Алексей Варламов
Последние времена (сборник)
Сырым и прохладным апрельским утром тысяча девятьсот шестьдесят третьего года на окраине Москвы у Крестьянской заставы точно в срок, как и предсказывали врачи, родился мальчик с рыжими корочками бровей. Его немолодая мать, у которой было уже двое сыновей, решилась на третьи роды лишь потому, что мечтала о девочке. Добрая женщина полагала, что в будущем, когда сыновья обзаведутся семьями и покинут родителей, дочка останется при них и послужит утешением в старости, пусть даже к тому времени наступит, как уверял муж, коммунизм и всякая надобность в личном утешении отпадет. Ни тем, ни другим надеждам не суждено было исполниться, но рождение третьего ребенка, в честь деда по материнской линии названного Александром, принесло семье долгожданную квартиру напротив Тюфелевских бань от щедрого государства и трехстворчатый полированный шкаф от богатого, но прижимистого старика, доселе не желавшего признавать коммунистического зятя и его потомства. Этим дедушкины благодеяния не исчерпались, и он пообещал отписать дочери садовый участок в местечке Купавна близ Бисерова озера при условии, что младенец будет крещен.
Последнее обстоятельство сильно смутило Анну Александровну. Она и думать не смела, чтобы рассказать обо всем супругу, и хотела было отказать отцу, потому что мир в семье был ей дороже любых дач, а лгать мужу она обыкновения не имела. Однако ребенок от рождения был слаб, часто болел, и после одной из сильных простуд она решилась втайне отнести его в церковь и окрестить. Бывший восприемником Александра дедушка свое обещание сдержал и за полгода до смерти завещал дочери дачу. С тех пор семья проводила все лето в благословенной Купавне, возделывая небольшой огород и сад, помогавшие своими плодами скрасить уныние московской зимы.
Виновнику всех этих счастливых приобретений, впрочем, никакого дела до них не было. Он не унаследовал ни ума, ни житейской ловкости старших братьев, рос в их тени, донашивал за ними одежду и ходил в те же детские учреждения, где его звучная фамилия была хорошо известна. Очень скоро заметили в нем, однако, черты, тезкинскому роду несвойственные. Мальчик был задумчив и тих, не любил шумных игр и ярких игрушек и с младенчества отличался двумя странно связанными между собою особенностями: таинственным предощущением смерти и необыкновенной влюбчивостью во все женское.
Еще ребенком в саду, где из-за непрекращавшихся простуд его клали спать одного в теплой комнате, он просыпался всякий раз, когда молоденькая воспитательница Лариса Михайловна переодевалась и, высоко подняв руки, закалывала пышные волосы. Тезкин таращился на нее во всю ширь своих серых глаз. Чувствуя на себе этот совсем недетский взгляд, она торопливо надевала халат, со странным волнением наклонялась над его кроваткой и велела ему спать. Санечка послушно закрывал глаза и задумчиво улыбался: маленькая, гибкая женщина казалась ему такой чудесной, что за ее красоту и беззащитность он был готов простить ей даже то, что она заставляла его есть гречневую кашу с молоком, превращая столь приятное занятие, как еда, в сущую муку. Но одновременно с этим пронзительным восхищением ужас сжимал его сердце. Точно он чувствовал, что скоро откроется страшная вещь: воспитательница больна туберкулезом, и ее немедленно уволят, всех детей станут обследовать, делать прививки, но, по счастью, ничего не найдут и ее все забудут. Только год спустя он услышит, как одна нянечка скажет другой, что Лариса умерла.
В ту же ночь она пришла к нему во сне, еще прекраснее, чем наяву, в своей прозрачной кружевной комбинации, наклонилась над кроваткой и попыталась взять на руки. Но в тот момент, когда ее холодные пальцы дотронулись до него, он проснулся и сначала не понял, что случилось. А потом заплакал от обиды, что это был только сон и вокруг него обыкновенная ночная пустота, равномерное и глухое урчание автозавода, редкий отблеск проехавшей по переулку машины и сопение братьев. Он закрыл глаза, чтобы снова увидеть ее, и она пришла, но уже не приблизилась, а стояла вдали, обещая, что иногда будет приходить.
Она снилась ему довольно часто — иногда каждую ночь, иногда реже, и в такие дни он по ней сильно скучал и даже забывал короткой детской памятью. Но когда забывал — она приходила снова и звала к себе, глядя печально и нежно. Семилетний Тезкин сильно исхудал, лицо его сделалось прозрачным и бледным, и встревоженные родители повели его к психиатру. Пожилая участливая женщина напрасно выспрашивала его, кем он хочет стать, что ему нравится делать, какие ему снятся сны, — он интуитивно чувствовал, что его хотят разлучить с воспитательницей, и, упорно сжав губы, молчал.
С той поры он влюблялся во взрослых женщин — девочки, сверстницы не интересовали его. Он любил безответной любовью школьную пионервожатую Таню, ради нее таскал каждую неделю из дома сумки с макулатурой и сделался членом совета дружины. Потом Таня вышла замуж за араба из Университета дружбы народов и уехала с ним в далекую аравийскую страну, где стала третьей женой, а снившийся ей в горьких душных снах пионер был уже без памяти влюблен в десятиклассницу Ирочку Раевскую, ходившую по школе в длинном гимназическом платье. Ирочка нисколько не удивлялась его обожанию, разрешала идти рядом с собой до метро и нести ее портфель, на прощание проводила рукой по нестриженым тезкинским волосам, и когда она ушла совсем, Сане подумалось, что никого больше он не будет любить так сильно. На самом деле не смогла полюбить она и всю жизнь томилась тоскою, даже не ведая, кто был тому причиной.
А Санина душа пребывала в состоянии вечной влюбленности, то мимолетной, то более продолжительной, встречая всякий раз недоуменное и смутное чувство. Лишь молодая учительница математики Серафима Евдокимовна Хренова не умилилась его любви и, пользуясь своим положением, попыталась от себя его отвадить. Дитя страдало, огорчаясь не напрасными двойками, а ее холодностью, опытное педагогическое око насквозь пронзало влюбленного шестиклассника. Чисто женское презрение хорошенькой математички относилось не к тому, что он дерзнул смотреть на нее иначе, чем положено ученику, но к его нелепой и бестолковой будущности.
И действительно, похоже, ничего путного выйти из Тезкина не могло. Природа, верно, истратила весь свой запас на его братьев, а он ничем особо не интересовался, ни в какие кружки и секции, любимые детворою и подростками, не ходил. Единственным, что занимало его праздный ум, была висевшая на стене огромная карта звездного неба, которую он облазил вдоль и поперек, выучив сотни никому не нужных названий. Учился он плохо, и если бы не фамильная репутация, заслуженная старшими Тезкиными, Саню непременно поперли бы из спецшколы с ее весьма строгими нравами. Впрочем, когда дело доходило до критической отметки, он словно нехотя собирался, зазубривал положенное количество правил и стихов и переваливал в следующий класс. Но в душе относился к своей сложенной из красного кирпича школе в рабочей слободке с содроганием, достойным хулигана и двоечника.
В семье, где родители считали долгом дать детям образование, не жалея для этого ни денег, ни сил, это было едва ли не горем. Напрасно Саню на все лады пробовали убедить, как важно хорошо учиться, расширять кругозор, много читать, заниматься сверх программы и уже теперь думать об институте. Все эти разговоры он пропускал мимо ушей. О будущем своем никогда не задумывался, и, если бы ему, как некогда Парису, предложили отдать заветное яблочко одной из трех богинь, ведавших властью над миром, славой и любовью, он не колеблясь отдал бы его вслед за своим горемычным порфирородным тезкой Афродите.
И Афродита щедро ему платила. Невинность была потеряна им еще в том возрасте, когда его хитроумные одноклассники довольствовались тем, что, опустив под парту карманное зеркальце, разглядывали пухлые ножки ерзающих сзади одноклассниц и грезили ими во влажных отроческих снах. А вечно опаздывающие к роковому моменту отцы ломали голову, пытаясь решить задачу неразрешимую — как бы половчее объяснить внезапно повзрослевшим чадам, что делать с беспокоящей их штуковиной. Саня же купался в эту пору по ночам в Бисеровом озере с одной легкомысленной дачницей, художницей двадцати с лишним лет, очарованной его задумчивыми глазами, мальчишеской худобой и сухой горячей кожей. По утрам он сидел у нее на терраске в чем мать родила и позировал для карандашных экзерсисов, покуда она не снимала сарафан и, бросив работу, не увлекала его на старенький дачный топчан.
Подобное приключение, через которое раньше или позже проходят почти все и быстро забывают, а если вспоминают, то с неловкостью и стыдом, оставило в его душе след куда больший, чем можно было предположить. Тезкин полюбил свою первую женщину, как только и любят в пятнадцать лет, и мысли не допускал, что они расстанутся. Их роман продолжался все лето. Старшие братья, живо смекнувшие, где пропадает балбес ночами, завидовали ему смертельно (и не зря — недаром еще мудрец Бальзак заметил, что лучшей любовницей женщина бывает в двадцать пять, когда она молода и свежа, но уже достаточно смела и искусна). Юная страсть быстро обучилась необходимой сдержанности, но не обучилась этому безрассудная мальчишеская душа.
Сперва, слушая романтические бредни о вечной любви, женщина качала головой и лишь приговаривала:
— Откуда ты взялся-то только на мою голову? Ну, ей-богу, блаженненький какой-то! Глаза как у младенца, чистые. Как ты жить будешь с такими глазами?
Потом она сердилась, потом просто молчала, и, приняв, возможно не без оснований, ее молчание за согласие, переполненный ликованием Тезкин известил родителей о своем намерении тотчас же по выходе из школы, а может быть, даже и раньше, жениться.
— Что, созрел уже? — поинтересовался отец, смутно припоминая любовное томление в Санином возрасте и кареглазую девочку Соню, на которую он боялся глаза поднять.
Измученная бытом и консервированием компотов матушка и вовсе не обратила на это заявление никакого внимания, но, когда старшие братья подтвердили наличие у Митрофанушки любовницы, предполагаемая невестка была в сердцах обозвана непотребным словом. Саня обиженно выпятил губу, задрожал и потребовал немедленных извинений, пригрозив, что иначе навсегда уйдет из дома. Мать скрепя сердце их принесла, но Людмилу свою он больше так и не увидел.
Уговорила ли ее Анна Александровна оставить мальчика в покое или же та одумалась сама, но к вечеру следующего дня зеленая дачка с застекленной террасой, где рос в запустении дикий виноград, почти задушивший дом, оказалась пуста. Повсюду виднелись следы поспешного отъезда: неубранная кровать, полотенце, купальник и несколько ватманских листков, на которых был изображен обнаженный мальчик.
Обнаружив, что возлюбленная исчезла, Саня заплакал, но не от обиды или отчаяния, а от того давешнего младенческого страха, снова ощутив таинственное дыхание смерти. Всю осень и зиму он протосковал и, едва только выпадало время или же прямо сбегая с уроков, уезжал к Бисерову озеру, бродил вдоль кромки воды, дразня себя воспоминаниями и разжигая душевную муку.
На голую ноябрьскую землю лег поздний снег, озеро замерзло, и жадные московские рыбаки с опаской ходили по тонкому, податливому льду, сулившему бойкий клев. Жалкими и беспомощными стояли дачи в садах, и то в одну, то в другую влезали ничего не боявшиеся воры и уходившие в самоволку солдаты из ближней воинской части, а художница, которую он заклинал вернуться и втайне надеялся здесь встретить, сам понимая, сколь это тщетно, затерялась где-то в громадном городе.
Зима была долгой и вьюжной. Казалось, она никогда не кончится, точно выбилась из сил влачиться по одной и той же дорожке Земля и вольно загуляла в необъятном звездном пространстве. От этой тоски, не то желая ее унять, не то, напротив, боясь, что она пройдет сама и женщина исчезнет из еще не умеющей ничего хранить памяти, Тезкин принялся писать роман не роман, повесть не повесть, а какие-то отрывистые воспоминания о прожитом лете. Он писал их очень долго, переживая и повторяя все заново, цепляясь за малейшие детали и приметы, но ничего не выдумывая и не меняя. Постепенно боль в его душе улеглась, уступив место неведомо откуда пришедшему ощущению вины перед женщиной, впереди у которой была безвестность и пустота, а раскиданные по разграбленной терраске карандашные наброски так и остались ее лучшим творением.
В тот год, когда вместо обещанного коммунизма наглухо задраенная олимпийская Москва поедала дешевый финский сервелат, курила финское «Мальборо», именовала станции метро на английский манер и даже перенесла сроки вступительных экзаменов, Тезкин закончил опостылевшую ему школу. Единственный из класса он не стал поступать в институт и, таким образом, не угодил на знаменитый осенний стенд выпускников — предмет гордости английской спецшколы, — где под каждой фамилией значились названия вузов от МГИМО до МИФИ. Родители, верно, чувствуя перед сыном некоторую вину, давить на него не стали, и впервые в жизни полностью предоставленный сам себе Александр вдруг ощутил, что эта вольница его тяготит. Вероятно, в былые времена молодые люди его склада, начитавшись журнала «Юность», уезжали куда-нибудь прочь из Москвы познавать жизнь — в рыболовецкие колхозы на Балтику, в сибирские города или геологические экспедиции в пустыни Средней Азии, но Тезкин принадлежал к иной эпохе, и его юность была совсем не той.
Куда себя деть, он не знал и устроился на почту носить пенсию старухам, наглядевшись на этой службе всякого и придя к неожиданному заключению, что не все так ладно в датском королевстве, как насвистывали им на прекраснодушных уроках истории и обществоведения.
В этом печальном и, безусловно, справедливом выводе Саня был не одинок. Кроме него, на заветную доску почета не попал еще один мальчик. Звали его Левой Голдовским. Однако если тезкинская судьба, прозорливо угаданная Серафимой Хреновой, никого не удивила, а лишь заставила пожалеть его родителей, бессменных членов родительского комитета, столько лет отдавших красноказарменной школе, то Левино фиаско стало для педколлектива очень неприятной, хотя и не неожиданной вестью. Один из лучших учеников, золотой медалист, он поступал на философский факультет университета, но не продвинулся дальше второго экзамена. Как говорили вполголоса, истинной причиной тому было его полуеврейское происхождение, строго противопоказанное «царице наук», пусть даже и являлся ее основателем Карл Маркс. Виноват, впрочем, отчасти был сам Лева. Когда за год до этого он получал паспорт, предвидевшие подобный поворот учителя посоветовали ему поменять национальность и фамилию, тем более что родители его давно были в разводе, но он отказался. Сверкнул черными глазами и заявил, что никогда на такую подлость не согласится, и директору стоило большого труда добиться того, чтобы мальчик все-таки получил золотую медаль. Увы, она не помогла.
Лева и Тезкин в школе друзьями не были, но в ту осень общность положения их сблизила. Поначалу новый Санин приятель первенствовал как человек более развитый: к своим неполным семнадцати годам он успел сделать столько, сколько иной не сделает за всю жизнь. Лева играл на скрипке, участвовал во всевозможных районных и городских олимпиадах, учил в клубе интернациональной дружбы при дворце пионеров испанский язык, писал стихи и прозу и втайне от всех посылал их в журнал «Литературная учеба». Он прочел уйму книг от Ветхого завета до полузапретных Фрейда и Ницше и по причине разносторонней образованности долго не знал, куда направить стопы. Жизнь казалась ему чем-то вроде контрольной работы, которую он одолевал играючи и молниеносно, а потому неудача на вступительных экзаменах его подкосила, заставив усомниться в самом устройстве мироздания.
Однако, несмотря ни на что, он сумел сохранить возвышенный и благородный нрав, пылкое сердце и великодушие интеллигента, находя неизъяснимое удовольствие в нынешней роли наставника и просветителя своего дремучего одноклассника. А Тезкин, впервые в жизни столкнувшись с такой энциклопедической образованностью, почувствовал даже нечто вроде зависти и сожаления об упущенных годах. Ему было страшно интересно все то, что рассказывал Лева. Он задавал ему кучу вопросов, ощутив в самом себе удивительную жажду обогатить память всеми знаниями, которые выработало человечество от Адама до наших дней, и придать таким образом томлению мечтательной души некую направленность и цель. Левушкина страстность приводила молодого флегматика в восторг, отвлекая от душевных переживаний и горестных воспоминаний. Саня даже подумал, что, может быть, не все потеряно и утонувшее в синих водах Бисерова озера счастье ему еще улыбнется.
Очень скоро дружба двух юношей сделалась такой прекрасной и великой, что они уговорились назваться братьями, скрепив этот обряд одновременным надрезом вен и приятием крови друг друга. Операция прошла, впрочем, не совсем удачно. Плохо переносивший вид крови и страдавший даже в тех случаях, когда у него брали на анализ кровь из пальца, Лева позеленел и едва не грохнулся в обморок.
— Ничего, ничего, — сказал он слабо, когда перепуганный Тезкин заметался по комнате, не зная, что делать. — Это сейчас пройдет. Пойдем погуляем немного.
