с Павликом никогда не ходили тет-а-тет. Но когда мы увидели ночью на Ленинградском вокзале своего неизвестного спутника — толстого, нескладного, пожилого, с сумкой вместо рюкзака и в желтых сандалиях на босу ногу, в душе оба чертыхнулись.
Ему было, наверное, лет пятьдесят с лишком — больше, чем нам, даже если наш возраст округлить и сложить. Что могло нас связывать с этим матрасником, как поведет он себя на воде, о чем мы станем говорить у костра и как себя с ним держать? Мы почти одновременно подумали об этом и, глядя в глаза друг другу, мысленно произнесли: «Влетели!» А он уже ухватился за самый тяжелый рюкзак с байдой и, надсадно задышав, потащил его к вагону, но не удержался, его затолкали идущие сзади милосердные пассажиры, и нам ничего не оставалось, как вытащить Ивана Ивановича из толпы, поручив ему стеречь вещи, а самим в несколько ходок перенести хотули к головному вагону. Мы едва успели забросить все в тамбур, как грязный, набитый туристами дополнительный состав тронулся, и мы оказались в привычном для себя измерении походной жизни, которую ждали весь долгий год. Всю следующую ночь, покуда мурманский поезд трясся на стыках Октябрьской железной дороги, торопясь скорее свернуть на север и там уже ехать медленнее, останавливаясь на всех полустанках, мы от восторга души пили паленую теплую водку сначала вдвоем с Павликом, а потом с ребятами из соседнего купе, собиравшимися пройти на парусных катамаранах Сям-озеро. Иван Иванович с нами не пил, он залез на верхнюю полку, и я с опаской подумал: а вдруг свалится?
С утра за Лодейным Полем началась жара, какая бывает только на северах, в вагоне сделалось нестерпимо душно, у нас болела с вчерашнего похмелья голова, а Иван Иванович стоял у окна и жадно ловил ртом воздух — ему было еще хуже, чем нам. Мы ехали весь день и следующую ночь через Карелию с ее бесконечными лесами, озерами, ламбушками, скалами, реками и ручьями… Сходили группы, которые выбрали для сплава места поближе и с более удобной заброской, но мы стремились на север, и наша станция со смешным названием Лоухи была лишь следующим утром. К этому часу Иван Иванович с серым лицом и бескровными губами был никаким.
Он бодрился, просил не обращать на него внимания, но было видно, что он измучен донельзя.
— Сердце у меня, — сказал он и заискивающе улыбнулся.
Зачем он поехал в поход? Чего хотел? Что мы станем с ним делать, если его прихватит где-нибудь на середине пути вдали от людей и жилья?
— Может, отправить его, пока не поздно, домой?
— А нас через пару дней за ним следом, — буркнул Павлик.
За дорогу мы выяснили, что Иван Иванович живет в Душанбе и работает учителем истории, почти никуда из родного города не выезжал, ни в какие походы не ходил и вообще был мало к чему приспособлен. Семьи у него не было, он жил вдвоем со старенькой мамой. Экипирован он был чудовищно — ни спальника, ни штормовки, ни плаща, ни сапог — точно не в поход собрался, а в дом отдыха.
— Да я и должен был поехать по путевке в пансионат на Клязьму.
В его улыбке, во всех его жестах было что-то беспомощное, детское, одновременно раздражавшее и обезоруживавшее.
Первым же походным утром, едва мы продрали глаза и собирались еще поваляться, он радостно объявил:
— Мальчишки, поздравляю вас с днем взятия казарм Монкада! — и запел бравурный кубинский гимн.
Мы переглянулись, вылезли из палатки и полдня с ним не разговаривали. Но постепенно к чудаку привыкли и даже полюбили. Он был ненавязчив, кроток и незлобив, ничему не пытался нас учить, не обижался, когда попадал под горячую руку и получал от нас бестактные или оскорбительные замечания, на которые был особенно тороват, как и все московские, Пашка. В первые дни мы спешили, потому что хотели уйти как можно дальше от дорог, машин, моторок и туристических групп в те места, где люди редки и мы будем предоставлены сами себе. И вот наконец, пройдя непроходимую речку, оторвались от всех примет цивилизации и могли больше никуда не нестись.
Неторопливо шли по пустынному дикому озеру с его изрезанными берегами и редкими островами, я сидел впереди, на своем привычном месте, откуда не видно перед тобой ничьей спины, а одна только туго натянутая, тяжелая, маслянистая поверхность воды, которую с усилием разрезает нос байды, Павлик сзади — на командирском месте, а Иван Иваныч с двумя веревками руля посредине. Нас немного качало, день был ясный, солнечный, с теми резкими, контрастными очертаниями предметов, какие бывают только в разреженном воздухе Приполярья. Мы вразнобой взмахивали веслами, с них стекала вода, я представлял, как ярко отражается в мокрых лопастях солнце, и блики его видны издалека, и мне было удивительно хорошо. Ивана Ивановича мы за весла не сажали, но не потому, что берегли, а из молодого эгоизма — мы не хотели уступать ему своих мест, ибо нет ничего более тоскливого, чем сидеть в байдарке и ничего не делать.
Ветер налетел внезапно, словно из-за поворота, хотя никакого видимого поворота не было. Волна ударила вбок, едва не захлестнув тяжелую байду, следующая была еще круче — озеро поднялось в одно мгновение как на дрожжах и покрылось пенистыми барашками. От ближнего берега нас отделяло метров семьсот. Фартука на лодке не было, даже спасжилеты и те мы с собой не брали, давно решив, что с нами ничего не случается и случиться не может. Особенно Павлик, который был уверен в своем походном бессмертии. Но теперь еще пара захлестов, и лодка пошла бы ко дну, а добраться до берега вплавь мы, верней всего, не сумели б. Во всяком случае, Иван Иванович точно.
— Табань! — я крикнул, не оборачиваясь, и попытался оттолкнуться от набегающей на нос воды, но Павлик несколькими гребками уже стал разворачивать байдарку, пуская ее по волне.
— …Иваныч, руль держ… — донеслось до меня.
Позднее мы поняли, что это было единственно правильное решение, которое непонятно каким образом в считаные секунды пришло в Пашкин чайник. При другом раскладе нас либо залило бы, либо опрокинуло — а так был шанс. Мы шли по волне практически вровень с нею, не позволяя воде попасть внутрь. Никогда в жизни я не летел на обыкновенной трехместной байдарке с такой скоростью, и было странно, как она с этой волны не сваливается и не ухает в бездну. Байда скрипела, ходила ходуном, сотрясаясь на всех своих креплениях, шпангоутах, кильсонах, стрингерах, привальных брусьях и фальшбортах, и казалось, что старенький, доставшийся нам от Пашкиных интеллигентных родителей, латаный-перелатаный «Таймень» не выдержит напора воды и разломится пополам как раз в том месте, где сидел грузный Иван Иваныч и, вцепившись в веревки, удерживал лодку, не давая ей развернуться и потерять управление. Наше спасение было в его руках, не дай Бог он бы запаниковал и не удержал руль.
Ветер усиливался, громко хлопал плохо уложенный кусок полиэтилена, в ушах у меня свистело, я был мокрый от брызг с головы до ног, и ослепленные солнцем глаза едва различали пространство перед собой. Не знаю, как было там, сзади, за моей спиной им двоим, но я в тот момент ничего, кроме ужаса и полной заброшенности, не испытывал. Воде не хватало сантиметра-двух, чтобы нас залить, а уж отсюда, с середины озера, не выбрался бы никто.
— Парус бы сюда, а! — заорал Павлик, громко ухая, и мне захотелось этого идиота убить. Нас несло прочь от берега в открытое пространство, туда, где не было видно ничего, кроме взмыленной воды и узкой полоски земли, на которой росло несколько деревьев.
— Расческу видишь, туда держим.
В нормальную погоду мы шлепали бы до этой расчески полдня, но сейчас нас донесло до нее за час. Или меньше, я не смотрел на часы и не помнил, где висело солнце, когда мы влетели в волну. Островок приближался рывками, сначала я видел только его очертания, потом стал различать отдельные деревья, камни, о которые разбивалась с грохотом вода.
Мы завернули за косу и, защищенные от волн, вывалили в бухточке на маленьком клочке каменистой земли, взбудоражив бродившую по песку стаю крупных чаек. Пашка, с которого только теперь слетело дурацкое беззаботное настроение, упал без сил на траву, схватившись за живот, а на Ивана Ивановича я просто боялся посмотреть — что пережило за этот час его бедное сердце? Но поразительное дело, он выглядел лучше нас и куда здоровее, чем в предыдущие дни. Учитель наш, кажется, просто не понял, какой опасности мы чудом избежали. Он деловито ходил по островку в своих мокрых, потерявших желтизну сандалиях, и я не стал ему ничего объяснять, а лег на спину и принялся смотреть на ясное небо, которого могло больше не быть, и не заметил, как на пригреве в тени от ветра уснул.
Разбудила меня тишина. К ночи озеро умиротворилось. В середине островка стояла палатка, горел костер, около него суетился Иван Иваныч. Языки пламени ровно обнимали котелок с кашей. Из палатки вылез с зеленой армейской фляжкой Пашка.
— Ну что, мужики, за спасение утопающих?
— Я не пью, товарищи, — извиняющимся голосом сказал Иван Иванович.
Мы только вздохнули в унисон и опрокинули из кружек по разу, затем по другому, по третьему и — шабаш. Пора было собираться. Оставаться на островке дальше смысла не имело: с утра могло снова задуть и запереть нас еще на сутки.
Мы шли всю ночь; потом, когда рассвело, на озеро упал туман, и в этой мгле двигались наугад, ориентируясь по желтку тусклого солнца, которое еле просвечивало сквозь молочное марево. Туман рассеялся только к полудню, когда мы окончательно выбились из сил и, проспорив с полчаса, куда идти дальше, причалили к неизвестному высокому берегу, затащили байду и завалились отсыпаться.
…Мы с Павликом знали друг друга вечность и сколько знали — были соперниками, соревнуясь во всем, что находили наши честолюбивые души — кто поймал самую крупную рыбу, у кого круче снасти или экипировка, кто кого перепьет, пересидит в бане или закадрит самую красивую барышню на курсе, — это было соперничество шутливое, но иногда оно перерастало в нечто большее и мешало нашей дружбе, особенно в тех случаях, когда мы начинали бодаться и спорить.
Обычно кризис наступал на пятый или шестой день похода. Тогда я больше не мог слышать любимых Пашкиных словечек и прибауток, меня злила его привычка разбрасывать по палатке и на стоянке свои вещи и поминутно спрашивать, где его носки, брать без спросу мою кружку, набутыливаться на ночь чаем, а потом вылезать из палатки, оставлять после себя мусор, мой глаз подмечал его чудовищный эгоизм, пофигизм и разгильдяйство, а его, наверное, утомляло что-то во мне. Иногда я даже не понимал, почему мы столько лет дружим, зачем продолжаем вместе ходить на воду, если все заканчивается руганью и он говорит, что у меня несносный, скандальный характер.
Но в этом походе, оттого ли, что мы проплутали два драгоценных дня в вонючей речке, из-за этой ли сумасшедшей, едва не погубившей нас в озере волны, из-за кроткого ли Ивана Ивановича с его неумеренными восторгами и благодушием — в этом походе я как-то особенно остро почувствовал, что хочу ходить один и ходил бы, но я не мог, я физически боялся одиночества, особенно по ночам, и в то же время представить, что я откажусь от этих двух-трех недель в Карелии, от озера, байдарки, костра, терпкого запаха вереска — это было выше моих сил.
Вечером мы с Павликом стали собираться рыбачить.
— А вы, Иван Иваныч?
— Да плывите одни, ребята, я тут ужин приготовлю, ягод на компот пособираю…
— Неужели не хотите рыбы половить?
— Что ты пристал к человеку? Ну не хочет он, чего ты его неволишь?
— Вы правда не хотите, Иван Иванович?
— Да у меня и удочек-то нет. И как ловить, я не знаю.
— Пашка свою даст, у него три штуки. А не даст — мою берите. Я вас научу, как ловить.
— Да дам я, дам, — сказал Пашка с досадой, — только скорей давайте.
Мы сидели втроем в байде метрах в сорока от берега — на большее расстояние я теперь отплывать опасался и, как Пашка ни злился и ни говорил, что хорошая рыбалка начинается дальше, стоял на своем. Клевали окушки и плотва с ладонь или чуть больше — стоило ради такой тащиться на дикое озеро, которое нам расписывали! Но самое ужасное, что у Ивана Ивановича почему-то не клевало вообще. Я проверил удочку, все в ней было в порядке — леска, крючок, спуск, насадка, — но пузатый красный поплавок покоился на зеленоватой поверхности воды. Не знаю, что отдал бы я в ту минуту за то, чтоб он дернулся и Иван Иванович поймал хоть бы самую завалящую сорожку. Но вместо этого я вытащил сам с глубины хорошего окуня. Пашка мельком на него глянул и горестно отвернулся…
— Иван Иваныч, а где ваш поплавок?
— Не знаю, я его не трогал.
— Да подсекайте же!
— Что?
— Тащите!
— Не тащится!
— Тащите, кому говорю!
Все дальнейшее проходило в полусне. Там, в глубине, под байдой ходила ходуном крупная рыбина, залезала под лодку, сгибала удилище и рвалась, Пашка громко орал: «Дайте мне мою удочку, я вытащу сам», но я ему не позволял.
— Пусть поймает Иван Иваныч.
— Да не сможет он!
— Сможет!
Рыбина появилась возле борта. Она была громадного размера, каких мы не ловили никогда, и я понял, что без подсачка мы ее не вытянем. Но подсачка у нас, разумеется, не было: Пашка не верил не только в плохое, но и в хорошее.
— Уйдет, ох, уйдет!
— Ножом ее надо, к борту прижать и ткнуть!
— Лодку пропорем.
— Да черт с ней, с лодкой! Нож давай.
Азарт был так велик, что я был уже готов попытаться всадить в рыбину лезвие, из чего не вышло бы ничего, кроме очередной пробоины, но в этот миг Иван Иванович, нас не слушая, отбросил удилище и стал за леску тянуть свою добычу. Я был уверен, что леска скажет «бэмс!», но поразительным образом японская нейлоновая ниточка выдержала и оборвалась в тот момент, когда серебристая с небольшим горбом рыбина забилась о дно байды, сама не понимая, как здесь оказалась.
— Мама! — закричал Иван Иванович на все озеро. — Мама! Смотри, твой сын поймал рыбу!
Она была не так велика, как казалась в воде, но все равно килограмма на три тянула.
— Что это? — спросил я. — Язь такой странный?
— Это сиг! — сказал Пашка дрожащим голосом.
— Какой еще на фиг сиг? Сиг на удочку не ловится.
— Это сиг, сиг, — повторял Пашка. — Смотри, жировой плавник. Иван Иваныч, вы поймали сига!
Ивану Ивановичу было, похоже, совершенно все равно, кого он поймал — он глядел своими круглыми голубыми глазами на воду, на байдарку, которая качалась на больших пологих волнах, на нашу освещенную заходящим солнцем стоянку, которая так хорошо была отсюда видна с ее палаткой, кострищем и столиком, сложенным из больших камней, на небо, сосны, на наши важные лица, и в глазах у него было столько счастья, что ему можно было все простить, даже штурм казарм Монкада. Мы смотрели на этого нескладного толстого человека как на чудо. Боже мой, ему было пятьдесят пять, он казался нам, двадцатитрехлетним, глубоким стариком. И как странен был он, как непонятен, непостижим со всей своей учительской жизнью в далеком, никогда не виденном нами Душанбе. Какая страшная пропасть была между нами и чем можно было ее зарастить?
После сига клев как отрезало, мы меняли глубину, насадку, место и даже отплыли подальше от берега, но в конце концов плюнули и вернулись на стоянку.
Накатилась короткая августовская ночь, граница между нею и светом проходила через наши головы — к югу была звездная темень, а на севере не гасла зеленоватая полоска света. Мы развели огромный костер, разлили водку, которая совсем нас не брала, и закусывали ее кусочками свежезасоленной нежнейшей рыбы. Даже Иван Иванович не стал на сей раз отнекиваться. Он выпил вместе с нами, и с непривычки его вскоре развезло, учитель наш вдруг расчувствовался и начал, задыхаясь, говорить, что нас очень мало и мы должны любить друг друга, не раздражаться, не обижаться, а прощать.
— Кого мало, Иваныч?
— Вы не понимаете — нас мало, а вы почему-то ссоритесь, не ссорьтесь, парни, не надо, не надо, — повторял он, качая пьяной головой, поднимая палец и восклицая: — Сик! Сик!
Пьяный, он стал еще добрей и круглей и смотрел так бесхитростно и простодушно, что не знаю, как Пашке, а мне сделалось стыдно за то, что я на него сердился, раздражался, и захотелось произнести тост, сказать что-то хорошее, но тут поднялся Пашка.
— Чайку? — сказал он и, шатаясь, пошел ставить котелок.
К утру задул ветер, снова поднялась волна, палатку залило водой, и, нетвердо стоявшие на ногах, мы ее переставляли. А потом погода совсем испортилась, зарядили дожди, мы пережидали их несколько дней и все равно уходили в дождь.
Мы хотели вернуться домой самое позднее к середине августа и взяли с собой продуктов, водки и курева только на этот срок и с очень небольшим запасом, но из-за того, что потеряли время, проторчали лишнюю неделю, все съели, выпили и скурили, оголодали, изругались и если б не Иван Иваныч, наверное, друг друга просто сожрали бы. Но перед ним было стыдно.
Уходили мы с воды в морось недалеко от поморской деревни уже за Полярным кругом. Собрали кости от байдарки и принялись сушить шкуру. Впрочем, сушить — это было громко сказано. Под мелким дождем ее можно было только мочить.
Невысокого роста мужичок в поношенном черном пиджаке подошел к нам и присел на корточки. Руки у него тряслись.
— С озера?
Мы кивнули.
— Ну, как рыбалка?
— Сига поймали.
— Сетью?
— На удочку.
— На удочку? — мужик перестал дрожать, и что-то странное почудилось мне в его голосе.
— Ну да, — несколько даже обиженно сказал Пашка. — Что, нельзя на удочку сига поймать?
— Нельзя, — ответил мужик мрачно и спросил: — А кто поймал-то?
— Вот он, — и мы указали на толстого запыхавшегося человека, который в это время возился с рюкзаками.
— М-м-м, — сказал мужик обреченно, точно у него заныл зуб, и, забыв, зачем он к нам подошел, отправился прочь.
Следующей ночью мы сели в поезд и узнали, что в Москве за то время, покуда мы плавали по озерам и протокам, случился путч, выходили на улицу танки, но люди их победили, и мы выпили и закричали «ура!», возбужденно обсуждая произошедшее и страшно жалея, что пропустили очень важное и нас не было в ту ночь на площади. Мы говорили громче обычного и дивились тому, что, похоже, никто из пассажиров не был озабочен случившимся и совсем не радуется московской победе, только Иван Иваныч вдруг принялся снова насвистывать марш кубинских бородачей и лицо его приняло дурашливое выражение, но за этой дурашливостью мне почудилась тревога.
На вокзале мы расстались, уверенные, что через год все вместе пойдем снова. Но потом наступила голодная зима, жили мы трудно, но как-то жили, помогали друг другу и строили планы на новое лето, закупали тушенку и водку и мечтали добраться до еще более далекого озера, где сигов как грязи; потом в декабре распался Союз, до которого нам в общем не было дела, и мы совсем о нем не жалели, только мельком я подумал о том, что наш костровой живет теперь в другой стране. Но печалиться из-за этого было некогда, своих хватало проблем. А потом посреди вьюжной зимы мне позвонил Пашка. Против обыкновения в его голосе не было никакого задора.
— Иван Иваныч умер, — сказал он тихо. — Приедешь?
Мы сидели у Пашки на Гоголевском, пили водку, которая не брала нас так же, как в ту ночь, и оба думали об одном: в поход мы теперь не пойдем.
В поход мы пошли, но нескоро. Почти одновременно мы женились, у нас родились дети, которых мы друг у друга крестили; породнившись и став кумовьями, мы стали таскать их с собой в походы и учить их ловить рыбу, и радовались больше, чем когда ловили сами, глядя, как они вытаскивают из воды окуней и плотву. У нас всегда теперь в лодке лежал подсачек, но никто из них никогда не поймал на удочку сига.
Но я, может быть, и вовсе не вспомнил бы эту историю, если б однажды Пашка не велел мне прочесть книгу Пришвина «За волшебным колобком». Долго я продирался сквозь нудные описания природы, не понимая, зачем мне все это нужно, но Павлик упрямо твердил:
— Читай.
И я послушно читал, пока не наткнулся на странный эпизод. Сто лет назад, путешествуя по Карелии, Пришвин увидел, как один из лопарей вытащил на крючок большую серебристую рыбину и тотчас в страхе отпустил ее.
«— Это сиг, — говорит он и тускнеет. — Сиг не может на крючок пойматься, сигов сетью ловят. Отец мой тоже поймал так сига и потонул. А за ним и мать…
— Потонула?
— Нет, Божьей смертью померла».
Вот и Иван Иванович, русский учитель из города Душанбе, поймал на удочку сига…
Среди ночи Митя проснулся, и ему стало страшно. Раньше, когда он просыпался по ночам, то ничего не боялся, просто лежал и смотрел бездумно и тихо, поджидая сон, а если уставал, начинал плакать, и к нему приходила мать, садилась около кроватки, он засыпал и сквозь дрему слышал: «Какой у меня спокойный сын». Теперь же впервые он почувствовал, что вокруг него ночь, и знакомые предметы, его окружавшие, показались ему чужими. Он закрыл глаза, но ему стало еще страшнее, он снова открыл их и лежал, боясь пошевелиться и каким-нибудь движением выдать свое присутствие в комнате. Ему хотелось поскорее заснуть и спрятаться от ночи, но сон не приходил, и тогда Митя тихо-тихо не заплакал, а жалобно, по-щенячьи заскулил. В соседней комнате проснулась мать и сонно спросила: «Что с тобой, Митя?», и, услышав ее голос, ребенок заплакал еще громче.
Мать встала и подошла к нему.
— У тебя что-нибудь болит? — спросила она.
Митя покачал головой.
— А что?
— Я хочу к тебе, — жалобно сказал он.
— Но ты же большой мальчик, Митя, — сказала она ласково, — не бойся, сыночка, засыпай. Я рядом.
Она посидела еще немного около его кровати и тихо вышла.
Митя снова остался один, но теперь он больше не плакал, а слушал за стеной дыхание родителей и смотрел прямо перед собой, пока глаза его не закрылись и он не уснул.
Наутро он ничего не помнил, шалил, тискал кошку, потом ходил с отцом на мульфильмы, катался на санках и прибежал домой, когда смеркалось, краснощекий, возбужденный. Но чем ближе было время сна, тем беспокойнее становился ребенок, плохо ужинал, упрямился и не хотел идти спать.
— Ты не заболел, Митя? — спросила мать, и Митя кивнул, чтобы хоть как-то оттянуть время, когда снова окажется один в темной комнате. Мите поставили градусник, холодный комочек под мышкой, он лежал, повернув голову, а мать сидела около стола и пришивала пуговицы к рубашке.
На ней было просторное домашнее платье, которое она стала носить недавно, и под ним — большой округлый живот. Она осторожно ходила по квартире и держала руки перед животом, точно оберегая его, и от этого казалась Мите незнакомой.
Мать вынула градусник и, наклонив его к свету, проговорила:
— Вроде нормальная. Ты просто сегодня перегулял. Спи, Митенька.
Голос ее прозвучал неуверенно, и Митиным глазам стало вдруг горячо, но он еще крепился, потому что был большим мальчиком. Но когда мать встала и потянулась к настольной лампе, Митя не смог дальше сдерживаться и заплакал.
— Да что с тобой? — сказала она в недоумении. — Никогда не боялся, и вдруг… Ну хорошо, я не буду тушить свет, хочешь?
— Хочу, — сказал Митя, хотя ему было стыдно в этом признаваться.
Мать вышла, а Митя повернулся лицом к лампе, чтобы лучше видеть ее свет. Над лампой в полумраке спускались длинные, гибкие ветви традесканции, а под нею стояло несколько солдатиков. Они отбрасывали на стену большие нечеткие тени и тихо переговаривались друг с другом. Через десять минут мать вошла в комнату к Мите — он спал, разметавшись во сне, и дышал легко и ровно.
Она поправила одеяло, осторожно прикоснулась губами к его лбу, выключила свет и вернулась на кухню к мужу.
— Я думала, он уже вырос, а он, оказывается, боится темноты, — сказала она, смеясь.
— Заснул?
— Спит.
Но среди ночи ребенок проснулся, и теперь ему стало еще страшнее, чем в предыдущую ночь. Теперь он знал этот страх, всю его мучительность, слабый отблеск фонаря на полированной дверце шкафа, колыхание занавески, журчание воды в туалете, горячую подушку и гулкое пространство вокруг кровати. И к этому страху стало примешиваться чувство все более определенное, словно какое-то существо находилось в комнате.
Оно стояло и шевелило тени на стене, отражалось бледным светом в комнате, высокое, гибкое, оно наклонилось над Митей и прикоснулось к его телу, скользнуло по рукам и животу, по волосам, по лицу, и от этой ласки ребенок окаменел, и не было у него сил ни плакать, ни звать мать, а была только ровная покорная безучастность. А оно никуда не уходило, сидело на кровати, и когда Митя попытался захныкать, снова коснулось его, и звук застрял у ребенка в горле. Он не знал, сколько так прошло времени, пока наконец оно не встало и не ушло из комнаты, но облегчения Митя не почувствовал, обессиленный, он уткнулся в подушку и забылся.
Утром за завтраком отец спросил его:
— Как ты спал, сынок?
— Хорошо, — ответил Митя и опустил глаза. Ему было страшно сказать неправду, но еще страшнее было рассказать родителям о том, что он видел ночью, — оно запретило Мите рассказывать о себе. Но отец и мать торопились на работу и не заметили Митиного смущения, ребенка отвели в сад, и там среди детей, сутолоки, беготни Митя понемногу ожил, его страх рассеялся, он стал баловаться и подрался из-за лучшей в саду игрушки — большого белого корабля с трубой и иллюминаторами.
В этот вечер он снова лег спать при включенной лампе и стал убеждать себя, что теперь-то он ночью ни за что не проснется, он обманет, ловко ускользнет от ночного существа, быстро заснул и не понял, как среди ночи холодной, рассеянной лаской оно опять его разбудило, и Митя ощутил его присутствие еще сильнее и не спал почти до самого утра, пока тусклый сизый рассвет не влился в комнату.
После этого Митя стал просыпаться очень часто и подолгу не спал. Днем он еще как-то крепился, и в садике ему иногда удавалось забыть о ночных пробуждениях, он отвлекался, играл, и так было до тех пор, пока в солнечный мартовский день, перед обедом, дети не услышали безудержную горестную музыку за окном. Все подбежали к окнам и стали смотреть на людей, которые шли вытянутой толпою. Их было много, впереди оркестр, венки, а за ними несколько мужчин несли на плечах открытый гроб. И тогда Митя почувствовал прямо здесь, днем его присутствие, оно прошло мимо Мити, коснувшись его лба и живота, и от этого в животе стало больно. Митя опустился на пол и заплакал. Вслед за ним заплакали все дети, и воспитательница увела их в другую комнату, там они быстро успокоились, но Мите не стало легче — теперь он знал, кем оно было, он знал, что скоро и он умрет и его точно так же понесут на плечах чужие люди и опустят в яму. Он знал, что умрет не внезапно, что уже начал умирать, и с каждым днем ему остается все меньше жить, и Митя почувствовал, что мир вокруг него стал неуловимо меняться. С каждым днем прибывала весна, но она несла не радость, а приближающуюся смерть, и небо, еще недавно солнечное и чистое, стало низким и серым, из-под снега показалась земля с мусором и прошлогодними листьями. Больше Митя не играл в саду с другими детьми, он был точно отделен от них какой-то преградой и целыми днями стоял у окна и смотрел на голый, качающий ветвями сад, за которым тянулись серые, приземистые дома, железная дорога, улица, заводские трубы и странное полуразрушенное здание с куполами.
Иногда Митя пытался понять, что значит «я умру», но ничего, кроме ямы, представить не мог. Он уже знал, что некоторые люди были и умерли, но сам Митя не видел ни одного человека, который бы жил и умер, каждый день люди уходили спать и снова приходили, умирали только игрушечные солдатики в бою, и тогда их убирали в коробку, а потом снова доставали. Но когда умирает человек, другие люди кладут его в яму, и оттуда он выбраться не может.
Однажды Митя спросил у отца:
— Пап, а когда я умру?
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Вы только не кладите меня в яму, когда я умру, — попросил Митя.
Он сказал это тихо и спокойно, но у отца вдруг задергалась щека, и он сказал так же тихо:
— Никогда так не говори и не думай об этом.
Но не думать об этом Митя не мог. Он стал вялым и замкнутым, и встревоженные родители несколько раз водили его к каким-то врачам, и там Митю осматривали, щупали живот, стучали молоточком по коленке, о чем-то спрашивали, а потом Митя ждал в коридоре, когда родители выйдут.
Они выходили беспечные, веселые, старались его растормошить, вели в кондитерский магазин, в парк культуры, на мультфильмы, покупали фрукты и разрешали есть столько, сколько он захочет, но, как и в саду, Митя всего сторонился.
Он даже стал бояться ночи и просыпался сам, как будто так было нужно. Он уже привык к ночному существу и все время что-то вспоминал, пытался думать и погружался в странное забытье, не сон, но повторенье своей огромной жизни, и в этом забытьи ему открывались видения младенчества, лицо старой женщины, желтое, морщинистое, ее называли мамой, она лежала в соседней комнате, там, где теперь спали родители, и иногда приходила к Мите, наклоняясь над его кроваткой с высокими решетками и погремушками, и рукой проводила над ним несколько раз две линии: сверху вниз и из стороны в сторону. Потом Митя вспоминал дорогу, жаркую, пыльную, они идут по ней вдвоем с матерью, над дорогой плавится, течет воздух, и в его дымке дрожит где-то далеко за кромкой поля лес. У Мити в руках лопатка, очень тяжелая, и нет сил ее нести, он плачет, но мать тоже не соглашается нести лопатку, они идут дальше, и Митя то и дело оборачивается. А дорога становится все суше и жарче, и снова слышится давешняя горестная музыка, они возвращаются за лопаткой уже с отцом, но не могут ее найти, и ходят, ходят по пыльной дороге, а солнце висит на одном месте и не плывет вниз. Мите очень хочется пить, он облизывает пересохшие губы, тихо стонет и оказывается в темной комнате с бесформенным существом. Митя знает, что оно живет не только здесь, оно уводит с собой людей по сухой дороге, когда-то давно оно увело женщину с морщинистым лицом, оно уведет с собой всех.
Он просыпался бледный, с сиреневыми кругами под глазами, и каждый раз отец спрашивал его:
— Ты снова ночью не спал, Митенька?
У него был ласковый голос, и он совсем не сердился на Митю, но от этого мальчику еще жальче становилось себя и его.
— Я спал, папа.
— А ты постарайся не просыпаться, — советовал отец. — Ты перед сном себя убеждай: я буду спать, спать.
— Хорошо, — говорил Митя и поскорее уходил.
У матери уже был совсем большой живот, и она не ходила на работу, иногда только гуляла во дворе, но чаще просто сидела в кресле и дремала, и Митя из своего уголка любил за ней наблюдать. У нее было очень красивое лицо, красивое как никогда раньше, и от него исходил покой. И глядя на ее лицо, Митя переставал ощущать себя одиноким, забывал о всех ужасах и снова растворялся в какой-то дымке, во всем теле появлялась звенящая легкость, как бывает, когда высоко взлетаешь на качелях.
Но это чувство возникало ненадолго, и потом снова начиналась огромная ночь и с ней Митина мука. Так прошла одна неделя, другая, и Мите было странно, что он до сих пор не умер; каждый раз наступал рассвет, Митя засыпал, и вскоре его будили и вели в сад. А весны все не было, было холодно и ветрено, ветер гнал по улице комки грязи, бумагу, листья, люди снова кутались в теплую одежду и болели. В саду готовили утренник, и Митя вместе с другими детьми разучивал песню и стихотворение. Он должен был читать это стихотворение на важном мероприятии во дворце культуры, а потом дарить людям на сцене цветы. Но на последней репетиции крикливая, некрасивая женщина, отвечающая за детское выступление, велела заменить Митю другим ребенком.
— Какой-то он у вас дохленький, — сказала она воспитательнице. — Неужели нельзя найти ребенка поприличнее?
Мите было все равно, но мать, когда узнала, что белую рубашку готовить не надо, побледнела и, жадно всматриваясь в сына, стала спрашивать:
— Но почему, Митя, почему?
— Я плохо выучил стихотворение, — солгал Митя.
— Правда? — спросила она с облегчением. — Ничего, Митенька, не расстраивайся, осенью в школу пойдешь, портфель тебе купим, форму, хочешь?
Митя часто закивал головой, а мать все не уходила и смотрела на него со страшной нежностью.
За Митей в сад теперь приходил папа, в сумерках они возвращались домой, и Митя очень гордился, что идет по улице с отцом.
— Ну вот, — говорил отец, — теперь уже скоро у тебя будет братик или сестренка. Ты кого хочешь?
А потом однажды, когда они вернулись домой, Митя увидел, что кресло, где обычно сидела мать, пусто, и во всем доме стало как-то тоскливо.
— А где мама? — спросил он.
— Она скоро вернется, — ответил отец.
— А когда?
— Скоро, Митенька, через неделю.
Через неделю… И Митя стал ждать. Ждать было очень трудно, это надо было делать постоянно, не отвлекаясь и не забывая ни на минуту, что ждешь. Отец часто куда-то звонил и, что-то спросив, клал трубку.
Потом однажды он вошел в комнату веселый и сказал:
— У тебя родилась сестра, Митя.
Но Митя был где-то далеко и не слышал, что ему сказал отец, он ждал маму.
Через несколько дней, в субботу, она приехала, и в комнату внесли большой сверток. Сестренка оказалась совсем не похожей на тех кукол, с которыми играют девочки в саду. Она была вся какая-то сморщенная, красная, без волос, и на голове у нее шелушилась кожа.
Мите не разрешили долго на нее смотреть, он ушел к себе в комнату и почувствовал себя совсем одиноким и никому не нужным.
Ночью он проснулся, точно его кто-то толкнул и разбудил. Было тихо-тихо и что-то томительное слышалось ему в этой тишине. Митины глаза давно уже привыкли к темноте, он смотрел на гибкие стебли традесканции и вдруг услышал, как за стеной раздался плач и сразу же за ним мягкий, певучий голос матери:
— На-астинька проснулась, ку-ушать хочет, да-а ку-ушать.
На полу под дверью появилась полоска света, мать продолжала что-то тихо говорить, и плача больше не было слышно. Потом все стихло, и снова стало темно. Митя еще немного полежал, собрался с духом и, откинув одеяло, выскользнул из кровати. Осторожно ступая босыми ногами по ковру, Митя вошел к родителям и наклонился над высокой кроваткой с решетками. Там лежал маленький, запеленутый как куколка комочек и тихо-тихо дышал. Митя смотрел на него, привстав на цыпочки, и вдруг почувствовал, что в душе у него что-то отпустило и снова накатил на нее забытый покой. Ночь оказалась совсем не страшной, в ней слышалось живое и близкое дыхание.
Он опустился на пол около кровати и больше уже ничего не помнил. Ни как через три часа заплакал младенец, ни как отец осторожно отнес его на кровать; он спал глубоко и не видел никаких снов, и больше ничто не мерещилось ему в темной комнате. Страх ушел, и только иногда, как его слабый отзвук, слышалась неясная печаль.
Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.
— От одной спички?
— У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.
— Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?
— Да хер его знает.
— А то ко мне в воскресенье жена приезжает.
— Везет…
Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.
— Кончай перекур! Рота-а! Стройсь.
Толстый человек с тонкими ногами, одутловатым лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина — единственный, кто знал службу, — как бы по ошибке обращался к нему «товарищ полковник». Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас — его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудут декан, парторг и главный университетский генерал.
По лицу Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Все равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.
Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.
— Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шаго-ом марш!
Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и вопреки всем законам физики отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.
Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили б, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие — чистить, разбирать и собирать автомат, а третьи — писать листовки, призывающие врага сдаваться.
Последнее было нашей военной профессией — спецпропагандой — и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат перейти на сторону освободителей — даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.
А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-в-точь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:
— Так пусть же Красная…
Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали наших командиров.
Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раз-два, левой! — зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…
— Барабан слушай! — орал на меня Жудин. — Марш в конец строя!
В конце строя двигался, как иноходец, малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.
Но Жудин не засмеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:
— До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!
Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал «Прощание славянки», Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенному на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.
Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.
— Вы отлично прошли, — сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.
Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.
Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.
После присяги военно-лагерная жизнь переменилась. Офицеры как будто вспомнили, что местечко, в котором находится воинская часть, окружено со всех сторон лесами, а недалеко протекает очистившаяся от грязных подмосковных вод Клязьма с песчаными пляжами и заливными озерами с отличной рыбалкой. Они выписали из Москвы семейные обозы и, хорошо выспавшиеся, забегали в лагерь часов в десять утра по дороге в сосновый бор или на пляж, давали нам задания на самоподготовку и исчезали. Однажды нам устроили обкатку танками, которые мы закидали деревянными гранатами и получили благодарность от командования за то, что танк не проехал ни по чьей голове; пару раз нас водили на стрельбище и давали стрелять сначала из «калашникова», а потом из «макарова», причем рядом с каждым стреляющим стоял офицер, готовый в любую минуту выбить из рук студента оружие, если бы тот, задумавшись, вдруг случаем направил его на соседа. Еще мы изучали громоздкую машину, оборудованную матюгальником, и зачитывали составленные каждым из нас послания, адресованные окруженным врагам, на разнообразных европейских языках и изощрялись, как могли, в искусстве агитации и пропаганды, а в остальное время народ покуривал, рассказывал анекдоты и разрисовывал топографические карты военными значками.
Так было во всех ротах, кроме нашей. Виной тому был вовсе не подполковник Жудин, которого мы видели теперь очень редко, а державшийся до этого в его тени майор Мамыкин, преподававший у нас тактику. То был невысокий суховатый человек очень нездорового вида, с пыльным загорелым лицом. Физиономия его чаще всего выражала раздражение и недовольство. Известно было, что три года он пробыл военным советником в Анголе, а до этого служил в Казахстане. Ходили слухи, будто бы в Африке он потерял жену и ребенка. Он редко смеялся и носил черные очки, как Абадонна. Но когда Мамыкин снимал очки, то глаза у него оказывались вовсе не страшные и не злые, а мечтательные. И вот именно этот блаженный романтик отравлял нашу молодую жизнь так, как никакому Жудину не снилось. Он был единственным офицером, который приходил в лагерь к шести утра и проводил с нами зарядку. Мы бежали за ним следом по пересеченной местности, голые по пояс, в сапогах, по пять-шесть километров, а потом подтягивались вслед за ним на перекладине. Вместе с нами в просторной, похожей на московский олимпийский объект столовой он завтракал, съедая без аппетита и без отвращения резиновую перловую кашу, а потом уводил голодных, так и не привыкших к солдатской еде юнкеров далеко в поля и там проводил занятия на местности.
Июль взбирался к макушке лета, к комарам прибавились мошка и овода, стала поспевать первая черника и пошли колосовики, днем нещадно палило солнце, а Мамыкин, еще более сухой, похожий уже не на Абадонну, а на Марка Крысобоя, гнал нас по сухим проселочным дорогам.
В роте зрело недовольство. В отношении Жудина к нам было и нечто пренебрежительное, и просительное одновременно, он не слишком уважал нас, а мы его, но это была чистой воды сделка: пройдите, как надо, — и я оставлю вас в покое. Мамыкин таких обещаний не давал и задачи перед нами ставил куда более значительные: этот двужильный человек-механизм с африканским загаром и обожженным сердцем пытался сделать из нас солдат. Хотя бы чуть-чуть. Не из вредности и не из прагматических соображений, что, дескать, мужчинам это не повредит. Иные помыслы владели нашим майором.
Это было начало восьмидесятых. Умер Брежнев, Андропов прервал все переговоры с американцами, и мы видели, как воспряли наши офицеры. Скоро будет война, когда начнется война, в случае войны, вероятный противник — эти присказки то и дело раздавались и в душных подземных аудиториях старого корпуса университета, где располагалась военная кафедра, и в вольном сосновом бору у широкой речной долины. Трудно сказать, что они думали на самом деле: запугивали нас, набивали себе цену или действительно у них чесались руки повоевать, может быть, у них иначе устроены мозги — кто разберет, но ни один из них не сомневался в своей победе. И если Жудин на вопрос, зачем армейскому политсоставу строевая подготовка, невнятно отвечал — дескать, призовут вас в армию, а вы и пройти как следует не сможете, и солдаты вас уважать не станут, то Мамыкин подобного вздора не говорил никогда.
— Вы должны уметь защищать свою Родину.
Но, помилуй Бог, кому охота совершать марш-броски, окапываться и изучать тактику ближнего боя в то время, покуда твои товарищи из других рот валяются на песочке, купаются, ловят рыбу и собирают ягоды да грибы! А если война, какая разница, умеешь ты воевать или нет, когда всех накроет ядерным зонтиком, грибом или как он там называется?
На этот прямо заданный вопрос Мамыкин ничего не отвечал. Только губа у него обиженно выпячивалась. Он поднимал нас после обеда и тащил в лес, где мы строили какие-то укрепления, разбивались на группы, устраивали засады и надевали на себя комплекты защитной одежды, в которых выглядели как инопланетяне. По нескольку часов мы отрабатывали в палатках команду «отбой — подъем», чтобы научиться одеваться за сорок секунд. Никогда прежде я не догадывался, что любовь к Родине может выражаться подобным образом, но, странное дело, Мамыкину верил и единственной девушке, которая не смеялась над моими танцами, я писал красными чернилами письмо о том, что скоро случится конец света, а посему нам надо непременно пожениться.
Больше всего майором Мамыкиным были возмущены наши старички. За что страдали молодые, было еще понятно — но они-то при чем? Иногда сержанты собирались в кучку и толковали, глядели на него как волки и повизгивали, но выступать открыто против не решались. Майор требовал от них службы, требовал, чтобы они были ему помощниками и учили молодых, но какая может быть служба и учеба, если нельзя дать солдату в зубы?
Мамыкина не любили не только они. Для большинства наших офицеров военная кафедра была либо синекурой, где они коротали последние перед выходом в отставку годы, либо трамплином перед назначением в ГлавПУР или отправкой за границу. Место это было непыльное, удобное, сытое и ни к чему не обязывающее, а Мамыкин мозолил своим товарищам глаза неуемной, ненужной и неуместной деятельностью и не понимал простой вещи: единственное, о чем мечтало наше военное начальство, — лишь бы со студентами не случилось какого-нибудь ЧП и все вернулись в Москву целыми и невредимыми.
Чтобы мы не утонули ночью в Клязьме, нас пугали патрулями и грозились, что всех, кого патрули поймают, посадят на гарнизонную гауптвахту или отчислят из университета. Нам рассказывали про колонию уголовников, расположенную в здешних краях, и обещали устраивать ночные поверки, но при этом ни гражданской одежды, ни паспортов не отобрали, и вечером, переодевшись в джинсы и свитера, мы чихать хотели на любые патрули. Да и не было, по правде сказать, никаких патрулей; и поверок тоже не было.
Что там Клязьма! Однажды ночью вместе с Лехой Светозарским и Юркой Кутыревым мы смотались за ночь на электричке в Боголюбов, до которого было километров восемьдесят. Я хорошо помню эту ночь. Когда после отбоя мы покинули лагерь и дошли до станции, был поздний час. Однако народу в маленьком зале ожидания и на платформе собралось очень много, и среди них бросались в глаза бедно одетые женщины с отрешенными равнодушными лицами.
Ждали поезда на Москву, он запаздывал. Пахло углем, мазутом, электричеством. Внезапно Леха пригнул наши головы:
— Бежим!
На платформе появился офицер из наших. Мы были в своей обычной одежде, но он нас узнал и отвернулся, как если бы и сам тайком бежал из части.
Подошел поезд. Он остановился на полминуты, не больше, народ рассредоточился и принялся на ходу запрыгивать в вагоны, люди кричали, совали проводникам билеты, передавали детей и вещи, где-то в тамбуре исчез напугавший нас и совсем не страшный подполковник, преподававший французский язык, и мы надолго остались одни на ночном полустанке.
Наконец пронзительно загудела, освещая рельсы, последняя электричка. Казалось, она пройдет мимо, но в последний момент машинист затормозил, и мы оказались в пустом вагоне. Мы ели консервы, пили из фляжки холодный чай и смотрели в окно, боясь пропустить свою станцию. Луна бежала за вагоном, освещая лесную равнину и редкие полустанки. Через час мы вышли в Боголюбове и зашагали назад по ходу поезда по тропинке вдоль железной дороги. Ночь была короткая, скоро рассвело, но на земле лежал сильный туман, и вдруг мы увидели в белой мгле небольшую одноглавую церковь. Я много раз видел ее на фотографии, но никогда прежде — наяву, и боюсь увидеть снова, чтобы не исказить то восприятие. Вокруг не было никого. Она стояла на берегу пруда или заливного озерца, речка протекала с другой стороны. Мы ничего не говорили, ходили вокруг, задирали голову и трогали руками камни — нам было, Господи, страшно сказать, по двадцать лет. А ей — восемьсот.
Вдруг откуда-то раздался голос:
— Стой! Кто такие?
Мы вздрогнули, повернули головы и увидели пожилого милиционера. Милиционер был лысоватый и совсем не страшный. Он смотрел на нас одновременно с опаской и любопытством, как смотрят собаки и дети. Проще простого было дать деру в туман. Однако ноги наши приросли к траве. Милиционер приблизился.
— А документы у вас есть с собой, ребята?
Паспорт был лишь у одного из нас. К счастью, он же оказался и самым речистым и очень убедительно рассказал про археологическую практику, которую мы проходим. Милиционер немного поколебался, поглядел на наши стриженые головы, московскую прописку и еще ничем не обожженные глаза и отпустил с миром.
На обратном пути в электричке мы заснули. В последний момент, когда поезд уже сбросил ход и остановился у знакомой станции, окруженной путями, на которых стояли составы с зачехленной техникой, мы успели выскочить наружу. В лагере спали все, кроме старшины. Он неодобрительно на нас посмотрел, но сказать ничего не решился. Мы тоже хотели лечь, но делать этого уже не имело смысла: до подъема оставалось меньше получаса.
А через несколько ночей Мамыкин нагрянул в лагерь с проверкой. Это была самая обычная июльская ночь. Теплая и нежная. Дневальные, которым было положено стоять под грибками, дрыхли, курсанты, которым было положено спать, пили чай, а кто и водку, часть ушла купаться на Клязьму, а другая — в соседнюю деревню на огороды. Дежурный сержант пел под гитару французские песни в палатке, откуда раздавался женский смех.
Я не видел, но, думаю, что, стоя посреди этого цыганского табора, майор заплакал. Гнев его был неописуем. Сержанта он разжаловал в рядовые, а дневального отправил на гауптвахту. Но результата не было никакого. Днем подполковник Жудин привел с собой двух насмерть перепуганных бойцов, выстроил роту, по-страшному их обматерил и дал каждому в зубы, но сержанта по его приказу втихую восстановили в звании и перевели в другую роту, а дневального отправили на кухню.
— Настоящий офицер, — сказали наши старики уважительно.
Мамыкина мы не видели после этого несколько дней.
Дни были паркие и душные. Мы сидели в классе самоподготовки и разрисовывали топографические карты. Карты были не выдуманными, как в школьных учебниках и атласах, а настоящими, секретными. Их выдавали под расписку, и на владимирские поля и леса мы наносили расположение частей нашей армии и армии вероятного противника, устраивая на зеленых листах бумажные войны и не задаваясь вопросом, как мог добраться коварный враг до тех мест, где после татар шесть веков не было иноземных завоевателей.
На закате третьего спокойного дня после ужина в лагере снова появился Мамыкин. Окончилась веселая вечерняя прогулка и поверка, прозвучала команда «отбой», но майор никуда не уходил. Он сидел в курилке и глядел, как засыпает лагерь. В палатках бурчали и злились: ночь была нашим законным временем. Потом пошел дождь. Он стучал по брезенту, и казалось, старая, выгоревшая на солнце материя не выдержит и прорвется, обрушив на нас тонну воды. Но брезент держал. Иногда мы выглядывали наружу и видели, что майор надел плащ-палатку и никуда не уходит. Постепенно все уснули, а среди ночи нас разбудил его голос:
— Рота, подъем!
Сонные, не понимающие, что к чему, мы оделись и построились. Дождь был такой сильный, что даже песчаная почва не успевала вбирать в себя влагу, и палатки стояли окруженные водой. Холодные струи залезали под воротник и стекали по спине.
— В пятнадцати километрах от лагеря выбросился вражеский десант. Ставлю задачу окружить и уничтожить его.
— Совсем рехнулся! — пробормотал кто-то.
Нам выдали автоматы и зачем-то большие армейские ватники. В таких хорошо сидеть поздней осенью на рыбалке, когда ночами идет на донку налим. Но не бежать теплой летней ночью, когда хлещет дождь. Телогрейки промокли через пятнадцать минут и висели, как бронежилеты. В них мы пробирались по сырому лесу на северо-восток. Потом деревья кончились, мы вышли на дорогу и двинулись по ней на север. Какая-то деревня встретилась нам на пути. В ней было домов, может быть, двадцать. Небольшие покосившиеся избы, огороды, заборы и картофельные поля. Полуразрушенная церковь с пустыми оконными и дверными проемами стояла на краю. Дома были расположены по обе стороны, но не близко друг от друга, как обычно стоят они в русских деревнях, а на отдалении, словно пожар, война или время выбивали избы, как выбивают они людей.
Ни одно окно не было освещено изнутри, только молнии блестели в стеклах. Мы шли походным строем через эту деревню, и вдруг в одном окне я увидел старуху. Ей не спалось, или же она боялась грозы и, припав к стеклу, испуганно и печально смотрела на идущих по дороге солдат. Быть может, бабка решила, что опять началась война. Может быть, и Мамыкин так думал и верил, что в лесу выбросился десант, который он должен уничтожить с сотней необстрелянных бойцов. Но было что-то в этой грозовой ночи необыкновенное, и я снова ощутил то волнение, которое испытал несколько дней назад, стоя перед церковью на Нерли. Я не знаю, действовала ли на меня какая-то неведомая, возникшая помимо моей воли спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина.
Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.
Мы рассыпались по местности, занимая оборону.
— Газы! — крикнул майор. — Всем окапываться.
Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось — не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.
Надо мной стоял старшина.
— Построиться! — сказал он лениво.
Мамыкин стал обходить линию обороны.
— Это кто копал? — спросил он, глядя на вырытую мной яму.
Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.
— Я.
— Отставить — я. Как надо обращаться к командиру?
Я назвал свою фамилию.
— Объявляю вам благодарность! — Лицо его сделалось еще смурнее — такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.
Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.
— Ну! — зыкнул на меня старшина.
— Служу Советскому Союзу! — сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.
История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать и когда мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.
Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.
— Старший сержант Трушин!
Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.
— Пошел ты на х… — сказал Трушин и перевернулся на другой бок.
Сказал он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.
Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.
Это было в мое первое лето на Севере. Мы жили тогда в деревне на берегу Белого моря и реставрировали церковь. В этой церкви не было ничего примечательного, ни особой резьбы, ни редких форм или украшений, обыкновенная деревянная церковь, зимняя, пятиглавая, с просторной трапезной, выстроенная в конце прошлого века и с архитектурной точки зрения, пожалуй, неинтересная. За сто лет в ней ни разу не делали ремонта, после революции вскоре закрыли, трапезную покрыли шифером и устроили там склад. На главках сгнили кресты и лемеха, в алтарной части протекала кровля, и сама церковь потихоньку разрушалась. Колхоз предоставил нам две небольшие комнаты в деревенском общежитии, но поместились там не все, и мы вчетвером спали в колокольне, которая стояла здесь же, на погосте.
Был июнь, самый разгар белых ночей, и поначалу я долго не мог к ним привыкнуть. Намахавшись за день топором, я так уставал, что казалось, дай только поужинать и лечь спать. Но когда заполночь мы приходили на колокольню, я долго ворочался и не мог уснуть. Внутри было темно, но ощущение призрачного дрожащего света за стеною не давало мне покоя. Я расстегивал спальный мешок, одевался и шел курить на берег речки Малошуйки, которая шумела по камням и, изгибаясь, уходила в сторону моря.
Отсюда было хорошо видно всю деревню. Погост делил ее на две части: верхнюю и нижнюю. Верхняя была более старой, и дома здесь стояли кругами, как грибы, — темные покосившиеся избы с солнцами на крышах и большими амбарами. В нижней части дома были новые, крашеные, и стояли они вдоль одной улицы, упиравшейся в изгиб реки. Ночью в деревне было безлюдно и тихо, иногда только по берегу бродил невысокий мужик в черном поношенном пиджаке и скучающе забрасывал спиннинг, надеясь подцепить семгу. Часа в два ночи вставало солнце неподалеку от того места, где недавно садилось, и сразу же высыпала роса.
Первые дни мы ездили каждый день в леспромхоз и привозили оттуда доски, а потом, разметив, тесали их топорами. Через неделю, заготовив достаточное количество теса, продорожили его и начали менять кровлю на алтаре. Работа была несложной, но требовала аккуратности; знающие мужики уходили в лес, выбирали там крепкие сосны, подрубали их со всех сторон и оставляли сохнуть на корню, чтобы смола затвердела и предохраняла дерево от гниения. Через два года лес вывозили по зимнику, и плотницкие артели за короткое северное лето строили храмы и колокольни. Работали только топорами: пила повреждает волокна и ослабляет стойкость древесины. Но у церквей были и уязвимые места — кресты, кровля, лемеха, которые нужно было время от времени подновлять. Пока церкви были живыми, за ними ухаживали — теперь же никому до них нет дела, и гниют по всему Северу памятники, которым нет цены.
У северных храмов разная судьба. Иные были просто уничтожены, в других, обезглавленных, теперь клубы или магазины, третьи сгорели, а иные были вырваны из земли и перевезены в другое место. Рассказывали, что еще совсем недавно в Кушереке стояла удивительной красоты деревянная церковь, единственная в округе, где служили после войны. А потом, когда создавался музей-заповедник в Малых Карелах, в кушерецкую сторону нагрянули ладные мужички и раскатали церковь по бревнышку, весело отмахиваясь от рыдающих старух. Затем эти бревна пронумеровали, связали и на вертолетах повезли под Архангельск, причем по дороге часть из них сорвалась и сгинула в болотах. Оставшиеся собрали заново, дополнили новыми, и стоят они в загоне на потеху заезжим экскурсантам и любителям старины с мольбертами и фотоаппаратами. А Кушереку скоро объявили неперспективной деревней, вслед за церковью закрыли школу, и люди оттуда ушли.
Малошуйке в этом смысле повезло больше. Здесь были колхозная усадьба, почта, магазин, школа-восьмилетка и шоссе на железнодорожную станцию. Здесь были люди, но нас они не замечали, как не замечали и погост. Приходили только за тем, чтобы забрать на растопку старые доски, обрезки, древесную стружку, и даже не соглашались продать нам картошку или пустить к себе в баню. Первое время это казалось диким, невозможно было поверить в то, что деревенские старухи могли так быстро обо всем забыть. Но оказалось совсем другое: тех старух просто не осталось, богатое поморское село было подчистую выселено в коллективизацию. А на место увезенных приехали другие, кому было не до церквей, а нужно было уцелеть в холод, в долгие темные зимы на скудной земле. Они заняли чужие дома и стали возделывать чужую ранимую землю, истребляя леса и запуская пашни и покосы.
Одно время я ходил вечерами по деревне и искал местных старух, чтобы расспросить их о прежней жизни, но всюду, куда бы я ни заходил, мне отвечали где по-южнорусски, а где с хохлацким говором, что мати наша стара, да не отсюда она, а вон ступай до Татьяны, та, кажут, тутошняя. Но оказывалось, что Татьяну привезли в тридцать восьмом году из-под Курска, и меня посылали в другой дом.
И все-таки одну местную старуху я разыскал. Ее звали Евстолией Барышевой, жила она вдвоем с сыном в верхнем конце на левом берегу реки.
Старуха лежала на высокой кровати, сухая, строгая, с жидкими волосами, и смотрела в потолок. Когда я вошел и поздоровался, она мне не удивилась, а только попросила говорить громче. Я сказал ей, что я плотник, реставрирую церковь.
— Отец Мартиниан у нас добрый был, — сказала она задумчиво, — дом-то его, где клуб нынче, знашь?
— Знаю.
— Вот и хорошо, что вы церкву починяете, ладно, дак, ладно. Я молодая была, в церкву так и не ходила почти. Неделю всю робили, а по воскресеньям с девками гуляла. Потом как замуж вышла, так церкву и закрыли.