Они вышли на улицу, прошлись по Автозаводскому скверу мимо райкома партии и сели на скамеечку возле ресторана «Огонек». Все еще зеленый от потери крови, Левушка оживился, принялся рассуждать о том, есть Бог или нет и что говорит об этом великий Фридрих. Тезкин слушал его не слишком внимательно, ибо для него этот вопрос давно уже был решен раз и навсегда, и тут из ресторана вышли двое — мужчина и женщина — и сели рядом с ними.
Друзья недовольно поморщились: мало пустых лавок, что ли? Но, приглядевшись внимательнее, они увидели, что женщина была пьяна совершенно. Она громко смеялась, обнажая в сумерках белеющие зубы, лезла к мужчине с поцелуями, а тот, похоже, не знал, как от нее избавиться, и бормотал, что ему пора идти.
— А кто меня проводит до постельки и разденет? — спрашивала она игриво.
— Вон ребята проводят.
— Какие ребята?
Она оборотила на них мутный взор, мужчина, воспользовавшись ее задумчивостью, исчез в темноте.
— У-у, какие молоденькие! — засмеялась она и потянулась к сидевшему возле нее Леве. — Ребята, идите ко мне. Ну, кто хочет? Хочешь ты, кудрявенький? Не бойся!
Лева вздрогнул.
— Да ты еще совсем сосунок, — сказала она разочарованно и поднялась.
Она пошла по аллейке, качаясь и что-то бормоча, и некоторое время они оба глядели ей вслед и молчали.
— Брат, — спросил Лева хрипло, — а ты когда-нибудь спал с женщиной?
Тронутый воспоминанием о купавинской терраске, Тезкин покраснел, что бывало с ним всегда в минуту сильного душевного волнения, но Лева истолковал его взгляд по-своему и промолвил:
— Я тоже.
Он немного помолчал и снова принялся рассуждать, а на Саню вдруг накатили оставившие его было в покое картинки позапрошлого лета, ватманские листки и ночное купание в озере. Всю ночь он не мог уснуть, ворочался, тайком курил в форточку, а затем достал из нижнего ящика стола потертую тетрадь, зажег свечи и до утра читал.
Тоска не прошла и назавтра, и несколько дней спустя в лирическую минуту, которая частенько выпадала между чувствительными молодыми людьми, Санечка прочел другу несколько страниц своего меланхолического повествования. Лева со снисходительным, но и немного задетым видом заметил, что все это никуда не годится, надуманно и написано ужасным языком, изобилующим штампами, схематично и вообще лучше начать с рассказов, поучившись краткости и выразительности у Бунина и Чехова. Будь Тезкин чуть проницательней, он бы, без сомнения, распознал в безапелляционном тоне товарища голос собрата по перу, намного его опередившего в литературном опыте и позаимствовавшего эти советы у мудрых литконсультантов. Однако такого рода подробности автора не интересовали, ни о какой писательской стезе ни тогда, ни позже он не помышлял, а что до «фактуры», то…
— Все это, — печально проговорил он, — было.
— Не трепись! — оборвал его Лева еще более оскорбленно.
Тезкин пожал плечами и не столько от жажды оправдаться, сколько от давней потребности открыть душу поведал Голдовскому горестную историю своей любви. Лева вертелся и ерзал, задавая самые неподобающие вопросы, но Саня с несвойственной его годам мудростью их опускал и с той поры, сам о том не подозревая, приобрел над другом власть необъятную.
Они встречались почти каждый день и говорили о том, о чем только могут говорить двое милых мальчиков из интеллигентных семей эпохи развитого социализма, которым кажется, что это они первые открыли истину, будто окружающий мир жесток и несправедлив, полон фальши и любые слова о доброте и любви служат лишь для прикрытия эгоистичной сущности человека.
— Брат, неужели и мы с тобой станем когда-нибудь такими? — спросил однажды Левушка.
Тезкин промолчал, и Лева порывисто воскликнул:
— Санька, давай поклянемся, что никогда, какие бы испытания ни посылала нам судьба, мы не предадим себя и не изменим нашей дружбе.
— Я не знаю, — пробормотал Тезкин, — я не уверен в себе.
— Эх ты, слабак! — заключил Лева с горечью.
Разговор этот по доброй российской традиции проходил в питейном заведении, куда юные идеалисты любили захаживать, спасаясь от промозглых московских вечеров и наскребая под ленивыми взглядами швейцаров мятые рубли хотя бы на один коктейль. Пускали их не всегда, но зато, оказавшись в уютных, наполненных дымом зальчиках с низко свисающими абажурами, они сидели над коктейлем до самого закрытия. До одури курили и вели глубокомысленные беседы, не забывая поглядывать по сторонам, ибо философия философией, но в нежные годы молодости у обоих на первом месте были совсем иные ценности.
Тезкин, храня в душе и теле верность канувшей в лето художнице, с большим сочувствием относился к попыткам друга встретить за каким-нибудь столиком прекрасную даму. Однако с дамами им не везло: красавицы в великолепных вельветовых джинсах не обращали на любомудров внимания. Оба выглядели слишком напыщенно и неказисто, Лев впадал в меланхолию и, когда денег бывало больше обычного и они выпивали не по одному коктейлю, а по два, хмуро стучал кулаком по столу и с нарочитой громкостью говорил:
— Старик, тебя преступно рано сделали мужчиной.
Саня послушно кивал: мол, да, жизнь прошла, все осталось позади, и теперь в душе у него седина. На них неодобрительно косились, иногда подходил внушительный парень с золотой цепочкой на шее и предлагал выйти освежиться. На душе становилось гадко, гардеробщик, подавая им дешевенькие куртки и тщетно ожидая получить мелочь, звал сыроежками.
— А ну их к черту, эти кабаки! Как они мне надоели! — бормотал Голдовский.
Но что бы он ни говорил, назавтра друзья снова топали в «Лиру», «Гном», «Метлу» или «Дверь в стене», рассаживались с видом завсегдатаев, разглядывая собравшуюся публику, и однажды в баре возле Белорусского вокзала после медленного танца под хит тех лет «Отель Калифорния» Лева подвел к их столику светловолосую барышню в сером платье с янтарными бусами. Перепутав порядок представления, он торжественно произнес:
— Познакомься, брат, это Катя.
И Тезкина резануло доселе неведомой ревностью к тому, что не он нашел это волшебное создание и не ему на плечо склонилась во время танца аккуратная головка.
Она была так мила и хороша, так искренне и звонко смеялась, что эрудит Голдовский прозвал ее Козеттой, а Саня с грустью подумал, что теперь останется один, и тоскливо ему сделалось не оттого, что потеряет друга, а оттого, что никогда больше не увидит этих чудесных глаз.
Она не была похожа ни на одну прежде виденную им женщину: ни на Людмилу, ни на Ирочку Раевскую, ни даже на Серафиму Хренову; она словно отрицала собой их всех и больше всего Ларису Михайловну. И, искоса ее разглядывая, любуясь ее волосами, заколками, маленькими и крепкими ладошками, Тезкин испытывал необыкновенную нежность, но, когда она поворачивала голову в его сторону, быстро отводил глаза, успевая заметить улыбку на ее губах. От этой улыбки сердце жутко и радостно ухало вниз, и, выждав для приличия несколько секунд, он поднимал голову и продолжал на нее смотреть, не слушая пространные Левины рассуждения.
Работала она медсестрой в Боткинской больнице, третий год безуспешно пыталась поступить в медицинский институт, и, размышляя о превратностях судьбы, сведшей троих незадачливых абитуриентов (он и себя уже относил к их числу), Тезкин думал о том, что, если бы это хоть на каплю зависело от него, он отдал бы половину своих лет за то, чтобы она поступила и была счастлива. Однако Козетта, похоже, надежду эту похоронила, к своим неудачам относилась беззаботно, и они втроем гуляли по Москве, а когда не хватало денег на бар, шли в музеи, на выставки, в мемориальные квартиры, о существовании которых Тезкин раньше и не подозревал. Потом они провожали ее в далекий, продутый ветрами и словно в насмешку названный Теплый Стан и, неловко глядя друг на друга, ехали обратно. Тезкин смущенно говорил, что чего он-де все мешает, Лева как-то очень неубедительно возражал, что для него мужская дружба превыше всего, а в том, что Катерина рано или поздно его полюбит, он не сомневается нисколько.
Однако не прошло и месяца, как Левушка высох, почернел и стал глядеться настоящим поэтом. Он перестал ходить к репетиторам и готовиться к экзаменам и жутко скандалил на этой почве с мамашей, сурово предупреждавшей его, что вот попадет в армию, дурь-то у него повыбьют. Лева вопил, что она погрязла в мещанстве и ничего не смыслит в человеческой душе, после чего звонил Тезкину и безнадежно упавшим голосом уверял, что покончит с собою.
Слова его падали на благодатную почву. Больше всего на свете боявшийся и всюду чувствующий дыхание Танатоса, Тезкин терпеливо выгуливал друга по аллейкам Автозаводского сквера, утешал его, уверял, что все образуется и настоящая любовь прекрасна сама по себе. Голдовский успокаивался, впадал в пространные монологи, читал новые стихи и жаловался среди прочего, что журналы его отвергают, а родичи склоняют поступать в иняз, где у тетки есть блат. Он же идти туда совершенно не хочет и ни на что не променяет университет — единственное достойное его место, — пусть даже он снова не поступит в это лето и пойдет, как и Тезкин, в армию, — это хорошая школа для будущего писателя. И, пока он все это говорил, Тезкин ловил себя на ужасной, но сладкой мысли: он был безумно рад в душе, что у Левы ничего не получается с Катериной, и желал бы, чтобы так было и впредь. Однако это слишком расходилось с чувством товарищества и угрозой Голдовского свести счеты с жизнью. Бедняга мучился, разрываясь между любовью и долгом, не зная, чему все-таки отдать предпочтение.
— Как ты думаешь, она девушка? — вывел его из задумчивости Лева.
— В каком смысле? — не понял Тезкин.
— В прямом, — вздохнул Голдовский.
Прошла слякотная московская зима. В апреле Тезкину исполнилось осьмнадцать лет, он только чуть-чуть опоздал к первым в своей жизни выборам, а на душе у него делалось все тревожнее и смутнее. Он томился любовью к Катерине, но в отличие от Левы ему даже некому было пожаловаться. Благородство мешало действовать самому, хотя с детства развитая интуиция, замещавшая Тезкину все интеллектуальные способности, подсказывала, что его шансы были значительно выше.
Сделав выбор в пользу благородства, Тезкин решил удалиться и не вмешиваться в эту историю, но, словно разгадав его намерение, история вмешалась сама. Однажды вечером ему позвонила Левина матушка и раздраженно, как она всегда с ним разговаривала, не без оснований находя влияние Тезкина на сына дурным, спросила:
— Слушай, Саша, может, предложить ей денег?
— Каких денег?
— Каких, каких? Самых обыкновенных. Как ты думаешь, сколько это будет стоить?
— Что? Чтобы она оставила его в покое? — догадался наконец вспомнивший собственный опыт Парис.
— Да нет же! — с еще большим раздражением ответила она и швырнула трубку.
Тезкин несколько секунд тупо слушал гудки отбоя и поскольку имел богатое воображение, то живо представил бесцеремонную Татьяну Павловну, делающую гнусное предложение ангельской Катиной душе.
Не зная толком, что он скажет, Тезкин набрал номер Кати.
— Санечка, — пропела она, — ты ли это?
— Я, — ответил он храбро и запнулся.
— Что же это приключилось такое, что ты мне звонишь? — засмеялась она.
Голос ее показался ему таким бесхитростным, что уже готовый разоблачить коварные происки Тезкин пробормотал:
— Так просто.
— Жаль. Я думала, ты по мне соскучился и хочешь куда-нибудь позвать.
— А ты можешь?
— Тезкин, Тезкин, — вздохнула она, — и что только твой приятель плел мне про твои амурные истории? Ну мыслимое ли дело быть в твои годы таким тютей?
— Я не тютя. Я не знаю, как быть с Левой.
— Санечка, Леве надо готовиться в институт. Не беспокой его, пожалуйста, по пустякам.
В последующие полчаса, покуда Тезкин гладил брюки и чистил ботинки, сердце его билось так, словно он первый раз шел на свидание. Всю маету и тоску весенних месяцев, тягостных мыслей о собственной никчемности как рукой сняло. Он выскочил из квартиры, сунул по дороге руку в почтовый ящик, и среди нескольких партийных газет, которые выписывал Иван Сергеевич, выпал небольшой листок. Саня поднял его и прочел: «На основании Закона о всеобщей воинской обязанности…»
Буквы запрыгали у него перед глазами, он торопливо сунул повестку в карман и понесся дальше. Сейчас даже этот листочек не мог испортить ему настроение.
Однако когда на Рождественском бульваре под голыми ветками деревьев он, немножко рисуясь, как все мальчишки, небрежно сказал, что уходит в армию, Козетта побледнела. А у Тезкина, покуда они брели по бульварам и в каких-то двориках целовались, сделался в голове туман. Он не мог представить, что через несколько дней ничего этого не будет: ни грязных московских улиц, ни старых домов, ни бульваров с прошлогодними листьями, ни пенсионеров на лавочках, ни уж тем более спутницы, не отпускавшей его руки и шедшей с ним так легко и просто, хотя еще вчера скажи ему кто-нибудь об этом, он счел бы эти слова горькой насмешкой.
На Тургеневской площади Тезкин предложил:
— Может, в бар зайдем напоследок?
— Нет, — ответила Козетта решительно и печально, — хватит с тебя баров. Мы с тобой сейчас в другое место пойдем.
— Куда?
— Подожди, увидишь.
Они перешли площадь и за углом дома, на котором висела доска, сообщавшая о пребывании в этих стенах Надежды Константиновны Крупской, свернули к высоченной церкви, построенной еще мин херцем Алексашкой Меншиковым, в безумстве своем чаявшим переплюнуть Ивана Великого.
Народу в храме было довольно много, и они остановились в притворе, украшенном внутри игривыми ангелами.
— Лоб-то перекрести, — прошептала Козетта.
— Да ну, неудобно как-то.
— Чего тебе еще неудобно? — сказала она сурово, но в платочке, повязанном перед тем, как они вошли, лицо ее было настолько милым, что Саньке захотелось прямо здесь, невзирая на строгие взгляды на образах, расцеловать ее. А там гори все синим пламенем — армия, не армия, какая к черту разница!
— Пойди свечку поставь.
— Я комсомолец.
— Ты думаешь, тебе это чем-нибудь там поможет? — прошипела она, подталкивая его к свечному ящику.
На них обернулись и зашикали — точно так же, как, поймал себя Тезкин на кощунственном сравнении, шикали на них с Левой в кабаках.
— Да ну, не буду, — уперся он.
— Ну так я за тебя поставлю.
Она стала проталкиваться вперед, и Сане сделалось скучно. Впереди что-то возглашал чернобородый священник с нерусским акцентом, оглушительно пел хор, вдруг все бухнулись на колени, и раб Божий Александр один как перст остался среди коленопреклоненной публики.
Бочком он протиснулся за дверь и только на улице облегченно вздохнул. Странное впечатление произвела на него эта церковь, холодное и мрачное, и никак не вязалось оно с его веселой Катей. А вскоре показалась и она, такая маленькая и трогательная, что Саню вдруг охватила неведомая жалость, а вместе с нею, как когда-то давно, предчувствие беды. Он глядел на ее серьезное и бледное лицо, и ему захотелось в эту минуту попросить далекого и чужого Бога, чтобы был Он к ней милостив эти два года. За это он даже перекрестил бы свой непутевый лоб и поставил бы свечку. Но Козетта сняла платочек, повязала его вокруг шеи, и они пошли вниз по бульвару мимо недавно открывшегося индийского ресторана и либерального театра «Современник», а прежде знаменитого кинотеатра «Колизей». Только целоваться Катя больше не захотела и на все его предложения зайти в какой-нибудь дворик посидеть отвечала отказом.
Тезкин опечалился и не знал уж что подумать, как быть с этим переменчивым и таинственным созданием. Козетта думала о своем, а потом вдруг повернулась к нему и, ясно глядя в его глаза, чуть-чуть покраснев, промолвила:
— Сейчас пост, так что все это очень некстати. Ну что делать. Приходи ко мне послезавтра вечером. А дома предупреди, что ночевать не вернешься.
Он поглядел на нее ошалело, не веря тому, что услышал, а она грустно добавила:
— Только очень тебя прошу: не пытайся хоть в этот раз притащить с собой Леву.
В квартире напротив Тюфилевских бань был траур. То, что Саньке придется идти в армию, стало понятно уже год назад, и давно просыпалась ночами и лежала без сна Анна Александровна, рассеянно глядел по сторонам, не зная, что лучше сказать сыну в качестве напутствия, Иван Сергеевич, а отделавшиеся от почетного долга полуторамесячными институтскими сборами братья взирали на меньшого с нелицемерным сочувствием. Но только теперь они с очевидностью представили, что их Иванушки-дурачка, которому самому еще впору играть в солдатики, с ними два года не будет.
А Тезкину все было трын-трава.
В восьмом часу молодой любовник переступил порог квартиры, куда он так страстно мечтал попасть.
Будь Саня в тот вечер чуть внимательнее, он бы наверняка заметил, что его таинственная, скрытная возлюбленная, жившая вдвоем с матушкой, обитала в настолько нищенской обстановке, что даже тезкинская квартира показалась бы на ее фоне дворцом. Однако хозяйка позаботилась о том, чтобы скрыть все приметы убогости: в комнате горели свечи, очень ловко приглушавшие неказистость мебели, посреди стоял стол, уставленный всякой снедью, а сама Катя встретила его в домашнем платье, показавшемся ему верхом совершенства. Она была женственна и мягка, словно искупая этим всю свою предыдущую безжалостность, и герой мой и вовсе потерял голову. Он ощущал себя в эту минуту, как молоденький безумец, которому скажи, что за эту ночь он отдаст жизнь, отдал бы ее с восторгом. Но, видно, насмешнице судьбе столь романический и возвышенный оборот пришелся не по нраву.
Когда ужин был закончен, раздался звонок в дверь.
— Кто это? — побледнел Тезкин.
— Не знаю, — пробормотала Козетта.
— Может быть, мама?
— Это исключено. Я с ней обо всем договорилась.
— Тогда не открывай. Пусть думают, что никого нет.
В дверь снова позвонили, еще настойчивее и грубее, а потом стали бить.
— Эй! — раздалось следом, и, похолодевшие, они узнали этот голос. — Откройте!
Козетта подошла к двери.
— Что тебе надо, Лева? Я сплю. Уходи.
— Тезкин! — крикнул Голдовский. — Я знаю, что ты там! Если ты сейчас не откроешь, я выброшусь из окна.
— Дрянь какая, — побледнела Козетта.
— Слышишь меня? Ты знаешь, я слов на ветер не бросаю. Ты себе потом этого никогда не простишь.
Козетта безвольно опустила руки, а Голдовский еще раз ударил по двери ногой.
— Откройте, крысы! — И его голос эхом прокатился по спящему коридору.
— Боже мой, это какой-то кошмар…
— Я сейчас выйду, Лева, — сказал Тезкин.
За дверью стало тихо.
— Спускайся вниз и жди меня там.
— Я здесь постою, — ответил Голдовский.
Тезкин повернулся к Козетте. Она была бледна, а в глазах у нее промелькнуло хорошо знакомое выражение, какое он видел когда-то у Серафимы Хреновой.
— Я сейчас выпровожу его и вернусь.
— Не надо, Саша. Он все равно не уймется.
— Но…
— Иди.
Тезкин обвел комнату глазами, как ребенок, у которого отнимают любимую игрушку, затоптался на пороге, порываясь что-то сказать, но Козетта с отчаянием и решительностью подтолкнула его к двери.
— Уходи же скорей!
Он снял с вешалки куртку и шагнул на лестничную клетку, где стоял в двух шагах от двери его безумный друг с сигаретой, пристально и цепко оглядывая вышедшего и прикидывая, успело это произойти или ему удалось помешать.
За спиной щелкнул замок, и стало слышно, как в ванной течет вода.
Удостоверившись по убитой Саниной физиономии, что он не опоздал, Лева вызвал лифт.
— Если бы тебе не уходить в армию, — сказал он холодно, — я бы набил тебе морду.
Тезкин молчал, и вид у него был такой несчастный и безучастный, что не отличавшийся физической силой Лева и в самом деле мог сделать с ним в эту минуту что угодно.
— Предатель! — прошипел Голдовский.
Они вышли на улицу, и их окатило пронизывающим ветром Страстной недели. Тезкин шел молча, не закрывая лица и не застегивая куртку, и Голдовский едва за ним поспевал.
— Застегнись, простынешь же! Куда ты идешь? Нам совсем в другую сторону.
Тезкин прибавил шаг, продолжая углубляться в лабиринт домов. Лева уже отчаялся чего-либо от него добиться и волочился следом. Они зашли в какой-то лес, промокли и, наконец, оказались на кольцевой дороге.
— Брат, — произнес Голдовский жалобно, — я не могу терять вас двоих одновременно.
— Ты просто, Лева, очень завистлив, — вздохнул Тезкин устало.
На дороге было темно, никакие автобусы давно уже не ходили, лишь изредка проносились на бешеной скорости грузовики, и, не попадая зубом на зуб, Лева спросил:
— Ты хоть знаешь, куда нам теперь идти?
— Нет, — ответил Тезкин, — но думаю, что в разные стороны.
— Не бросай меня, — сказал Голдовский очень серьезно, — бабы — это дело наживное, а друзей у тебя больше не будет.
Назавтра, когда семья и близкие собрались провожать рекрута, Александр к еде почти не притрагивался и даже не пил, сидя за столом, словно невеста, проданная богатому и старому жениху. Зато в зюзю надрался его приятель, рвал на себе рубаху и говорил, какая же он сволочь, обещал, что будет следить за Катькой все два года, не прикоснется к ней сам и других не подпустит, умоляя простить его с той настойчивостью, с какой это имеют обыкновение делать все пьяные. А Тезкин и не держал против него никакого зла, ибо хорошо понимал: ни в чем Лева не виноват, был он только инструментом в чьих-то всевластных руках, спорить с которыми бессмысленно.
Но стоический сей вывод должного утешения ему не принес: плакать хотелось Саньке горючими слезами, потому что подсказывала ему магическая интуиция — Козетта его не дождется.
— Да ты что? — утешал Лева. — Ты не знаешь русских женщин, брат. Если она на самом деле любит, она что хочешь за эту любовь отдаст.
Тезкин вздрогнул, и тоскливое предчувствие еще сильнее сжало его юное сердце.
Поезд с худо одетыми, стрижеными и небритыми новобранцами уже несколько дней ехал на восток, за Волгу и за Урал, через степь оренбургскую и степь барабинскую. Домашние припасы быстро подошли к концу, все заскучали, молча глядели в окна, где за пыльными стеклами виднелось много часов одно и то ж: унылая равнина. Только на третьи сутки дорога переменилась, показались леса и горы, огромные реки и большие города, а вслед за ними однажды утром Тезкин проснулся и даже на мгновение забыл о Козетте — сколько видно было глазу, сверкала байкальская вода, еще не полностью освободившаяся ото льда.
Несколько часов они ехали вдоль берега, едва угадывая на другом дымку заснеженных гор. Опять начались степи, но уже совсем иные, и наконец полсуток спустя поезд остановился на полустанке, откуда их повезли по цветущим всеми мыслимыми и немыслимыми цветами сопкам к месту будущей службы. Изредка попадались юрты и стада овец, потом не стало и их. Степь сделалась еще прекрасней и ярче, и вдруг точно из-под земли вырос отвратительного вида поселок, а за ним — бараки, вышки, колючая проволока и заборы — колония усиленного режима, которую они должны были охранять.
Никаких иллюзий относительно предстоящей службы Тезкин не строил, но то, что он здесь увидел, его ошарашило. Нищета была страшная. Не хватало не только еды, но даже одежды, и, собираясь в караул, солдаты брали недостающее друг у друга. Довольно скоро они приняли присягу, сбив перед этим ноги в кровь на бетонном плацу, — маленькое и жгучее забайкальское солнце уже встало высоко над степью, в считанные дни уничтожив ее цветение. Затем начали проводить учения на предмет массовых беспорядков в зоне, но не только им самим, но и тем, кто находился по другую сторону колючей проволоки, было совершенно ясно, что если здесь на самом деле начнется волнение, то ничего сделать горстка солдат не сможет, их подавят и перебьют. Побегов, однако, почти не было, ибо бежать отсюда было некуда.
Но Тезкина все эти вещи не коснулись. Два месяца спустя, когда сушь и жара сделались невыносимыми и привольно жилось только жирным мухам, он заболел в числе многих желтухой и попал в госпиталь. А вернулся в часть, когда зной начал спадать, потом в считанные дни задули ветра не чета тем, что ласково веют в Теплом Стане и на московских бульварах, и, не до конца поправившись, Саня схватил жестокую простуду. На этот раз его непосредственное начальство в лице старшины решило, что молодой боец исчерпал отпущенный ему лимит на лечение и теперь нагло косит, как это вообще свойственно всем халявным интеллигентам, а тем более москвичам, от чего не только в госпиталь, но даже близко к санчасти его не подпустили.
Ртутный столбик на дворе стал опускаться ниже двадцати, и, сходив несколько раз в караул, Тезкин понял, что зиму он не переживет, — для этого вывода не потребовалось никаких сверхъестественных предчувствий. У него началось кровохарканье, температура не спадала, и тяжелая, но с детства знакомая и до этой поры дремавшая болезнь ожила и стала проникать в его организм. Облачко скорби окутало его истощенную фигуру, и чувствовавшие это люди понемногу от него отстранились и не тревожили больше своими прихотями. Физическая мука была поначалу столь велика, что сводила почти на нет душевное страдание. Но потом и эта мука стала свычной, точно он отдал ей самое трудное время, научился ее баюкать и из новобранца этой болезни превратился в старослужащего, срок окончательного дембеля которого близок и неотвратим. Он не боялся этого срока, но ждал его с тихой отстраненностью. Все бывшее с ним в жизни прежде казалось страшно далеким и чужим, кроме внезапно приблизившегося из тьмы воспоминания о доброй своей воспитательнице Ларисе Михайловне и большой тарелке с гречневой кашей и молоком. Маленькая женщина снова, как в детстве, снилась ему почти каждую ночь: она расчесывала волосы, стоя перед громадным зеркалом, и Тезкин с ужасом видел, что волосы остаются у нее на гребне, а сама она делается все прозрачней и легче и руки у нее холодны, как у снежной королевы.
Возвращаясь из этих ледяных снов, он не забывал посылать домой ровные и аккуратные письма, писанные будто языком «Красной звезды», сопровождая эти отчеты небольшими фенологическими заметками, зная, сколь любопытен к ним отец. Писать же родителям правду он считал напраслиной. Точно так же не писал он ничего и Козетте об истинном своем состоянии, смирившись в ту апрельскую ночь с тем, что навсегда ее потерял. Хотя ее послания к нему были полны заботы, думать себе о них Саня запрещал. Он оживлялся только тогда, когда ночами выходил на улицу под громадное и действительно прекрасное, единственно прекрасное, что было в зимней степи, — ничем не заслоненное, раскинувшееся от края до края звездное небо, такое же богатое, как на карте, и беседовал с готовящейся принять его вечностью. Звезды стали близкими ему существами, и, как когда-то в московских кабаках с Левой, он говорил с ними о тайне и смысле бытия, а потом возвращался в казарму с ее спертым воздухом и беспокойными людскими снами.
Он писал Козетте, что люди, находящиеся по ту или иную сторону колючей проволоки, одинаково не свободны, а подлинную свободу несут только умирание и отсутствие какого бы то ни было перед ним страха. И так дальше на нескольких страницах, из которых раз от раза все более тревожившаяся девушка пыталась извлечь хоть крупинку житейских подробностей. Она велела ему не валять дурака и писать яснее, чем его кормят и не надо ли чего прислать. Но тезкинская душа в ту пору уже парила над бытом, и даже мытье полов в казарме, кухонные наряды и чистка сортира, а также прочая черная работа, на которую его назначали вместо караула не из гуманных соображений, а единственно из того, что не надо было быть большим душеведом и физиономистом, чтобы понять — человек с таким отрешенным лицом стрелять ни в кого не станет, — грязная эта работа не вызывала у него брезгливости. По-настоящему мучил только голод, но с этим царем земным никакие высокие философские полеты мысли справиться не помогали, и недоеденная тарелка гречневой каши казалась ему самым большим жизненным упущением и пуще всего травила душу, хотя со временем и голод сделался меньше и по еде тосковал не столько желудок, сколько глаза.
Он знал, что умрет весною, и думал о том, что родители будут поначалу сильно горевать, а особенно отец, но потом свыкнутся и, быть может, утешатся. Слава Богу, у них есть еще двое сыновей. Смерть его будет не слишком мучительной, но довольно изнурительной, и одно время у него мелькали мысли в конце зимы уйти в бега, добраться до Байкала, потому что умирать в этой занюханной казарме слишком тоскливо, но очень скоро от этого плана он отказался. Не так уж это и важно, где, когда и от чего ты умрешь по сравнению с громадой самого этого факта. Другие мысли стали занимать его сознание.
Дитя своего безбожного времени, принципиально отказывавшееся ставить Богу свечку, он однажды ночью, глядя на звезды, вдруг задумался о своем посмертном существовании: так ли уж верно, что там ничего нет? И вдруг понял, что там, за звездами, обязательно есть иной мир. Это было так же очевидно, как и то, что горизонт в степи не есть граница света, а лишь ограничение его видимой части. Уколовшая и поначалу показавшаяся ему бредовой мысль все глубже им овладевала, и картина мироздания виделась философическому Тезкину таковой: земной, физический мир он уподоблял кем-то хорошо и строго охраняемой зоне, а мир небесный — свободе, куда рвется человеческая душа. Но убежать туда самой ей нельзя, в этом случае ее поймают и вернут на еще худшие мучения — надобно отбыть здесь весь срок, каким бы долгим и тяжким он ни казался. Он жил теперь мысленно в том мире, силясь вообразить его во всех подробностях и пытаясь представить, что ждет его душу. И ему жутко хотелось оказаться как можно скорее там, где не будет разжигающих и разжижающих страстей, — он окончательно потерял интерес ко всему, что происходило с ним здесь, и глядел на всех сонными и тусклыми глазами, в которых значилось оскорбительное спокойствие приговоренного к высшей мере.
А между тем Козетта, устав читать сентенции, призывавшие ее радоваться жизни, но не слишком к ней привязываться, ибо жизнь скоротечна и представляет собой лишь оболочку чего-то более сокровенного, собралась в Читинскую область. За неделю до Нового года рядовому Александру Тезкину, сбивавшему лопатой куски дерьма в бетонном сортире, сообщили, что к нему приехала невеста.
Занятый своими мыслями и точно на лету подстреленный этим невероятным, не укладывающимся в голове сообщением, Тезкин встрепенулся, поднялся над самим собой и, оценивающе взглянув на свою жалкую, измученную личину сверху, повернулся к дневальному спиной и буркнул:
— Скажи ей, что я болен. Или на губе, — добавил он, решив, что Козетта начнет его искать.
Дневальный пожал плечами и удалился. Но, к Саниному счастью или несчастью, дежуривший в тот день сержант, относившийся к бедолаге если не дружески, то по крайней мере сочувственно, сходил за ним сам и вырвал из рук лопату.
— Не дури. Иди пока помойся, а с одежей мы сейчас придумаем.
— Не пойду я никуда! — уперся доходяга с неизвестно как умещавшейся в нем решимостью.
— Слушай, ты, — сказал сержант, раздувая ноздри. — Она летела на самолете, ехала на поезде, потом тряслась по степи неизвестно в какой машине несколько часов только для того, чтобы тебя, дурака, увидеть. И неужели ты думаешь, что для такой девушки что-нибудь значит твоя несчастная рожа?
— Не в этом дело.
— А тогда не будь сволочью и иди! Тезкин махнул рукой и час спустя одетый в собранное с миру по нитке отправился в комнату для свиданий. Его проводили со всеми надлежащими по этому поводу шутками, ибо главной достопримечательностью комнаты была видавшая виды кровать, служившая солдатам, когда к ним приезжали жены или просто называвшие себя невестами женщины.
Козетте не потребовалось много времени, чтобы разобраться, что к чему. И без того угнетенная мрачным видом исправительно-трудового учреждения, увидев Тезкина, она побледнела. Он стоял перед ней беспомощный, жалкий, став в форме не старше и не мужественней, а моложе и нелепей. А она, напротив, налилась за эти полгода еще больше женской статью и так похорошела, что трудно было представить, что этих людей могло что-то связывать.
— Зачем ты приехала? — спросил Тезкин, избегая встречаться с ней глазами. — Кто тебя звал?
— Ты сошел с ума, — пробормотала она, приближаясь к нему.
— Не подходи, — сказал он глухо, ужаснувшись мысли, что она его коснется, и Козетта вздрогнула.
— Что с тобой, Санечка?
— Уезжай. — Он поднял на нее глаза, и ее поразила их странная настойчивость. — Я тебя очень прошу — уезжай немедленно. Это место не для молодой девушки. Я сейчас уйду, я буду тебе писать, а ты сегодня же уезжай.
Кате захотелось плакать. Совсем иначе она представляла эту встречу, но она сдержалась и, присев на скрипнувшую кровать, стала разворачивать свертки с едой и рассказывать про московскую жизнь. Голос у нее дрожал, и она старалась изо всех сил не разреветься и не обхватить руками его лопоухую стриженую голову, а Саня — что поделать, над желудком своим философ был не властен — жевал пироги и совсем не слушал ее.
Никаких вопросов он больше не задавал, говорил мало и вяло, а потом закурил, закашлял, и Козетта с ужасом увидела капельки крови у него на ладонях.
— Что это? Ты лечишься как-нибудь?
— Брось! — махнул он рукой и закашлял еще страшнее.
— Почему ты ничего об этом не писал?! — закричала она. — Мне не хотел — родителям написал бы.
— Катя, — сказал он, с трудом остановившись, — не задавай глупых вопросов.