— А венчались вы?
— Обвенчали нас на Покров.
— Успели, значит?
— Успели.
— А как же вы теперь живете, бабушка?
— Как живем? Сын вот у меня, дочка в Онеге, внуки летом приезжат. Хорошо живем.
— А войну вы, бабушка, помните? — спросил я и тотчас же об этом пожалел.
— Войну-то? Да как же ее забыть, проклятущую? — заплакала она и стала креститься. — Мужа как убило, брата убило, сама я с малыми детьми осталась. Война-то, в войну-то, господи, брата маво убили, восемнадцать лет ему всего было. А я его больше мужа любила. И тятя с маманей с горя померли. Одна я осталась. Все, все война отняла у меня. Помирать мне, а церквы нет. Церквы нет, вот и не помираю.
— А ты, часом, батюшко, не поп? — спросила она вдруг, неожиданно зорко оглядывая мое заросшее лицо. Я виновато мотнул головой.
— Худо, худо, батюшко, без церквы-то жить.
— Так просить надо, может, и откроют.
— Кого я буду просить-то? Никто меня не послушат. Всю жизнь ничего, кроме работы, не видела, а даже, чтоб умереть по-людски, не заработала.
— А из местных остался здесь еще кто?
— Нет, нет никого. — И она стала перечислять имена соседей: те померли, эти уехали, там дом продали, здесь заколоченный стоит. — Одна я и есть.
— В коллективизацию всех выселили? — спросил я с сочувствием.
Старуха вдруг приподнялась, так же зорко на меня поглядела и скороговоркой пробормотала:
— Мой родитель в колхоз первым записался. Мы все отдали, коня отдали, корову отдали. То кулаков ссылали, а мы дак середняки, никого не сплутировали. Сами все делали, все отдали. А ты, батюшко, ступай, ступай, устала дак я.
— Ну, дай вам Бог здоровья, — сказал я, неловко кланяясь, — вам, может, помочь чем надо?
— Иди, иди, сама справлюсь. Здоровья дак, смерти мне б Бог дал поскорее.
Она встала, проводила меня до двери и долго смотрела вслед, пока я шел между домами. А день был ветреный, ветер шерстил воду в речке, с лаем мне бежала навстречу собака из соседнего дома, мимо катил пацан на большом велосипеде, изогнувшись под рамой, виляя колесом, и, насупившись, смотрел на меня.
С колокольни было видно Белое море. Оно начиналось километрах в пяти от деревни за лесом. Береговая линия уходила вдаль, туда, где стояла на высоком мысу деревня с лихим названием Ворзогоры. С Ворзогор просматривалась вся губа и подходы к Онеге, и верно поэтому эти места в смутные времена семнадцатого года облюбовали поляки, спасавшиеся от народного ополчения. Они поселились на самом мысу и долгое время грабили суда поморов, за что и прозвали деревню «Вот за горами». В хорошую погоду, если внимательно приглядеться, можно было увидеть тонкий силуэт колокольни в Ворзогорах, и все время, что мы работали в Малошуйке, мы мечтали туда добраться. Но в Ворзогоры был только один путь — по воде, и сколько мы ни просили, никто из местных жителей, у кого были моторные лодки, везти нас не соглашался. Никаких денег они брать не хотели, а требовали водки, которой у нас не было. Мы пробовали идти туда пешком, но дорога за Нименьгой терялась в болотах и лесах.
А море, казалось, было совсем близко, и в одно из воскресений я решил до него дойти. Я спросил дорогу, взял с собой флягу с водой и отправился в лес. Сперва я шел по коровьей тропе, по некошеным лугам, перелескам, переходил ручьи и скоро оказался в тайге. Тропа временами пропадала, точно рассасывалась в траве и кочках, но затем снова появлялась. Я шел быстро, обливаясь потом и обмахиваясь березовой веткой, устав за полчаса так, будто прошел десяток километров. Я давно уже должен был выйти к морю, но лес все не кончался, и тогда я залез на раскидистую березу, возвышавшуюся над окружающими деревьями. Вокруг, сколько было видно глазу, тянулся лес, а сзади за деревьями вырастали серые главы погоста. Впереди же лес обрывался, а за ним, дымчатое, стелющееся, белесое, виднелось то ли небо, то ли море.
Я пошел туда, следя, чтобы солнце светило мне в спину, и вскоре очутился на просеке, совершенно прямой и столь же болотистой. Потом лес начал мельчать и началось болото. Оно тянулось на несколько километров, и, по рассказу зная, что между морем и лесом есть полоса болота, я был уверен, что вышел именно к такой полосе и за ней будет море. Ноги в сапогах проваливались по колено, их приходилось с усилием вытаскивать. Так я шел больше часа, но когда поднимал глаза и смотрел вперед, то казалось, стоял на месте, как весельная лодка, выгребающая против течения. День был жаркий, безветренный, почти над самой головой, маленькое, колючее, висело солнце и зудели комары. Воды во фляге оставалось на несколько глотков, иногда я срывал сухие, сладкие ягоды клюквы, которой было усеяно все пространство, но дольше десяти секунд оставаться на одном месте не позволял гнус. Слева от просеки росла кряжистая, невысокая сосна, и я залез на нее. Каково же было мое разочарование, когда вместо моря впереди я увидел мох, кочки и волнистый лес на горизонте.
Я сидел на сосне, курил, обхватив рукою ствол, и ничего не ощущал. Потом слез и так же машинально, выдергивая ноги из жижи, пошел вперед к лесу, уже не понимая, зачем я туда иду. Очнулся я в лесу у чистого ручья, лег на траву, опустил лицо в воду и лежал так, сколько было сил не дышать. Ни комары, ни гнус меня больше не раздражали. Потом наполнил флягу водой и пошел обратно, и, когда шел весь этот долгий путь по болоту, а потом по лесу и в одном месте сбился, забрел в бурелом и только чудом выпутался, продрался наугад к тропе, мне казалось, что я нахожусь дома и только вспоминаю эту дорогу и смотрю на себя со стороны, как будто рассказываю близкому человеку, как это было, и с этим чувством я вышел к раскидистой березе, залез наверх, где было меньше комаров, и долго смотрел оттуда на главы погоста.
Когда я пришел домой, все спали, только что отобедав, и на печи стояла кастрюля с супом. Я поел его, не разогревая, и завалился спать. Потом мне рассказали, что год назад двое наших мужиков точно так же ушли к морю, проплутали восемь часов, все прокляли и вернулись ни с чем.
Всю следующую неделю мы снова ездили на станцию и пытались достать материал, но не было платформы, потом не было трактора, выяснилось, что у нас неправильно оформлена накладная, и приходилось просить, выбивать, убеждать серьезных, измотанных людей, что мы тоже делаем нужное дело и нам необходим лес. И если бы не наш бригадир Андрей Барабанов, архитектор по образованию, один из немногих людей в архангельских реставрационных мастерских, кто действительно работал, а не числился, то ничего бы у нас не вышло. А пока он ходил по начальству, мы часами сидели и ждали, и уже казалось, что мы работаем не на погосте, а на этой грязной, грохочущей, составленной из десятков железнодорожных путей станции, по которой проходило за сутки несть числа грузовых и всего три пассажирских поезда, две местные «тещи» и один дальнего следования Вологда — Мурманск.
Дорогу, соединяющую Обозерск с Беломорском, строили незадолго перед войной заключенные. Люди умирали тысячами, вначале их кое-как хоронили в братских могилах, а потом просто сбрасывали в болота. И казалось, проклятье лежит на этом месте до сих пор — пыльный, нелепо застроенный, с уродливыми домами и бараками временный поселок, железнодорожные пути, забитые поездами, как в войну, женщины в оранжевых куртках, кувалдами забивавшие костыли, а слева от них на какой-то будке висел кумачовый лозунг «Только труд делает человека счастливым и свободным».
Несколько раз нам случалось пережидать вместе с ними в этой будке дождь, они устало матерились, ругались друг с другом, пили кипяток, а потом снова уходили ремонтировать пути. Все они мечтали уехать из Малошуйки, но с годами втягивались, проклинали Север, болота, нехватку продуктов и так жили, боясь вечерами выйти на улицу, где носилась шпана на мотоциклах и пугливо жалась милиция. За этот месяц, что мы прожили в деревне, на станции случилось два убийства, и говорили об этом как о чем-то будничном. И тогда мне стало казаться, что то, что мы делаем, и впрямь бессмысленно, никому не нужна эта церковь, отреставрированная или нет, которую все равно не откроют, а если бы даже и открыли, то пойдут ли туда изуверившиеся во всем люди.
Но потом мы возвращались в деревню, и за несколько километров впереди, на фоне уходящей к морю тайги, появлялись высокие стройные главы, шатер и шпиль колокольни, и тяжкие мысли уходили прочь.
В деревенском общежитии кроме нас жила еще бригада шабашников-молдаван и двое мужиков-сторожей. У молдаван был магнитофон, и по ночам они крутили одну и ту же кассету. Под эту музыку у крыльца топтались парни и девки, разгуливали, обнюхивали людей собаки. С молдаванами мы никак не знались, а у соседа иногда смотрели телевизор, хотя пускал он нас неохотно.
Лучше у меня были отношения с другим сторожем. Это был на вид угрюмый, молчаливый мужик, работавший раньше в лесу, где люди помногу зарабатывали, но долго не выдерживали, заболевали и уходили в конце концов на более легкую работу. За всю свою жизнь он не скопил никаких денег, и, кроме этой комнатки в общежитии с печкой, кроватью, тумбочкой и столом, у него ничего не было. Целыми днями он лежал на кровати, курил и изредка выходил на крыльцо. Просил он всех об одном — достать водки. Говорили, что он уже не жилец, в больницу его не брали, но сам он был редкостно равнодушен к своей судьбе и бывал только рад, если к нему кто-нибудь заходил. Иногда вечерами мы с ним покуривали, и своей покорностью он напоминал мне старуху Евстолию. В нем чувствовалась еще не изжитая крестьянская рассудочность, порой он равнодушно поругивал власти и говорил:
— Загубили нас, с-сволочи. А значит, так и надо нам было. Ты молоко-то пей, мне бабы на ферме хорошее дают. Жена от меня ушла. Дети? А на кой хрен мне дети, для такой же б…ской жизни? Батя мой под Мурман за рыбой ходил, а теперь в Унежме нашей ни шиша не осталось. Раньше хоть водка была. А вы совсем, что ль, не пьете?
— Совсем.
Он кивал головой и надолго замолкал.
— Может, Серега на недельке съездит в Ворзогоры. Там вино-то быват.
— Но ведь вас же просто всех спаивают, — пытался сказать что-то я, хоть понимал, что говорю не то и говорю зря.
— Суки, — соглашался он.
Вино в деревне действительно почему-то не продавали, и за ним ездили на моторных лодках в ту самую основанную ляхами деревню на мысу. Когда в Малошуйке проносился невесть откуда доносившийся слух, что в Ворзогоры завезли вино, десятки моторных лодок выходили в море в прилив по полной воде и через двенадцать часов по полной же воде возвращались. В конце июня случилось несчастье.
Серега, второй наш сосед, молодой парень, промышлявший рыбой и вином, вместе с еще одним мужиком вышли в море, купили в Ворзогорах вина и стали возвращаться, торопясь к приливу, пока речка проходима. Море было спокойно, и как это могло случиться, никто не понял, но вернулся в деревню Серега один. Они проплыли по морю двадцать километров, и только когда вошли в устье, пьяный моторист заметил, что он в лодке один, а товарищ выпал где-то по дороге.
В деревне был траур, у погибшего осталась жена и малые дети, старухи шепотом говорили, что чего только раньше не бывало, но уж пьяными в море никогда не выходили, а Серега сидел на крыльце, бессмысленно водил головой из стороны в сторону и то ласкал, то пинал собаку. Потом ему на глаза попался кто-то из наших, и он стал кричать:
— Сволочи, монахи! Они жить будут, здоровые, себя беречь. А мы тут подохнем! Когда вы наконец уедете? Что вам тут надо?
Его пытались утихомирить, но он бился головой, и в глазах у него стыл ужас.
Нам оставалось работать всего несколько дней. Отпуск у всех кончался, и пора было возвращаться домой. В последний день мы устанавливали на главке крест. Крест тесал из здоровенного бревна Андрей. Потом крест просмолили, дали ему высохнуть и, обвязав веревками, подняли на крышу. Самое сложное было в том, чтобы, поднявшись по лесам на главку, завести нижний конец креста в раствор. Дул жуткий ветер с моря, и в какой-то момент крест у нас в руках повело, но мы все же сумели его удержать. Внизу у церкви стояла старуха, она кланялась, крестилась и что-то бормотала. Сперва мне показалось, что это пришла Евстолия, но это была другая женщина. Она не уходила все время, что мы заводили крест в раствор, выравнивали его и крепили. Рядом с ней, не слезая с велосипеда, стоял пацан и, задрав голову, тоже смотрел на нас. Когда крест был наконец установлен, мы выцарапали на одной из граней: «Год 1000-летия Крещения Руси».
Той же ночью мы уезжали. Было далеко за полночь. В Малошуйке все спали, только где-то на нижнем конце звучала молдаванская кассета и туда же проехал несколько раз мотоцикл.
Через неделю приехала новая смена. Они работали до сентября, и в ноябре оставшийся с двумя помощниками Андрей прислал нам фотографии. Все пять глав были обновлены, увенчаны крестами, и на солнце сверкали новые лемеха. Снятая издалека, с Кушерецкой дороги, церковь смотрелась радостно и празднично, как сто лет назад.
Но больше всего в моей памяти сохранилась одна картина. Мучаясь бессонницей, я выхожу с колокольни к реке и смотрю на притихшее северное село. На том берегу пасутся кони, воздух покоен и чист, и кажется, на колокольне вот-вот зазвонит колокол, село проснется и из домов выйдут люди.
По темной, еще не дождавшейся рассвета московской улице, по мокрому снегу вперемешку с водой, занимая полтротуара, опираясь на палку и тяжело дыша, двигался, как оползень, громадный старик в древнем кожаном пальто на меху и изъеденной молью песцовой шапке. Его пытались обойти торопливые утренние прохожие, вполголоса чертыхались и подталкивали, но глыбистое тело прочно загородило дорогу, и настороженно глядели перед собой глубоко посаженные глаза. Старик спешил, сильное волнение гнало его вперед, заставляя месить неподатливый снег, он прошел больше двух кварталов, ни разу не останавливаясь и не переводя дух, и наконец свернул к длинной очереди у газетного киоска. Было по-прежнему темно, но со стороны не замерзавшей третью зиму подряд реки забрезжило, стал таять фиолетовый снег фонарей, и, купив газеты, старик присел на лавочке в небольшом сквере напротив продуктового магазина. Теперь он чувствовал себя совсем иначе, чем час назад, с жадностью смотрел по сторонам, отчетливо, как в молодости, слышал звуки и запахи улицы, его обострившееся сознание отмечало все до мелочей, он заглядывался на хорошеньких женщин и ловил себя на почти забытом ощущении, как было бы ему приятно, если бы кто-нибудь из них обратил на него внимание и сел рядом. Старик хорошо представлял, о чем станет говорить, как внимательно они будут его слушать, распахнув доверчивые глаза и позабыв о никчемных своих делах, но женщины стремительно проходили мимо и только неожиданно остановился возле скамейки чернявый суетливый мужичонка в яркой лимонной куртке. Он мельком, но очень цепко взглянул на старика, на его крупные руки, сжимающие газету, и вдруг стал уговаривать его сняться в массовке революционного фильма. Старик ответил чернявому подозрительным взглядом, тот еще больше засуетился и пообещал заплатить за съемки двадцать пять рублей против обычных пяти, но старик царственно отказался, и мужичонка, сокрушенно цокая языком, понесся вперед, а старик, глядя ему вслед, внезапно пожалел об отказе, и долго еще нелепый этот человек не шел у него из головы, слегка нарушив то благоговейное состояние, в котором пребывал всегда старик в этот день — в день проверки облигаций трехпроцентного займа. А было этих дней всего восемь в году, и каждые полтора месяца выходил он из дому, чтобы совершить этот путь и купить газеты с таблицей выигрышей.
Сколько было у старика облигаций, никто не знал. Они хранились в самых невероятных местах громадной захламленной квартиры, в старинных железных коробках из-под сахара и монпансье, тщательно рассортированные по сериям; заботливо подобранные и перевязанные тесемками, облигации ждали своего часа и лежали теперь перед своим владельцем. Однако приступить к сверке старик не спешил — так опытный рыболов не станет тут же закидывать удочку, а прежде походит по бережку, покурит, поглядит на воду и только потом примется нарочито неторопливо распаковывать снасти. Старик долго раскладывал облигации на манер карточного пасьянса, дотрагивался до них, подносил поближе к очкам и все время искоса поглядывал на мелко набранные столбики цифр в газете с указанными напротив денежными суммами. Наконец он вздохнул, перекрестился, взял мощную швейцарскую лупу и под ярким светом настольной лампы, шевеля губами, повторяя и обсасывая, как вишневую косточку, каждую цифру, начал сверять. На это у него ушло много часов, одной газете он не доверял, перепроверял по другой и, наконец, самую последнюю решающую сверку сделал, как обычно, по «Сельской жизни», но цифры опять не совпали, не принеся даже жалкого выигрыша в стоимость облигации.
Старик не отчаивался, он был терпелив и верно рассчитал, что с каждой новой неудачей все меньше облигаций останется в тираже и его шансы на успех возрастают, а в том, что рано или поздно это произойдет и выиграет он по-крупному, он не сомневался нимало. Кроме этих облигаций и способа добыть деньги, чтобы обратить их в новые облигации, ничто его не интересовало — он жил одиноко, и вся его жизнь проходила в каком-то странном полусне-полубодрствовании, хотя когда-то она была совсем иной, но было это так давно и так непохоже на его нынешнее состояние, что казалось ему, будто все то случилось с другим человеком.
Быстро истек бесснежный и оттого хмурый денек начала января, и давно было пора убирать облигации, но старик снова и снова брал увесистые пачки, с волнением вглядывался в цифры, опять учащался пульс в его мягких полных руках, и он тяжело дышал, точь-в-точь как ранним утром на слякотном тротуаре, — однако все было тщетно: те цифры, что были у него на руках, даже не приближались к тем, что значились в газете, но старик как будто на что-то надеялся, и за этим занятием не сразу услышал поздний звонок в дверь. Он вздрогнул и стал судорожно распихивать облигации по коробкам, прятать их в смятую кровать и платяной шкаф, а пронзительный, неурочный звонок все звенел, и, отвечая ему, задребезжали в буфете стаканы и чашки из дешевого фарфора.
— …умерла вчера.
Женщина лет пятидесяти с усталым бледным лицом, с двумя большими сумками в руках что-то говорила, но сознание его было еще так от всего далеко, что никакие слова до старика не доходили.
— …все тебя вспоминала… Боялась, когда ее не станет, я тебя брошу…
Женщина прошла в глубь квартиры, стала разогревать еду, и только теперь старик ощутил сладкий, как обморок, голод и вспомнил, что со вчерашнего дня он ничего не ел.
— А еще сказала, что очень тебе благодарна.
Она снова появилась перед ним и посмотрела так, словно ждала каких-то расспросов, но он молчал, потому что ничего удивительного в этом признании не было, и тогда усталая заплаканная женщина произнесла:
— Благодарна за то, что сделал ее матерью. А больше ты не сделал ей ничего хорошего.
Старик вспомнил язвительный голос бывшей жены, злую кличку Барчук, почтамт в Твери, где они познакомились на десятую годовщину революции, и обронил:
— Она совсем не умела жить.
— Ты… ты испортил ей жизнь, ты всегда только о себе и думал, тебе было плевать на всех нас. — И он болезненно морщился, слыша все подряд — эгоист, скряга, ничего хорошего после тебя не останется, а мама, она всех любила и ее все любили, — ему было очень не по себе и неприятно особенно оттого, что до боли мучил разыгравшийся голод, но приходилось ждать, пока дочь успокоится, а та все говорила и говорила высоким, пронзительным голосом, уже себя не помня. Наконец вся в слезах она ушла, и расхотевший от потрясения ужинать старик решил, что не мешает еще раз проверить тираж, как вдруг в дверь опять позвонили. Он подумал, что это вернулась дочь попросить у него прощения за бессмысленную и несправедливую вспышку, и поэтому против обыкновения не стал спрашивать, кто там, и смотреть в глазок, сдвинул щеколду и увидал перед собой здоровенного детину с облезлой елкой в руках.
Детина проворно вставил ногу на порог, чтоб старик не смог захлопнуть дверь, и задышал перегаром:
— Папаша, купи елку.
Всю жизнь панически боявшийся грабителей и воров, старик потерял от ужаса дар речи, а детина, ласково глядя ему в глаза, убедительно промычал:
— Купи, родной, гля красавица какая.
— Сколько? — выдохнул старик.
— Обижаешь, — ухмыльнулся детина, — чирик.
Негнущимися пальцами старик вытащил из внутреннего кармана красную бумажку и остался в коридоре один с осыпающейся, измятой елкой, покрытой остатками серпантина и дождя, видно подобранной где-то на помойке после утренника в детском саду. Он долго и тупо смотрел на голые ветки, и нелепый этот детина, и елка, и яростная дочь, и чернявый ассистент режиссера с его предложением сыграть трагедию российского интеллигента, все это встряхнуло его, и никуда старик не пошел, а так и остался сидеть в коридоре на табуретке, трогая время от времени сухие иголки и бессмысленно глядя в пыльный темный угол.
Если бы много лет назад кто-нибудь сказал старику, что он будет доживать свой век в одиночестве в этой запустелой квартире, дрожа и боясь использовать лишний рубль, питаясь макаронами и фасолью, не знаясь с многочисленными внуками и правнуками и подозревая собственных детей в том, что они хотят выманить его сбережения и ждут не дождутся, когда же он наконец отдаст Богу душу, верно, странным бы ему все это показалось — одиночества он никогда не переносил, денег не считал и тратил их легко и беззаботно на что придется. Он был в ту пору женат, к сорока годам родил троих детей, преподавал в вузе историю и жил счастливо и безмятежно среди любящих его людей, не зная ни уныния, ни страха, а из многочисленных людских слабостей был особенно подвержен сластолюбию, что, впрочем-то, не особенно и огорчало его некрасивую жену. Незадолго перед войной, после нескольких бурных, но недолгих увлечений, старик влюбился в молоденькую хрупкую музыкантшу с прелестными пепельными волосами и удивительно нежными тонкими пальцами, так чудно умевшими ласкать. Он был тогда и сам хорош собой: прекрасно сложенный, с могучей, едва начавшей седеть шевелюрой, благородным высоким лбом, и мало кто мог подумать, что у этого сильного мужчины был порок сердца, отчего полтора года спустя его не призвали в армию. Влюбившись, старик развелся с женой и ушел жить к музыкантше, но семью не бросил. Он приходил по воскресеньям с молодой красавицей в дом, играл с детьми, делал им превосходных бумажных голубей, рисуя на крыльях красные звезды и чеканное имя вождя, и радовался не меньше, чем они, пуская самолеты с балкона во двор; потом пил чай из драгоценной фамильной чашки, а музыкантша, глядя на высокую худощавую женщину, подававшую за столом, благоговейно складывала на груди руки и шептала:
— Святая, святая!
Дети старика были еще в том возрасте, когда не вполне понимали, что к чему, и относились к отцу и его спутнице с любовью, нетерпеливо ждали их приходов, музыкантша учила их играть на фортепиано и особенно хвалила старшего. Вечером, когда детей укладывали спать, она сама играла при свечах любимый стариком вальс из «Щелкунчика» или «Лунную сонату», в небольшой чистенькой комнате было уютно, мирно и не слышно жуткой ночной тиши; старик купался во всеобщем обожании, шутил и целовал руки и плечи молодой жены и вспоминал свое детство, усадьбу под Звенигородом, сосновую аллею и отца — известного юриста, защищавшего до революции социал-демократов, благодаря чему старику впоследствии разрешили учиться в университете. Когда он слишком расходился в этих воспоминаниях и серые глаза музыкантши расширялись от ужаса, первая жена обрывала его:
— Замолчи и не вздумай этого нигде болтать.
Она всегда говорила с ним резко, но за этой резкостью он чувствовал такую мучительную любовь и заботу, что, если бы эта женщина ушла из его жизни, он ощутил бы себя сиротой. Однако слушать ее предостережения было смешно — всеобщее страдание ни разу его не коснулось, он пускал с балкона краснозвездных голубей, ни о чем не печалился и первые неудобства ощутил только с внезапным началом войны.
Уверенность, что война эта вот-вот кончится, не покидала старика до осени. В городе уже шла эвакуация, давали по карточкам крупы и хлеб, в небе зависли дирижабли, крыши и стены домов закрывали безобразные, аляповато разрисованные полотнища, и уходили на фронт неумелые добровольцы — ничто его не пугало, и он отмахивался от всех слухов, но в одну ночь, казалось бы тихую и покойную, когда ни один самолет с бомбами не прорвался в Москву, старик внезапно проснулся от ужаса. Он разбудил музыкантшу и не велел ей спать до утра, но ужас не проходил, ужас метался маленьким зверьком по комнате с опущенными шторами и крест-накрест заклеенными окнами, и вслед за этим зверьком заметался и сам старик, бросился с утра к первой жене, но, не привыкший решать ничего серьезного, он не знал, как быть дальше и что теперь делать. В конце концов за него рассудили обе женщины, кротко договорившиеся между собой, что старик уедет с семьей в эвакуацию, а музыкантша останется в Москве караулить их квартиру.
Так все и вышло, но с того дня, как забитый до отказа товарняк медленно потащил их за Урал, пошла наперекосяк вся его прежняя жизнь. Чужая изба при сельской школе, дурная пища, холод, тараканы, скука, и даже на улицу выйти было неприятно: деревенские женщины смотрели с осуждением на его вальяжную фигуру в старорежимном пальто с бобровым воротником, не стесняясь громко злословили за его спиной, и с детства привыкший к кланяющимся мужикам и бабам в усадьбе, он чувствовал себя крайне неловко — но не объяснять же было всем подряд, что его комиссовали на законном основании, и большую часть времени старик сидел в избе возле печи и вспоминал.
Он вспоминал Рождество, громадную елку в жарко натопленной сверкающей зале, вальс из «Щелкунчика», женские платья и туфельки и стыдливую, подарившую ему первые ласки любви гувернантку — белокурую немку с таинственным именем Лотта. Эта Лотта сильно нуждалась и не могла отказаться от той солидной доплаты, которую положил ей за определенные услуги заботившийся о гармоничном развитии сына адвокат. Но старик таких подробностей не знал, приходившая к нему по ночам Лотта осталась в памяти трогательно чистой и нежной, и теперь он шептал ее имя, забывая на время о стуже и пронзительных злых глазах.
В это самое время сыновья промышляли на улице и искали, где бы стянуть дров. Жена не находила себе места, тревожно расхаживала по горнице, то и дело выходя на крыльцо и выпуская драгоценное скудное тепло. Старик прижимался к печке и в ответ на упреки в бессердечности рассудительно замечал, что мальчиков вряд ли поймают, а если и поймают, то отпустят скорее, чем его. И все выходило так, как он говорил: наловчившиеся мальчишки приносили в дом дрова, разбирали чужие заборы и ограды для скотины, жадно и некрасиво ели суп из картофельной шелухи, сморкались, толкались и дразнили любимицу старика, четырехлетнюю дочку, не понимавшую, что идет война и жизнь может быть другой. На отца они даже не глядели — за эти несколько месяцев из самого обожаемого и великого человека он превратился для них в ничто, и старик с горечью понял, что им стыдно за него перед другими мальчишками, у которых отцы ушли на фронт.
А война и не думала кончаться, все больше похоронок приходило в уральскую деревню, все яростнее и жутче были глаза у высохших деревенских женщин, сыновья воровали теперь не только дрова, но и все, что плохо лежало. Приходил председатель колхоза, контуженный артиллерист с пустым рукавом, грозился их выследить и на месте прибить, жена рыдала, и совсем больше не звучал в памяти старика чудный вальс. Как же не похожа была эта война с белокурыми немцами на ту, что он помнил юношей, и если тогда ему хотелось пусть уж не прямо на фронт, но хоть какую-то лепту внести в защиту Отечества от нашествия иноплеменников, и в благородном порыве было отказано от дома Лотте, то теперь стало все равно, и лишь одно желание им владело: скорей бы все это кончилось, так или иначе, те победят или другие, но он вернется к прежней жизни. Зачем доверился он неразумным женщинам и дал себя увезти? И старик стал искать путей в обход всех действовавших правил выбраться из этого проклятого места, но ему всюду отказывали, никто слышать не хотел, что его законная молодая жена осталась в далеком городе, на него смотрели с подозрением: какая тут может быть Москва, когда враг у Волги и Верховный издал приказ «ни шагу назад». Только летом сорок четвертого с началом знаменитых сталинских ударов по отступающему врагу удалось договориться, что им разрешат уехать на грузовой платформе, сопровождая трактор.
На этой платформе ехали почти месяц, плохо закрепленная машина однажды, когда состав резко дернулся, тронулась с места и придавила гусеницей руку старшего сына. Это была ужасная минута; ни освободить руку, ни столкнуть трактор не удавалось, шестнадцатилетний мальчик не плакал, потому что потерял сознание, металась обезумевшая мать, что-то кричали на станции осаждавшие поезд люди, а старик застыл как зачарованный. Наконец состав снова дернулся, трактор откатился, и парня вытащили.
Впрочем, теперь, много лет спустя, ни этой платформы, ни уральской деревни, ни голода старик не помнил, воспоминания умерли в нем, оставив в душе лишь глухую тоску и пустоту, — да и куда он рвался, на что надеялся, смешной человек?
Подурневшая, постаревшая лет на десять музыкантша, зарабатывавшая на жизнь перепиской нот для генеральских жен, не смогла отстоять квартиру, куда вселилась грозившая доносами еврейская семья, и им пришлось жить вшестером в маленькой комнате: он, две женщины и трое детей. Сыновья стыдились теперь музыкантши, дерзили ей, и самое страшное, привыкшие воровать там, продолжали заниматься этим и здесь, пропадали в расплодившихся после войны блатных компаниях, и до утра не смыкали глаз еще больше сблизившиеся женщины. Жили впроголодь, не в чем было отправить в школу дочку, да и к тому же каждый месяц заставляли записываться на заем, восстановление, долг перед Родиной, как все это обрыдло, и старик, никогда не отягощавший душу поздними раскаяниями, вдруг с обидой подумал, что не надо ему было в пятнадцатом году возвращаться кружным путем из Швейцарии в Россию, надо было остаться в вечно нейтральной стране с верной и нежной, нестареющей Лоттой, никогда не допустившей бы, чтоб ее воспитанника ждала такая учесть.
Между тем старшего сына пришлось отдать в военное училище, средний пошел на завод учеником токаря, и старик оставался на долгие дни с одними женщинами. Угрюмый, молчаливый, он наводил на них ужас, словно неведомый зверь, странным образом поселившийся среди людей. Музыкантша мучилась и испуганно говорила, что он наложит на себя руки, не знала, как ему помочь, и вот тогда-то, в это унылое время, когда стало окончательно ясно, что враг разбит, но победители оказались на пепелище, и случился тот неправдоподобный, фантастический выигрыш по одной из облигаций. Выигрыш этот достался именно ей, и пораженная, оглушенная женщина уже хотела о нем громогласно объявить, но в этот миг замечательная мысль пришла ей в голову. Она положила заветную облигацию в пачку к старику и стала ждать, в уме уже решив, как кстати сейчас будут эти деньги и на них можно будет купить швейную машинку, пальто, шубу для девочки, отправить продуктовую посылку в училище, но более всего радуясь за мужа, который вот-вот обнаружит выигрыш и, может быть, этим как-то утешится.
Однако ничего подобного не произошло, муж ничего не говорил, разве что стал еще больше угрюмым и скрытным, и простодушная женщина решила, что скорей всего она что-то второпях напутала, и выкинула эту историю из своей легкомысленной головы с поседевшими волосами, но страшная беда случилась в их доме полгода спустя, в лето тысяча девятьсот сорок седьмого от Рождества Христова, когда грянула с кремлевского небосклона на головы обывателей денежная реформа, унеся их скромные и нескромные сбережения в государственную казну, реформа, о которой сорок с лишним лет спустя, когда сидел старик один в пустынном коридоре, вновь заспорили ученые мужи на предмет того, стало ли от нее народу лучше и не следует ли осуществить нечто подобное теперь.
Мягкая полная рука все сжимала еловые ветки, было уже совсем темно, но зажигать свет не хотелось, а глаза, казалось, все это видели — этот страшный день, страшнее, чем начало войны или революции, стоял перед ним, и снова сотрясалась душа в бессильной ярости против всего сущего.
Странно, как выдержало тогда этот удар его больное сердце, странно, что не попал он в психлечебницу или тюрьму, но только поправившийся на казенных харчах сын, придя в увольнение, не сразу узнал отца с бессмысленно застывшим взглядом и закушенной от боли губой — точно теперь того придавило гусеницей. Когда же старик пришел в себя, то разбушевался, завыл, заметался и хотел подавать в суд, поднимать бунт, идти к вождю, требуя справедливости к сыну покойного революционера, и женщинам стоило большого труда его унять, не выпускать на улицу, чтобы никто не слышал, как кроет старик власть, как жутко ругается, и в эти бессонные злобные ночи он вдруг вспомнил, что говорил когда-то в Петрограде его гимназический друг, человек, как всегда полагал старик, недалекий, да и к тому же монархист, как уговаривал его уйти вместе с ним к Деникину, потому что новая власть — это власть бандитов, и какие бы заслуги ни имел перед ней его либеральный папаша, все равно рано или поздно эта власть их сметет, если сейчас они все не уйдут к Деникину.
Но промозглой питерской ночью старик не внял своему приятелю-монархисту — его же взяли в университет, им оставили квартиру, их не лишили избирательных прав, так зачем же к Деникину, под пули? Боже, Боже, кололись еловые ветки в руке, кололось больное сердце в глубине его рыхлого тела — все верно, ты оказался прав, убитый в Крыму Володя Белозерский, бандиты и мертвецы отняли у него чудную сосновую аллею, воры и насильники разлучили его с Лоттой, хамы и негодяи обрекли его, потомственного дворянина, цвет нации, на нищету и смрад уральской ссылки. Но еще не поздно, пусть остался он один, а остальных сгноили в подвалах на Лубянке, только он сумеет за все отомстить, и он знает, как это сделать.
С этого дня в мутном и воспаленном сознании старика возникла странная, фантастическая идея скупать облигации, выигрывать по ним, чтобы стать наконец богаче, чем эта воровская власть, чтобы задушить ее и расквитаться сполна, и тогда все станет на свои места и каждому воздастся то, что положено, — тогда приползут к нему на коленях злючие деревенские бабы, контуженные танкисты и пехотинцы, приползут все, кому вдруг стало лучше за счет его денег, отмененных карточек и твердых цен, тогда приползут бесчестные вожди-плебеи, и он представил, как усмехнется, не разжимая губ, и станет долго на них глядеть, униженных, пристыженных, но оставит ни с чем.
Через месяц старик развелся с музыкантшей и после нескольких прикидок женился на вдове генерала интендантской службы. Ему потребовалось немало усилий, чтобы склонить ее к новому замужеству, однако в этом, казалось бы, рыхлом, безвольном человеке обнаружилась мертвая хватка, и вскоре была продана и генеральская дача, и автомобиль, и на эти деньги приобретены облигации. Генеральша плакала, ей было жаль не дачи, но чудесного розария, единственного места, где находила покой ее смертельно испуганная душа, а старик был непреклонен и продавал золото, мебель, посуду, картины, книги и многое другое, вывезенное покойным генералом в последний год войны из Германии.
О, теперь он был умен и не позволил бы себя так просто и бессовестно надуть. Ведь если бы тогда, в сорок седьмом, не поспешил бы он получить на руки все деньги сполна и спрятать их дома, боясь к ним притронуться и любуясь втайне от всех, как любовался в детстве именинным пирогом со свечами и вензелями, если бы вместо этого он положил деньги на книжку, да не на одну, а на несколько, то не был бы таким сокрушительным десятый сталинский удар. И теперь старик хранил облигации, распределив их по девяти сберкассам, осуществляя какие-то сделки, что-то продавая и выменивая, в его глазах появился лихорадочный блеск, пугавший жену до дрожи, но старику не было до того и дела. Он приводил в исполнение свой план и испытал некоторое разочарование в пятьдесят третьем, глядя из окна на улице Горького, как шли люди хоронить в давке вождя, и лишь один старик из всей этой массы уже тогда знал, каким кровавым и бесчестным был на поверку отец народов.
Что-то творилось в стране, и иным делалось жутко, а другим, напротив, весело, в город возвращались странные, как тени, люди, молодые ветераны войны надевали медали обратной стороной и уезжали поднимать целину по зову вечно мудрой партии — старик же был занят по-прежнему одним. Все больше облигаций скапливалось в его руках, все больше часов уходило на их проверку, он подстерегал заветный выигрыш, но подлая удача насмешливо ускользала, разминувшись иной раз в одной-единственной цифре, и старик бессильно откидывался на спинку стула, до хруста сжимая в руках лупу, яростно комкая одну газету и снова и снова проверяя тираж по другой.
Он верил в удачу со всею нерастраченной страстью и энергией своей души, ничто не могло его смутить или заставить отступиться, до тех пор пока не поколебал его уверенности новый круглоголовый командир, вначале ударивший по облигациям, а потом объявивший на всю обомлевшую Расею, что через двадцать лет никакие деньги нужны не будут и все станет бесплатным для всех.
Тогда и ощутил старик заново давешнее дыхание ужаса, точно пробежал по квартире опять маленький военный зверек и завыли где-то сирены: а что, если это правда и все его усилия напрасны, ликующая масса ничему не научившихся взрослых детей пройдет мимо, оставив его с бесполезными листками? Он с раздражением читал восторженные статьи в газетах, ненависть вызывала в нем каждая новая стройка, с ненавистью смотрел он на улыбающегося отовсюду майора Гагарина, и когда некоторое время спустя заговорили о новой войне, то подумал он, что лучше бы уж она началась и все бы провалилось в тартарары, чем пришлось бы ему вторично пережить государственный грабеж. Веселые, счастливые люди строили новую жизнь, никто не обращал на него внимания, и собственные дети его совсем не понимали. Улетали в космос новые корабли, но прошло время, и как-то незаметно канул в неизвестность лысый вождь, несколько лет назад разбился при странных обстоятельствах счастливчик майор, и тогда старик в который раз философски подумал, что в сущности любая жизнь — та же облигация, и никому не дано знать, какой выигрыш или проигрыш на нее падет, сие есть великая тайна, хранящаяся в чьих-то незримых и бесстрастных руках, и он, как умел, молился этим рукам, чтобы были они к нему милостивы.
Тем временем супруга его от тоски или дурной пищи все чаще болела, и вскоре у нее нашли рак желудка. В больницу ездили поочередно первые две жены, а старик стал к той поре грузен, у него появилась одышка, и его хватало лишь на небольшие прогулки вокруг дома. Время от времени он звонил в больницу, и однажды ему сказали, что больная скончалась. Однако на следующий день, который старик посвятил тому, что перевез все облигации из сберкасс домой, выяснилось, что дежурная перепутала фамилию и генеральша жива. Эта ошибка произвела на него столь сильное впечатление, что, когда месяц спустя она действительно отдала Богу душу, ему почудилось, что и в этот раз вышло какое-то недоразумение, и он смотрел на скорбные лица родни зачарованно и недоуменно. Потом не стало второй его жены — к концу жизни музыкантша совсем высохла и лежала в гробу невесомая, с бледным, но будто живым лицом какого-то необычного персикового цвета, унося с собой тайну того самого выигрыша, что так сильно изменил жизнь старика, и снова не мог он поверить в то, что больше никогда не услышит ее голоса и не дотронутся до него ее нежные пальцы. Лицо старика не выражало ни горя, ни страдания, и он совсем не понял, почему вдруг нарочито громко и ожесточенно сказала жена старшего сына:
— Чтобы и он так же мучился, мерзавец!
Ничто не изменилось в его жизни, старик жил по-прежнему одиноко и скупо и позволял заботиться о себе лишь дочери. Ей единственной он открывал засовы необъятной квартиры, дочь готовила, стирала, убиралась, и, глядя на эту женщину, так и оставшуюся в его памяти маленькой девочкой, не знавшей, что такое война и не стыдившейся не ушедшего бить фашистов папы, он чувствовал удивительную нежность и одновременно с этим страх при мысли о том, что с единственным существом, связывающим его с жизнью, может стрястись какая-нибудь беда. Он любил ее так сильно, как только умел любить, и иногда даже размышлял, не предложить ли дочери денег, но потом одумывался — на что ей деньги, она принадлежала к тем легкомысленным созданиям, кто не умел жить и тратил деньги на ерунду, не ведая их истинного предназначения.
— Боже мой, — говорила дочь, оглядывая пустые банки фасоли и хлам, — как же ты живешь? Ну почему ты себе во всем отказываешь, папа?
— Ты сама не знаешь, что говоришь, — возражал он сердясь, — в конце концов ты мне спасибо скажешь, когда все достанется тебе.
— Мне не нужны деньги, — говорила она в отчаянии, — я ненавижу их с тех пор, как ты от нас ушел. Ты рассорил меня с братьями, ты говоришь гадости про моего мужа, мучаешь меня, ну зачем тебе все это надо?
Она начинала плакать, а старик смотрел на нее покойными мудрыми глазами и в утешение говорил:
— Когда ты останешься одна, ты все поймешь.
— Я никогда не останусь одна, — яростно отвечала она, — не мерь всех по себе.
— Ты не знаешь жизни, — заключал он печально и долго стоял у окна, глядя ей вслед, полный этой чудесной слабой нежности.
С сыновьями старик виделся редко: старшего он презирал за мундир, звал хамом, и когда им приходилось встречаться, то разговор быстро перерастал в склоку. Старик говорил гадости, и сын, тоже располневший, чем-то напоминавший теперь старика и, несмотря ни на что, мучительно его любивший, несчастный человек, из которого, может быть, и вышел бы музыкант, когда бы не покалеченные под гусеницей пальцы, тоже наливался гневом, и они едва не хватали друг друга за грудки.
Другого своего сына старик уважал и побаивался. Это был очень умный, с безошибочным чутьем в жизни человек, и старику нравилось говорить с ним о политике и финансах.
— Как ты полагаешь, реформы больше не будет? — задавал старик всякий раз один и тот же вопрос.
— Вряд ли, — отвечал сын, поблескивая стеклами очков в золотой оправе и пощипывая умеренно вольнодумную бородку.
— А вдруг война?
— С кем?
— С Америкой или с Китаем.
— Нет, — качал тот головой, — ни с Америкой, ни с Китаем войны не будет.
— А с кем будет? — настороженно спрашивал старик, силясь разобрать, что скрывают за стеклами глаза.
— Мало ли с кем, — пожимал плечами некогда худенький и проворный мальчик, которому даже хозяйская курица в уральской деревне носила яйца.
Теперь он был доктором наук, вращался в высоких сферах, и старику казалось, что сын знает нечто очень важное, имеющее непосредственное отношение к тем силам и стихиям, что ведали раскладом цифр в таблицах.
Но сын упорно молчал, стоило только завести отцу разговор о его служебных делах, и иногда старику казалось, что этот чересчур умный и осторожный человек вовсе ему не сын, а нагуляла его тихоня жена с каким-то евреем. Тем более что к увлечению отца облигациями он относился скептически и советовал покупать золото и драгоценности.
— Золото не может выиграть, — возражал старик.
— Золото-то и выиграет, — говорил тот, но старик уже ничего не слышал — его обдавало теплой волной при одном только воспоминании о том далеком несбыточном дне, когда нахлынула горлом радость и он едва сдержался, заглушил в себе крик и не позволил глупым бабам дотронуться до его пирога.
Так проходили годы, но старик их будто не замечал. От был по-прежнему отменно здоров, громадное его тело работало уверенно и равномерно, только все чаще он засыпал днем или вечером, а просыпался среди ночи возле телевизора с тускло светящимся матовым экраном, не сразу сообразив, где он находится и который час. Старик звонил дочери, та сонно велела ему спать, но уснуть он не мог, его раздражало, что вокруг темные окна и в телевизоре пустота, сон не шел, и он сидел долгие часы в обитом черной кожей кресле, размышляя о предстоящем тираже, о том, сколько он может максимально выиграть, листал подшивки таблиц и вдруг принимался заново проверять тираж какой-нибудь пятилетней давности, покуда его опять не клонило в сон.
У детей старика выходили замуж и женились их собственные дети, он стал прадедушкой, превратился для своих взрослых внуков в легенду, — все знали, что он где-то живет и что он фантастически богат, но никто из них его ни разу не видел, и можно было только гадать, что поднимется вокруг его наследства. Но каково оно и кому достанется, не обсуждали, а жили недружно, потому что жены полковника и доктора наук недолюбливали друг друга, ссорили мужей, и объединяла их только общая неприязнь к дочери старика, про которую они думали, что все достанется и уже достается ей. Старший сын вышел в отставку и купил дачу, средний все чаще ездил за границу и, как только это стало возможно, сделался одним из ведущих прогрессивных публицистов, пишущих на экономические темы, они редко появлялись у отца, и того это вдруг стало обижать. Теперь он с некоторым удовольствием вспоминал стычки с детьми, звонил им, звал непочтительными и уподоблял детям Ноя, а если трубку снимали невестки, то не удостаивал их и словом, одним молчанием требуя, чтобы те позвали мужей.
Его сознание постепенно угасало, он плохо понимал, что происходит в стране и отчего люди сделались какими-то шальными, старик даже забыл, с чего, собственно, началось его накопительство, забыл, что когда-то силою денег хотел он расправиться с нечестивой властью — власть рухнула и без него, — он желал теперь только выиграть, чтобы снова пережить то ошеломительное, как близость Лотты, ощущение счастья, которое испытал в голодный послевоенный год; он воображал, как это произойдет, как наполнится новыми облигациями его квартира, они будут сыпаться словно золотой елочный дождь, и вот кажется, что это уже случилось, все исполнилось и оправдалось, слышны чьи-то нежные голоса, и чуткие руки музыкантши расположили цифры как надо, выиграла не одна, выиграли все облигации — но старик просыпался, лихорадочно озирался по сторонам и видел тусклое пятно телевизора, мутный рассвет за окном, пустые банки фасоли на полу, где бегали шальные мыши, он брал телефон, набирал номер, ошибался, его материли чужие сонные люди — он раздраженно бросал трубку и открывал новую банку фасоли.
И еще полюбил старик в эти годы разговаривать с первой женой. Беседы эти настраивали его на философский лад, и он даже хотел сказать жене что-нибудь приятное, объяснить, что прощает ее великодушно за то, что не смогла она обеспечить ему достойную жизнь, и, может, даже попросить прощения самому, что бывал иногда к ней холоден и невнимателен, но задушевных разговоров не получалось, а сводилось все к тому, что они начинали спорить о его происхождении. Старик упрямо стоял на том, что его фамилия упоминается чуть ли не со времен Ивана Грозного, что он столбовой дворянин, а жена язвительно говорила неизменившимся грубоватым голосом, что род у него обыкновенно наполовину купеческий, наполовину мещанский и дворянство они купили. Так ли оно было на самом деле или ей хотелось его унизить, но старик приходил в жуткую ярость и несколько дней ей не звонил.
И вот теперь эта женщина умерла, и остался он один с бесспорным отныне столбовым дворянством, с осыпающейся елкой и облигациями, в темном коридоре, только что-то закололо вдруг никогда не тревожившее его сердце, будто попали в него еловые иголки и впились в незащищенную плоть, разнося боль по груди. Он попытался приподняться, но боль мигом усадила его обратно, и в тот самый момент вдруг понял старик, неизвестно как и откуда понял, словно сердитый и злой мышиный король пробежал мимо и толкнул хрустальный шар, что никогда и ничего он не выиграет, все выигрыши уже давно распределены и достались другим, а его облигации — это пустые бумажки, он снова обманут. Безбожная, подлая власть, построившая никому не нужные заводы, каналы и электростанции, запустившая в измученный космос десятки улыбающихся гагариных, построившая дачи и особняки там, где стояло его имение, сделала это все на те деньги, что он щедро и безрассудно ей отдал, а ему оставила захламленную квартиру, одиночество и пустоту.
По экрану телевизора скакали полуголые девицы и разнаряженные, грубо накрашенные парни, мигали разноцветными огнями елки в окнах соседнего дома, все это перебивалось рекламой, какой-то дикой музыкой, пьяными выкриками; спал, видя последний свой сон, на помойке, где подобрал он елку, детина, — страна после долгого перерыва официально встречала Рождество, и все сильнее кололо сердце, будто бы еловые иголки стали расти и, набухая, рвать все внутри; или завелась там какая-то жадная голодная мышь. Старик схватился рукой за грудь, другой за елку и вдруг почувствовал горячие и крупные слезы на лице. Он плакал, большой косматый человек, и все гладил сухие и колючие ветки, было холодно, тесно, темно, и вдруг пробили какие-то часы, и в этом мраке и ужасе далеко-далеко вспыхнул огонек и послышалась мелодия из «Щелкунчика». Кряхтя и тяжело дыша, старик приподнялся, взял елку, принес ее в комнату, и встала перед глазами таинственная полутемная зала, морозные узоры на окнах, мохнатая громадная ель и свежая счастливая Лотта, еще не обреченная на ночные приходы в его спальню. И вдруг мучительно, сильнее даже, чем выиграть, захотелось ему, чтобы все воскресло и повторилось, чтобы снова была наряжена и сверкала огнями елка.
Взгляд старика заметался по комнате, но ничего отдаленно напоминавшего украшения или игрушки в ней не было, и тогда он достал железные коробки и стал высыпать ворохи облигаций на стол, на кровать. А потом взял ножницы и принялся вырезать из плотных листков зверушек, звездочки и рисовать на билетах трехпроцентного займа добрые и страшные рожицы, женские головки и ножки. Он привязывал к ним нитки, клеил, украшал елку, и все выходило быстро, ловко, как делала когда-то аккуратная белокурая немка.
Улеглась колючая боль в груди, он перестал чувствовать свое грузное тело, а комната наполнялась дорогими ему тенями — стояла где-то молодая, в его младенчестве умершая мать и шептала имя сына, здесь же была мать его детей, тихо напевала детскую песенку музыкантша, и с умилением глядела на него окруженная розами генеральша, и он сам, то ли старик, то ли ребенок, щелкал пальцами и показывал свое богатство поблескивающему золотыми очками и пощипывающему социал-демократическую бородку отцу. А потом стал делать из оставшихся облигаций голубей, рисуя на крыльях рождественские звезды, распахнул окно и запускал голубей в небо, высунувшись наружу, радостно выкрикивая и размахивая руками.
Голуби кружили над заснеженным двором, он щелкал пальцами и ликовал, а под окном уже собрались какие-то люди, махали руками и бегали за голубями, зачем-то разворачивали их и пихали в карманы, отталкивали друг друга, кричали, и мальчик в окне пускал все новых и махал им в ответ. Он выпускал их на волю, покуда не вырвались они все, и тогда, не закрывая окна, старик уснул, отпустив напоследок легко и безболезненно выпорхнувшую последним голубком душу.
Родился я в сорок третьем году под Октябрьскую. У матери было еще двое детей старше, а отца нашего убили на фронте. С войны и половины мужиков не пришло, так что много нас было в Нименьге молодяжки, кто своих батек николи не видел или по малолетству не помнил. Деревню к тому времени совсем уже разорили колхозом, но голода настоящего у нас не было. Трудно жили, но всяко жили. Иногда привозили нам рыбу с нижних деревень, что стояли на берегу большого богатого озера, и меняли на одежду, посуду и грибы. А на Михайлов день, в престольный праздник, хоть церкву еще в тридцать втором году порушили, собирались старики и варили пиво. Нас никто не гнал, угощали суслом и пирогами, и долго мы глядели, как пляшут мужики и топчут снег, как бабы поют песни протяжные. Но только тогда уже, мальчонкой, я чувствовал, что как-то странно бабы на меня поглядывают, а иная разгоряченная подскочит вдруг, прижмет к себе, зацелует и засмеется: «Похож, ой на дролечку похож». И так вкусно от нее пивом пахнет, губы мягкие, теплые — дух у меня захватывало, ни тела, ни ног не чуял, будто возьму сейчас и полечу как птица. Только вот мать моя никуда не ходила, дома все сидела. Дела переделает, сядет, уставится в одну точку и не видит и не слышит ничего. Я к тому времени один у нее остался — брат и сестра померли. А пошто померли — леший его знает. Соседка наша Першиха приходила, только глянула на них и прошамкала: «Не жильцы оне». А потом на меня посмотрела и довольно рассмеялась беззубым ртом:
— Этот дак крепкий будет мужик.
У матери побелело лицо, вцепилась она руками в спинку стула, посмотрела на меня невидящими глазами, и меня от этого взгляда потом холодным прошибло. Шмыгнул я на полати и просидел так весь вечер, а она про меня и не вспомнила.
Умирали они легко, не мучились. Сперва брат помер, а потом сестра. И когда хоронили их, мне чудилось, будто старухи на мать, поджав губы, смотрят и шепчутся у нас за спиной. С тех пор, как на кладбище ни приду, все мне чудится этот шепот. Так и остались мы с матерью одни. А дом у нас-то большой был. Передок да зимовка, двор, баня, в передке три комнаты, шесть окон на улицу глядят, и во всех этих комнатах пустота звенящая. Ни родня к нам не заходит, ни гости. Страшно мне там было, вот и слонялся я целый день по улице, а домой лишь ночевать приходил.
А раз — было мне тогда уж лет десять — шел я из школы из соседней деревни, и встретился мне дорогой мужик молодой. Остановил вдруг меня, стал по карманам у себя шарить, а потом ладонь протянул — и две ириски на ней. Я этих ирисок до того разу и не видел, слышал только от ребят постарше, что бывают такие, оробел, а он сунул их мне в руку, засмеялся, шлепнул меня и говорит:
— Беги, че рот-то раззявил?
Звали его Долькой. Он жил в нашей деревне, но я его прежде не встречал. Он из армии только вернулся, а служил там целых семь лет. Всех воевавших-то мужиков отпустили, а таким, как он, и досталось лямку тянуть. Злой он был, горячий. Стали его в колхоз звать, ухмыльнулся только и фигу показал председателю. «Батя мой, — говорит, — к вам не ходил и мне заказывал не ходить, потому как закваска у вас фарисейская. А было б у вас хорошо, меня бы и звать не надо было, сам бы прибежал, возьмите меня, робяты». Про закваску никто не понял, а сделать с ним ничего не могли. Паспорт у Дольки был, так что сам он себе хозяин. Летом дома поживет, сена накосит, картошку выкопает, а на зиму плотничать куда-нибудь подастся. Никак не мог я забыть про те ириски, хоть и не впрок они мне пошли — долго их съесть не решался, берег, а когда наконец развернул, они уже засохли.
А рос я озорным, не боялся ни лешего, в школе мне скоро надоело за партой сидеть, и догляду за мной никакого не было. Мальцом еще был, а уж и на шальное был годен, и дрался, и матом ругался, и курил. Матери на меня жаловаться ходили, но толку-то? Меня никакой ремень не брал. Оторвой рос, безотцовщиной. Мужики же к моему хулиганству относились снисходительно, но скоро и им я надоел. И вот раз на сенокосе стали мы распределяться, чтоб стога метать, отказались от меня все да и говорят:
— Иди вон, парень, к батьке сваму в пару становись.
Я вздрогнул, попятился, потом повернул наконец голову, а там, весь красный, потный, криво улыбаясь и ни на кого не глядя, стоял Долька. Я тогда уже знал, конечно, что отец мой, который в сорок первом на войну ушел, не настоящий мне отец. Но поверить в то, что Долька, молодой, красивый Долька, еще за мужика-то не считавшийся, потому что он на гулянки ходил да к девкам приставал, поверить в то, что вот этот Долька мой батя, я не мог.
— Ну че встал как неживой? — рявкнул он, и я почувствовал в его окрике что-то такое сладкое, что стремглав взлетел наверх и стал принимать у него сено. А он стоял внизу пыльный, дочерна загорелый и орал:
— Живее, ну живей давай, чертова кукла!
Я задыхался, не успевал, но боялся просить его работать помедленней, и мне казалось, что вся деревня в этот момент остановилась и смотрит на нас. А он все кидал и кидал мне это сено с такой яростью, точно хотел с головой засыпать, только б никто меня не видел.