Он замолчал, захлопнув, как ракушка, невидимые створки. И Козетта, всю дорогу представлявшая, как бросится ему на шею, как скажет наконец-то, чего не говорила в письмах и приберегла для этой встречи, зная, что письма распечатываются и просматриваются, готовая ждать столько, сколько потребуется, готовая здесь, на этой ужасной кровати, сделать то, что не сделали они в Теплом Стане, постелившая на грязный матрас свое белье, молча и растерянно наблюдала, как, аккуратно завернув недоеденные продукты, Тезкин встал, буркнул нечто вроде «мне пора» и, даже не поцеловав ее, потопал по длинному коридору, где маячил узкоглазый солдат с автоматом.
Оставшись одна, Катя дала волю слезам. Она плакала, не замечая времени, и одни чувства в ее душе сменялись другими. То она ругала себя за то, что сюда приехала, и Тезкин, как бы ни было ему плохо, какое он имел право с ней так обращаться? Верно, прав был Голдовский, сказавший ей однажды, уже после того, как Саня ушел в армию, что приятель их нелеп по сути своей и все самое нескладное и безобразное к нему липнет. То вдруг она живо представляла его безучастное лицо, и ей становилось его жалко, но куда идти, как заставить его вернуться и хотя бы выслушать ее? Какая-то холодная колючка попала в его сердце, и бедная девочка, как андерсеновская Герда, ломала голову, пытаясь хоть что-то придумать, чтобы спасти своего любимого.
Было уже совсем поздно, когда, встрепенувшись, Козетта вытерла слезы, собрала вещи и спустилась вниз. За окном начиналась метель.
— Где у вас тут госпиталь? — спросила она у дежурной в домике для приезжих.
— Заболела, что ли? Бледная ты какая. — Пожилая краснощекая женщина за конторкой смотрела на нее участливо, но Козетте сейчас было не до чьего-либо участия. — Госпиталя тут нет, однако. Вот медсанчасть есть, да поздно уже.
— А начальник где живет?
— Там и живет при ней. Да ты куда собралась на ночь глядя? Давай я тебя здесь чайком попользую. А к нему не ходи — какой от пьяницы толк?
Но этих слов Катя уже не расслышала. Она качнула головой и выбежала на улицу, даже не поднявшись в комнату, и глаза у нее были такие, что краснощекая женщина хотела ее задержать, но не успела.
В казарме в это время уже отходили ко сну.
— Что, брат, не вышло? — спросили Тезкина сочувственно.
Он ничего не ответил, добрел до койки, лег, уткнувшись в подушку, и стал слушать, как воет за стеной поднявшийся ветер. Он пытался убедить себя, что ничего не произошло, никто к нему не приезжал и нет ни одного человека, связывающего его с жизнью, но все больше ощущал жуткую тревогу. Он не мог понять, откуда взялась эта тревога в его давно уже успокоившемся и ко всему равнодушном сердце, пытался отогнать ее прочь, но тревога была сильнее. Что-то омерзительное мерещилось ему в завывании степного ветра и грубых мужских голосах.
Саня встал и направился к двери, но уже на самом выходе столкнулся со старшиной, по собственной инициативе устраивавшим вечерние обходы личного состава.
— Ты куда это, боец? — удивился он. — Кто разрешил?
— Мне надо, — ответил Тезкин.
— Совсем, что ли, охренел? Марш на место!
— Пусти!
— Пошел живо, кому сказал! — прохрипел старшина, в ком жила неизбывная и бессмертная страсть к порядку, с таким трудом удовлетворяемая в разболтанных частях ВВ, где послать старшего по званию ничего не стоило.
— Пусти же меня! — сказал Тезкин отчаянно, отталкивая его в сторону и все острее чувствуя, что он непременно, тотчас же должен увидеть Катерину и сказать ей то, что не сказал в комнате для свиданий, что он не имел права ни на минуту оставлять ее здесь одну, пока не убедится, что она уехала.
На них глядела вся казарма, и старшина, преодолевая брезгливость, со всей дури вмазал по тощей тезкинской роже. Саня полетел в угол, закашлялся, но тотчас же поднялся и бросился на обидчика.
Окончательно рассвирепевший и более всего уязвленный тем, что на них смотрит столько человек, которые, только прояви он слабость, завтра в грош его ставить не будут, старшина повалил его и несильно ударил ногой. Тезкин несколько раз дернулся и затих.
— Зря ты его, Петрович, — сказал кто-то в наступившей тишине, — ему баба его не дала.
— Уведите его на гауптвахту, — сказал старшина, с отвращением отирая с пальцев кровь.
— Да ладно тебе, нельзя ему туда, вишь, дохлый какой.
— Молчать! — заорал старшина. — Распустились, сволочи! Сейчас живо всех подниму, и до утра у меня отжимания делать будете.
На гауптвахте, в неотапливаемом, мерзлом каменном мешке, Тезкин лег на покрытые изморозью нары, и тревога его унялась. Все стало ему безразлично, и в глухой, мертвенной тишине снова послышался голос звавшей его женщины, обещавшей прийти теперь уже совсем скоро. Только мешал до конца забыться неизвестно откуда доносившийся звук капающей воды.
Ветер сделался еще сильнее, над головой раскачивались фонари, где-то лаяли собаки, а на улицах среди приземистых зданий не было ни души. Катя шла по узкой дорожке, покуда не оказалась возле засыпанного снегом дома, где горело единственное окошко, затянутое железной сеткой. Она поднялась на крылечко и постучала.
— Кого там еще несет? — раздался хриплый мужской голос.
— Откройте! — крикнула она, пересиливая ветер.
За дверью стало тихо, свет погас, и к окну приблизилась фигура человека.
— Что вам надо?
— Мне нужна помощь.
— Приходите завтра.
— Но мне нужно срочно.
— Ничего не знаю.
Козетта в отчаянии поглядела на темный дом, понимая, что за ночь она сойдет от беспокойства с ума, но тут дверь приотворилась, и тот же голос спросил:
— Ты одна? Заходи быстрее.
Он посторонился, пропуская ее в тесное помещение, заставленное ящиками, и, не поворачиваясь спиной, провел по коридору, с недоумением разглядывая возникшую, как привидение, запорошенную и закутанную в платок гостью.
Она не чувствовала страха — все казалось ей сном, начиная с того момента, как она села в Москве в самолет, и, как во сне, с ней происходило множество беспорядочных и неловких действий.
Сорокалетний, лысоватый, с опухшим от водки лицом начальник молча выслушал ее сбивчивый монолог, интерес в его глазах сразу угас, он зевнул и скучающе произнес:
— А, москвич, знаю. Ничего, оклемается. Это тут у многих бывает.
— Да как вы так можете? Вы же врач.
— Выпить хочешь? — перебил он ее.
— Нет.
Он пожал плечами, вышел в соседнюю комнату и, вернувшись с бутылкой водки, спросил:
— А ты кто ему? Невеста? И из самой Москвы приехала?
Козетта кивнула, странным образом понимая, что сон ее становится все затяжнее и глубже.
— А моя стерва меня бросила, — сказал он и снова выпил. — На черта ей, говорит, такая жизнь сдалась. Этим-то хорошо, два года отбарабанили — и домой. А я тут шестой год. В Афган просился — не взяли. Как думаешь, там много платят?
— Наверное.
— Да уж побольше, чем здесь. А места хуже нет — даже буряты скот сюда не гоняют.
Он принялся что-то рассказывать, она не понимала и половины, но делала вид, что слушает.
— Сволочи, сами там сидят, сытые, с бабами… Лекарств никаких, смертность жуткая, а кому есть дело?
Козетта чувствовала, что ему надо выговориться, и не перебивала его, но, как только он умолк, вставила свое:
— Слушайте, вы же знаете, что он болен. Отправьте его в госпиталь.
— Кого? — спросил он осоловело. — А, е…ря твоего? Ты думаешь, он один такой?
— Меня интересует только он.
Начальник усмехнулся:
— Ну хорошо, положу я его в госпиталь. Сколько это? Две недели? Месяц? Больше его там держать никто не станет. И что потом? Все равно у него начнется черт знает что — бронхит, плеврит, чахотка, я не знаю. Его надо переводить отсюда, пока не поздно.
— А вы можете это сделать? — спросила она.
Он ничего не ответил, снова выпил, и лицо у него стало мерзким, как у московского таксиста.
— Это трудно.
А затем оглядел захмелевшими глазами ее ладную фигуру.
— Впрочем, если ты хорошо попросишь…
У Козетты все оборвалось внутри, хотя с самого начала она знала, что именно так все и кончится и за этим она сюда шла. Она вдруг отчетливо представила, как двинет по опухшей роже и выйдет на свежий воздух, но понурая тезкинская фигура, удалявшаяся по бесконечному коридору в небытие, встала у нее перед глазами, и, сама себя не узнавая, спокойным голосом, точно речь шла о чем-то будничном, она произнесла:
— Хорошо. Только вы сделаете все, что обещали.
Он ничего не ответил, подсел к ней поближе, положил руку на колено и вдруг быстро зашептал, наклонившись к самому уху:
— Слушай, на черта он тебе сдался, этот доходяга? Ты молодая, красивая баба, что ты, себе цены, что ли, не знаешь?
Он все больше распалялся, и она чувствовала, что только для того, чтобы распалиться, он все это и говорит. Ей сделалось гадко, и она быстро сказала:
— Ну, живее, что ли!
— Сейчас, сейчас, — засуетился он.
— Простыню только постелите. У меня в сумке есть.
Полчаса спустя, накрытая халатом, она лежала на жесткой кушетке, отвернувшись к стенке и всхлипывая, а начальник медсанчасти стоял над ней и растерянно бормотал:
— Ты это… предупреждать надо было… Бля, — обхватил он голову руками, трезвея, — дурочка, да неужели ты думаешь, что я здесь в самом деле что-нибудь значу? Да я и не знаю, кто такие вопросы решает-то. Тебе, поди, с полканом переспать надо было. Эх ты, шалашовка!
Козетта приподнялась, поглядела на него невидящими глазами, судорожно пытаясь отыскать в голове хоть одну мысль, опустошенная настолько, что не осталось в душе даже ненависти, и проговорила:
— Если через неделю его отсюда не переведут, я разыщу вас под землей и убью, как собаку.
Угроза эта прозвучала нелепо, и сама девочка с озябшими плечами, дрожащая от озноба, была такой жалкой, что в душе у мужчины что-то шевельнулось, и он как бы нехотя сказал:
— Ни хера его никто не отпустит. У нас и так в этом году людей не хватает. А что кровью харкает — это худо, как бы совсем не загнулся. Вот что, — произнес он наконец, — я напишу тебе справку, что у него открытый туберкулез. Здесь и это ничего не значит. Но если ты поедешь с ней в Москву, может быть, у тебя что-нибудь получится.
Ветер стих, глотая слезы и сжимая в руке листочек, заключавший в себе надежду на спасение Тезкина, Козетта плелась обратно по заснеженной дорожке, спотыкаясь и оскальзываясь, и огромное небо над ее головой с немыми мерцающими собеседницами ее любимого было видно от края до края — только мешали фонари и скользящие над степью прожектора. Но Катя всей этой красы не видела, и случайно попавшийся ей навстречу знакомый тезкинский сержант поразился тому, как переменилось лицо приглянувшейся ему утром девушки.
Он хотел ее спросить о свидании, но Катя прошла мимо, как бы прошла она сейчас и мимо самого Александра. Случившееся отрезало его от нее, казалось, навсегда. Во всяком случае, меньше всего ей хотелось увидеть еще раз того, ради кого она все сделала.
«А москвич-то прав был, — подумал сержант, глядя ей вслед, — не надо им было встречаться?»
Месяц спустя Тезкина, уже не встававшего с койки и мысленно примерявшегося к цинковому гробу, отправили в Москву и положили в госпиталь. У него действительно оказались тяжело пораженными легкие, и одно время положение его было серьезным, но энное количество лекарств, усиленное питание и добрый уход сделали свое дело. Весной он стал мало-помалу оживать, хотя врачи пообещали ему инвалидность на всю жизнь.
Из госпиталя его выписали в апреле ровно год спустя после призыва, признали негодным к дальнейшей службе, комиссовали и отправили долечиваться в санаторий. Там он безропотно выполнял все предписанные процедуры, но никому не рассказывал ни про метельную забайкальскую степь, ни про близость ярких и крупных звезд — все это словно стерлось из его памяти, а душа погрузилась в оцепенение.
Однажды к нему приехал Голдовский, привез фруктов и несколько свежих анекдотов, очень одобрительно отозвался о хорошеньких медсестрах в коротких халатах и только в самом конце сообщил главную новость, немного опасаясь, что она может травмировать друга.
— Прав ты был, Сашка. Катерина-то, слышь, замуж вышла. Такие вот, брат, дела.
Голдовский ждал вопросов или просто горьких слов, но Тезкин упорно молчал, точно и Катерины никакой не помнил.
— За какого-то адвоката или юриста, хрен его знает. В общем, похоже, продалась наша козочка.
Перед ними сиял куполами Савва-Сторожевский монастырь, был чудный весенний день, и Голдовскому странно было представить, что его товарищ был еще совсем недавно на краю света, едва не угодив с этого края на тот. Он был страшно рад, что Сашка вернулся, и подобно тому, как некогда утешал его Тезкин в период приступа неразделенной любви к коварной Козетте, Лева стал уговаривать друга не хандрить. Мол, все это, брат, ерунда, не на одной Козетте свет клином сошелся, да и вообще, наверное, к лучшему, что все так вышло.
— Это просто на нас с тобой какое-то затмение, брат, нашло. Согласись, что может быть путного в девке, которую мы сняли в кабаке?
— Пошел вон, — сказал вдруг Тезкин негромко.
— Кто? — опешил Лева.
— Ты пошел вон.
— Ты чего, брат? — пробормотал Лева, вставая. — Ты соображаешь, что говоришь?
— Соображаю, — ответил Тезкин злобно, и лицо его побелело.
Голдовский не на шутку перепугался.
— Может, позвать кого надо?
— Уходи же скорей! — простонал больной, и Лева, пожимая плечами и бормоча, что все они психи, ретировался, а Тезкин, оставшись один, зарыдал.
На следующий день он с жутким скандалом сбежал из санатория домой, и остановить его никто не смог. В него точно бес вселился, он сделался раздражительным, грубым, орал на всех, кто приставал к нему с расспросами и увещеваниями, и целыми днями слонялся по дому или по улицам, не зная, как справиться с душевной мукой. От милого балбеса и шалопая, каким был Санечка год назад, не осталось и следа. Работать он никуда не устраивался, лечиться не лечился, и бог знает, что мог сотворить в таком состоянии и сколько оно продлится. Видно, недаром так хотелось Анне Александровне родить девочку — замышлявшийся как утешение в старости, сын стал сущим наказанием для своих домашних.
Больше всего это не устраивало старшего тезкинского брата Павла. Он был человеком серьезным и грозил младшему самыми ужасными карами, которые только придумало социалистическое государство для бездельников и отщепенцев.
— Тоже мне нашелся! — злился Павлик. — Миллионы ребят служат — и ничего. А этот, гляди, цаца какая! Можно подумать, его туда первого взяли!
— Оставь его в покое, — слабо просила мать.
А Тезкин теперь точно вспомнил и никак не мог забыть ни высоких заборов, ни вышек, ни воя сигнальной сирены, ни мерзлого до судорог металла, ни яростного лая собак, ни утренних по часу продолжавшихся разводов на бетонном плацу в сорокаградусные морозы. Все это слишком въелось и в душу его, и в плоть, снова бил его озноб и не хотелось жить после того, что он там увидел. Впечатления, некогда запавшие в него холодными кристалликами, теперь оттаивали и превращались в грязь, бродили и лихорадили, будили среди ночи и преследовали наяву. Он чувствовал, что за его вызволение из этого ада была заплачена неимоверно высокая цена, на которую он бы никогда не согласился и которой не стоил, но вернуть ничего было нельзя — а только, как теперь жить, он не знал. Вся его чудесная звездная философия, все оберегавшие прежде мысли о тщетности и суете бытия рухнули под напором ожившей памяти. Тезкинская душа замутилась и начала по-настоящему страдать. Он изводил себя воспоминаниями, пробовал было пить, но подточенная гепатитом печень отреагировала так, что даже традиционного российского утешения достичь бедняге не удалось.
Наконец им и в самом деле заинтересовалась милиция, пригрозив привлечь за тунеядство, если он никуда не устроится или не продолжит лечение. Но угроза была напрасной — отчасти, может быть, он и стремился к тому, чтобы снова вернуться в мир, откуда его извлекли, пусть даже по другую сторону ограды.
Иван Сергеевич и Анна Александровна горевали над судьбою заблудшего сына, недоумевали, отчего только он получился таким беспутным и где они его проглядели. Теперь они даже раскаивались, что когда-то воспрепятствовали его женитьбе: может быть, хоть это как-то оберегло бы его от лиха, — но что было нынче говорить? Тезкин сидел на диване, как царевна-несмеяна, и на лице у него было красноречиво написано: что воля, что неволя… И стыдно было людям в глаза глядеть, но еще больней было смотреть на него самого. Конечно, можно было утешить себя тем, что двое других сыновей прочно стоят на земле, работают в почтенных учреждениях и всеми уважаемы. Но не Христос ли в своей притче привел в назидательный пример историю о девяноста девяти послушных и одной заблудшей овце, и у неверующих его родителей, как у добрых пастырей, болела за младшенького душа.
И однажды Анна Александровна, ни слова не говоря поседевшему от переживаний супругу, снова, как много лет назад, отправилась в церковь и поставила свечку, с вечной бабской жалобой обратившись к Богородице и прося Ее заступиться и спасти сыночка, вернуть его разум и душу из помутнения и дать исцеления телесного. Она просила об этом искренне и горячо, и кто бы сказал, глядя на эту плачущую перед иконой женщину, что работает она в коммунистическом издательстве, кто бы отличил ее от десятков других, так же молящих и сокрушающихся о своих бедах. Да и ей самой в какой-то момент почудилось, что просьба ее услышана и Пречистая поможет и ей, потому что там любимы не только те, кто благочестиво исполняет все обряды, но и те, кто опоминается на самом краю.
Стыдясь и радуясь одновременно, она повинилась и поведала о том мужу. Иван Сергеевич не стал ругать жену, а с печалью сказал, что это всего-навсего давно известный механизм самовнушения, на котором спекулирует церковь, а бежать к попам, когда тебя припекло, — значит не уважать ни себя, ни их. И действительно, никаких изменений к лучшему не произошло. Напротив, две недели спустя Тезкин неожиданно сказал родителям, что не желает быть никому обузой, а потому отправляется искать лучшей доли и когда вернется, да и вернется ли вообще, не знает сам. Его пробовали было отговорить, твердили, что в таком состоянии это просто самоубийственно, но все было напрасно — сын уехал.
— Благословите меня, — попросил он кротко перед самым отъездом, и что-то прежнее, давно забытое, промелькнуло в его лице.
Мать заплакала, а отец поглядел на сына так, словно теперь догадался о чем-то, и тоже хотел подойти к нему и поцеловать на дорогу, но, будучи человеком сдержанным, остался на месте и промолвил:
— Ты не бойся ничего, сынок.
И Тезкину вдруг сделалось нехорошо.
— Простите меня, — сказал он, опуская глаза.
Лева Голдовский узнал о том, что Санька ушел из дома, от среднего тезкинского брата Евгения, малахольного и добродушного малого, занимавшегося довольно химерической деятельностью — преподаванием русского языка иностранцам.
Женя был зол на балбеса изрядно, потому что как раз в эту пору оформлял документы в загранкомандировку, не знал, что писать в графе «место работы брата», и опасался, что по этой причине его могут тормознуть. Лева тупо выслушал его сетования и даже что-то сочувственно промямлил, но известие о тезкинском бегстве его потрясло. Голдовский ощутил тревогу. Он был отчасти задет тем, что Санька ему ничего не сказал, но в еще большей степени он почувствовал, что эта история непосредственно касается его самого. Тезкин не шел у него из головы несколько дней подряд, и Левушка решил во всем разобраться.
С этой целью он разыскал Козетту. Сделать это оказалось нелегко, но когда Голдовский наконец узнал ее новый телефон и игриво начал разговор с фразы «Что ж ты старых друзей забываешь?», она его тона не поддержала, а довольно сухо ответила, что встречаться с ним не намерена и что Тезкин ее больше не интересует.
— Жив, здоров — и слава Богу.
Однако не на того она напала. Если Леве что-нибудь в голову втемяшилось, то он от этого не отступал и однажды подкараулил экс-даму сердца возле ее дома в Олимпийской деревне.
— Привет, — сказал он холодно.
— Здравствуй, Лева, — кротко ответила она.
— Я должен с тобой переговорить, — произнес Голдовский с важностью.
— Говори.
Левушка открыл рот, чтобы начать обличительную речь, и запнулся. Перед ним стояла молодая, со вкусом одетая женщина в лучшей своей поре — гораздо красивее, чем когда он увидел ее первый раз в баре и когда пытался расстегнуть кофточку в кино. К такой блестящей даме он и не решился бы никогда подойти, и что был ей он, что был ей Тезкин? Он подумал, что она живет теперь в престижном районе, ее муж много зарабатывает, у них наверняка большая квартира, где много хороших книг, они могут поехать куда угодно, попасть на любой фильм, выставку или спектакль, где он среди десятка ему подобных синих юнцов жалобно просит лишний билетик, а мимо важно шествуют прекрасные мужчины и женщины, и она в их числе. И глупой показалась ему затея ее разыскивать, говорить какие-то слова, торчать возле подъезда — это был другой мир, куда им с Тезкиным не было входа.
— Ну что же ты? — сказала она, и Левушке вдруг почудилось в ее голосе и глазах такое страдание, что он невольно вздрогнул. Это страдание промелькнуло на ее лице всего на миг, и снова вернулась маска немного надменной, знающей себе цену женщины.
— Ты не грусти, Лева, у тебя все еще образуется. Не сразу, может быть, но образуется.
— Как у тебя? — Он попытался усмехнуться, но усмешка получилась жалкой.
— Как у меня, — улыбнулась она. — Ну мне пора. Пока. А Саше не говори, что меня видел.
Она махнула ему рукой и пошла к подъезду, а Левушке стало так нехорошо, как не было даже в тот вечер, когда он догадался, что его названый брат оказался счастливее в любовных делах, увел у него девушку, и бешеная ярость погнала Голдовского в Теплый Стан. Он довольно часто потом вспоминал эту ночь: как ехал через весь город, как метался возле метро, потому что долго не приходил автобус, — он вспоминал Тезкина, когда тот, растерянный, жалкий, вышел на лестничную клетку и они пошли через лес к кольцевой дороге. Этот весенний сырой и страшный лес ему часто снился в ту зиму, когда Саня был в армии, снилось, как они потеряли друг друга и не могут найти. А теперь оказалось, что эта светловолосая улыбчивая девушка не досталась ни тому, ни другому.
К подъезду подкатила машина, из нее вышел мужчина в добротном плаще, мельком поглядел на тощего, ободранного Леву в его спортивной шапочке с помпоном и толкнул стеклянную дверь. Может быть, это был Козеттин муж, может быть, нет, но под равнодушным, чуть-чуть брезгливым взглядом Лева почувствовал себя униженным.
Он вернулся в Кожухово, где гудела день и ночь под окнами окружная железная дорога, к фабричным трубам и гудкам ТЭЦ, к пьяницам, матюгам, дешевым шлюхам, и все показалось ему таким убогим, что скулы свело судорогой. В подъезде пахло помойкой, а в квартире на первом этаже, где они жили, — печальный и верный признак, что никогда им ни на что не поменяться и отсюда не уехать, — по стене полз таракан. И таракан этот Леву добил.
— Так жить нельзя, невыносимо, — пробормотал он.
На кухне тихо переругивались мать с отцом. Отец приходил обычно раз или два раза в месяц, приносил деньги, обедал и терпеливо сносил ворчание вечно недовольной и раздраженной матери.
— Полюбуйся, — сказала она нарочито громко, услышав, что Лева пришел, — сыночек твой меня с ума сводит. Все книги какие-то покупает, альбомы, такой же придурок растет.
— Такой же — это плохо, — сказал отец тихо, — дети должны быть умнее своих родителей.
— Этот будет, пожалуй что. Якшается со всякой швалью.
Таракан из коридора заполз в Левину комнату и стал медленно, ощупывая усиками перед собой, двигаться к кровати. Лева посмотрел на таракана с бессильной ненавистью, и ему захотелось выскочить на кухню и заорать на них обоих, чтобы они замолчали, что нечего тогда было его рожать, нечего было жениться, мучить себя и других, что нечего им вообще жить, если делать этого они не умеют и его не научили. Ни тот, ни другой — даром, что говорят, евреи хитрые. Где она, хитрость-то? В папашиной порядочности, когда на беременной дуре женился, а потом оставил ей квартиру и ушел в коммуналку?
«Но мне-то что делать?» Он вдруг почувствовал, что в нем что-то надломилось, и теперь вовсе не был похож на самоуверенного витийствующего юнца, рассуждающего о пороках и лжи окружающего мира. Что делать, плох мир или хорош, но его надо принимать таким, как он есть, или не замечать вовсе. Лева включил магнитофон, чтобы не слышать ничьих голосов, закрыл глаза и попытался от всего отрешиться, но медитации в этот раз не получилось.
Таракан дополз наконец до кровати и направился чуть выше, туда, где у Левы висела карта мира. Подобно тому, как Тезкин любил разглядывать звезды, Левушка частенько скользил глазами по названиям и очертаниям далеких стран, тропических островов, городов — он мечтал когда-то, что объездит их все, станет великим ученым, политиком, писателем, он не знал точно, кем именно, но что великим — в этом был убежден. А теперь вдруг с болью подумал, что ничего из него не получится, он пожизненно обречен на фабричную окраину, матерящихся работяг, хамство, грязь…
И от этого сделалось Левушке так жутко, как никогда прежде не было. Он поймал себя на мысли, что отдал бы все, чтобы вырваться из этого проклятого круга, из двора, где его били соседские ребята за то, что он учился в спецшколе, вырваться и никогда более этого не видеть. А потом снова вспомнил Козетту, но не сегодняшнюю в ее дорогом блестящем плаще, а Козетту в ее единственном выходном сером платье с янтарными бусами, вспомнил Тезкина, и ему захотелось, чтобы все повторилось — они опять были бы вместе, он бы читал стихи, Сашка слушал, распахнув глаза от восторга, а Козетта насмешливо щурилась. Но все куда-то кануло — он остался один, растерянный, сбитый с толку и одновременно с тем почувствовавший стыд за эти стихи. И если бы Лева имел обыкновение клясться, он поклялся бы, что никогда в жизни не повторятся ни их идиотские ночные разговоры, ни швейцар, звавший их сыроежками, а иначе ничего он не стоит и не заслуживает, кроме мимолетного брезгливого взгляда.
Тезкин держал путь на юг. Не взяв дома денег, он доехал на трех электричках до Мценска, где его ссадили ревизоры, и дальше стал автостопом, уже прочно вошедшим в ту пору в моду, выделывать кренделя по юго-западной громадной равнине российского государства. Ночевал в случайных домах, кабинах и кузовах грузовиков или просто в стогах сена, перебиваясь поденными заработками, а больше подачками и угощениями, благо народ тогда был еще не подозрителен и не скуп, а в страдальческом тезкинском облике было нечто, располагавшее к себе жалостливую хохляцкую и южнорусскую публику.
Этим же он располагал к себе и сотрудников родственных ему внутренних дел, которые периодически задерживали бродягу на вокзалах и автостанциях, но, недолго продержав его, а заодно накормив обедом, отправляли на все четыре стороны. В иных местах он жил по несколько дней, помогая одиноким женщинам и старухам. С теми, кто был моложе, делил не только стол, однако подолгу нигде не оставался. Что-то гнало его вперед, и на манер другого туберкулезника, буревестника революции Максима Горького, Тезкин исходил и изъездил пол-Руси, был на Дону и на Днепре, в новенькой, чистой Припяти, несколько дней прожил в Почаевской лавре среди богомольцев, добрался до Приднестровья и пил вино, столь нежное и благоуханное, что даже печень его не возымела ничего против.
Он сходился с бродягами, выкинутыми из жизни людьми, слушал их причудливые истории, рассказы странных старух о последних временах и втором пришествии Христа, о том, что антихрист с отметиной дьявола на челе уже родился и живет среди людей и лишь немногие спасутся и избегнут его власти, о том, что перед концом света будут еще страшные беды, пожары, землетрясения, войны и голод, появятся новые болезни как наказание греховному роду человеческому за богоотступничество. И порою закрадывалась мысль: а вдруг в безумстве своем эти женщины правы? Но кто мог тогда в это поверить? Богато украшена и дивно прекрасна была древняя славянская земля. Цвели и плодоносили ее сады и нивы, счастливы были ее люди, и Тезкин бродил среди них, точно стремясь в этих местах, которым менее чем через пять лет суждено было стать черными дырами истории и географии, но в ту пору солнечных и щедрых, усыпить саму память о забайкальской степи и колючей проволоке. И странно было ему видеть другую страну, о которой прежде ни он, ни родители его, ни друзья ничего не знали, странно было видеть людей, живших совсем не так, как жили все доселе знакомые ему обитатели великой державы.
Он посылал домой открытки с видами маленьких городов, но и мысленно и телесно уходил от дома все дальше. Казалось ему, что он уже так бродит много лет, хотя прошло всего несколько месяцев, и путешествие это пошло Тезкину на пользу. Болезнь мало-помалу начала оставлять его, и только тоска никак не могла уняться и гнала вперед, как гнал некогда насланный Герой овод несчастную царевну Ио.
В конце лета Тезкин оказался у Черного моря вблизи Одессы и оттуда на сухогрузе переправился в Ялту. Богатый и шикарный курортный город, толпы праздных людей, прогуливающихся по набережным в поисках развлечений и флирта, быстро его утомили. Удовлетворившись осмотром чеховского домика, Саня отправился дальше по побережью и надолго осел в Гурзуфе. Там ему удалось пристроиться на работу в столовую пионерского лагеря, и житье его стало не худо. Теперь он мог есть сколь угодно гречневой каши с молоком, выносить бачки, а в остальное время болтаться на море. Женское население лагеря быстро оценило нового кухонного мужичка с интересной бледностью в лице. Замотанные пионервожатые в коротких юбках, поварихи-практикантки из кулинарных училищ, московские переводчицы из Левиного института иностранных языков, приставленные к детям из братских партий, — все они довольно охотно с ним знакомились, и Саня топил тоску в мимолетных романах, случавшихся прямо на берегу моря, а то и в самих его водах, где нагие парочки попадали под нестерпимо яркие фонари пограничного патруля.
И постепенно тезкинская душа начала успокаиваться и излечиваться, подобно тому как зажило его пораженное степным ветром легкое. Ночной перешепот возлюбленных, их ласки, запах кипарисов и морская соль оказались самым целебным средством от черной меланхолии. Праздность жизни затянула его в себя, заглушая все горестные воспоминания и утраты, точно их и вовсе не было, и даже жалобная мелодия «Отеля Калифорния», пронзавшая пахучую крымскую ночь, не будила в нем никаких чувств. Благословенная земля! Он стал подумывать о том, не остаться ль ему здесь на всю жизнь, женившись на хорошенькой крымчанке с домиком и садиком на берегу, где бы рос в изобилии виноград, но не дикий, как на купавинской терраске, а настоящий, делать собственное вино, неторопливо его пить и глядеть, как набегают на галечный берег волны, не жалея ни о чем.
И в самом деле, о чем было жалеть и печалиться, когда вокруг цвело всеми красками и благоухало последнее покойное лето огромной страны, еще не ведавшей, что ее радушному безалаберному правителю, промотавшему за несколько лет изрядную долю фантастического нефтяного богатства, осталось жить чуть больше двух месяцев, и с его смертью начнется такая чехарда, что все прошедшее будет восприниматься как иная эпоха. А покуда на смену поднадоевшей всем «Машине времени» приходили крутые питерские ребята, расцветал подпольный рок, хиппи и панки, входили в моду дзэн-буддизм и экстрасенсы, молодые люди потихоньку покуривали травку, и никто не делал из этого трагедии. Легкомыслие молодости не преступало черту разврата, главным понятием и ценностью в жизни был кайф, который каждый ловил, как умел. Дряхлая власть смотрела на все эти забавы сквозь пальцы, и ни ей, ни народу-богоносцу дела не было до того, что где-то есть колючая проволока и не одни только урки за нею сидят, что третий год идет война. От всего этого заботливо оберегал Главлит; женщины были красивы, мужчины предупредительны, все получали примерно равную зарплату, и все определялось степенью личных знакомств. В кинотеатрах шли милые французские и итальянские фильмы, кружилась, как бабочка, интеллигенция вокруг стихов полуопальных поэтов, тусовалась в очередях на Таганку или на Малую Грузинскую, с умным видом отыскивая подтексты в тамошних шедеврах, а после болтала и болтала на своих прокуренных кухоньках, тихонько проклиная воздух несвободы и рабство народа и томно вздыхая о какой-то иной, невнятной, но сладкой жизни.
Так что напрасно призывали к бунту и гражданскому неповиновению отважные диссиденты и злючие западные голоса, напрасно учил жить не по лжи одинокий Солженицын, напрасно грызлись между собою истинные демократы и истинные патриоты, одинаково ненавидящие и ненавистные власти; когда море тепло, вино изобильно и дешево, женщины веселы и беспечны, протестовать никто не станет. Будет безмятежно нагуливать жирок партийная и прочая элита, отец наш будет встречаться с руководителями братских стран, а его прозорливые подчиненные тихонько мотаться к недругам и договариваться с ними о том, что взаимная брань на воротах не виснет и дальше этой брани дело не пойдет. Мир этот казался настолько незыблемым, что участь Кассандры ждала всякого, кто осмелился бы во всеуслышание заявить, что все почти в одночасье рухнет, начнут с чудных виноградников, а закончится тем, что двое партийных деятелей провинциального масштаба поделят между собой Черноморский флот.