Потом он опять уехал. На сей раз надолго, в Устюг, учиться на механика. Я снова остался один, оглушенный, растерянный, как застрявший в охане окунь. Мне мучительно хотелось говорить с кем-нибудь о нем, но к матери я не приставал. Я был тогда уже достаточно большим, чтобы понимать: в деревне мать осуждают за то, что она связалась с пацаном, которому не было тогда и шестнадцати лет. Но я ее не осуждал, а был даже благодарен, что так вышло. Любила ли она его в самом деле или просто затосковала без мужика — одному Богу известно. Но он больше не был для меня Долькой, стал батей, моим настоящим батей, хотя в метрике, а потом и в паспорте меня записали на прежнее отчество. Да я этому и не противился: не очень-то мне хотелось зваться Адольфовичем.
Я сильно скучал по нему, ждал, когда он вернется, хоть и понимал, что с нами он жить не станет. Мне было приятно слушать ворчание деревенских баб: «От погоди, отец бак вернется, уши тебе надерет, шали этакой». Я был горд тем, что у меня такой замечательный, ни на кого не похожий батя, что у него вольная, независимая жизнь, и я мечтал, что, как только вырасту, батя обучит меня плотничать, а плотником он был лучшим во всей нашей деревне, которая плотниками славилась. Да и не только плотником, про него говорили, что он из кошки дьявола сделает. Я представлял, как мы будем вместе ходить на заработки, нам станут платить много денег, и когда летом я вернусь и пойду по деревне, все ахнут. Но каким же ударом было для меня его возвращение в деревню год спустя!
Он вернулся не один, а привез молодую жену, и все мои мечты пошли прахом.
Женившись, батя сильно изменился. Он остепенился, никуда больше не ездил, выстроил новый дом, первым из наших мужиков завел моторную лодку, мотоцикл, купил телевизор и стал выращивать в парнике огурцы. В колхоз он так и не вступил, а устроился работать на ГЭС, которую незадолго до того выстроили на нашей речке. Меня он теперь не стеснялся, приглашал иногда в баню, но в дом никогда не звал, и я чувствовал, что его жене видеть меня неприятно. И ни разу не был он дома у нас.
А мне пошел уже тогда шестнадцатый год, и заговорила во мне дурная кровь. Видно, было во мне нечто такое, что и в бате, и нетронутым мальчишкой я проходил недолго. Тогда после войны много было одиноких баб, и вдовых, и замуж не вышедших, жили они как Бог на душу положит, и никто их теперь за это не осуждал. Много у меня тогда женщин поперебывало, но только одну я по-настоящему полюбил и запомнил.
Она была замужняя, завклубом, работала в соседнем колхозе. Муж ее уезжал все куда-то, и вот почти через день я ходил к ней по вечерам в Пунему за десяток километров. Крался с огорода, она впускала меня, и я, как только ее видел, шальным каким-то делался. Красивая она была — глаз не отвести. Невысокая, легонькая, с маленькими крепкими титьками и родинками на спине. Я запросто брал ее на руки и раздетую носил по избе, а она болтала ногами, смеялась каким-то счастливым девичьим смехом и совсем меня не стеснялась. Шептала мне губами на ухо: «Что, нравлюсь тебе?» и шарила по моему телу жадными горячими ладонями. И когда ложились мы, стонала, в плечи кусала, билась в руках, точно зверек какой-то, целовала меня всюду и велела, чтоб я ее так же целовал. С ума меня бесстыдством своим сводила. Я высох, почернел, не высыпался, но почти через день к ней ходил, успевая к утру вернуться домой, а оттуда на работу. Весь день не в себе был, только о том и думал, как снова вечером к ней в Пунему пойду.
Но недолго мое счастье длилось. Раз в мае говорит она мне так легко, играючи, как всегда со мной говорила:
— Ты вот что, Галаша, больше не приходи. Ночи дак светлые нынче, мало ли увидит кто.
Я тогда поглядел на нее и понял, что не любит она меня нисколько. Глаза скучные, равнодушные. И так горько мне сделалось — ведь позови она меня, я б для нее что хочешь сделал. И женился б, и в дом к себе привел, плевать мне на то, что там люди скажут. Но ей ничего этого нужно не было. Эх, Катя, Катя. Сколько же ты моей крови выпила. Все лето я мучился, забыть ее не мог. Такая тоска напала, хоть за руки, за ноги себя привязывай, чтоб в Пунему не ходить. Ни на баб, ни на девок молодых глядеть не хотел. Удочку возьму, уйду на весь день на реку, но ничего мне не в радость. Все чудится, будто это лишь сон дурной снится, а сейчас глаза открою и снова к ней постучу в окно. Она мне дверь откроет, обниму ее, тело такое близкое, любимое. Да что тело, я ведь душу ее любил, а она понять этого не умела.
Так до осени и промаялся, а в ноябре взяли меня в армию, и полтора года я свою Нименьге точно уж во сне и видел. Должен был бы три, да, видно, батя за меня все выслужил. Приказ вдруг вышел: демобилизовать в порядке мирной инициативы. А в армии мне хорошо было, там отпустило как будто, да и служить интересно было, не то что нынче ребята рассказывают.
В деревню я возвращаться не стал. Прямо оттуда поехал в Кадников на тракториста учиться. Приняли меня в техникум, койку дали в общежитии, стипендию положили в двадцать рублей — живи не хочу. Но проучился я там недолго. Как в третий раз в вытрезвитель попал, вызвал меня участковый и говорит:
— Уезжай-ка ты подобру-поздорову отсюда. Здесь тебе не деревня: где нажрался, там и лег. Не создан ты, парень, чтоб в городе жить.
Ну и поехал я домой. Теперь уж насовсем. Кати к тому времени и след простыл. Уехала, говорят, с мужем в город. А видно, так было на роду у нас написано: ей там жить, а мне тут. Но в деревне нашей учительница новая появилась. Молоденькая совсем, тихая такая, и не сказать чтоб красивая, с той никак не сравнишь, но будто светится вся. Зоей ее звали. И я вдруг к ней нежность какую-то почувствовал. Так-то у меня все бабы были, я у них не первый, и они для меня дело не новое. А тут вижу, девочка она еще, и самому боязно сделалось. Ухаживал за ней, хоть и в жизни ни за одной юбкой не бегал, дыхнуть на нее боялся, слово грубое произнести ненароком, а она на меня так доверчиво глядела и все плакала, когда я ей про свою жизнь рассказывал.
Жила она на квартире у одной старухи. Я ее все не трогал, думал уж так — свадьбу сыграем, чтоб все у нас по-хорошему было. Ей чтоб не стыдно в глаза людям глядеть, и мне так лучше.
А потом шел я от нее однажды вечером и думал про жизнь нашу будущую, как станем вместе жить, как детишки у нас пойдут. И так хорошо мне от этих мыслей, но вдруг точно пронзило меня: а что если она не девушка уже? Как влезла в меня эта мысль, так прогнать не могу. Хоть умом и понимаю, что не может такого быть. Но такая злоба охватила, не пойму, откуда и взялась. Жжет, и все. Я ведь знаю себя, так-то мужик не злой, слова плохого даром не скажу, но иной раз накатит, чувствую, человека могу убить. А как раз ночи были белые, не сегодня-завтра косить начнут, травы высокие, густые, дух от них идет дурманный. Остановился я — и обратно. Если не целка она, думаю, не жить ей здесь. Пусть уезжает, не вытерплю я этого. От другой бы вытерпел, а от этой нет.
Подхожу я к окошку, стучу. Она легла уже, но подбежала сразу, занавеску отдернула и смотрит на меня удивленно.
— Открой, — говорю, — Зоя. Дело у меня до тебя срочное.
Она покраснела, смутилась, но впустила меня. Спросил я ее тогда не помню о чем, а потом и говорю:
— Ну что же, а теперь спать давай. Мне теперь уж далеко будет от тебя идти. Устал я.
Сказал — а сам боюсь с ней глазами встретиться и не знаю, что делать, если она не согласится. Шум поднимать нельзя, за стеной хозяйка спит. Сижу я на стуле, курю, а она одеяло откинула и в халате как была, так и легла.
— Разденься, — велю, а у самого и голос и руки дрожат. Жалко мне ее, но и сам теперь загорелся.
Она будто сказать что-то хотела, но не смогла. Сняла с себя все, я к ней, а в голову опять всякая гадость лезет, как ребята в армии рассказывали, что девки, мол, всякие хитрости знают, чтоб когда надо невинными предстать. А она худенькая такая была, плечи узкие, нежные, волосы по подушке разметались. Обнял я ее, и самому вдруг противно сделалось: какая ж, думаю, сволочь. Но она неподвижно так лежала, потом вскрикнула только, руки вокруг шеи моей обвила, зубы стиснула.
— Больно тебе? — спрашиваю.
— Нет, — отвечает через силу, сама губы кусает, на глазах слезы выступили, но сдерживается, не плачет, улыбнуться даже мне пытается.
— Ты поплачь, легче тебе станет.
Она усмехнулась какой-то странной усмешкой, поглядела на меня по-взрослому совсем и головой качнула. Тут уж я понял, что она обо всем догадалась, что это я ее проверять перед свадьбой пришел, а первая-то ночь у нее, значит, не по любви вышла, а так, для пробы, будто снасильничал я. И не простит она мне этого никогда, всю жизнь будет помнить, как я к ней пришел. Но она тихо так лежала и ни слова мне в укор не сказала. Ни тогда, ни потом, хотя много у нее из-за меня лиха было.
Осенью сыграли мы свадьбу. Стала она у нас жить, ребенок скоро родился, а мать моя нарадоваться на нее не могла. Трудолюбивая невестка, ласковая, сама грубое слово стерпит всегда, не огрызнется. И в доме у нас весело стало жить, только мне все было не в радость. Стал я чего-то маяться да жалеть, что не остался в городе, а сюда вернулся. У нас мало кто тогда в деревне оставался. Все уезжали. Кто в Мурманск, кто в Северодвинск. Скучно сделалось в деревне. Как начали паспорта давать, так только ленивый и не побежал. А пиво больше не варили на Михайлов день. Сперва велели из района варить на две недели раньше, под Октябрьскую, вроде как в честь их праздника, а потом и вовсе запретили. Прислали лектора, он в клубе выступил и объявил, что пивоварение — это пережиток прошлого, и пообещал, что скоро нам выстроят филармонию, станем мы выращивать кукурузу, хозяйства своего ни у кого не будет, и настанет тогда коммунизм. Эх, кукуруза… Высеяли ее да повесили плакат:
Вот и остался я как последний дурак ждать, что раньше поспеет: кукуруза или комммунизм.
Но в колхоз все одно не пошел. Это, видать, у меня в крови сидело: хоть вы тресните, но к вам не пойду. Помыкался я то там, то сям, делать-то путем ничего не умел и устроился в конце концов в леспромхоз. У нас был еще тогда лес, что в войну да в коллективизацию не вырубили.
А в лесу какая жизнь? Неделями дома не бываешь, пьянки, по бабам опять таскаться стал. И все в деревне это знали, и Зоя знала, и как замолчала она с той ночи и взяла привычку ничего мне не говорить, так всю жизнь и промолчала. Я иногда и дивился и злился на нее. Домой приду как кобель побитый, копейки не принесу, мать меня последними словами кроет, стыдно ей перед Зоей, а та — как будто так и надо. Уж лучше б ругала, чем так молчала. И ведь не осуждала, а жалела даже и дочке Таньке говорила: ты не слушай, что про папку говорят, он хороший у нас. А я сам, как выпью, виниться перед ней начинаю: Зоя, Зоя, стыдно тебе за меня пред людьми, ты ж учительница, понимаю я это. А она улыбнется только и вздохнет:
— Пьяный стыд — это, Галаша, не стыд. Ты бы трезвый так говорил.
А чего б я трезвый так говорил? Я трезвый год от года все злее делался. Разлюбил я себя и жизнь свою. Не то чтоб раньше шибко любил, это смешно сказать, но вроде как жил и жил. Не задумывался. А тут чувствую: вот не ладится у меня ничего в жизни. Валим мы этот лес, ягодники испоганили, река обмелела, рыба перевелась в ней, и все своими же руками — кому это, к черту, понравится? Только если глаза залить да песню спеть жалостливую. А что сделаешь-то? В том-то и дело, что ничего.
А Зоя-то, та любила школу свою. Вечерами все сидела, к урокам готовилась, и ребятишки ее любили, до дому с ней вместе шли. Но только вот ребятишек все меньше у нас становилось, да про меня все больше неладное говорили. Вот и пришлось ей из школы уйти. Уж как переживала она, и говорить не стану, точно отняли что-то. Но делать нечего, и устроилась она в конце концов почту носить. Это значит каждый день по пятнадцать километров обходить наши деревни. А дороги трактором разбитые, зимой снег заваливает. Одна у нас была радость в доме — Танька. Вот та все пятерки таскала, колхоз ей стипендию стал платить по три рубля в месяц. Гордая такая ходила, счастливая, а потом пришла однажды вся в слезах.
— Что с тобой? — спрашиваю.
Плачет, не говорит.
— Да что случилось-то?
— Я, папка, четверку получила в четверти. По природоведению. Стипендию теперь платить не станут.
— Не горюй, Танька. Ну выпьет батя твой на одну бутылку меньше. Вот и вся беда.
Так мы и жили. А осталось нас к тому времени в Нименьге трое работающих мужиков: батя мой, я да Филошка Першин. Вот через этого Филошку и вышла история, которая мою жизнь покалечила.
Филоша поганый был мужик. Ленивый, хитрый и некудышный. Ему уж лет сорок было, а он все не женился. Работал он скотником, и телята у него вечно полудохлые ходили. Но себя-то он очень любил и высоко ставил. А кроме всего прочего он в газете нашей районной внештатным корреспондентом значился, писал там статеечки и очень любил поучать, как правильно жить надо. И меня поучать пытался. А я ведь мужик такой: только тронь, вскиплю как чайник. И до чего у нас с ним только дело не доходило.
Тут уж чего греха таить, но любил я его подразнить.
— От, — говорю, — дурень, как же ты без бабы-то живешь? Сам себя что ль удовлетворяешь? Нашел бы хоть какую старуху завалящую себе. Вон их скока!
У него глаза кровью нальются:
— По тебе тюрьма плачет, посадят тебя за хулиганство твое. А меня не ценят здесь, но так я скоро в город уеду, журналистом стану работать.
Я хохочу, он кулаки сжимает, драться лезет. В общем, смешно сказать, два мужика в деревне, и те цапаются. И не пил бы я с ним никогда, но куда денешься, если пить больше не с кем. Но меня что-то злило в нем: он навроде того лектора, умней других казаться хотел. Да Бог с ним, с лектором, он приезжий, сена от соломы отличить не умеет, а этот-то свой!
И вот раз взяли мы с ним в магазине бутылку, но к себе не пошли, а там, в леспромхозовской конторе в Кушереке и выпили. И опять повздорили, да так, что он не в шутку на меня с кулаками полез. Чем-то уж больно я его опять задел. Ну выволок я его на крыльцо, в снег головой окунул, пускай остудится, а сам дальше пошел водку пить. Заснул, видать, и что там дальше было, не помню, хотя никто потом не поверил, как это я от такого не проснулся. В общем, очнулся я от того, что в конторе народу набилось, галдят все разом, а у меня лицо полотенцем обвязано. Я его сдернуть пытаюсь, тут как заорут:
— Не трожь!
Я по сторонам огляделся, участкового увидал и испугался, что прибил Филошку насмерть, хоть и помню, что бил вроде несильно. А участковый-то этот давно еще грозился меня на химию заслать. Вот, думаю, и добьется своего, да только химией мне не отделаться. Но он на меня и не глядит, сидит пишет что-то, а подходит ко мне медсестра — сама белей халата своего, глаза — зрачков не видать. Взяла меня за руку:
— Пойдемте.
Я понять ничего не могу, вырываться стал, мужики меня к выходу подталкивают — серьезные все такие. А на улице уже газик председательский стоит. Автобус-то у нас не ходил, и все из-за этого участкового. Он с шофером Саней Волковым поругался как-то из-за того, что тот отказался ему поросенка отвезти, подстерег Саню по пьяному делу и прав лишил на три года. Других шоферов нет — вот и сидела вся наша округа без автобуса.
Шофер председательский как увидел меня — ржать:
— Садись, Галаха! Персональную тебе подали.
Я опять вырываться стал — куда еще везти меня надумали? Но тут мужики поднасели, в машину меня запихали и в бок ткнули:
— Цыц, дурья башка! В больницу тебе срочно надо.
Медсестра рядом села, и поехали. Я себя ощущал: ноги-руки вроде целы, не болит ничего, только голова кружится немного да нос под полотенцем жжет. А чего ему болеть, если я столько выпил, что никакого наркоза мне не надо. Приехали мы на станцию, посадили нас срочно на тепловоз — и в город.
Я дорогой и поспал чуток, и медсестру обнять попытался — она девка была крепкая, ядреная. Как лед на реке сойдет, так до самой осени купалась. Добрались мы наконец до больницы, пришел доктор заспанный, здоровый такой мужик с красной рожей и лошадиными зубами.
Подмигнул мне:
— Давай, браток, ложись на стол.
Стали мне повязку снимать, все вроде ничего, только нос сильно жжет. Эх, думаю, Филоха мне его расквасил, ну погоди, парень, сквитаемся еще. Тут я глаза-то поднял, а надо мной лампа с отражением висела, и через нее все видно. Сняли с меня полотенце, а носа-то под ним нет. Я руками за лицо схватился, и точно нет. Заорал не своим голосом, кровь брызнула, страшно-то как стало. Врач меня за руки хватает, на сестру матом орет, люди какие-то прибежали, держат меня. А я бьюсь, хриплю. Сделали мне тут укол, и очнулся я уже в палате и снова с повязкой.
На другой день пришел следователь: гладенький, чистенький, с папочкой в руках. Поинтересовался, как я себя чувствую, не надо ль чего помочь, и давай меня расспрашивать про мои отношения с Филохой. Я ему говорю, что так и так, Филоха-то убить меня хотел, в темечко метил, да промазал, потому что мазила и есть и ни одного дела путем сделать не может. А меня Бог спас — видно, дернул я в последний момент головой, по пьяни-то чего не бывает.
— Эка, — говорит следователь, — ты хватил — убить! Эдак пол-России сегодня же пересажать надо. Ну подумаешь, подрались вы, один другому нос расквасил! Неужто судить станешь? Да тебя весь район на смех подымет. Отступись по-хорошему, вы ж в одной деревне живете.
А рожа противная у него, глаза бегают, чувствую, надо ему чего-то. Отвернулся от него и молчу. Он на другой день снова приходит, водки принес и случай один рассказал. Как в соседнем районе пришел в такую же глухую деревню, как наша, мужик с зоны. Да даже глуше деревня, там вообще мужиков не было — одни бабы. А у него, значит, вроде как полюбовница там была. Ну безобразил он много, старух обижал, а больше всего полюбовнице досаждал. И раз пристал к ней: дай, мол, мне. Та говорит — не хочу. Нет, дай, а то побью. А она баба дюжая была, в лесу всю жизнь на трелевке работала. Обозлилась на него, взяла топор да голову ему, как петуху, и отрубила. Ну че делать? Голову заново не пришьешь, обошла всех, простилась, поплакали над ней. А через три дня глядь — возвращается. Да гордая такая. Мне, говорит, только что благодарность в милиции не объявили. Они сами не знали, че с этим уголовником делать. А ты с носом своим? Смешно.
А фактически и верно: чего мне нос? Подмахнул я ему бумагу, что-де претензий никаких не имею, еще полбутылки засосал и спать лег. А как проснулся, про деревню вспомнил, до того жутко мне сделалось — как же я, думаю, теперь буду с лицом изуродованным жить. Поначалу-то ничего, весело даже было, сестрички на меня толпой поглядеть приходили: эк, дядя, ловко тебе нос срезали. Чистая работа, будто корова языком слизала. Они смеются, и я с ними смеюсь. Но чем ближе к выписке дело, тем все страшнее мне. Ведь ерунда, кажется, ну подумаешь, нос мужику отрубили. А мне отчего-то горько так и стыдно. А тут Зоя еще навестить меня приехала. Так я, как сказали мне про нее, к стенке лицом отвернулся и пролежал все время. Одно только ей говорю:
— Уходи!
Она и так и эдак со мной, рассказывает что-то, погладить меня хочет. А я руку ее стряхиваю и говорю сквозь зубы:
— Уходи, видеть тебя не желаю. И домой не вернусь, не жди.
Посидела она немного и ушла. Потом еще раз приходила, но тут уж ее не пустили, боялись, я буянить начну.
Скверно мне тогда было, и точно б уехал я куда глаза глядят, где никто меня не знает, но как уедешь?
Мучился я, мучился и пошел перед самой выпиской к доктору.
— Нельзя ли, — спрашиваю, — мне какую-нибудь операцию сделать, чтоб нос нарастить?
Мне сестричка одна — была такая, никогда она не смеялась надо мной вместе с другими — рассказывала, что делают такие операции.
— Можно, — говорит доктор, — но это дорого будет стоить.
— Сколько?
Он усмехнулся:
— Тысячу рублей.
У меня ноги подкосились: таких денег и не видел никогда. Это ж надо все наше хозяйство продать, чтоб деньги такие выручить.
— Вот соберешь тысячу, сделаю так, что лучше прежнего сопелка будет.
Я голову опустил:
— Не собрать мне таких денег.
А про себя думаю: лучше в петлю сунусь, чтоб кончить все разом.
— Ты, Галаша, не горюй, — говорит он, — нос не х…, проживешь и без носа. Лучше давай я тебе еще спирту налью. А на меня не сердись. Я бесплатно не могу тебе этого сделать и денег меньше взять не могу. Хороший ты мужик, но и я свой труд уважаю.
А доктор он и впрямь был хороший. Его, говорят, в Москву скоро взяли в Институт красоты. Так он мне все сделал, что я и дышать и сморкаться мог.
Наконец выписали меня. Иду я по улице, и все мне кажется, что люди на меня смотрят, а другие отворачиваются. Я уж потише места выбираю, но идти-то надо. А че тут в городе стесняться, если так подумать? Тут никто тебя не знает и ты никого не знаешь. Раз человека увидел, а потом, может, за всю жизнь ни разу не встретишь. И вдруг чувствую, смотрит на меня кто-то. Я голову-то поднял, и прямо напротив меня женщина стоит.
Одета так хорошо, волосы причесаны, сапожки на ногах чистенькие, а в глазах такое, что и не передать. Не думал я никогда, что у нее глаза такими быть могут. Глядит на меня, губы кусает, сейчас заплачет.
— Галаша.
Я говорю:
— Нет.
— Да что ты, Галашенька?
Нас уж толкают, она ко мне все ближе, тут я повернулся и пошел быстро. А она мне в спину пронзительно так, на всю улицу:
— Галаша, что с тобой сделали? А-а-а!
Я еще быстрей, и все чудится, что она бежит за мной.
«Дура ты, — шепчу, — дура ты холеная. И живешь ты хреново. И правильно, что хреново. Хоть и денег у тебя, видать, хоть лопатой греби, а все равно дура».
И такая меня взяла тоска. Всю дорогу протосковал, проплакал, зубы стиснув. И ее жалко, и Зою, и себя. Хорошо еще, на станции шофер незнакомый попался, спрашивать ничего не стал. Задами я к дому пробрался, дорогой на реке бутылку выпил — и хоть бы взяло.
Дома-то я предупреждать никого не стал. Вхожу, а они сидят вечеряют. Зоя, как увидела меня, побледнела, головой качнула и идет ко мне. Во мне все дрожит, как в ту нашу ночь первую, белую. Но тут Татьянка, дочка моя любимая, увидела мое лицо — и как заревет. Орет, успокоиться не может, а у меня от этого крика кровь в жилах стынет. Мать еще подскочила и ругать меня:
— Вот до чего пьянка довела! И опять косой пришел. Глаза б мои тебя не видели.
Зоя ей:
— Замолчите!
Но я уж из дома выскочил, схватил на дворе топор и к Филошкиному дому пошел. Убью, сволочь, думаю. Лучше мне до конца дней в тюрьме гнить, чем эта гадина разгуливать здесь станет.
Бабы деревенские неладное почуяли, как сороки заверещали, и пока я шел, Филошку уж предупредили. Ворота у них заперты, я топором бью, народ сбежался. Мать его выскочила, волосы у нее всклочены, заревела:
— Ирод ты поганый! Мало тебе тысячи рублей было. Я уж и коровушку продала, и поросенка свезла, денег тебе этих проклятущих насобирала, по людям назанимала. Как отдавать-то стану? Тяжкое телесное повреждение у него, у бугая! Что тебе от нас еще надово?
Я как услышал про тысячу эту, следователя вспомнил того и обмер. Рука у меня ослабла, выхватили топор, а тут и батя подоспел.
И говорит так негромко:
— Что, сынок, навоевался? — А ведь никогда он так меня не звал, батя-то мой. — Пойдем ко мне.
Стоит он, глядит на меня, словно опять ириски на ладони протягивает. Тут вся моя злоба улеглась, и успокоился я.
— Ладно, — пробурчал, — живи, недоносок.
И пошли мы с батей в дом его, железом крытый, тесом обшитый, с окошками резными. Хорошо у бати дома, богато. Телевизор цветной, книги повсюду, журналы. Эх, батя, батя, из таких, как ты, думаю, академики выходят, министры, а ты вот всю жизнь тутова просидел. И сын у тебя вон какой получился… Выпили мы с ним водки, покурили. И батю разобрало, стал он ко мне приставать с думами государственными:
— Ты гляди, сын, что товаришши с нами сделали. Землю у дедов отняли, а сами сгноили все. Сеют столько, что убрать не могут. Техники, почитай, тыща тракторов в районе, а дороги хуже, чем при царе были. Лико ты, как сгубили нас, окаянные. Эх, Галаша…
— Ладно, — говорю, — батя, отступись. Давай лучше песню споем про танкистов.
— Нет, обожди ты с песней своей. Тебе, может, и по хрену все, а у меня, когда я гляжу на все это, душа болит, понял?
Тут мне вдруг обидно так сделалось.
— Душа болит? А у меня не болела всю жизнь при живом отце без отца расти? Ты чем товаришшей ругать, обо мне хоть раз бы подумал! Хоть чему бы научил. Может, тогда и вышло бы все по-другому.
Он голову опустил, вздохнул только:
— Да я, Галаша, чего… А вот что ж ты отчество-то мое не взял?
— Не взял…
Поглядел я на него: а он уж старенький совсем, волосья седые, редкие, руки дрожат, одинокий такой. Жалко мне его стало. Ведь ничего у него не осталось хорошего. Пока сильный был да здоровый, любила его жена. А теперь говорили про нее, что гуляет она на стороне. Хотелось мне ему сказать что-нибудь хорошее, но слова застряли, нейдут. Сидим мы, молчим, а тут баба его приходит. Батя так виновато на меня поглядел и пошел проводить до калитки.
Вышел я от него в тревоге какой-то. Смеркалось уж, домой сразу не пошел хмельной. Добрел до реки, искупался, покурил на берегу, а когда к дому подошел, спали уж все. Только Зоя не спала. Лежала на кровати тихая, неподвижная, и у меня вдруг комок к горлу подступил.
— Зоя, любушка ты моя, — шепчу, — на что я тебе такой? Лучше б убил он меня, и не мучилась бы ты со мной.
Она головой покачала, рукой по лицу моему провела, прижала к себе, и чувствую: плачет она. Плачет, гладит меня, слова ласковые шепчет, девичьи, а мне Михайлов день вспоминается, как в огромную бадью с суслом мужики камни бросали и пиво в колоду стекало, как бабы песни пели и меня целовали, как взлететь мне хотелось, а над самой нашей деревней громадные, близкие звезды висели, точно кто-то их туда воткнул. И так я лежу и думаю: да пропади оно все пропадом, ничего мне не надо, вот есть у меня жена, вся до последнего вздоха моя, и ладно. С тем и уснул.
А только неладно все кончилось. И месяца не прошло, как опять я в больницу попал. С животом у меня стало плохо. Маялся, маялся от боли, лечили меня, но ничего не помогало. Врачиха говорила, что это потому, что я пил много, вот желудок и надорвался, но я так думаю, не в этом дело. А дело в том, что связано все в организме. И хоть задел мне Филошка нос, отозвалось вот оно где. И с каждым днем мне все хуже и хуже становилось. Из больницы меня выписали, и так я понял: домой умирать отправили.
Зима уж прошла, весной потянуло. Лежу я и думаю, сколько б сейчас отдал, чтоб на реку пойти, рыбы наловить. А боль такая, что страшно и сказать. Зоя раньше уколы делала — помогали, а сейчас ничего уж не помогает. Худо мне совсем было, так что и мыслей в голове не осталось, только чтоб боль терпеть да не стонать, не быть ей в тягость.