Но это будет еще нескоро, а пока лишь порою смутная тень набегала на сердце Сани и что-то тревожное мерещилось ему в осенних штормах и дрожащих огнях Гурзуфа. В такие ночи он долго ворочался без сна, а когда под утро засыпал, то снились ему разорванные и мутные сны — пустынное Бисерово озеро и голые сады, снилось море, но не южное, а северное, и небольшой остров с мачтой. Снился шпиль университета на Ленинских горах и Богом забытая деревушка, протянувшаяся вдоль узкой и быстрой реки. Снилась лечебница в горах и бескровное лицо отца с выпавшими волосами. Снились знакомые и незнакомые люди. Видения наплывали одно на другое, хаотично друг друга сменяя и взаимопроникая, и Тезкин смутно догадывался, что в этих снах заключена вся его будущая жизнь и судьба, которой он, хочет или нет, должен следовать, будто кто-то неведомый бросил перед ним клубочек.
И когда перелетные птицы потянулись на юг, пролетая над безмятежным полуостровом, он почувствовал, что пристало ему возвращаться — а для чего и что он будет там делать, Тезкин не знал, но это была как будто и не его забота. Отныне себе он не принадлежал — таковой была его собственная плата за извлечение из тьмы, но это нисколько не огорчило его, а, напротив, успокоило.
Вернувшись в Москву, он устроился санитаром на «скорую помощь». Домашние были настолько рады возвращению блудного сына, что не попрекнули б его ни словом, даже если бы по-прежнему он ничего не делал, однако Тезкин начал чудить теперь в ином роде. Он работал сутками через трое, отдавал отцу и матери почти все, что зарабатывал, и жил довольно уединенной и независимой жизнью. Что творилось в его душе, как предполагал он существовать дальше — все было сокрыто завесой. Он никого до себя не допускал, и Санина молчаливость и вместе с тем удивительная покорность встревожила родительские сердца. Религиозному человеку могло бы показаться, что Тезкин наложил на себя пост — он избегал любых развлечений, в свободные часы подолгу сидел за пустым столом, глядел на карту звездного неба и о чем-то размышлял. Все это было странным для молодого человека девятнадцати лет, пусть даже и перенес он сильное потрясение и болезнь, и однажды Анна Александровна позвонила Голдовскому и попросила, чтобы тот зашел сам или куда-нибудь позвал ее сына.
Хорошо помня все обстоятельства их последнего свидания в звенигородском санатории, Лева был поначалу сух, но добрая женщина сумела его разжалобить и польстить великодушию. Друзья встретились, избегая некоторых больных тем, проговорили весь вечер, и от этой беседы у Голдовского осталось очень сложное впечатление, в котором долго он не мог разобраться, но почувствовал себя задетым.
Лева давно уже понял, что их отношения с Тезкиным были, как это часто случается между друзьями, отношениями соперничества. Если в ту пору, когда Козетта вышла замуж и полуживого Саньку еле вытащили с того света, он, искренне ему сочувствуя, все же подумал, что сумел обойти друга на этом вираже, то теперь снова ему почудилось, что он отстал. Чтото новое появилось в Тезкине, чего действительно, понимал Голдовский, не приобретешь ни за какие деньги, ни у кого не выпросишь и не выиграешь в лотерею, и это обстоятельство рождало в нем неизъяснимую досаду и зависть.
Голдовский вел в ту пору довольно своеобразную жизнь. Он сменил мечту своей ранней молодости джинсы на костюм-тройку, забросил дурацкое занятие марать бумагу и не досаждал никому более своими опусами. Левушка научился солидно рассуждать на житейские темы и водил дружбу с состоятельными молодыми людьми, отдыхавшими в малоизвестных широкой публике пансионатах со скромными лирическими названиями «Поляны» или «Озера». Этот блистательный мир чрезвычайно волновал и привлекал его, как привлекал некогда мир литературы. Лева гордился тем, что сумел сделаться там отчасти своим человеком и был вхож в хорошее общество, и однажды позвал с собой Тезкина на скромную пирушку в доме на набережной, что, изогнувшись дугою, стоит напротив Киевского вокзала.
Он представил друга как большого оригинала, звездослова и бродячего философа, но особого интереса Санина личность не вызвала. Гости уселись играть в монопольку, Голдовский очень увлеченно что-то обсуждал с лохматым толстым парнем, одетым в драный свитер и разноцветные носки, хозяйка — темноволосая девица с чувственными губами и очень красивыми, но чуть беспокойными глазами, которую все звали Машиной, — переходила от одного круга к другому, верно, изображая светскую даму, и Тезкин заскучал.
Он прошелся по квартире, пялясь на развешанные по стенам картины, потрогал статуэтки и африканские маски, покачался в кресле и отправился на кухню курить. Под окнами текла река, уже прихваченная льдом возле набережных, слева на возвышении берега виднелась громада университета, солнце садилось, придавая силуэтам окраины и двум большим трубам ТЭЦ фантастический вид, и Санечка так загляделся на эту картину, что не услышал, как в кухню вошла хозяйка.
— Красиво?
— Да, — сказал Тезкин, не оборачиваясь.
— Мне Лева что-то говорил, да я забыла, о тебе забавное…
— Наверное.
— Работа у тебя еще какая-то необычная. Ты, наверное, андеграунд?
— Я не знаю такого слова.
— Ну, ты что-нибудь пишешь или рисуешь, музыку сочиняешь. А работаешь так, чтоб милиция не цеплялась.
— Нет, — сказал Тезкин резко, — я ничего не сочиняю.
— Жаль, — ответила она, нимало не задетая его резкостью, — а то бы я могла тебе как-нибудь помочь. Я люблю андеграундов.
Она усмехнулась и вышла, а его вдруг охватило жуткое раздражение против этого дома и этих людей, мирно жующих тосты и жюльен. Он вспомнил ребят в армии, готовых убить друг друга за пайку масла, вспомнил нищих богомольцев и бездомных бродяг на паперти Почаевской лавры, московских пенсионеров с их убогими жилищами, вызывавших «скорую» просто от тоски и просивших, чтобы их положили в больницу, потому что там бесплатно кормят, и в Тезкине заговорило недоброе чувство плебейской гордыни.
Он отозвал Голдовского в соседнюю комнату и проворчал:
— Не понимаю, как ты можешь болтаться среди этой зажравшейся сволочи?
— А ты много их знаешь, что так называешь? — отозвался Лева свысока.
— Мне достаточно того, что я вижу.
— Брось, Саня, — твердо сказал Голдовский, — они так же пьют водку, поют песни, треплются до утра, влюбляются, трахаются. Они такие же люди, как и мы с тобой. Разве что в них нет нашей дворовой убогости, с какой мы ходили в бары и боялись, что какой-нибудь мордоворот-швейцар обзовет нас сыроежками.
— Зато они на тебя как на полное убожество глядят.
Он полагал, что Голдовский оскорбится, и даже намеренно сказал так, чтобы его задеть, но Лева лишь пожал плечами.
— Мне достаточно того, что я сам о себе знаю.
— Но ведь ты же совсем другой человек. Зачем они тебе нужны?
— Да, другой, — согласился Голдовский. — Но видишь ли, Саня, я понял одну вещь. Жить так, как живут наши с тобой родители — в нищете и постоянном унижении, а мне, с моей фамилией, к тому же в двойном, чего тебе никогда не понять, я не собираюсь. Я слишком для этого себя уважаю и знаю, что большего достоин. У меня есть только два выхода: либо уезжать, либо поставить себя так, что ни один подонок не посмеет на меня тявкать. Первое не для меня, я слишком привязан к этой стране, ну и потом какой я, по правде сказать, еврей, если воспитала меня русская мать? Так что остается второе.
— И как ты себе это мыслишь? — спросил Тезкин, пораженный, с какой выстраданностью сказал все это его друг.
— У нас с тобой, брат, есть один существенный капитал — мы недурные женихи.
— Ты хочешь сказать, — проговорил Тезкин еще более удивленно, — что мог бы жениться на какой-нибудь дочке, ну хоть на этой вот Машине, в надежде, что ее папаша подыщет тебе хорошенькое местечко?
— Да, мог бы. Продаваться рано или поздно придется. Так лучше уж заломить за себя приличную цену.
— Но ведь это же лакейство, Лева.
— Лакейство? — обозлился Голдовский. — А ты что, себя кем-то иным тут ощущаешь? Да тебя только чудо не знаю какое спасло, что ты не загнулся, а теперь еще в позу встаешь!
Точно ужаленный этим напоминанием, Тезкин примолк, а Лева вполне миролюбиво заключил:
— Мы с тобой, Саня, конечно, быдло, нравится тебе это осознавать или нет. И, наверное, так быдлом и останемся. Но если мы хотя бы не будем лохами, то не мы, так дети наши будут жить достойно.
— Н-да, — пробормотал Тезкин задумчиво, уже его не слушая, — а хозяйка, впрочем, действительно хороша. Что-то в ней есть.
— Ты еще не знаешь всех ее достоинств, — усмехнулся Голдовский.
Они говорили уже довольно долго, как вдруг дверь отворилась, и на пороге появилась Маша.
— Гости расходятся.
— Ну так и мы пойдем, — ответил Лева церемонно, склонившись к ее руке.
— Пожалуй что, — согласилась она, пристально их оглядывая, и интуитивист Тезкин поймал себя на мысли, что если не весь их разговор, то по меньшей мере последнюю часть она слышала.
И словно в подтверждение его догадки Маша прибавила, обращаясь к Голдовскому, но глядя на Тезкина:
— Я бы только попросила твоего друга остаться и мне помочь.
Лева вздрогнул, и Саня увидел, что в его глазах промелькнули не ревность и не обида, а покорность. Если бы не эта покорность, он, может быть, и нашелся бы что сказать, в конце концов ему совершенно не понравилась бесцеремонность самоуверенной девицы. Но Тезкина вдруг больно задело, что здесь, в этой квартире, Лева, будь он тысячу раз влюблен, никогда бы не стал устраивать скандала. От этого внезапного воспоминания Александр побледнел, сжался и неопределенно пожал плечами.
— Ну вот и хорошо, — усмехнулась Маша, точно прочтя на его лице все коллизии во взаимоотношениях молодых людей, и отправилась выпроваживать гостей.
Тезкин остался в комнате, не желая маячить под их любопытствующими взглядами, а про себя твердо решил, что, как только все уйдут, уйдет и он, догонит Левку, хлопнет его по плечу и скажет: «Ну что, ты все теперь понял?» — И они отправятся в Тюфилевскую рощу, выпьют доброго красного винца и до утра протолкуют о чем-нибудь очень важном. Он объяснит другу, что лакеем может быть только тот, кто сам себя таковым считает, а истинная свобода и достоинство обитают не в этих домах, но на просторных степных дорогах и в ночлегах под открытым небом. Он расскажет ему о звездах на Украине и звездах в Забайкалье — обо всем этом успел он подумать, как вдруг в коридоре раздались шаги и в комнату вошла Маша.
Она уже переоделась и была теперь в сиреневом халате с широкими рукавами и капюшоном.
— Ты хочешь уйти? — спросила она у обомлевшего Тезкина.
— Чем тебе помочь? Ты просила… — только и выдавил он.
— Ничем. Это был предлог, чтобы оставить тебя, — улыбнулась она.
Санечка промолчал, мысленно представив на своем месте Леву, — этот бы не растерялся.
— Тебе совсем не понравились мои друзья?
— Нет.
— Что ж, ты прав. Они действительно скучные люди. Но других у меня нет.
— У меня тоже нет друзей, — признался Тезкин.
— А Лева?
— Вряд ли он теперь захочет со мною встречаться. Он обидчив.
— Догони его.
— Нет, — покачал головой Саня, — пусть уж все идет, как идет.
Маша усмехнулась, подошла к нему и вдруг легко и естественно распахнула халатик, выскользнув из него, как из ненужной оболочки. Тезкин не успел чего-либо осознать — нечто более властное, чем все его благие размышления о звездном небе над головою и нравственных законах в душе, швырнуло его к ней, и они провалились в забытье. А когда вывалились обратно и сидели голые на кухне, где еще несколько часов назад любовник предавался меланхоличному созерцанию заката, то обоим казалось совершенно нелепым расставаться.
Маша была созданием причудливым, но неприхотливым. Как и предполагал Тезкин, сытое детство — не обязательно детство счастливое. Родители его подружки, связанные служебным браком, относились друг к другу с той же ненавистью, с какой нынче относятся наши литераторы, но в отличие от оных развестись они не могли. Бедное дитя всю жизнь находилось в центре их вражды, и одиночество и холод, на которые, как казалось ему вначале, несколько картинно жаловалась эта девочка, были всамделишными. Выросший, напротив, во всеобщем обожании Санька искренне ее жалел, и мало-помалу они привязались друг к другу. Она с сочувствием слушала его рассказы про боевую юность и степные скитания. Ей нравилось, что он совсем не похож на людей, к которым она привыкла. А он вдруг с удивлением обнаружил, что вся эта мишура в ее доме, заморские тряпки, вина, конфеты, пансионаты, дачи и прочие безделушки, о которых впоследствии будут рассуждать с пеной у рта народные заступники, покуда им не заткнут рот куском, — все это для нее ничего не значило.
Она запросто ходила с Тезкиным в пельменные и дешевые кинотеатры, и со стороны можно было подумать, что она тоже всю жизнь прожила в чащобах Пролетарского района. Из дорогостоящих развлечений она обожала одно — катание на лошадях. Каждое воскресенье с утра они отправлялись на ипподром, выстаивали очередь и совершали прогулки по кругу.
В этих забавах прошло больше месяца, и, ничего не говоря о чувствах и не имея никаких видов на будущее, они так привыкли быть вместе, что когда в конце той вьюжной андроповской зимы с ее облавами в кинотеатрах, магазинах и банях вернулись из Бенилюкса срочно отозванные Машины родители и любовники потеряли свое изысканное укрытие, то, верно, ничто не смогло бы заставить их друг от друга отказаться. Судьба им благоволила. На другом конце Москвы, в Тушине, проживала Машина бабушка, благонравная и набожная старушка восьмидесяти с лишним лет, успевшая получить воспитание в Смольном институте, покуда тот не превратился в вертеп. Несмотря на высокое происхождение, смолянка работала гардеробщицей в Доме культуры «Красный Октябрь», до девяти вечера квартирка пустовала, и здоровая парочка расшатывала кровать с периной до основания, а затем вкушала оставленные для внучки борщ и компот.
Вместе с этим борщом и компотом, вместе с дворянской пышной периной и барскими пуховыми подушками на Тезкина навалилась безразличная сытая сонливость — он располнел и размяк, воспоминания о печальных и горестных днях ушли на дно его души. Иногда, словно ото сна, отрываясь от этого полурастительного состояния, он думал, что так можно и вовсе себя потерять, и пробовал барахтаться, бередил душу прежними думами, глядел на звездное небо, но потом опять появлялась невысокая пухленькая Маша, и в объятиях своей пассии Александр забывал обо всем на свете. Дух его был немощен, зато плоть бодра. Машенька смотрела на него нежными глазами, в которых, будто в расплавленной смоле, переливалась густая, тягучая женская страсть, совсем не похожая на мужскую. Иногда, не успевая добраться до перины и полностью раздеться, они устраивались прямо в прихожей, среди пахнущих нафталином бабушкиных пальто и шуб, и Тезкину казалось, что никакие они не любовники, не друзья-приятели, а смертные враги, охотник и жертва, попеременно преследующие и унижающие друг друга безумными ласками.
Идиллия эта закончилась тем, что бабушка как-то раз вернулась раньше времени. По счастью, кровать была уже застелена, но Маша беспечно сидела на тезкинских коленках и выплевывала вишневые косточки. Заметив высокую и прямо державшуюся старуху первым, Александр побледнел, не смея даже подумать, что было бы, приди она на полчаса раньше.
— Что это значит, Маша? — спросила старуха резко.
Машина молчала, и Тезкину казалось, что сейчас произойдет что-то ужасное.
— Кто это? — повысила голос старуха.
— Ну, допустим, мой друг, — ответила внучка нехотя.
— И вы находите приличным так себя вести?
— Э-э… молодость, неопытность, — забормотал Саня.
— Пошли отсюда! — отрезала Маша, вставая, и Тезкину сделалось немного жаль: он бы с удовольствием посидел с этой старушкой, чем-то напоминавшей ему почаевских странниц, потолковал бы с нею о старине и порасспрашивал о людях, чьи фотографии висели на стенах. Но Машина уже стояла в тесной прихожей, надевая плащ. На столике перед зеркалом лежал ключ.
На улице накрапывал дождик, с водохранилища тянуло сыростью, на той стороне виднелся тонкий силуэт Речного вокзала, и они пошли по набережной.
— Нехорошо как-то, Маш, получилось, — сказал Саня. — Да и бабулечку такую грех обижать.
— Да, — отозвалась она, — мы теперь с тобой бездомные. Как Адама с Евой, из рая изгнали. А за бабушку ты не тревожься, ее ничем обидеть нельзя.
— Зачем ты ключ ей отдала?
— Ты этого не поймешь.
— Стыдно стало?
— Да нет, просто все надоело.
Ничего больше она не прибавила, и Тезкин подумал, что теперь, когда им негде будет встречаться, роман их быстро сойдет на нет и они без сожаления расстанутся.
Прошло почти две недели, она не звонила, но все это время что-то мучило его и мешало выкинуть эту историю из головы. Ему снились непонятные, тягостные сны, от которых страшно было просыпаться и страшно засыпать. В свободные от работы дни он уезжал в Купавну и, сидя на террасе, в одиночестве поглощал «Алазанскую долину» или «Старый замок», бессменно наличествующие на полках военного магазина возле станции, но забвение не наступало. А потом она позвонила, и было в ее голосе, не капризном и манерном, как обычно, что-то такое, что заставило его, бросив все, примчаться на место встречи.