И вот лежу я так однажды, дома нет никого, и вдруг чувствую, боль как будто отпустила. И так хорошо мне сделалось. Видно-то только краешек улицы, смеркается да печка белеет — как раз летом побелили. И так любо мне все, умильно на душе. Господи, думаю, какой же я счастливый. Сейчас вот жена моя придет, дочка, и так хорошо мне с ними станет. Сядут они возле меня, рассказывать будут, что делали. Тихо в доме, гулко, лежу я, и так легко мне, что даже тела своего не чувствую.
Тут как раз Зоя входит — и ко мне. Я улыбнуться ей хочу, сказать что хорошее, а вот не получается, губы не слушаются. Она меня как увидела, побледнела, бросилась, за руку хватает, а я не чувствую ничего. И чудно мне так, что не чувствую. Должен же чувствовать. А только мне все легче и легче становится, и хочется мне Зое об этом сказать, чтоб не плакала она, а вместе со мной радовалась. Но она все плачет, и сказать я ей уже ничего не могу, а только понимаю, что это я умер.
В семидесятые годы прошлого века в Москве на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка на первом этаже старого пятиэтажного дома жила хорошенькая, опрятная девочка с вьющимися светлыми волосами, темно-зелеными глазами и тонкими чертами лица, в которых ощущалось нечто не вполне славянское, но может быть южное. Ее гибкое тело было создано для движения, танца и игры, она любила кататься на качелях, прыгать через веревочку, играть в салочки и прятки, а весною и летом устраивать под кустами сирени клады: зарывать в землю цветы одуванчиков и мать-и-мачехи, а если цветов не было, то обертки от конфет, и накрывать их сверху бутылочным стеклышком, чтобы через много лет под ними выросло счастье. Так делали все ее подружки в старом московском дворе, от которых Лиза отличалась разве что чуть большей грациозностью и резвостью. Однако непохожего и даже загадочного и странного в судьбе ее было предостаточно. До семи с половиной лет она жила в полном неведении о вещах, которые были хорошо знакомы ее маленьким ровесникам. Она не знала, кто такой Володя Ульянов, кто такие октябрята, пионеры, космонавты, коммунисты и целинники, какой праздник отмечает страна Седьмого ноября и Первого мая, ни даже как эта страна называется. Не знала она и своих родителей.
Мама Лизы умерла, когда девочке не было года, папа проживал в другом городе и никогда свою дочь не видел, а воспитывали Лизу две пожилые и очень своеобразные женщины, которые приходились ей родной и двоюродной бабушками. Одну она звала бабой Шурой, другую — бабой Алей.
Старушки были сестрами, в этом доме они родились и выросли, но долгое время находились в вынужденном отъезде в Архангельской области, а после жили в городе Кашине. Вернулись они на угол Чаплыгина и Большого Харитоньевского порознь: сначала Аля, а десять или немногим более спустя лет — Шура.
Аля и Шура были очень дружны в молодости, но теперь трудно было представить более противоположных и по облику, и по духу созданий. Кроткая, худенькая, похожая на цыпленка, в шапке пирожком и пальто с песцовым воротником зимой и в ситцевом платье с белым платочком на голове летом, баба Аля принадлежала к той породе женщин, которые довольно рано блекнут, но после этого будто останавливаются в возрасте и приобретают едва ли не бессмертие — бодрость, легкость, подвижность, безунывность. Никогда она ни на что не жаловалась, не роптала, ни о ком не сказала худого слова, ни перед кем не возгордилась, редко болела, и уже много лет торопливой, шустрой, восторженной старушкой ее помнили и обитатели углового дома, и приветливые к старожилам продавщицы булочной и молочного магазина, и прихожане храма Архангела Гавриила, иначе именуемого Меньшиковой башней.
Младшую сестру бабы Али бабу Шуру и соседи, и продавщицы видели гораздо реже, а в Меньшиковой башне и вовсе не знали, хотя имя ее всегда упоминалось сразу после Лизиного в заказных записках, которые подавала за здравие ближних баба Аля. Баба Шура вела жизнь затворническую и из дома выходила в самых исключительных случаях, когда заканчивались папиросы «Беломорканал». С трудом опираясь на палку, шла она по улице, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь, но студеный тяжелый взгляд ее при этом выражал такое ко всему презрение, что и двор, и улица замирали и со смешанным чувством боязни и любопытства смотрели косматой старухе вослед и долго недобро шептались. Бабе Але было неловко за сестру, но поделать с нею она ничего не могла. Она только никогда не ходила с Шурой через двор вместе, чтобы не видеть, как матери закрывают младенцев, опасаясь сглаза, малые дети испуганно плачут, а мальчишки постарше свистят, улюлюкают и кидают в сторону хромоножки снежки или куски земли.
Большую часть дня угрюмая старуха проводила на кухне или запершись у себя в комнате, откуда попеременно раздавался стук пишущей машинки «Торпедо» и треск, завывания и шумы лампового радиоприемника. Только очень хорошо натренированное ухо могло выудить из свистящей музыки эфира членораздельные слова на русском языке, но, судя по всему, баба Шура преуспела в этом занятии, хотя программы, которые она внимательно слушала, вовсе не походили на любимые ее сестрой и всем народом радиоспектакли, концерты классической музыки и мудрые передачи «Взрослым о детях» или же «Писатели у микрофона».
Из-за разного образа жизни, характера и привычек старушки частенько ссорились и, случалось, даже днями не разговаривали, а то вдруг начинали ворошить дела давно миновавших дней, договариваясь едва ли не до того, что им нужно немедленно разъезжаться и никогда более до похорон не встречаться, но Лиза, сама того не зная, их примиряла.
Когда, закопав во дворе очередное счастье, девочка прибегала домой с перепачканными руками и сияющими глазами, насупленные лица старых женщин просветлялись, Лизу кормили чем-нибудь вкусным и садились учить читать или рисовать, занимались вышивкой или сказыванием сказок. Детских книжек для советских детей ей не читали вовсе, даже самых безобидных, вроде «Приключения Незнайки» или «Волшебника Изумрудного города», не говоря уже о Гайдаре и Кассиле. Баба Аля читала ей жития святых по старым дореволюционным изданиям, баба Шура — рассказы из истории древнего мира, легенды и мифы о подвигах греческих и римских героев и богов, к коим она чувствовала сердечную склонность. Из литературы светской старушки предпочитали Пушкина, Аксакова, Одоевского, Мамина-Сибиряка и Лидию Чарскую. Последним писателем, допущенным ревнительницами литературного благочестия в этот ряд, был Михаил Пришвин, в которого была влюблена баба Аля и дружила с вдовой писателя Валерией Дмитриевной, время от времени навещая ее в деревне Дунино летом и в просторной московской квартире в Лаврушинском переулке зимой.
Бывала в писательской квартире и Лиза. Обычно пили чай с дунинским медом у доброй женщины после посещения Третьяковской галереи. За большим столом под круглой венецианской люстрой, некогда купленной самим Пришвиным, говорили о мудром писателе, который знал, из каких родников пробивается поэзия, и мечтал объединить всех людей, открыв для них волшебную страну Дриандию. Валерия Дмитриевна, наклонив голову, смотрела на девочку лучезарным и грустным взором женщины, которая прожила жизнь, не имея своих детей, и было Лизе в этом родном мире уютно и хорошо, и все люди казались ей добрыми и счастливыми.
Идиллическое, ничем не нарушаемое существование моей маленькой героини продолжалось почти до восьми лет, покуда не настала пора снаряжать дитя в школу. В глубине души обе ее наставницы боялись этого момента и нарочно пропустили лишний год, давая своей воспитаннице домашнее образование, где к римским героям, агиографии, Пришвину и Чарской прибавились уроки чистописания, математики, музыки и двух иностранных языков — английского и немецкого. Но чему быть, того не миновать, и однажды звонкой весной, когда сошел грязный снег на дворе, старушки впервые за много лет вышли из дома вместе и повели внучку на собеседование в школу, располагавшуюся в одном из соседних переулков.
Это была замечательная московская школа с углубленным изучением французского языка, какие бывают только в пределах Садового кольца. В эту школу было трудно попасть и еще труднее учиться, в нее ездили дети из интеллигентных семей со всего города. Не все в ней доучивались до конца, многим детям приходилось со школой расставаться раньше срока и переходить в другие, где троечники становились отличниками. Зато те, кто оставался в двадцатой, даже с тройками в аттестате поступали в лучшие институты страны и в Московский университет. Дети вырастали, становились родителями и приводили в школу своих детей, пожилые учителя узнавали в преуспевающих молодых мамах и папах бывших учеников, и в школьном коридоре, где нарядно одетые девочки и мальчики искоса поглядывали друг на друга, а родители вели слегка фальшивую беседу, стараясь выглядеть уверенно, нервозность смешивалась с настроением праздника.
Лиза волновалась ужасно и оттого была особенно прелестна. Глаза ее блестели, щеки раскраснелись, она была одета в свое лучшее синее платье с кружевным воротником, волосы украшал пышный белый бант, а в голове у нее вертелись наставления бабы Али, как правильно войти в классную комнату и поздороваться, не останавливая взгляда ни на ком, но в то же время обведя глазами всех. Было обговорено, какие стихи она прочтет и как станет отвечать на вопросы, но сердечко все равно тревожно колотилось у девочки в груди, и еще ее немного смущал смотревший на нее в упор высокий черноволосый мальчик в матроске, который сидел напротив в коридоре с папой и мамой и болтал ногами, как на качелях.
Однако бояться ей было нечего: уж кто-кто, а Лиза Непомилуева была к школе готова безукоризненно. И в самом деле, когда настала ее очередь войти в просторную светлую комнату и отвечать на вопросы учителей, завуча начальных классов и директора школы, девочка поразила всех необычайно чистой речью, умением бегло читать и считать, но более всего — рассказом по картинке.
Ей выпало составить рассказ о первомайской демонстрации на Красной площади. Краем глаза заметив картинку, баба Аля побледнела, а баба Шура почернела, но Лиза… Первый раз в жизни она увидела зубчатые стены древней торговой площади и вообразила, что это и есть та самая Дриандия, которую призывал открыть Пришвин. Вдохновение охватило ее, и она рассказала приемной комиссии историю, после которой никто не стал задавать девочке дополнительных вопросов. Директор листала Лизины документы, что-то вполголоса шептала ей на ухо завуч, в глазах у обеих стояли слезы, и женщины с благодарностью смотрели на двух старух, вся жизнь которых свелась к тому, чтобы вырастить девочку, даже не подозревавшую о своей сиротской доле и не чувствовавшую себя ни в чем ущемленной.
По заведенной в школе традиции результаты собеседования сообщались только время спустя, когда вывешивались списки поступивших, но Лизиным бабушкам сразу же сообщили, что девочка их принята, и лишь ласково попеняли, что был упущен целый год.
— А может быть, определим ее сразу во второй класс? — предложила молодая завуч.
— Не стоит. Все, что ни делается, к лучшему, — сказала директор школы певучим голосом и повернулась к Лизе, — тебе необыкновенно повезло, Лизонька. В этом году один из классов набирает Татьяна Петровна Глинская, лучшая учительница нашего района. Тебе будет очень хорошо у нас.
— Храни вас Господь, — не удержалась баба Аля и низко поклонилась, вызвав улыбки на лицах у педагогов.
Ее торжественное настроение испортила сестра.
— Мало тебя, Алька, в Ярцеве били. Как была круглой дурой, так дурой и осталась! — заявила грубоватая баба Шура, когда старухи вышли на улицу. — Ты б еще ручки им поцеловала, как своим попам.
Баба Аля ощутила в борту пробоину, из которой посыпалось на сырой бульвар благодушие, насупилась и в который раз велела самой себе быть сдержанной и осторожной. Сестры вернулись домой порознь и не разговаривали до вечера, но Лиза по обыкновению их размолвки не заметила: она бежала впереди, и сердечко снова подпрыгивало в груди, но уже не от волнения, а от радости — ее приняли.
Когда Лиза проснулась, в квартире было темно и тихо. Все еще спали. В окно светил уличный фонарь. В шкафу на плечиках висела школьная форма: коричневое платье со стоечкой, кружевным воротником и манжетами. Белый накрахмаленный фартук светился в полутьме.
— Спи, Лиза, — сказала она самой себе, но спать не хотелось.
Хотелось лежать и о чем-нибудь думать. Например, о маме. Если бы не этот фонарь, Лиза могла бы увидеть звезду, на которой жила мама. Фотография мамы висела у нее над кроватью. У мамы были светлые волосы, молодое красивое лицо и широко распахнутые удивленные глаза. Лиза часто смотрела на эту фотографию, единственную, где мама улыбалась. На остальных, которые показала ей однажды тайком от бабы Шуры баба Аля, мама была грустная. Особенно одна из них Лизу поразила: на ней маме столько же лет, сколько сейчас Лизе. Глаза голодные-преголодные и диковатые. Рот полуоткрыт, будто мама хочет что-то сказать. Лиза и похожа и не похожа на нее. Но все равно мама видит свою дочку и знает, что сегодня Лиза идет в школу. Об этом знают и куклы, и мишка, и соседи во дворе.
Когда Лиза умрет, она увидит маму: они встретятся на звезде, а Лизина дочка будет на них смотреть. Хотя нет, так рано Лиза не умрет. Ведь когда она вырастет, врачи будут знать, чем лечить болезнь, от которой умерла мама. Лиза будет жить долго-долго и станет бабушкой, как баба Аля и баба Шура. И жизнь у нее будет счастливая-пресчастливая. Зря, что ли, она столько секретиков закопала во дворе. Только бы мальчишки опять не подсмотрели и не разорили ее клад. И ладно б просто разорили.
Лиза даже сжала кулачки, вспомнив, как последний раз стала раскапывать секретик, аккуратно делая пальчиком ямку, и вдруг под стеклышком вместо цветка увидела дохлого мышонка. Мальчишки стояли рядом и громко смеялись, показывая на нее пальцем. Особенно один из них был противный, улыбался гадко и высовывал язык. Он был самый старший из них и самый маленький по росту. Лиза заревела от обиды, а их все стали ругать: зачем девочку обижаете, за нее вступиться некому. Ничего себе вступиться некому! Как она тогда закричала и набросилась на них! Еле оттащили. Баба Аля была недовольна: нельзя драться, Лиза, ты девочка. А баба Шура, наоборот, похвалила.
Глаза уже привыкли к темноте, и Лиза почувствовала сильное волнение. А вдруг мальчишки сейчас, когда все спят, снова ищут ее секретик? Днем-то они побоятся, а ночью нет. Если бы окно выходило во двор, можно было бы не спать, а стеречь всю ночь секретик. А все из-за бабы Шуры. Ее не любят, вот Лизе и мстят. Только непонятно, почему никто не любит бабу Шуру? Они же не знают, какая она добрая и сколько всего знает. Если баба Шура начинает что-нибудь рассказывать, можно съесть все что угодно и не заметить. Даже гречневую кашу с молоком. Или рыбий жир. Правда, она все время что-то печатает, и никому нельзя об этом рассказывать. Вообще странная она, баба Шура. Когда бабы Али нет, обнимает, прижимает и гладит Лизе волосы, а при бабе Але не делает так никогда.
— Кого ты больше любишь, бабу Шуру или бабу Алю? — спрашивали иногда Лизу любопытные старухи во дворе и переглядывались.
Лиза терялась и не знала, что сказать.
— Алю. Нет, Шуру!
Или все-таки Алю? Они такие разные. А еще спрашивали про дедушку и про папу, но тут уж Лиза и вовсе ничего не знала. Зато баба Шура страшно сердилась, если узнавала, что Лиза говорила с бабками на скамейке.
— Делать им нечего, только сплетни собирать!
И правда — ни баба Аля, ни баба Шура на лавочках не сидели.
— Ничего им про меня не говори и никогда их не слушай.
— Баба Шура, а ты кто? — спросила однажды Лиза, протиснувшись в комнату, где за заваленным бумагами столом в клубах папиросного дыма, заложив копиркой пять листков бумаги в пишущую машинку, баба Шура перепечатывала что-то со слепого листка. — Ты — писатель?
— Нет, не писатель.
— Жаль. Если бы ты была писателем, то написала бы для меня сказку.
— Писателей хватает, — сказала баба Шура, строго глядя на Лизу поверх очков. — Не писатели сейчас нужны, а бойцы.
— Как спартанцы? — восхищенно уточняла Лиза.
— Спартанцам легче было. Их целых триста, а я одна.
— А как же я? — обижалась Лиза.
— А ты ступай покуда, для тебя тут воздух нехорош. Пусть Алька тебе про святых читает. Научишься хорошо читать — будешь мне помогать. Тогда и потолкуем.
— И про моего дедушку? И про папу?
— И про них тоже, — голос у бабушки сделался совсем сухим и неприятным, будто зубы сверлит. Сердитая стала, застучала по клавишам, затряслась так, что стекла оконные задрожали. Ух!
Нет, все-таки с бабой Алей лучше. И в комнате у нее всегда чисто, тихо, убрано, иконы висят, распятие над кроватью, пахнет как в храме. Только строгая она очень бывает, требует, чтобы такой же порядок был и у Лизы в комнате. А иногда так не хочется убираться. Теперь вот еще и посты надо соблюдать. «Ты больше не младенец, а отроковица», — еще год назад сказал батюшка в храме и поздравил ее с первой исповедью. Хорошо, конечно, только везет бабе Шуре, она всегда ест что хочет и только посмеивается над Алей. Но когда неделю назад в Успенский пост Лиза тайком попросила у нее кусочек колбасы без жира, не дала:
— Нечего. Характер надо воспитывать.
Лиза вздохнула. Скорей бы утро. Уже погасли фонари, на стене больше не играли тени, проехала под окном машина, другая, звякнул трамвай. Обычно его не было слышно, но ранним утром звук колес раздавался отчетливо. Девочка села на кровать и посмотрела по сторонам. С вечера был собран ранец, уложены тетради и пенал. В вазе на столе стояли цветы — бордовые гладиолусы. Ступая босыми ногами по холодному полу, Лиза подбежала к цветам и понюхала их. Ей очень хотелось оторвать один лепесток, чтобы завтра сделать еще один секретик. Она и побаивалась, и легонько тянула на себя самый нижний цветок. Наконец тонкая, прохладная на ощупь плоть поддалась, и лепесток закружился и опустился на пол. Девочка проворно спрятала добычу в ящике с игрушками и снова улеглась. Сердечко у нее учащенно билось: только б никто не заметил.
А странно, задумалась она снова, когда возбуждение улеглось, почему бабушки не хотели, чтобы она шла в школу. Однажды зимой она услышала их разговор на кухне.
— Я бы вообще ее никуда не отдавала, — высоким плаксивым голосом говорила баба Аля. — Учила бы дома и учила. Ну, может быть, в старших классах еще. Боюсь я за нее. Давай еще годик подождем.
— А на тебя тем временем в суд подадут и ребенка отберут.
— Господи помилуй, — охнула баба Аля.
Глупости какие-то, вечно баба Шура все выдумывает. Как это можно отобрать ребенка? Эти бабушки, они хуже детей бывают. А вот кошку или собаку, сколько она ни просит, не покупают. Хоть бы рыбок или черепаху купили на Птичьем рынке. Говорят, денег нет, зарплата у бабы Али небольшая и пенсия у обеих тоже маленькая. И не понимают, что лучше Лиза апельсины не будет есть и походит в старом пальто, зато будет у нее какое-нибудь животное. Ну хотя бы хомячок.
Лиза слезла с кровати и повернулась к тому углу, где на резной полочке стояла икона в серебряном окладе. Перед ней висела лампадка. Лампадку зажигали на большие праздники, а икону эту недавно отдали художнику-реставратору. Он сказал, что образ очень древний и ценный, и предлагал найти покупателя, но баба Аля не согласилась. После реставрации с лица Богородицы скатилось несколько капель, похожих на слезы.
Баба Аля страшно заволновалась, позвала старушек из храма, все они прикладывались к иконе, давали прикладываться Лизе и пели что-то божественное тоненькими срывающимися голосами. А потом пришел батюшка и сказал, что старые иконы мироточат иногда после реставрации из-за того, что проступает олифа. Батюшка был пожилой, чернобородый, с острым сверлящим взглядом, и старушки его побаивались. Он был туговат на ухо и на исповеди в храме говорил так громко, что всем было слышно, как он отчитывает ту или иную бабку за суеверие или длинный язык. Но все равно бабульки по привычке шли к нему. Вот и теперь он строго посмотрел на них и с резкостью добавил, что главное для христиан всегда сохранять трезвомыслие и побольше думать не о чудесах, но о своих грехах, напился чаю с вишневым вареньем и ушел домой. Баба Аля была немного разочарована, другие старушки перешептывались и качали головами, зато баба Шура ходила довольная и заявила, что среди попов не все жулики и шарлатаны.
Лиза посмотрела на икону. Лицо у Богородицы всегда было разное: иногда печальное, иногда укоризненное, иногда тревожное. Лиза уже привыкла искать ее взгляд, но сегодня не могла понять, что он выражает.
Девочка три раза перекрестилась, легко совершила поясные поклоны, коснувшись рукою пола, и стала читать утренние молитвы, а потом молиться за живых и мертвых, чьи имена были написаны у нее на листочке. Но собрать мысли не удавалось, они все равно разбегались, Лиза отвлекалась, сердилась на себя, но не переставала думать: как все будет? Понравится ли она учительнице, другим детям?
В соседней комнате послышались шаги — встала баба Аля. Лиза знала, что бабушка тоже будет читать молитвы и сокрушаться, жаловаться и повторять «Господи, прости мя, великую грешницу», хотя какие у бабушки грехи? А вот баба Шура не читала молитв никогда.
Перед Пасхой, наряжаясь в новое платье, Лиза спросила ее:
— Баба Шура, а ты почему не ходишь в храм — ты что, в Бога не веришь?
Баба Шура очень серьезно на нее посмотрела и ответила как взрослой — Лизе очень нравилось, что баба Шура с ней так разговаривает:
— Я, Лиза, не могу в Бога верить.
— Как это «не могу верить»? — удивилась Лиза. — Разве так бывает?
— Бывает, — ответила баба Шура спокойно. — Вот ты, например, можешь бегать и прыгать через скакалку, а я нет. Так и с Богом.
Лиза задумалась.
— Но ведь Бог всех любит, — сказала она нравоучительно и поправила на голове белый платочек. — Помнишь, как Валерия Дмитриевна говорила: Бог любит всех, а каждого больше. Значит, и тебя тоже.
— Может быть, всех и любит, а меня бросил.
— Бросил? — еще сильнее удивилась Лиза, но тут ее отвлекла баба Аля и стала что-то говорить про странную птицу, которая прилетела к окошку, и хотя никакой птицы уже не было, Лиза забыла о бабе Шуре.
А сейчас вдруг вспомнила и подумала о том, что надо обязательно выяснить у бабы Шуры поточнее: почему это ее Бог бросил? Разве может Он кого-то бросить? И разве обязательно уметь прыгать, чтобы верить в Бога?
Девочка распахнула дверь. Свет из комнаты пробился в коридор и упал на двух женщин.
— Ты уже встала?
Обе старухи внимательно на нее смотрели: одна печальней, другая — веселей. На кухне пахло кофе и пирожками.
— Баба Шура — ты с нами? Ура! — крикнула Лиза.
Она любила обеих бабушек.
То, что увидела и услышала полчаса спустя баба Шура на утренней линейке в школьном дворе, повергло подозрительную старуху в ужас. Едва только директор школы поднесла ко рту мегафон и начала говорить, как хромоножка затряслась и застучала палкой об асфальт.
— Тебе это ничего не напоминает? — прошипела она, обращаясь к восторженной, готовой расплакаться от умиления сестре.
— Но ведь это только директор, Шурочка. Она обязана так говорить.
— Зато я не обязана слушать. А тем более дети.
— Да никто ее, кроме тебя, и не слушает.
Вокруг и впрямь творилось невообразимое: школьники всех возрастов кричали, толкались, смеялись, возле малышей стояли взволнованные родители, щелкали затворы фотоаппаратов, а у некоторых были большие камеры. Дети держали в руках цветы, школьный двор напоминал огромную колышущуюся, гомонящую клумбу, в разноцветии и многоголосии которой тонули слова директора. Затерявшаяся среди школьников Лиза, которую, как и всех первоклассников, держал за руку настоящий длинноволосый десятиклассник, больше не боялась того, что кто-то заметит оборванный лепесток у ее цветов. Немножко испугалась она лишь тогда, когда поднималась по ступенькам со своим десятиклассником и проходила мимо директора, а та неожиданно ухватила ее кавалера за ухо.
— Что, Арсеньев, битлом решил стать? — на всю школьную площадь сказала в мегафон женщина. — Меня ты, дружок, не удивишь, но как тебе перед ребенком не стыдно? Ну-ка бегом в парихмахерскую.
Десятиклассник покраснел, все засмеялись, и торжественная церемония сбилась, а директор привлекла Лизу к себе.
— Не бойся, девочка, я тебя в обиду никому не дам.
— Вот видишь, — наклонилась к младшей сестре старшая, смахивая набежавшую слезу. — А ты посмотри еще на нашу учительницу. Какое у нее доброе лицо!
— Тем хуже для нее, — проворчала Шура, которая сама едва сдерживала волнение, однако вынуждена была признать, что первая Лизина учительница и в самом деле производит весьма благоприятное впечатление.
У нее была плавная старомосковская речь, открытая улыбка и некая прочность. Такие люди редко встречались в более молодых поколениях — в ее словах, манере себя держать ощущался дореволюционный замес, который сохранялся по углам неразоренной Москвы и был так мил моим старушкам.
И Лиза тоже ее невероятно полюбила, умным сердцем поняв, что не надо эту любовь афишировать, липнуть на учительнице, как другие девочки, сплетничать и жаловаться, а держаться с достоинством.
А что касается опасений ее старорежимных воспитательниц… Лиза не испытала большого потрясения, когда столкнулась с теми понятиями, от которых ее прежде ревниво оберегали. На нее навалилось столько нового и в этом новом было столько необычного, что она сразу же поделила мир на то, что интересно и нет, и вещи, которые так пугали бабу Шуру, но одновременно были для нее захватывающими, и любительница «Беломорканала» могла часами о них слушать в трескающем приемнике и провоцировать на долгие споры свою миролюбивую сестру, самой Лизе показались скучными и чересчур отвлеченными. Она почувствовала сердцем их мертвую сущность, и живое сердечко ее отнеслось к ним довольно равнодушно.
Иное занимало ее. Лиза была влюблена в свою школу. Она просыпалась в осенних сумерках и лежала, не шевелясь, глядя, как светает за окном, и прислушиваясь, как оживает квартира. Потом легко вставала, умывалась, читала молитвы, делала зарядку, одевалась и убирала постель. Она была совершенно самостоятельная девочка, сама пришивала воротники и манжеты и не умела лишь заплетать косу — это всегда делала баба Аля, вплетая в светлые Лизины волосы черные или коричневые ленты. Потом они завтракали и вместе шли по бульвару. Лиза приходила раньше других детей и любила смотреть, как заполняется класс, а потом начинается урок, переживала за тех, у кого не оказывалось ручки или сломался карандаш.
Она испытывала к школе благоговение едва ли не такое же, как к церкви. Это могло показаться странным: что общего было между строгим чинным богослужением и шумной школой, где гонялись по этажам, мутузили друг друга, били по голове книгами и портфелями мальчишки в синих костюмах с серебряными пуговицами и девчонки в коричневых платьях? Но что-то родственное она ощущала. Ей нравилось, что в школе есть учителя и ученики, есть расписание уроков, здесь изучают важные и интересные предметы, ей нравилась директор — немолодая, но очень красивая и ласковая женщина, перед которой все расступались, словно перед батюшкой в храме. Она запомнила Лизу, всегда останавливала ее, гладила по голове и спрашивала, как дела, хорошо ли ей в школе и не обижает ли ее кто-нибудь.
Но кто мог обидеть ее там, где обитает Господь? Лиза никому не рассказывала о своих мыслях, но восторг сиял на ее открытом лице, и девочка притягивала тех, кто этого чуда не замечал. Очень скоро ее полюбили в классе: с Лизой Непомилуевой мечтали дружить и мальчики, и девочки, глядя на нее, умилялись добрые родители и завидовали злые, но все мечтали, чтобы их дети сидели с нею за партой. Счастье это досталось только одному, и хотя продолжалось оно недолго, мальчик тот на всю жизнь сохранил привязанность к свободной, гибкой и ответственной девочке и очень по ней тосковал. А Татьяна Петровна уже по-хозяйски прозревала будущее своей ученицы: сегодня — старосты класса, а завтра председателя совета отряда, дружины или секретаря комсомольской организации школы. И даже баба Шура, которая иногда ходила встречать Лизу после уроков, не выглядела чересчур хмурой, хотя ни с кем из других мам и бабушек не сходилась.