Она была сдержанна, плохо выглядела, нарочито не отвечала на его вопросы, а он, чувствуя, что дело здесь не в ее характере, а в чем-то более важном, терпеливо ждал, бродил с нею по Воробьевым горам вдоль желтых заборов, пока наконец, как-то странно усмехнувшись, она не сказала:
— Я беременна.
— Это точно? — выдохнул он, не смея поверить.
— Точно, точно, — ответила она раздраженно, в полной мере ощутив, что беременность — вещь не самая приятная в своих проявлениях. — Что, испугался?
— Нет, наоборот.
— Наоборот — это как?
— Я рад, что у нас будет ребенок.
— Бу-удет? — Голос у нее дрогнул: — И как ты себе все это мыслишь?
— Мы поженимся.
— Санечка, — вздохнула она, — это все так сложно. Твои родители, мои родители.
— Да какое это имеет значение? — вскричал он. — Что, я тебя не прокормлю, что ли?
— Нет, ты точно андеграунд и никогда меня не поймешь.
Но Тезкин уже ничего не слышал — известие это его ошеломило. Весь мир вокруг него переменился, стали мелочными и незначащими вещи, еще вчера занимавшие его ум. Он вдруг ощутил, что отныне его жизнь обретет тот смысл, которого ей недоставало прежде. Исполнится его предназначение и оправдается так мучившее его извлечение из тьмы. Впервые после того, как они ходили с Козеттой в храм, ему снова захотелось помолиться Богу в теплой и бессознательной благодарности за то, что мир так устроен и женщина может родить ребенка, а мужчина стать его отцом. Тогда схлынут вся тоска и разочарование и истинной жизнью окажется возникшее из небытия существо. И, Бог даст, судьба его окажется куда более счастливой, чем судьба его молодых и беспутных родителей. Все то, что чувствовал Саня, что бродило и не находило выхода в нем самом, осуществится в этом человеке, уже живущем таинственной жизнью во чреве своей легкомысленной матери.
Но одновременно с этим в тезкинское чуткое сердце вдруг закралась тревога. Он не говорил никому сам и умолял Машу молчать о том, что она ждет ребенка, словно чувствуя, что мир может оказаться враждебным его дитяти. И, как оказалось, у него были на то все основания.
Втайне от родителей он снял недорогую квартиру в Филях близ нарышкинской церкви. Квартира эта была черна и страшна до безобразия, с лохматыми обоями, исшварканным полом, прокопченными потолками, и хозяева сдали ее только на тех условиях, что Тезкин сделает в ней ремонт. Весь март Саня белил потолки и клеил обои, представляя, как станут они здесь жить и каждый день ходить в Филевский парк. Он купался в этих мыслях, украшая жилище с жадной и придирчивой любовью. Но человек предполагает, а располагают, видно, попеременно то Бог, то дьявол.
Накануне того дня, когда они должны были въехать в свой дом, Маша зашла в комнату к матери и вышла от нее через полчаса с бескровным лицом. А моложавая изящная женщина весь вечер куда-то названивала и вполголоса договаривалась об очень важном деле, так чтобы не узнал муж. К полуночи все было слажено.
Тезкин ничего этого не знал. Он искал Машу весь день по всему городу, звонил домой, где никто не брал трубку, был в институте и даже поехал зачем-то на ипподром — все было тщетно. Он готов уже был броситься в милицию, но вдруг в голову его закралось подозрение. Саня поехал к дому на набережной и увидел, что в окнах горит свет.
Женщина в подъезде не хотела его пускать, но Тезкин, оттолкнув ее, вбежал по лестнице на шестой этаж и стал звонить. Ему не открывали.
— Хорошо же, — пробормотал он и стал со всей дури бить по двери ногами.
— Гаврюша, — послышался в глубине просторной и гулкой квартиры женский вопль, — вызывай срочно милицию!
— Где она?! — заорал Саня.
— Скорее, пока он не сломал!
— Куда вы ее дели, сволочи?
Он стоял и тряс дверь, бил по ней кулаками и ногами, пока не обессилел, а потом сел на ступеньку и зарыдал. Там и подобрал его наряд милиции.
Из отделения его выпустили вечером следующего дня, когда все было уже кончено, — в светлой клинике на Воробьевых горах свершилась одна из тех операций, что так часто свершаются ныне на святой Руси, а Марью Гавриловну отправили в «Озера» залечивать нервы подальше от покусившегося на нее безродного прохиндея. Но Тезкину было уже все равно.
Одно желание теперь им владело — уехать прочь из этого города. И на сей раз не в сопредельные ласковые земли, а куда-нибудь далеко, и никогда более не возвращаться в Москву, которую он считал не только свидетельницей, но и главной союзницей всех своих бед.
А покуда истекали два месяца до увольнения, Тезкин уезжал в свободные дни подальше от жестокой и холодной столицы в сонные городки вроде Боровска или Дмитрова, бродил по ним, бездумно глядя по сторонам, иногда даже на время забывался, но, очнувшись, испытывал еще более острую боль, от которой хотелось ему перестать быть.
Однажды в Коломне в нестерпимо солнечный до рези в глазах день Тезкин столкнулся с Козеттой. Первой увидела его она, и прежде чем Санечка осознал, кто перед ним стоит, бросилось ему в глаза золотое колечко на ее руке.
— Ну что, с мужем будешь знакомить? — уронил он горько.
— Как хочешь, — засмеялась она. — Я здесь с экскурсией, а ты?
— А я один, — ответил Тезкин с такой невыразимой печалью, что даже в былые-то времена вряд ли Козеттин язычок повернулся бы сказать что-нибудь язвительное.
— Поехали с нами.
— Я еще не нагулялся, — ответил он хмуро.
— Тогда я составлю тебе компанию.
— А как же муж? — возразил Саня, но Козетта взяла его под руку, и они побрели на берег Оки, где та сливается с Москвой-рекой, и видно было, как в широкую окскую воду вливается грязная струя.
— Как твое здоровье? — спросила Козетта, внимательно к нему приглядываясь.
— Прекрасно, — буркнул Тезкин.
— У тебя ведь что-то серьезное было?
— Ерунда.
Он твердо решил, что не станет посвящать бывшую подружку в подробности своей жизни. Но денек был такой чудный, Саня мало-помалу разошелся, расчувствовался и рассказал ей все, начиная с того момента, как Голдовский, будь он неладен, притащил его в проклятый дом, и кончая своим желанием завербоваться в Сибирь.
Катя слушала его участливо, словно и не было никакой тени в их отношениях и не связывала их какая-то недоговоренность, и когда Тезкин замолк, задумчиво произнесла:
— От себя-то ты все равно никуда не уедешь.
— Ну и черт с ним! — сказал он зло. — Мне теперь плевать, что со мной будет. Я, верно, как был пустым и никчемным человеком, так им и остался, раз даже стыдно от меня иметь детей. Ничего хорошего я для себя не предвижу, и никакой пользы в том, что живу, ни мне, ни окружающим нет. Одни пустые хлопоты.
— Санечка, — возразила Козетта по-прежнему мягко, но довольно решительно, — все это ребячество. Когда вы с Левой сидели в баре, вам было по семнадцать лет, и вы изображали на ваших пухлых личиках разочарование и усталость — это было страшно мило. Но теперь, если хочешь, Голдовский вызывает у меня куда больше уважения.
— Еще бы!
— Все его нынешние рассуждения от излишнего честолюбия. Это пройдет, и его тяга к тебе тому порукой, а вот тебе надо заняться делом.
— Каким еще делом, Катя? Что ты придумала? Ейбогу, лучше б я сдох, — добавил он с горечью.
Козетта вздрогнула, немного побледнела, но упрямо продолжила свое:
— Лучше всего будет, если ты пойдешь учиться.
— Ну уж нет! — вскинулся он. — В школе меня все в институт отправить хотели, потом родители. Я, слава богу, не честолюбив, вполне доволен нынешней работой, и большего мне не надо. А если это кого-то не устраивает, то пусть ищут чистеньких и удачливых.
Он был теперь по-настоящему задет и хотел сказать ей, что она сама именно так и сделала — нашла себе выгодного мужа, продалась и потому теперь защищает Голдовского. Но что-то мешало Тезкину прямо или косвенно обвинить ее в предательстве или измене.
Он не мог понять, та или не та Козетта была перед ним. Она стала замужней дамой, чужой женой, и это возводило между ними непреодолимую преграду, раз и навсегда перечеркивая все бывшее прежде. Он не мог найти в себе силы ни год назад, узнав об этом от Голдовского, ни теперь спросить ее, почему так вышло. Он не смел задать этого вопроса, точно чувствуя, что за ним скрывается какая-то тайна, но с ужасом и странным торжеством в душе вдруг понял, что отказаться от нее и теперь не сможет. Все равно их связывало нечто более глубокое, хоть и был он в ее глазах беспутным мальчишкой, еще нелепей, чем в тот роковой, разъединивший их навсегда вечер.
— А подите вы все к черту с вашими нравоучениями! — вскричал Тезкин, но не оттого, что Козетта его чем-то обидела, а оттого, что — понимал он — она сейчас уйдет, и одному Богу ведомо, когда и в какой городок она снова отправится на экскурсию. И, словно почувствовав это, Козетта проговорила:
— Ты, если куда соберешься еще, зови меня.
Она сказала это тихо и кротко, как в былые времена, и в смятенной Саниной душе снова поднялась нежность, казалось, навсегда покинувшая его в тот день, когда Маша легла в больницу. Но оказалось, что нежность — слишком неистребимая штука, такая же неистребимая, как и ее вечная спутница — тоска.
И, вернувшись в Москву, Тезкин, несчастный и счастливый Тезкин, провожая глазами уходившую от него Катерину, вдруг понял, что никуда он теперь не уедет, потому что живет в этом городе женщина с чужим колечком на руке. И пусть даже нет и не может быть у них ничего общего, кроме непроясненных воспоминаний, он останется здесь ради редких встреч с нею.
Он жил теперь от одной такой встречи до другой, и жизнь его снова переменилась. Он, разумеется, не думал поступать в институт, но Козетта разбудила в нем его вечную и единственную страсть — страсть к звездному небу. Саня стал забывать о Маше и доме на набережной, часами листал атласы и карты, читал книги по астрономии. Как люди зачитываются романами и принимают близко к сердцу похождения плохо ли, хорошо ли выдуманных персонажей, так и Тезкин зачитывался названиями созвездий, туманностей и облаков. Он купил телескоп и с крыши купавинского дома, где пропадал теперь все время, с неизъяснимым трепетом и восторгом глядел на поднимавшиеся над миром звезды и планеты. В эти минуты душа его словно сама устремлялась ввысь. Как жалел он, что в свою хиленькую оптику сквозь ядовитые испарения купавинского завода «Акрихин», отравлявшего всю округу, не мог разглядеть и открыть новую звезду или хотя бы астероид и дать ему женское имя.
Ему казалось, что небо заключает в себе некую неимоверную тайну, единственную достойную того, чтобы к ней стремиться, и сообразную человеческой душе, ибо звезды и все небесные светила суть только завеса, отделяющая этот мир от того, куда он не попал по какой-то случайности. Но близость к тому миру уже отравила его разум, и ничем иным заниматься он был не в состоянии. Он снова теперь желал подняться к этой завесе, встать на краю и заглянуть туда, куда не дано глядеть смертным, чтобы получить ответ на томившие его вопросы о смысле и таинстве скоротечного и несправедливого земного бытия. Все более поддаваясь и увлекаясь этой мыслью, он принялся однажды в Звенигороде обсуждать свои мечты с Катериной. Она слушала его очень внимательно, но совершенно не поддерживала разговоров ни о таинственной завесе, отделяющей загробную жизнь, ни о посмертном существовании души, ни о влиянии душ умерших на живущих.
Они стояли на высоком берегу Москвы-реки, была середина мая, и все это напомнило Тезкину такой же день год назад, когда Лева сказал ему, что Козетта вышла замуж.
«Странно, как все повторяется», — подумал он, а вслух произнес:
— Ведь вся наша нынешняя жизнь — это только подготовка к той, правильно?
— Не знаю, Саша, может быть, и правильно, — ответила она, — но все-таки изучать это не надо. А если тебя интересуют звезды, то иди лучше в университет.
— В университет? — переспросил он ее удивленно, и почему-то встала у него перед глазами Серафима Хренова.
— Да, — пожала плечами Козетта, — по-моему, это единственное место в Москве, где изучают астрономию.
— Все это не для меня, — ответил Тезкин, но сказал он так скорее по привычке: мысль эта ему неожиданно понравилась.
Несколько дней он ходил под ее впечатлением, Козетта же стала потихоньку подталкивать его перейти от слов к делу, и Тезкин, чье томление по космосу было скорее ближе к приключениям Муми-Тролля, нежели к совершению научной карьеры, отправился к приснившемуся ему осенью под гул черноморских волн зданию на Воробьевых горах, дабы поподробнее узнать, что от него требуется. Требовалось не так уж мало, но размах задачи Александра не остановил: при всей метафизичности своих устремлений он был человеком упрямым. В тот же вечер он позвонил Леве.
— Старичок, у тебя, случаем, не осталось каких-нибудь учебников для поступающих? — спросил он деловито.
— Остались, — ответил Лева печально, но Тезкин был слишком занят собою, чтобы обратить внимание на его тон.
В ту весну Левушка переживал не самые лучшие времена. Неудача с Машиной, ее стремительный, в голове не укладывающийся роман, едва не закончившийся свадебным венцом, где Голдовскому словно в насмешку была уготована роль шафера, последовавший за этим скандальный разрыв, запальчивые слова, сказанные в ответ на попытки выразить сочувствие, да еще с прибавлением угрозы поиметь крупные неприятности от родителей, наконец, несправедливое, обидное изгнание из бомонда — все это произвело на молодого честолюбца столь тягостное впечатление, что он едва опять не взялся за перо, измученный одним-единственным вопросом: как теперь жить?
Мысль эта Леву лихорадила. Он чувствовал, что пристала ему пора подводить итоги первых двадцати лет своей жизни, а итоги эти были малоутешительными. Он ничего не добился, занимался тем, что его вовсе не влекло, страшился будущего и томился ощущением, что жизнь проходит мимо. Она казалась ему похожей на детскую игру с фишками, где надо дойти до конечного пункта, бросая кубик, и где есть такие поля, с которых летишь кубарем вниз, и неизвестно еще, хватит ли у тебя времени и сил подняться и догнать тех, кто ушел вперед.
Отчаяние его доходило порой до такой степени, что ему казалось, скажи сейчас кто-нибудь: все исчезнет, он умрет или случится неслыханная катастрофа, начнется третья мировая война, о которой так много говорили в ту жесткую весну — и он только с облегчением вздохнет и ни о чем не пожалеет. Вокруг была все та же беспросветная мгла, ненавистные трубы Пролетарского района, спившиеся рожи автозаводских мужиков, хамство и наглость продавщиц и совершенно не понимающий, в каком он дерьме живет, народ.
Бунтовать, протестовать, требовать справедливости — все было бессмысленно. Надо было как-то приспосабливаться и что-то делать. И Лева делал. Он уже второй год стоял в партрезерве, терпеливо ожидая своей очереди, но с его анкетными данными — какая к лешему партия? И в ту самую пору, когда Тезкин сидел над учебниками, вспоминая Серафиму Хренову и запоздало думая, что при всей своей стервозности она была неплохой учительницей и кое-что сумела заронить в его бестолковую голову, Левушка решил, что, может быть, и не надо ни к чему стремиться. В конце концов, в его жизни тоже есть маленькие радости вроде собирания книг, походов в театр и консерваторию, ночного кофе и прогулок по Арбату, есть милая девочка Анечка Холмогорова из подмосковного города с инфернальным названием Электроугли, по сравнению с которым его Кожухово — что твой Париж. Эта Анечка была словно по ошибке забредшим на грешную землю ангелом, и непонятно было Леве, за что ему такая милость была явлена. Она дарила любовь, не требуя ничего взамен и ни на что не рассчитывая, покупала ему рубашки, кормила обедами и выслушивала долгие жалобы и сетования.
— Нам жутко не повезло, — говорил ей Лева. — Мы попали в эпоху безвременья, которой нет ни конца, ни края. Но что делать — время не выбирают, как не выбирают ни родителей, ни родину, ни кровь. Если бы у меня было десять жизней, я, может быть, и согласился бы прожить одну из них здесь и сейчас, но у меня жизнь только одна, и утешительного в ней слишком мало. Ты понимаешь меня?
Анечка кивала прелестной головкой, ни в чем ему не перечила, не задавала глобальных вопросов и была так мягка и заботлива, как бывают только провинциальные девушки. Они давно уже обо всем серьезно поговорили, выяснили, что жениться они не могут, потому что жить им все равно негде и ничего хорошего их не ждет, но, покуда они нужны друг другу, они будут вместе, а как только ему или ей подвернется хорошая партия, расстанутся, но сохранят друг о друге самые теплые воспоминания.