Зато баба Аля скоро узнала всех. Лизе постоянно звонили дети — просто так и чтобы спросить уроки, звонили и родители, и все не скрывали восхищения чудесной девочкой. Бабу Алю записали в родительский комитет, и старушка, вытирая украдкой слезы, приговаривала:
— Жаль, что не дожила ее мать.
— А мне не жаль, — угрюмо сказала Шура, но Аля сделала вид, что не услышала этих чудовищных слов.
Беда случилась накануне первых школьных каникул, когда девочка пришла домой с красной пятиконечной звездочкой на накрахмаленном переднике. Октябрятские звездочки, если читатель не успел позабыть, бывали двух типов — побольше, сделанные из латуни, и поменьше — из пластмассы. На первых пухлый кучерявый мальчик выглядел довольно надменно и глупо, как будто специально надул щеки и собирался плюнуть куском жеваной бумаги, зато на вторых кротко и нежно, точно ангелочек из тех, что по моде восемнадцатого века украшали внутреннее убранство бабыАлиного храма. Вторые в ту пору только-только появились, попадались очень редко и выше ценились, и Татьяна Петровна специально сделала так, чтобы ее негласной любимице досталась пластмассовая звездочка. Некоторые девочки и мальчики из класса предлагали Лизе поменять волшебную звездочку на три бантика, одну живую мышь, две стреляные гильзы, собранные на полигоне за Бисеровым озером в Купавне, а в придачу обещали полбулочки за тринадцать копеек и чешский фиолетовый фломастер. Но Лиза не согласилась.
— Смотрите, что у меня есть! — крикнула она с порога обеим старушкам, открывшим перед нею дверь сереньким едва развидневшимся ноябрьским деньком, и ткнула пальцем в значок, светившийся на груди, как будто в него была вставлена крохотная батарейка.
Баба Аля охнула, а баба Шура побелела, помертвевшими пальцами вцепилась в дверь, но усилием воли заставила себя сдержаться. Обед прошел в невероятном напряжении, которого Лиза не заметила, потому что, забыв о правилах приличия, с набитым ртом рассказывала, как их повели в актовый зал на пятом этаже, вынесли знамя дружины и лучшие пионеры из шестого класса прикалывали первоклассникам звездочки с изображением самого замечательного на свете человека. А потом их поздравляла директор школы и говорила, что теперь они стали настоящими учениками, и все поехали на Красную площадь, где она увидела разноцветный храм Василия Блаженного, кремлевские башни, соборы и узнала ту Дриандию, которую видела весной на картинке.
Дриандия и храмы несколько примирили бабу Алю с Лизиным рассказом о проведенном дне и в очередной раз укрепили в мысли, что звезда, может быть, и уживется с крестом — тема, на которую они часто спорили с бабой Шурой и которую любили обсуждать с Валерией Дмитриевной, ибо и покойный супруг почтенной женщины полагал, что противоречие это рано или поздно разрешится само собой. Однако баба Шура была непримирима, и в первый день новой четверти девочка не обнаружила на фартуке значка.
— А где же звездочка? — спросила она растерянно.
— Она… потерялась, наверное, когда я стирала передник, — стала торопливо говорить баба Аля.
— Как жаль. Но ничего, я попрошу у учительницы другую, — промолвила не умевшая капризничать Лиза, но голос у нее задрожал и на зеленые глаза набежали слезы: другой такой звездочки Татьяна Петровна не даст, и придется носить латунную, как у всех.
— Лиза, — сказала баба Шура торжественно, опершись на палку. — Запомни, что я сейчас тебе скажу.
— Да, баба Шура.
— Ты никогда не будешь носить эту гадость.
Услыхав слова сестры, баба Аля покачнулась, а Лиза устремила на хромоножку испытующий взор.
— Почему ты так говоришь?
— Ты еще мала и тебе рано об этом знать. Вырастешь — все узнаешь.
— Я хочу, чтобы ты сказала сейчас! — в голосе Лизы впервые за восемь лет послышались нетерпение и каприз.
— Тот, кто изображен на ней, был негодяем и убийцей, — сухо сказала Шура.
— Так нельзя! — вдруг вырвалось у бабы Али, видевшей, как страдает и не может выйти из оцепенения их деточка.
Некоторое время Лиза о чем-то думала, наморщив лобик. Старухи глядели на нее не дыша.
— Это правда, баб Аль? — проговорила Лиза тихо, повернувшись к ней.
— Да, Лиза, — скорбно кивнула богомолка под удовлетворенным взглядом правдолюбивой сестры.
Печальная отправилась Лиза в школу, первый раз ей не хотелось туда идти. Она думала о том, что ей будет стыдно смотреть в глаза Татьяне Петровне и другим детям, и сама не могла понять, за что больше испытывает стыд — за бабушек, за школу или за себя, но стыд жег ее душу, как если бы нечто ужасное свершилось в мире, и это ужасное касалось самого дорогого, что у девочки было.
Напрасно баба Аля пыталась ее разговорить, Лиза ничего не отвечала. Не сказала она и Татьяне Петровне, почему так грустна и где ее звездочка, а только густо покраснела, когда на нее обернулись все дети. Тактичная учительница почувствовала неладное и не стала допытываться у девочки при всех, в чем дело. Но когда после уроков Лиза осталась в классе одна и, избегая глядеть Татьяне Петровне в глаза, рассказала о том, что произошло утром, лицо у учительницы исказилось.
— Скажи своей бабушке, чтобы она зашла ко мне, — проговорила она, отворачиваясь, и торопливо вышла из класса.
А в это время дома у Лизы продолжался один из бесконечных споров, что так часто происходили на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка в отсутствие девочки и оканчивались всякий раз тем, что старушки носили друг другу сердечные капли. Однако в этот раз выяснить отношения две женщины не успели.
— Да как же она жить-то будет?
— Так и будет! — отвечала баба Шура, поблескивая толстыми стеклами очков.
— Ей надо расти, учиться, а дальше пусть сама выбирает.
— Нельзя растить лицемерку.
— А ты хочешь получить такую же злющую, как сама, сектантку.
— Скажите, пожалуйста, добренькая какая! Или забыла, что у тебя в двадцать шесть лет половины зубов не было? И что рожать ты после карцера не могла?
Беззубый рот у бабы Али беспомощно открылся, Божья старушка сжалась и стала еще меньше ростом.
— Вот и твоя Валерия Дмитриевна со своим Берендеем туда же! — продолжала греметь Шура, яростно выдыхая клубы папиросного дыма. — Нашли себе отдушинку и тешились.
— При чем тут Пришвины?
— Давно пора отдать дневники за границу или печатать здесь, — и она мотнула головой в сторону «Торпеды».
— Ты не смеешь ничего требовать от других! — выкрикнула баба Аля срывающимся голоском, и худенькое тело ее затряслось от негодования. — Ты говоришь, что ненавидишь диктаторов, а сама — хуже любого из них!
— Я уезжаю в Кашин и забираю с собой девочку.
— Лиза останется здесь.
— Это решать мне.
— Побойся Бога!
— Не забывай, кто была ее мать! — прохрипела из-за стола баба Шура, когда раздался звонок в дверь и Лиза не вбежала, а тихо вошла в квартиру и невыразительным голосом передала слова Татьяны Петровны.
На следующий день баба Шура сама отправилась в школу, отдала учительнице пластмассовый значок и очень сдержанно, но твердо обратилась к ней с просьбой не записывать ее внучку ни в какие добровольные детские организации, сославшись на статью из Конституции, которая гарантирует соблюдение прав верующих.
— Александра Васильевна, это же просто игра. Форма, которую можно наполнить каким угодно содержанием — учить детей дружить, заботиться друг о друге, уважать старших, быть трудолюбивыми, честными, смелыми. Скажите мне, что в этом дурного?
Баба Шура угрюмо молчала, оставшись в дверях и не отвечая на приглашение присесть. В коридоре бегали, играли в ручеек и кричали дети со звездочками и в красных галстуках, школьники постарше изображали слона и забирались друг на друга, старшеклассницы ходили парами, стреляя робко накрашенными глазами по сторонам, и явление колючей старухи с клюкой, овладевшей одной из детских душ, казалось бредом.
— Никто не посягает на религиозные чувства вас и вашей внучатой племянницы, — говорила Татьяна Петровна как могла ласково и мягко, — напротив, мы стремимся к тому же, только с другого конца.
— Вот поэтому и нет у меня никаких религиозных чувств, — буркнула баба Шура.
— Тогда я вас просто не понимаю. Зачем вам это?
Старуха стояла, тяжело опершись на палку. В ее глубоких, черных, немигающих глазах не было злости, скорее они выражали печаль и усталость. Было бессмысленно переубеждать, уговаривать эту женщину — она походила на брошенный в воду камень, такая же неподвижная, твердая и равнодушная к тому, что происходит вокруг.
— Если люди не могут жить без идолов, пусть лучше те, чем эти, — произнесла она. — Они не такие кровожадные.
— Я слышала, что вы с сестрой много страдали, и не стану с вами спорить, — ответила учительница. — Но подумайте сами, стоит ли вносить разлад в душу девочки? Лиза растеряна, это отвлекает, мучает ее, отрывает от других детей. Не лучше поступать так, как требуют интересы ребенка?
— Поступать надо так, как требует правда, — отрезала баба Шура. — И я пришла не для того, чтобы с вами дискутировать и рассказывать о чувствах к Лизе. Я защищаю права родной внучки.
— Боюсь, что вы путаете ее права со своими.
— Вас это не касается.
— Что ж, как хотите, — вздохнула учительница, и ее живой взгляд сделался необыкновенно усталым. — Однако вы не являетесь опекуном Лизы.
— Мы с сестрой воспитываем внучку вместе, — глаза у Шуры сверкнули, и голос сделался неожиданно звонким, как у девочки.
— И тем не менее этот вопрос должна решать ее родная бабушка, — твердо сказала учительница, выдерживая гневный взгляд.
Шура передернулась, побелевшая рука ее крепче вцепилась в палку, но сказать она ничего не сказала, а назавтра баба Аля подошла к Татьяне Петровне и, не поднимая глаз, сбивчиво подтвердила слова сестры.
Весь класс облетела невероятная новость, что Лиза Непомилуева не будет носить октябрятскую звездочку. Дети не интересовались, почему она отказалась от значка, зато на переменах обсуждали, кому теперь достанется заветное Лизино сокровище. Некоторые девочки льстиво поглядывали на Татьяну Петровну, а мальчики старательнее обычного писали в тетрадях буквы и читали слова в букваре, однако лучшую учительницу Бауманского района занимали иные мысли.
Утаить дело от школьного начальства не удавалось. Уговорить упрямую хромую старуху и ее безвольную, чем-то напуганную сестру — тоже.
— Господи, Таня, этого нам только не хватало! — воскликнула директор школы, обхватив голову руками, когда Татьяна Петровна рассказала о том, что случилось в классе.
Заперевшись в кабинете с учительницей, директор листала документы Лизы Непомилуевой, которыми была так поражена и растрогана полгода назад.
Медицинская карта, копия свидетельства о рождении, копия судебного решения о назначении бабушки официальным опекуном. Здесь было что-то не так, что-то непонятное и неприятное, и, еще не зная, чем все окончится, директор почувствовала острую тоску и сожаление, что приняла ребенка в школу. Под любым предлогом она всегда старалась не брать детей из неполных семей — ее школа была образцом благополучия, и только такая школа могла дать детям достойное образование. Что ждет теперь школу? Проверки из роно, райкома партии, горкома, вызовы, разбирательства…
— Ты отца найти не пробовала?
— Как? — спросила осунувшаяся Татьяна Петровна. — Брак не был зарегистрирован.
— А бабушки где работают? — в голосе у директрисы послышалась слабая надежда.
— Одна нигде, она инвалид, другая — гардеробщица в Иностранке.
— Господи, куда я только смотрела? — быстро заговорила директор, расхаживая по кабинету и нанизывая одно предложение на другое. — Затмение какое-то нашло. Давай еще раз вызовем обеих бабушек. Поговорим все вместе в моем кабинете. Припугнем судом. Надо постараться их расколоть. Одна из них точно вменяемая.
Однако разговоры с Лизиными воспитательницами ни к чему не привели. Баба Шура прийти в школу отказалась, сославшись на больную ногу, и не согласилась ни на встречу у себя дома, ни на разговор по телефону, а баба Аля — бледная, трясущаяся — вела себя чрезвычайно странно и говорила совершенно несуразные вещи про внученьку, которая с а м а решила не носить звездочку, и идти против ее воли она не может.
— Да при чем здесь вообще звездочка? — вскипела директриса. — Как вы не понимаете, что если уже в первом классе девочка отказывается подчиняться школьным правилам, то в восьмом она забеременеет?
И, не удержавшись, в сердцах добавила:
— С ее-то наследственностью.
Баба Аля охнула, и взгляд у нее сделался бессмысленным.
— Пишите заявление, бабуля! — приказала директор, почти наверняка уверенная, что писать что-либо старая женщина побоится.
— Я… уже написала, — еще более виновато и потерянно пролепетала баба Аля, доставая из потертой дерматиновой сумки с двумя ручками листок, над которым трудилась все утро ее сестра.
— Мягко стелет, да жестко спать, — процедила директор, когда старушка, не чуя под собой пола, бочком, пытаясь сохранить елейную улыбку на лице, выскользнула за дверь. — Ребенка надо немедленно спасать.
Но слова, которые могли бы хорошо прозвучать где-нибудь на совещании в райкоме, совершенно нелепо отдавались в разговоре с Татьяной Петровной.
— Я не знаю, обратиться в комиссию по делам несовершеннолетних, что ли, — раздраженно сказала директриса и закурила. — Я не понимаю тебя, Таня. Чего ты ждешь? Это твое упущение. Да к тому же ты еще назначила ее старостой.
— Ее выбрали дети.
— Ты это будешь в роно объяснять. Или забыла, как разогнали вторую школу на Ленинском?
— Я к тебе не напрашивалась, — выпрямилась Татьяна Петровна.
— Ой, Таня, только не обижайся, — поморщилась директриса. — Ты должна меня понять. Отдуваться за все мне придется, и моя голова полетит первая. Ты как пришла, так и уйдешь. Даже выговора не получишь. А для меня эта школа — все. Ты должна уговорить девочку. Тебя она послушает.
Татьяна Петровна пробежала глазами заявление.
— Извини меня, — сказала она тихо. — Но я не буду. Я против того, чтобы детей насильно загоняли.
Некоторое время директор недоуменно, раздосадованно, обиженно смотрела на учительницу, с которой когда-то они заканчивали потемкинский пединститут.
— Но ведь это же ее загоняют, — произнесла она отчетливо по словам, как будто диктовала диктант. — Что может понимать и решать ребенок в семь лет?
— В восемь. И очень много.
— Что же, если вы решили загребать жар чужими руками, Татьяна Петровна, — заговорила после недолгой паузы директор задумчиво и негромко, точно обращаясь к самой себе, а не к оступившейся учительнице, — придется поговорить с девочкой мне.
Лиза провела в кабинете у директора почти час. С ней говорили то терпеливо и мягко, то чуть ли не начинали кричать, ей читали лекцию, угрожали, ее жалели и сочувствовали, ей льстили и хвалили за необыкновенные способности, красивую внешность и нарядный бант. Ее расспрашивали про мать и отца и говорили, что никогда бы родители не позволили темным недобрым старухам диктовать свою волю и как огорчились бы они, если бы узнали, в какую беду попала их маленькая дочь. А девочка молчала. Спокойно и бесстрастно она смотрела на хорошо одетую, ухоженную темноволосую женщину, которую боялась вся школа и которая теперь из кожи вон лезла, пытаясь подобраться к детской душе, и женщина эта чувствовала, что ничего у нее не получается.
Если бы нахалка хоть опустила свои ядовито-зеленые глаза. Но девочка, не мигая, смотрела на директора, и под этим взглядом школьной начальнице стало неуютно.
Вести политические разговоры, убеждать ее, что Володя Ульянов был добрым и смелым мальчиком, казалось верхом абсурда. Девочка не понимала ничего, и в какой-то момент директору почудилось, что перед ней стоит не умный и взрослый ребенок, каким пыталась представить Лизу ее учительница, а нахохлившийся зверек.
«Точно — беспризорница. Того и гляди набросится».
— Что с тобой, Лиза? — говорила директор заботливым голосом. — Совсем недавно ты была живая и веселая девочка. Так хорошо рассказывала про Дриандию. Я всегда радовалась, когда встречала тебя. А теперь ты изменилась. Почему ты не хочешь быть искренней со мной? Я ведь не сделала тебе ничего плохого.
— Вы дали мне чужую звездочку! — выпалила вдруг девочка.
— А где же твоя?
— Ее украли, — сказала Лиза мрачно, и директор заметила, как сжались у первоклассницы кулачки и на глаза навернулись слезы.
— Кто украл? Что ты такое говоришь?
— Ее украли ночью, когда все спали. Тот мальчишка, который на ней нарисован. А вы хотите меня обмануть.
— Господи, что за нелепая фантазия! Но при чем здесь я?
— Вы здесь главная.
— Это тебя бабушка научила так говорить? Та, что с палочкой ходит? — спросила директор осторожно и тотчас же пожалела и поняла, что спрашивать этого не следовало. Лиза замкнулась, и маленькая искра, которая успела пробежать между взрослым человеком и ребенком, пропала.
Женщина почувствовала это и неуклюже попыталась что-то спасти.
— Запомни, Лиза. Тот мальчик никогда ничего не крал. А если ты так боишься свою бабушку, то ведь можешь носить значок в школе и перед тем, как приходить домой, снимать, — понизив голос, доверительно, почти заговорщицки, проваливаясь под пол, произнесла она, заглядывая Лизе в глаза. — Это будет наша маленькая тайна. Ты ведь любишь тайны, Лиза Непомилуева?
Так выходило совсем унизительно, это значило признать поражение перед маленькой соплячкой, но другого выхода не было. Однако Лиза не согласилась и на это. Она отказалась надевать звездочку даже тогда, когда, потеряв терпение, директор сказала ей как совершенно взрослому человеку, что из-за ее упрямства Татьяна Петровна не сможет дальше работать в школе. Ни в этой, ни в какой другой.
Лиза только очень побледнела, глаза у нее расширились, и могло показаться, что сейчас она не выдержит и упадет в обморок, но она устояла.
— Не воображай, пожалуйста, что ты какая-нибудь героиня, — рассердилась директриса. — Ты просто избалованная, упрямая и взбалмошная девчонка, которой нравится, что вокруг нее скачут взрослые люди и не знают, чем еще ублажить. Больше всего ты заслуживаешь хорошей порки. Мне очень жаль, что я ошиблась в тебе. Но такая ученица в моей школе не нужна. Скажи своим бабушкам, чтобы они пришли за документами и перевели тебя в другую школу.
— Пусть только попробуют, — злорадно произнесла баба Шура, когда Лиза ровным голосом передала старушкам слова директора. — Соблюдайте вашу Конституцию — вот что ты им скажешь завтра от моего имени. И ничего не бойся! — прикрикнула она, стукнув палкой по полу. — Запомни — это самое главное, когда имеешь с ними дело: ничего не бояться!
Татьяна Петровна уволилась из школы посреди второй четверти. На увольнении никто не настаивал, но директор держалась с нею подчеркнуто вежливо, обращалась по имени-отчеству и говорила только на «вы». Однако прежней растерянности в глазах у начальственной женщины не было — видимо, в роно ей сказали нечто обнадеживающее.
Сильнее всего были огорчены родители первоклассников. Они умоляли учительницу не портить жизнь ни в чем не повинным, успевшим к ней привязаться детям, почем свет кляли двух вздорных старух, одну из которых давно пора посадить в тюрьму, а вторую заточить в монастырь, и обещали самое высокое покровительство, но какая-то тоска гнала учительницу из школы.
— Не знаю, деточка, — сказала она, прощаясь в пустом классе с плачущей навзрыд Лизой, утешая ее и гладя по голове. — Я тридцать лет учу детей, и никогда у меня не было такой, как ты. Может быть, ты и права. Только мне так жалко тебя… Бедная, моя бедная сиротка. Ты не виновата. А с учительницей твоей я поговорю и все ей объясню.
Новая учительница Лизу Непомилуеву не видела в упор. Она никогда не спрашивала ее, не вызывала к доске, не глядела в ее сторону, она проверяла и ставила оценки лишь за письменные работы и только пятерки — Лиза по-прежнему училась лучше всех, — но не позволяла дружить с ней другим детям. Лизу не звали на дни рождения и не брали на экскурсии, от нее отсадили влюбленного в нее мальчика, ей не разрешали убираться в классе, поливать цветы и работать на субботнике. Даже на физкультуре ее не принимали в команду по пионерболу, когда девочки играли против мальчиков и легко их обыгрывали. Детям объяснили, что Лиза — грубая и непослушная девочка, которая недостойна быть октябренком, за недостойное поведение она была исключена из октябрят, и так будет с каждым, кто не будет слушаться учителей. Столь же жестко, к радости родителей, вела себя молодая учительница на родительских собраниях, и как ни пыталась баба Аля к ней подмазаться и смягчить неудобную жесткость сестры, сколько ни надеялась на то, что история со звездочкой быльем порастет и забудется, старушку игнорировала, словно никакой Лизы в классе не было.
Все стремились к одному: чтобы девочку забрали из школы — но оскорбленный ребенок, точно угадав сердцем намерение своих мучителей, восстал и принялся себя защищать. Это был странный и страшный поединок, в котором обе стороны соревновались в деланом равнодушии. Все в школе вели себя так, как будто ничего не произошло. Учительница никогда не упоминала имени ученицы на педсовете и в разговорах с коллегами, дети сторонились ее, а Лиза сносила презрение, не проливая ни в классе, ни дома ни одной слезинки и никогда не жалуясь.
— У меня все хорошо, — говорила она и так же рано и легко вставала по утрам, завтракала и шла с бабой Алей в школу.
Тихо стало в доме, как будто он приготовился к длительной осаде. Лиза потускнела, поблекла, не смеялась, и глядя на нее, разрывались сердца у обеих женщин. Старушки баловали ее как могли — купили рыбок, птичку в клетке и черепаху. Лиза любила животных: черепаху она смазывала подсолнечным маслом, кормила листьями салата и свежей травой, подолгу смотрела, как плавают в аквариуме рыбки, меняла им воду, давала корм и выпускала попугая летать по комнате. Она разговаривала со своими питомцами и сочиняла для них сказки, но что-то прошлое, детское навсегда исчезло с ее лица.
Она не закапывала больше во дворе счастье и не играла с детьми после школы. Наверное, она могла бы и вовсе не приходить в то место, которое по-прежнему казалось ей храмом, но храм этот оказался не то осквернен, не то в нем служили недостойные пастыри, однако благодать все равно совершалась, и это противоречие мучило девочку. Лиза сидела одна на задней парте и не поднимала руку, даже если знала ответ, а больше не знал никто, учила стихи, зная, что учительница никогда их не спросит, и выполняла все домашние задания, зная, что та их не проверит. На переменах она спускалась на первый этаж и забивалась в раздевалке, дожидаясь, когда прозвенит звонок, и украдкой читала вслух по букварю. Никто не заговаривал с ней, но однажды после уроков к Лизе подошел десятиклассник, который поднимался с ней по школьным ступенькам первого сентября. Он был теперь коротко острижен, но лицо у него было почему-то такое же красное, как и тогда.
— А ты молодец. Я вот так не могу, — сказал он тихо.
Лиза не поняла ничего, кроме того, что большой мальчик сочувствует ей, и из глаз ее хлынули слезы.
— Что ты, что ты, не плачь, — испуганно заговорил десятиклассник, озираясь по сторонам, — а то подумают, что это я тебя обидел.
Лиза отчаянно замотала головой. На них смотрели дети, уборщица, какая-то учительница замедлила шаг. Лизе очень хотелось, чтобы мальчик продолжал с ней говорить, но тут она услышала голос своей учительницы и свою фамилию.
Девочка вцепилась в десятиклассника, пряча в его пиджак лицо.
— Да отстанешь ты наконец! — рассердился он, оттолкнул Лизу и, перепрыгивая через ступеньки, бросился вниз по лестнице.
— Ты молись за нее, — однажды сказала баба Аля. — За врагов надо молиться.
— Она учительница. Разве учительница может быть врагом? — возразила Лиза тихо и подняла на бабушку печальные взрослые глаза. — Баба Аля, а вдруг меня тоже Бог оставил, как бабу Шуру?
— Что ты, Лизонька, что ты! — всполошилась старуха. — Ты лучше носи эту проклятущую звездочку, только не думай так.
— Нет, бабушка. Они говорят, что даже если я попрошусь обратно в октябрята, меня не примут. И что меня скоро у вас отберут и отдадут в детдом.
— Господи, Шура! — крикнула Аля.
— Лиза, внученька, не слушай никого, тебя просто запугивают, — заговорила горячо Шура, которая появилась на пороге кухни так быстро, будто все это время стояла за дверью и слушала. — Пройдет время, и им станет стыдно. Им уже сейчас стыдно, поэтому они тебя избегают. Они несчастные, обманутые и очень трусливые люди. И ты должна их пожалеть. Нам нельзя отступать, миленькая, никак нельзя.
Впервые на глазах у бабы Али она прижала девочку к себе и стала гладить по голове. Что-то очень нежное, глубоко сокрытое проявилось на Шурином лице, отчего баба Аля смутилась и опустила глаза, но когда Лиза, ничего не сказав, высвободилась и ушла, хромоногая старуха переменилась, и голос ее снова сделался звонче обычного.
— Мерзавцы, ах какие же все мерзавцы, — говорила она оцепеневшей сестре, зажигая папиросу, — половина родителей в нашем классе в душе со мною согласны. Они читают то, что я перепечатываю. Если бы они нас поддержали, если бы… Ведь им же за это ничего бы не было!
— Они не враги своим детям, Шура.
— Они хуже чем враги! Клейменые рабы, выращивающие клейменых рабов.
— Они просто живут, как умеют, а ты злопамятна и держишь в заложницах и меня, и Лизу.
Шура подняла на сестру тяжелый, полный обиды взгляд.
— Что ты так на меня смотришь? Я тоже там была, — сказала Аля сердито.
— С тобой не делали того, что сделали со мной.
— Зато у тебя была дочь.
— Которая родилась в лагере потому, что мне не разрешили сделать аборт.
— Господи, что ты говоришь такое! — пискнула Аля тоненьким голосом.
— Замолчи. Откуда тебе знать, каково мне было, если моя дочь прожила всю жизнь, не зная, кто ее мать?
— Я не виновата, что ты от нее отказалась.
— А ты из детдома взяла, чтобы добренькой быть и мне всю жизнь своей добротой в лицо тыкать?
— Не надо так, Шурочка.
— Что ж ты позвала к себе Шурочку только после того, как Шурочкина дочка умерла? — произнесла хромоножка с издевкой.
— Ты сама не хотела, — прошептала Аля.
— Не лги. Это ты не позволяла, боялась, как бы она правды не узнала. И ее своей дурью довела до того, что сначала она родила неизвестно от кого, а потом…
— Ты не смеешь! Ты не знаешь! Ты обещала… никогда… никогда… Я только поэтому… до сих пор… — захлебываясь, беспомощно взмахивая руками, выталкивала откуда-то из горла Аля бессвязные слова.
— Тише!
Лиза с черепахой в руках стояла в дверях и смотрела на них. Старухи виновато переглянулись и враз осеклись: они вдруг сделались очень похожи друг на друга в эту минуту, и Лиза почувствовала, как сильно они ее любят и как любит их она. Совсем не так, как прежде.
Весной у девочки начались сильные головные боли. Она плохо спала по ночам, часто просыпалась и тихо плакала. К утру боли проходили, Лиза шла в школу, но ей все время хотелось спать. Она чувствовала слабость, плохо слушала учительницу и была уже рада, что ее не вызывают к доске и не спрашивают. Теперь в тетради у нее стали появляться четверки, а потом тройки.
Врачи не могли определить причины болезни, спрашивали, отчего умерла Лизина мать, и настороженно советовали девочке побольше гулять и меньше заниматься. Приходил батюшка, исповедовал и причащал Лизу. Он был очень ласков с нею и подарил образок, но когда баба Аля по обыкновению предложила ему попить чаю с вишневым вареньем, от угощения отказался.
— Что, не рады уже, что заварили эту кашу? — сказал он, надевая поверх рясы болоньевую куртку.
— Что делать-то, отец Андрей? — заплакала баба Аля, припадая к его руке. — Пропадает девочка.
Шура тенью стояла за сестрой.
— Раньше надо было спрашивать.
— А нас, когда сажали, спрашивали? — угрюмо произнесла Шура из-за Алиной спины, вперив в священника черепаший взгляд.
— Батюшка, отец Андрей, — бросилась к нему Аля и быстро зашептала на ухо, — благословите нас разъехаться. Не могу я с ней больше.
— Я тебе что говорил? Повтори, — приказал священник, из которого даже долгие годы церковной службы не могли вытравить военной выправки.
— Либо вместе спасемся, либо вместе погибнем, — послушно, как ученица, ответила баба Аля.
— Вот и держи это всегда в уме. И не отчаивайся.
— И это все, что вы можете сказать? — Шура презрительно скрестила руки.
У Али мелко задрожали губы.
— Нет, не все. Лишнего в доме не храните, — буркнул иерей.
С Лизиной болезнью жизнь в доме сильно изменилась. Аля дольше задерживалась на работе, куда ходила не через день, как раньше, а ежедневно, потому что для лечения Лизы требовалось много денег, покупала ей фрукты, орехи, парное мясо и творог с рынка. И каждый день уносила что-то из дома в сумке на работу. А Шура больше не печатала на машинке и не слушала радио. Она сидела возле девочки, иногда читала ей, что-то рассказывала, а чаще просто молчала. Бог весть о чем она думала тогда.
Между тем Лизе становилось все хуже и хуже. Она лежала, не вставая, и подолгу смотрела на икону, по которой снова стекали прозрачные капли масла. Иногда девочка проваливалась в забытье, и ей виделась школа, первое сентября, цветы, мама, секретики, Татьяна Петровна и мальчик в матроске. Явь мешалась с видениями, над нею склонялись лица бабушек, Валерии Дмитриевны и докторов.
Однажды рано утром, когда все еще спали, пришли незнакомые люди. Очень долго они что-то искали во всей квартире, сначала у бабы Шуры, потом у Али, а затем и в Лизиной комнате. Заглядывали под кровать и в кровать, листали книги, Лизины тетради и учебники и даже достали с полки икону.
— Бабушка, кто это? — спросила Лиза испуганно.
— Из санэпидемстанции.
Один был мрачноватый, с тяжелым подбородком и облысевшей головой, а другой молодой, с веснушками на круглом лице. Они оба засмеялись, круглолицый весело подмигивал Лизе, интересовался рыбками и черепахой, а потом спросил про школу, но баба Аля сердито прикрикнула на него:
— Не смейте девочку трогать!
— Да вы что? — вскинулся веснушчатый обиженно. — Вы меня за кого держите? У меня у самого дочка растет. Только никто ее не мучает, как вы.
— Да вы не беспокойтесь, у нас и так всего хватает, — усмехнулся тот, что был старше. — Вы бы лучше, бабуля, поостереглись в ваши годы тяжелые сумки носить. Как кардиолог вам скажу, не ровен час сердечко не выдержит, и окажется ваша девочка в детском доме, как ее мама. Сестре вашей ребенка точно не отдадут. Институт Сербского не пропустит.
— А машинку мы у вас заберем. Зачем зрение портить?
Двое перемигнулись, забрали «Торпедо» и ушли, оставив старушек в растерянности и оцепенении. Потом Аля беззвучно заплакала, и даже баба Шура не нашлась что сказать. Молча сестры убирались до полуночи в квартире и ни о чем не спорили. Но было это на самом деле или нет, Лиза не знала. Ей виделось кладбище, где была похоронена мама, а рядом стояли памятники — одни со звездами, другие с крестами, по аллее шла Татьяна Петровна с бордовыми гладиолусами, у которых были оторваны лепестки, и много звезд светилось на небе. Облизывая губы, Лиза спрашивала:
— Бабушка, а мама на той звезде или на этой?
— Спи, Лизонька.
— Бабушка, мне в школу надо.
— Скоро поправишься и пойдешь.
В школе Лизиного отсутствия, казалось, никто не замечал. Так же в половине девятого приходили дети, начинались уроки и шли перемены. Учителя проверяли, как усвоен старый материал, и объясняли новый. Ученики решали задачи, писали сочинения, выполняли контрольные и самостоятельные работы. Директор и завуч посещали занятия молодых педагогов и писали отчеты в роно. В свой черед проводились родительские собрания и педсоветы. Весной состоялись районные и городские олимпиады по всем предметам, на которых учащиеся двадцатой школы показали очень хорошие результаты, а по иностранному языку школа была признана лучшей в Москве. Директор была довольна, но все равно строже обычного провела собеседование, когда принимала детей в первый класс.
В апреле Лизины одноклассники закончили букварь, и был устроен целый праздник. Дети разбились на группы по пять человек, которые назывались звездочками, и выбрали командиров. Каждая звездочка выпускала стенную газету, в конце месяца классом ходили в Мавзолей и музей Ленина, в цирк и уголок Дурова, и про Лизу совсем забыли, словно ее и не было, и ничто не возмущало размеренной и правильной школьной жизни.
Лишь в конце года по просьбе директора учительница позвонила Лизиным бабушкам и сказала, что из-за болезни не может аттестовать девочку и перевести ее в следующий класс.
— Мы забираем внучку из школы, — глухо ответила бабушка, но какая именно с ней разговаривала, учительница не разобрала.
— Вот и слава Богу, — с облегчением заключила директор. — В табеле поставьте все пятерки и поведение напишите «примерное». Пусть бабушки приходят за документами и не волнуются. Никто не собирается портить девочке жизнь. И вам, — обратилась она к учительнице, — я тоже напишу самую лучшую характеристику.
Молодая женщина вскинула на директора полные недоумения и ужаса глаза, и лицо у нее покрылось красными пятнами.
— Вы очень хорошо знаете свой предмет, — мягко сказала начальница. — Вами довольны и родители, и дети. И мне будет нелегко найти вам замену. Но есть такие приказы, которые учитель выполнять не должен.
Но ни летом, ни осенью за документами Лизы Непомилуевой никто не пришел. Директор велела узнать, в чем дело. История с Лизой тяготила ее, и хотелось поскорее с нею покончить. Из школы позвонили в домоуправление и выяснили, что семья Непомилуевых уехала в Кашин. В тот же день Лизины документы отправили в кашинский отдел народного образования, однако три недели спустя бумаги вернулись с пометкой о том, что ни в одной школе Кашина Лиза Непомилуева не числится. Заниматься этой историей дальше директор не стала. Мало ли что еще могло прийти в голову сумасбродным бабкам? Помочь несчастной школьнице она все равно не могла и жалела лишь о том, что в двадцатой школе больше не работает ее бывшая подруга Татьяна Петровна Глинская, лучшая учительница Бауманского района.
Впервые я прочитал Евангелие, когда учился в девятом классе. До той поры о земной жизни Спасителя мне приходилось черпать сведения исключительно из рок-оперы «Иисус Христос — суперзвезда», которую много раз подряд я слушал на стареньком магнитофоне и постепенно выучил ее слова наизусть — оттуда же узнал и об апостолах, и о Пилате, и о Кайафе, и о Марии Магдалине — уроки английского в школе проходили не напрасно…
А Евангелия у нас дома не было. Убежденный коммунист отец и учительница литературы в школе мама, собравшие замечательную библиотеку русской классики, без Библии обходились. Да и где ее было купить в 70-е? Не читала Писание и моя бабушка Мария Анемподистовна — самая удивительная женщина из тех, кого мне приходилось знать. О ней и будет мое небольшое воспоминание. Родившаяся в самом начале века в православной купеческой семье в Твери, с золотой медалью окончившая гимназию, бабушка в Бога не то чтоб не верила — она с Ним поссорилась и в церковь никогда не ходила. Тому были личные причины, которых я доподлинно не знаю и могу только смутно догадываться, что они были каким-то образом связаны с моим дедом, оставившим жену с тремя малыми детьми накануне войны. Дед был человеком очень своеобразным, вольнодумным и сильно женолюбивым при том, что ни одной женщине удерживать его подолгу возле себя не удавалось. Бабушка вышла замуж, когда ей было уже под тридцать, и из многочисленных подруг, его окружавших, оказалась единственной, кто родил ему детей. Быть может, по этой причине она была своему единственному супругу бесконечно преданна, прощая ему все и ничего Богу — свидетельство глубокой личной веры, если задуматься. Однако в доме у нас не только никогда не говорили о церкви, не держали икон и не соблюдали постов, но даже не пекли куличей на Пасху, хотя бабушка была отменной хозяйкой.
Зато по-настоящему верующим и воцерковленным человеком была ее двоюродная сестра Вера Николаевна Первушина, жена известного экономиста, соратника опальных Кондратьева и Чаянова. В тридцать шестом профессор Первушин вышел на свободу, под новую волну арестов не попал и, будучи человеком чрезвычайно разумным, временно сменил сомнительную политэкономию на относительно безопасную геологию. Он поселился с женою в просторной квартире на углу Малого Харитоньевского переулка и улицы Чаплыгина, недалеко от тех мест, куда зимой 1822 года доставил возок Татьяну Ларину на ярмарку невест.
Вера Николаевна жила там как при царе, и вообще ее жизнь была полной противоположностью повседневному бытию ее кузины, надрывавшейся на трех работах и жившей с детьми в коммунальной квартире недалеко от завода «Динамо». Вера Николаевна нигде не работала, дома все дела делала прислуга, а сама она ходила через Чистопрудный бульвар в церковь Архангела Гавриила, глаголемую иначе Меньшиковой башней. Профессор после потрясений, на его долю выпавших, забросил стихи Бальмонта, Брюсова, Северянина и прочий Серебряный век, коим он был до ареста увлечен; он сделался набожен не менее жены, что не помешало ему стать заведующим кафедрой цветных металлов в МИСИСе и советником Косыгина. Детей им с Верой Николаевной Господь не даровал, и так рука об руку, заботясь друг о друге, они дошли до гробовой доски, сперва он, а потом десятилетие спустя она, нещадно обкрадываемая домработницей-приживалкой, но несомненно хранимая личным ангелом от бед и скорбей.
Бабушка, сколько помню, хотя я был тогда совсем ребенком, относилась к умильной и избалованной сестре со смешанными чувствами: жалостливо, чуть насмешливо и не чуть — раздраженно. Если для моего правильного отца Вера Николаевна была отсталой и темной барынькой из отживших времен, чье выпадавшее на советские праздники присутствие в своем тесном доме на задымленной Автозаводской улице он терпел из нелицемерной любви к теще и врожденной кротости характера, то сама обыкновенно спокойная, уверенная в себе Мария Анемподистовна приходила во время визитов богомольной кузины в небывалое возмущение духа, хотя сама была инициатором приглашений на Восьмое марта и Седьмое ноября. Не возьмусь утверждать наверняка, но мыслю, с ее языка были готовы сорваться такие примерно слова: «Испытай, что я испытала, и тогда посмотрим, как бы ты запела». Низенькая Вера Николаевна, которая носила шапку пирожком на голове и плотные седенькие усики на верхней губе, не спорила, а только сокрушенно и смиренно качала своей цыплячьей головкой, чем раздражала бабушку еще больше. Позднее, когда в школе я прочитал «Преступление и наказание», мне показалось, что иные из бабушкиных черт были предвосхищены Достоевским в образе несчастной матери и жены Катерины Ивановны Мармеладовой. Причудливые отношения притяжения и отталкивания связывали двух кузин, но я был слишком молод тогда и увлечен пустяками, чтоб расспросить их о том, чего теперь уже не спросишь…
Умерла Вера Николаевна в конце семидесятых. Тогда-то в ее квартире я и нашел старенькое Евангелие девятнадцатого века, взял себе и принялся жадно читать, отставив в сторону «Jesus Christ Superstar». Я многого не понимал и больше как к бабушке обращаться с вопросами было не к кому. Она же следила за моими штудиями со странными чувствами. По молчаливому договору с моим отцом она никогда не рассказывала мне о том, что пришлось перенести ей на веку, как жили до революции и как страшно было и в двадцатые, и в тридцатые годы, и в войну, чего стоило ей поднять и вырастить троих детей, но мои расспросы о прежней жизни, должно быть, волновали ее. Они вызывали в памяти что-то очень далекое, забытое и, казалось, навсегда ушедшее со смертью Веры Николаевны, но все-таки неуничтожимое.
В ту пору она поведала мне, что до революции всей семьей они ходили вечером в четверг перед Пасхой в храм, где читали Двенадцать Евангелий, а после с зажженными свечками возвращались домой, и надо было постараться сделать так, чтоб свеча в твоей руке не погасла. Я не понимал, что значит Двенадцать Евангелий, ибо книга, доставшаяся мне от Веры Николаевны, содержала только четыре. Но разговор этот, в котором странным образом мне почудилось неясное сожаление, врезался в память, и долго мне еще представлялась высокая рыжеволосая девочка, которая идет по улице со свечой в руках, закрывая узкой ладонью от ветра ее колеблющееся пламя, и не знает того, что ждет ее на веку и что умрет она в Великий Четверг, когда читают Двенадцать Евангелий…
Есть в окрестностях больших городов сельские храмы, в которых летом к местным жителям прибавляются в большом числе горожане: отпускники, пенсионеры, дачники, огородники, садоводы, грибники, купальщицы и прочий приезжий люд. Среди тех, кто приходит на службу, встречаются и настоящие ревнители благочестия, и случайно забредшие люди. Длинные юбки и блузки контрастируют с открытыми сарафанами и модными брюками либо спортивным трико у женщин и шортами да шароварами у мужчин. Молитвенное благоговение перебивается звонками мобильных телефонов, чьим владельцам никакие объявления и перечеркнутые символы при входе не указ. Таково наше лето и таковы наши нравы.
Церковь, о которой я поведу речь, расположена в старинном селе в нескольких верстах от старой смоленской дороги на водоразделе между Москвой-рекой и Протвой. Теперь это дачное место, а некогда была глушь, и, видимо, в силу своего уединенного положения храм никогда не закрывался в советские годы, но зато подвергался разграблению в иные лихие времена. От последней войны сохранились следы пуль и осколков снарядов на стенах, только неизвестно, кто стрелял — немцы или наши.
Белая Покровская церковь очень красива с ее стройными позолоченными главками и колокольней, откуда открывается вид на далекую речную долину и окружающие ее леса. И саму церковь видно издалека. Вокруг нее — старые деревья и древние могилы. В последние годы безбожной империи настоятелем был известный протоиерей, на службы и проповеди к которому приезжали томимые духовной жаждой столичные интеллигенты. После кончины отца Василия службу в храме продолжил его сын — история, быть может, более характерная для давно минувшей эпохи, когда храмы передавались по наследству от отца к сыну или от тестя к зятю, но в деревне время течет по своим законам.
Я пришел сюда два года назад и сразу это место полюбил, хотя к моему лесному дому есть храм более близкий и благоустроенный. Это обаяние старой, намоленной церкви трудно объяснить, но впервые попав в сей храм на Троицу, я в нем душою остался и старался бывать не только в летние дни. Однажды удалось приехать на Страстную неделю. Пасха в тот год была ранняя, а весна поздняя, дачный сезон еще не начался, народу приходило немного, и в храме было так холодно, что изо рта вырывался пар, а ноги на каменном полу коченели. Редкие свечи были не в силах согреть пространство, но инстинктивно люди тянулись к дрожащим огонькам. Хор из двух или трех человек, литургия Василия Великого утром в Чистый Четверг, чтение Двенадцати Евангелий вечером, Царские Часы и вынос плащаницы в Страстную Пятницу. Храм наполнился только в субботу ближе к полудню, когда к концу литургии из близлежащего поселка приехали с пасхами, куличами и крашеными яйцами.
Отец Вадим радовался любому, входящему в церковную ограду, что бы его туда ни привело. На воскресных летних службах, где больше половины причастников — младенцы, и иные маменьки приносят их уже после того, как священник скрылся с чашей в алтаре и хор поет псалом «Благословлю Господа на всякое время», он по нескольку раз выходит, чтобы причастить запоздавшего раба или рабу Божию, и его лицо так радостно и светло, что, кажется, только ради этого стоило бы сюда бывать. (Сюда бывать — так некогда говорили в моей северной деревне.)
После литургии служится молебен с водосвятием. Читая наизусть Евангелие от Иоанна про чающих движения воды и купель с древним названием Вифезда, пастырь прикладывает вечную книгу к склоненным головам, а потом, освятив воду троекратным погружением креста, протягивает крест открывшимся ладоням прихожан, чтобы по нескольку стекающих с позолоты капель досталось каждому. Крест не очень велик, и кажется, вода сейчас кончится, но ее хватает на десятки пар рук, точно она сочится из самого металла. А потом священник щедро окропляет паству с помощью той метелочки, у которой, наверное, есть свое церковное название, но мне оно неведомо, и взрослые люди, как дети, кричат: «Сюда еще, батюшка, сюда, нам не досталось». В каменном храме со множеством горящих и оплывающих мягких свечей очень душно, и непонятно, как лучше — с открытыми окнами или с закрытыми.
Этим летом во время молебна отец Вадим читал молитву о ниспошлении дождя. Молитва долгая, трудная, из старинной книги с ветхими страницами, но священник читал так, как если бы текст ему давно знаком. После службы люди еще остаются некоторое время в церковном дворе. Несмотря на то что до Москвы почти сто километров в сторону востока, а до очагов лесных пожаров и того больше, плотная пелена застилает небо, пахнет гарью, першит в горле, и солнце проглядывает сквозь облака так неярко и сыро, что можно спокойно на него смотреть. Но смотреть жутковато. В природе мертвая тишина, и слышно, как по сухой листве громко прыгают птицы — они ведут себя очень необычно этим летом. Но нечто странное есть и в поведении людей.
Встревоженная женщина ругает власти за то, что те ничего не делают и равнодушно смотрят, как народ травится дымом. Она ищет поддержки своему возмущению, но никто его не разделяет, зато седой, крепкий мужчина внушительного вида спрашивает у высокого, худощавого певчего из хора, бывшего офицера-пограничника:
— Вот если мы говорим, что мы православные и правильно славим Бога, то почему миримся с тем, что женщины ходят в храм полуголые, — и он кивает на молодую загорелую шатенку в тесном малиновом сарафане.
Шатенка краснеет так, будто это ее наряд стал причиной Божьего гнева и огня; меркнет ее загар, но она лишь крепче сжимает руку маленькой дочери, только что причастившейся.
— Да пусть лучше так ходит, чем никак, — примирительно отвечает певчий.
— Страха Божьего у людей нет. Меня, например, мать так воспитывала, что я ни в октябрята, ни в пионеры не вступал.
— Что, и комсомольцем не были? — любопытствую я, вспомнив свою университетскую молодость с ее духовными запросами, шатаниями, метаниями и скорбными компромиссами.
— Нет, комсомольцем уж был, но зато в партию не вступал.
— А я на границе всю жизнь служил — там как в партию не вступишь? — говорит отставной офицер безо всякого сожаления, и я вдруг ловлю себя на мысли о том, что этот человек вошел в храм органичнее иных интеллигентных богоискателей.
А между тем жара и сушь не прекращаются. Проходит Серафим Саровский, проходит Илья Пророк, которого особенно усердно молят о дожде, еще через неделю великомученик Пантелеимон. Приближается Успенский пост. Однажды в поле недалеко от нашего дома во время сухой грозы и сильного порыва ветра обрывает провода. Вспыхивает сухая трава, и ветер гонит огонь. Потом пламя неохотно гаснет. Но кажется, еще несколько таких дней, и в этом краю тоже все начнет гореть. Березы под окнами сбрасывают листья. Пруд в деревне высох почти до дна.
Я жду и жду, когда же наконец сушь и жара кончатся. Вспоминается прочитанная в детстве книжка про злую колдунью Арахну, наславшую на добрых жителей Изумрудного города желтый туман в качестве самого страшного наказания. Вот и медовый Спас, начало поста. Обыкновенно в это время уже есть грибы. Если не белые, то сыроежки точно. А теперь в лесу все вымерло, и он стал чужим самому себе.
Прохлада приходит на Преображенье.
«В ночь с 19-го на 20-е августа 1928 года упал неслыханный, никем из старожилов никогда еще не отмеченный, мороз… Остервеневшая Москва заперла все окна, все двери», — некогда написал Булгаков в «Роковых яйцах», и после остервеневшей московской жары 2010 года обычная прохлада кажется чудом и милостью свыше. А еще говорят, что Булгаков сатанинский писатель!
Конец августа. Успенье. Я один в лесном доме. Уже почти неделю, то ненадолго прекращаясь, то заново принимаясь, идет дождь. Земля пьет и никак не может напиться, но грибов в этом году, наверное, не будет.
…Сентябрь. Сколько же наросло грибов!
У Олеси Николаевой есть небольшая повесть, которая называется «Корфу». Не так давно она вышла в издательстве Татьянинского храма, и мне подарила ее сама матушка Олеся, когда приходила к нам в литературную студию «Сфинкс» на филологическом факультете. Книгу эту я прочитал за один присест: она, как и все Олесей Николаевой написанное, захватывает так, что пока не дочитаешь до конца, ничем другим заниматься не можешь, а потом еще долго мысленно возвращаешься. Я читал в самолете, когда летел, правда, не на Корфу, а совсем наоборот. Мы летели в Турцию. Только не в Анталию, куда все ездят, и даже не в Стамбул, а в Анкару, в столицу. Там проходила филологическая конференция по русскому языку, в Турции ныне очень популярному.
Это было мое первое путешествие в страну, о которой я много слышал недоброго от ее соседей на западе, греков, и от соседей на востоке — армян. Собираясь сюда, я вспоминал, как в Ереване мой армянский друг писатель Давид Мурадян, глядя на снежные шапки Арарата, рассказал предание, будто бы в 1945-м у Сталина была договоренность с союзниками, что Красная Армия войдет на территорию бывшей западной Армении и вернет ее Советскому Союзу. Однако в последний момент Арарат променяли на Польшу и — видимо, сглупили. Польша от нас ушла, а вот Арарат в Армении остался б. Но это байка, и вообще, наверное, нет ничего более пристрастного, чем рассказы одних народов про другие, особенно если они вынужденно живут рядом, но слишком многое их разделяет.
Лично у меня против турок ни зла, ни обид никаких не было, ничего плохого от них я не видел, никакой опасности и враждебности, никакой агрессии в них не чувствовал — и все же, находясь на этой земле, все время ловил себя на ощущении, как тяжело, физически тяжело здесь думать о прошлом. О кровопролитных войнах, об убиенных, замученных христианах, о падении Византии, о превращенной в мечеть Святой Софии. Но все это оставалось и так бы и осталось в моем сознании некоторой абстракцией, ибо я жил не в Константинополе-Стамбуле, а в Анкаре, где исторических следов христианства не было, и в шесть утра нас будил протяжный клич муэдзина, а днем на улицах европейски одетых людей сменяли закутанные в платки женщины самых разных возрастов, и, как с тревогой нам рассказывали наши коллеги, последних (они зовут их насмешливо матрешками) год от года становится все больше — так вот, ощущение христианского прошлого осталось бы неким умозрением, когда бы накануне последнего дня две наши соотечественницы, преподавательницы русского языка, не предложили бы мне поехать в Каппадокию — древний христианский город, ныне глаголемый по-турецки Гёреме, о котором я по темноте своей и слыхом не слыхивал.
Это потом я уже посмотрел, где эта древняя земля находится и чем она славится, потом прочитал о ее истории, ее правителях и святынях, узнал, что здесь жили Георгий Победоносец, Василий Великий, Григорий Нисский и Григорий Богослов, что отсюда происходили сорок севастийских мучеников, что это место стало одной из колыбелей восточного христианства, здесь была целая цивилизация, просуществовавшая несколько веков, и не знать о том действительно было стыдно, а пока мы ехали на маленьком красном «Опеле», и его водительница смущенно говорила, что за рулем она всего несколько месяцев и за город никогда не выезжала. Последнее обстоятельство не мешало ей жать на газ, несясь со скоростью 150 километров, обгоняя на трассе всех подряд и даже не притрагиваясь к педали тормоза тогда, когда, по моему разумению, давно пора было это сделать. И я бестрепетно думал: что ж, все в руке Божьей…
Так мы ехали часа три или четыре, несколько раз плутанули, пейзаж за окном принимал все более лунные, не то марсианские очертания, равнина с огромным соленым озером сменилась безлесыми горами, каменистыми грядами, выложенными кругами на полях камнями и скалами, похожими на грибы на высоких ножках, хотя люди с более богатой и прихотливой фантазией видят в них иные символы и долина деликатно именуется Долиной любви. В машине играл один и тот же диск с российской эстрадой 90-х, где Алену Апину сменяла Алена Свиридова, и так каждые полчаса по новой. Сначала забавляло, потом немного раздражало, потом — привык. Наконец среди фантастических вулканических ландшафтов показался древний город. И церкви, и дома, и часовни, и хозяйственные постройки находились внутри скал, и издалека пещеры в мягкой горной породе напоминали пчелиные соты.
Обыкновенно, когда едешь в новое место, либо узнаешь о нем что-то заранее, либо тебе рассказывают по ходу дела, но экскурсовода у нас не было, и о многом приходилось догадываться либо черпать скудную информацию из обычных табличек для туристов. Впрочем, в тот момент мне хотелось не столько узнать, сколько увидеть. А видеть было больно — в очень многих церквях фрески обезображены. У святых, у Спасителя, у Богородицы выколоты глаза или целиком стерты лица. Я не знал, кто, когда и почему это сделал, и спросить было не у кого — можно было только догадываться. (Потом уже я прочитал, что в исламе запрещено изображать людей, и отсюда, кстати, из желания обратить магометан в христианство, пойдя им на уступки, возникла иконоборческая ересь.)
Местных жителей в музее под открытым небом не было — они остались снаружи на рынке для туристов, где продавали то, что обыкновенно навязывается всем туристам, предлагали сфотографироваться верхом на верблюде, доброжелательно зазывали в свои лавочки, и туристов было очень много — немцев, японцев, австралийцев, американцев, французов, испанцев и итальянцев. Они приезжали на больших экскурсионных автобусах, водители которых мастерски разворачивали свои машины на стоянках, а потом вписывались в серпантины горных дорог. Только автобусов с русскими не было: лишь с одной небольшой нашей группкой мы случайно столкнулись в самом конце своего пути. Может быть, в другие дни и случаются паломничества, но в этот воскресный, прохладный день в конце октября родной речи я не слышал.
Итак, мы шли от церкви к церкви и всюду видели похожую картину: фрески с выколотыми глазами и экскурсоводов, рассказывавших на разных языках про древние времена, про персов, арабов, царя Митридата… Иногда туристов в маленькое помещение набивалось так много, что приходилось ждать очереди, чтобы войти или спуститься по узкой лесенке. Туристы оживленно переговаривались, фотографировали, среди скал попадались закусочные — ничего похожего на святость или хотя бы сакральность здесь внешне не ощущалось. Наверное, нечто похожее можно увидеть и возле египетских пирамид, и возле развалин перуанского города Мачу Пикчу.
Но была среди этих церквей одна, в которой оказалось непривычно пустынно. Может быть, потому, что к ней надо было высоко подниматься, а может быть, потому, что за вхождение в нее, единственную в Гёреме, брали дополнительную плату. Она называлась «Темной церковью», ибо в ней было лишь одно маленькое окошко. Именно в этой церкви лучше всего сохранились фрески, и лица на них обезображены не были. Не все, правда, но многие уцелели. То ли осквернители досюда не добрались, то ли этот храм успели отреставрировать, но глядя на лики святых, на Спасителя, Богоматерь, на фрески, изображавшие Рождество, Крещение, Воскрешение Лазаря, Вход в Иерусалим, Тайную Вечерю, Распятие и Преображение Господне, я испытал какое-то невероятно пронзительное чувство чуда, точно это не я на них, а они на меня смотрели.
Выполненные неведомыми анатолийскими мастерами, они удивительным образом напоминали виденное в наших русских монастырях. Если бы не мысль о моих оставшихся внизу, проголодавшихся спутницах, о том, что нам надо успеть вернуться домой, наверное, я так и не ушел бы отсюда до самого закрытия, а переводил бы взгляд с одного изображения на другое, потеряв или, напротив, только здесь обретя прикосновение времени.
Темнота упала быстро, как всегда бывает в горах. По пути назад мы заехали на бензоколонку. Полицейский расстелил в магазинчике коврик и совершал намаз. Напарник его поджидал. Какой-то водитель наливал в автомате кофе. Где-то далеко мерцали огни небольшого турецкого города. За железной загородкой дремали индюки. В машине в двадцатый раз пела песню про юбочку из плюша Алена Апина. Небеса, на мгновение приоткрывшиеся, вновь сомкнулись.
Ночь славянских фильмов (фламандск.).
(обратно)Сдается квартира (фламандск.).
(обратно)Больше книг на Golden-Ship.ru