И все выходило на словах очень гладко, без взаимных претензий и упреков, но когда Левушка в полумраке кожуховской квартирки раздевал свою возлюбленную, торопясь успеть до возвращения с работы матушки, он испытывал такую нежность и ярость одновременно при мысли, что эта женщина может достаться другому, что ему хотелось убить и ее, и себя. Он с безумной отчетливостью понимал в эти минуты, что любит ее так, как никого больше любить не будет, и она любит его, что они Богом друг для друга созданы и нет худшей, более преступной глупости, чем через эту любовь переступить.
Но слишком хорошо Лева понимал и другую вещь: жениться — значит поставить на себе крест, значит, повторить судьбу отца и в конечном итоге сделать несчастным и себя, и Анечку, и уж точно ни в чем не виноватых своих детей, которые рано или поздно спросят его: зачем тогда было нас рожать? Для какой жизни? Нет, детей стоит заводить лишь тогда, когда будешь уверен в том, что они будут расти не как быдло и не среди быдла, что они получат и увидят лучшее, что есть в этом мире. И все-таки отдать Анечку — это было выше Левиных сил, выше любого голоса рассудка, это значило отломить что-то от самого себя.
Левушка измучил себя, истерзал сомнениями, не зная, как быть. Он снова бродил вечерами с Тезкиным по Автозаводскому скверу и, внимая абитуриентским страстям своего приятеля, думал: «Мне бы твои заботы, милый». А Тезкин тем временем сдавал экзамены. С грехом пополам написав письменные работы на тройки, он очаровал сердца экзаменаторов непобедимой страстью к небесной тверди, и те, сами на себя дивясь, поставили ему четверку; проверявшая его сочинение на свободную тему ученая дама с филфака и вовсе растрогалась до такой степени, что взяла синюю ручку и самолично исправила все его ошибки, коих бы набралось на три двойки, и поставила высший балл. Этого в сумме оказалось достаточно для поступления на физический факультет, конкурс куда был совсем не такой, как два десятка лет назад, когда советское человечество делилось на физиков и лириков. Уже чувствовалось неумолимое приближение эпохи бухгалтеров и коммерческих директоров, для которых небесные светила были пустой вещью.
Иван Сергеевич и Анна Александровна не знали, какому богу ставить свечку. Они были счастливы, и казалось им, что жизнь их третьего сына, которого они оба, не сговариваясь и не признаваясь в том друг другу, любили больше старших, вошла в колею и самое желанное их дитя наконец утешится.
И только Леву удача друга не обрадовала нисколько: он отдалился от него, они встречались все реже и все реже говорили по душам, а когда сталкивались случайно возле метро, то не знали, о чем говорить. Иногда Тезкин видел Голдовского с худенькой, невысокой темноволосой девушкой и, глядя на них, ощущал неведомо откуда взявшуюся грусть. То ли это была зависть, что у него такой девушки нет, то ли тоска о Козетте, но вся его нынешняя суматошная студенческая жизнь с ее походами в театр или в пивную, островком притулившуюся возле громадного китайского посольства и оттого названную «Тайванем», лекции, семинары, умные разговоры и пьяные посиделки в общаге — все это казалось ему таким ничтожным, что хотелось отринуть все и вернуться в сырость далеких апрельских вечеров, в красно-казарменную школу, туда, откуда он когда-то так рвался, и поискать там тайну самой загадочной физической категории — тайну утерянного времени.
Университетская карьера Тезкина оказалась не слишком успешной и не слишком продолжительной. Очень скоро Саня понял, что звезды остались в той же безудержной вышине, что и раньше, а покуда надо было заниматься вещами более приземленными и мало трогавшими его романтическую душу. Учился он так же скверно, как и в школе, но, поскольку со студентами в университете носятся как с писаной торбой и больше всего боятся обидеть и уж тем более исключить, Саня худо-бедно прорывался сквозь сессии, сдавая что со второго, а что с третьего раза, а в остальное время предавался нехитрым радостям великовозрастного недоросля.
Будущее было где-то далеко, и только в сырой и прохладный апрельский день, справляя очередной день рождения, он ни с того ни с сего думал, что вот ему уж двадцать один, двадцать два, молодость проходит и рано или поздно начнется иная жизнь, а кто он, что будет с ним дальше — этого он совсем не представлял. Однако ж чувствовал, что университет нимало не приближает, но лишь отдаляет его от этой жизни, в чем, наверное, и была его высшая прелесть.
И все же мысли эти не давали Тезкину покоя. Сидя за праздничным столом, он тихо внимал нравоучительным тостам братьев, призывавших его стать посерьезней, наконец повзрослеть и, коль скоро не очень получается у него с учебой, заняться тем, что в ту пору обозначалось изрядно позабытым ныне понятием «общественная работа». Разомлевший именинник покаянно тряс головой, понимая, что все хотят ему блага, и даже обещал об этом подумать. Но день рождения заканчивался, Саня выбрасывал все дурные мысли прочь и уматывал с такими же оболтусами друзьями и веселыми подружками в Купавну, где плясал до изнеможения под «Битлов» и Давида Тухманова, еще не зная, с какой красавицей свалится в светелке на втором этаже садового домика и кому, смятый воспоминаниями, теперь уже совсем далекими, станет читать:
Он слыл среди своих друзей отчаянным повесой и волокитой, и мало кто догадывался, что на самом деле Саня мечтал о женитьбе, мечтал с тайным замиранием сердца, с каким иная барышня в крещенский вечерок силится разглядеть в расплывчатых очертаниях воскового пятна облик будущего избранника.
Но женщины — существа чуткие и рассудочные. В отличие от простодушных мужчин они слишком хорошо чтут разницу между Эросом и Гименеем, а с этим божеством Санечке не везло. Несколько бурных романов, череда бессонниц, свиданий и объяснений, так легко увенчивающихся победой там, где должна сдаваться женщина и торжествует мужчина, оборачивались крахом, стоило Тезкину произнести заветное для девичьего слуха слово «замуж». Что уж так не нравилось хорошеньким студенточкам в их пылком возлюбленном — бог знает, но они всякий раз находили благовидный повод с ним расстаться, уверяя, что сохранят в душе самые теплые воспоминания и непременно будут друзьями. С одной из своих пассий он даже прожил несколько недель вместе, покуда ее родители катались на лыжах в доме отдыха «Красновидово». Как высший символ семейной жизни сохли на батарее в ванной ее прозрачные и тезкинские в горошек трусы, но дальше совместного проживания белья дело так и не пошло. Вернулись объевшиеся манной кашей родители, и Тезкину вместе с трусами пришлось отбыть в Тюфилеву рощу, а его подружка три месяца спустя вышла замуж и очень мило ему улыбалась, когда они сталкивались на аккуратных университетских аллейках. Герою моему ничего не оставалось, как в очередной раз уезжать в Егорьевск, Зарайск или Малоярославец и зализывать новую сердечную рану.
Катерина его утешала, давала советы, которым он, впрочем, никогда не следовал, и если Тезкину поначалу было довольно неловко обсуждать с ней свою личную жизнь, то постепенно он к этому привык. Однако странная штука! — ничего он так и не узнал про нее, она упорно избегала каких бы то ни было разговоров о себе, не рассказывала о своем муже, про то, как они живут, счастлива она или нет, и даже хваленая тезкинская интуиция не давала никакого ответа.
Козетта держала себя на той же дружеской, участливой ноте, которую они взяли в первое неожиданное свидание в Коломне, никогда не вспоминала их предыдущих встреч и пресекала все попытки изменить характер их нынешних взаимоотношений. Тезкину пришлось принять этот негласный уговор, быть предупредительным и сдержанным, хоть и было это нелегко, природа его восставала против подобной нелепицы, но ни изменить что-либо, ни отказаться от этих встреч-прогулок он был не в состоянии.
Она без усилий взяла над ним власть, быть может, еще большую, чем прежде, и под ее влиянием Тезкин немного поостыл к своим амурным затеям и матримониальным замыслам. Главное место в его жизни занял тесный дружеский круг факультетских умников, людей, о ком было сказано: много званых, но мало избранных.
Это была компания молодых людей, которая только в университете и могла возникнуть. Главными понятиями в этом кругу были личная порядочность и честь. В своей горячности эти люди могли извинить любой проступок, кроме малодушия и трусости, грезили выдающимися открытиями и бескорыстным поиском истины.
Молодое честолюбие в них не преступало черту карьеризма, они презирали компромиссы, вели порою весьма опасные разговоры, но не из духа противоречия, как на гуманитарных факультетах, а единственно из потребности установить истину, чего более всего не любила тогдашняя власть (как, впрочем, не любит и нынешняя и всякая другая), и в любом ином месте не сносить бы им было головы. Но в университете в ту пору на подобное вольнодумство смотрели сквозь пальцы, и их проказы оставались без последствий. Напротив, начальство, как могло, заступалось за своих воспитанников, чего те, увы, часто не понимали.
Однако такова молодость — она наивна и слепа, и, верно, по той же причине Тезкину казалось, что круг их никогда не распадется. Хотя он понимал, что по сравнению с этими людьми он ничто, сама мысль об их союзе грела его душу, а той симпатии, которую они к нему бог весть за что испытывали, ему вполне хватало. Он уже понял тогда, что ни ученого, ни преподавателя, ни даже мэнээса из него не получится, но был безумно благодарен судьбе за то, что она свела его с этими людьми, и они в первую очередь, а не лекции и экзамены были его университетом.
С Левой же Тезкин разошелся к той поре окончательно. Они перестали друг другу звонить, совсем не виделись и столкнулись однажды на Тверской возле кафе «Лира». Это произошло в памятный всем год, когда взошла неверная звезда Михаила Меченого и в Москве проходил фестиваль молодежи и студентов, на котором тезкинский названый брат работал переводчиком. Чистенький, аккуратно одетый в выглаженные брюки и светлую рубашку с короткими рукавами и узким галстуком, Лева был холоден чрезвычайно, разговаривал сквозь зубы, а Тезкин, возвращавшийся с очередной посиделки из общаги, напротив, не в меру обрадовался и на вопрос «как жизнь?» завел длинную восторженную речь о вольном духе университетского братства.
— Понятно, — перебил его Голдовский, — стало быть, ты остался таким же идиотом.
— Да, идиотом, — ответил Тезкин с вызовом, — если понимать под этим личную порядочность и честь.
— Я так и думал, — сказал Лева удовлетворенно, — что ты будешь нести подобную околесицу до седых волос. Но имей в виду, мой милый, что твои дружки тебя однажды сильно разочаруют. Знаю я этих чистых провинциальных мальчиков — без мыла в одно место залезут.
— Не мерь всех по себе!
— Я не мерю, а вот ты еще мои слова вспомнишь.
На них с любопытством глядели несколько смуглых людей с живыми и юркими глазами, звонко переговаривающиеся на похожем на автоматную очередь языке. Они о чем-то спрашивали Голдовского, показывая на Тезкина, и тот нехотя отвечал.
— Скажи им, — воскликнул юный физик запальчиво, — что все, что им здесь показывают, — это ложь. Что настоящая молодежь — это не те стукачи и прилизанные лизоблюды, которых вы им подсовываете.
— Ну конечно, — усмехнулся Лева, — настоящая молодежь — это ты. Герой нашего времени.
— А ты, я гляжу, хорошо устроился, — сказал Тезкин презрительно, — в партию, наверное, вступил, да? Карьеру делаешь?
— А это не твоего ума дело! О себе позаботься.
И неизвестно, до чего бы договорились друзья детства, когда бы Лева вдруг не заметил невысокого загорелого человека с белесыми глазами, скоро приближавшегося к ним. На груди у него, как и у Левы, висела аккредитационная карточка, только на Левиной было написано «Отель Измайлово», а у мужчины лаконичное «всюду».
— Уходи немедленно, — сказал Голдовский, не разжимая губ.
— Эх, Левка, — пробормотал Тезкин, — до чего ж ты докатился! Ну черт с тобой, пойду.
Он перешел на ту сторону, прошел вдоль фонтанов и дальше, беспечно насвистывая «Калифорнию», побрел по бульварам, где гуляли они когда-то с Козеттой, — по Страстному, Петровскому, Рождественскому. Дошел до Меншиковой башни, и вдруг сделалось ему нехорошо, как бывает порою в солнечный и жаркий летний день, когда вдруг все вокруг меркнет и в голову лезут дурные мысли. Ему стало стыдно, что он наговорил кучу пустых и звонких слов Голдовскому. Тезкин присел на лавочке напротив телешевского дома, возле которого ходили смурные бородатые люди и толковали о восстановлении памятников старины и враждебных происках против русской культуры, закурил сигарету, и все поплыло у него перед глазами, так что он едва не потерял сознание. Это было одно только мгновение, а потом все опять вернулось, но что-то оказалось в этом мире нарушенным, и тезкинское сердце снова сжалось от неопределенной, но мучительной тревоги и предчувствия надвигавшейся беды.
К середине третьего курса Саня вдруг стал с удивлением замечать, что друзья его гораздо меньше толкуют о бескорыстии науки, уходят в серьезные и взрослые дела, говорят о прозаических материях, а он никак не мог уразуметь, почему так необходимо выбрать перспективную кафедру, завязать хорошие отношения с научным руководителем, бояться получить тройку по какому-нибудь истмату или же, например, посвящать досуг общественной работе и самое главное: почему звезды — это невыгодно? Он по-прежнему любил смотреть, как рассеивается туман над Бисеровым озером, философствовать за кружкой пива в «Тайване», он не желал менять штормовку и брезентовые брюки на костюм-тройку — в его глазах это было бы изменой далеким идеалам, о чем, быть может, говорили они когда-то с Голдовским. Но, хоть столько воды утекло с тех пор, Тезкин чувствовал, что остался все тем же — маленький и храбрый идеалист, он хотел жить наперекор всему так, чтобы доказать граду и миру — продаваться не требуется, жить можно и должно свободно и легко. Но кто бы стал его слушать?
Саня снова топал к Козетте, единственному не меняющемуся в мире существу, и жаловался ей на своих друзей.
— Они все не москвичи, — говорил он, — и это не случайно. Москва, по моему убеждению, город конченый. В конце концов, я, мои братья, Левка — не лучшее ли тому доказательство? Ничего хорошего ни родить, ни дать миру она не может. И все-таки они приехали сюда, и это верно. Они нужны Москве точно так же, как она нужна им. Она стала местом, где они встретились, где есть библиотеки, театры, музеи, где есть, наконец, университет. Но скажи мне, почему, попав сюда, они берут у этого города не лучшее, а худшее, что в нем есть? Самые умные и честные из них спиваются, прочие продают себя с потрохами, не понимая, а часто, что еще хуже, понимая, какую цену они за это платят. Я им не судья, но, видит Бог, в моей несчастной Машине куда больше искренности, чем в них.
Катя на сей раз возражать ничего не стала. Она выслушала Тезкина с удивившей его серьезностью и проговорила:
— Ты мужик, тебе легче.
— Почему? — удивился он.
— Потому что ты можешь взять и послать все к черту.
— А ты?
— А я не могу, — заключила она с грустью и хотела что-то еще добавить, но промолчала.
«Она несчастна, — подумал Тезкин, — она точно несчастна, хотя никогда в этом не признается». И он не мог понять, радует его это или нет. Скорее должно было бы радовать. Но по неведомым ему законам именно ее несчастность стала последней каплей, переполнившей чашу тезкинского смирения. Как алкоголик, некоторое время строго воздерживающийся от спиртного и ведущий размеренную жизнь, вдруг срывается и уходит в запой, так и Тезкин, прошагавший свой отрезок пути, слетел со всех катушек, и им овладели его вечная безалаберность и хроническая непригодность к серьезному труду.
В ту весну он снова ощутил приближение тоски — верной спутницы и предвестницы всех своих перемен. Все, точно в одночасье, ему обрыдло, включая университет, снова в который раз захотелось куда-нибудь уехать, не стало сил ходить на занятия и думать о сессии, вопросы метафизики окончательно взяли верх над физикой, и он понял, что до конца университета не дотянет.
В день, когда ему исполнилось двадцать три года и по обыкновению посетили мысли о будущности и полезности своего существования в этом мире, Александр забрал документы и послал запрос в Гидрометцентр с тем, чтобы его отправили на какую-нибудь метеостанцию.
Ответ он получил через месяц. По странному совпадению это произошло как раз в те дни, когда взорвался Чернобыль, и катастрофа, явившая собою начало распада и переход в другое состояние всей российской жизни, стала одновременно и переменой в его собственной судьбе. Он, быть может, не обратил бы на это внимания, когда бы места, о которых довольно скупо сообщали, не были знакомы ему воочию, и вдруг вспомнились ему голоса божьих странниц, их мрачные предсказания, и печаль объяла тезкинское сердце. И печаль эта оказалась не единственной.
Друзья устроили ему грандиозные проводы в Купавне. Все было, как тогда, когда только начиналась и была ничем не омрачена их юная дружба, все воскресло, и почудилось ему даже, что незачем уезжать. Хотелось крикнуть, напившись пьяным: «Друзья мои! Все вы так прекрасны, и я вас так люблю. Заклинаю вас чем угодно: не продавайте душу дьяволу — он купленного не возвращает».
Но они могли сойтись теперь вместе лишь на мгновение, а с утра снова разбрестись по своим делам, и ясно было, что воротить прошлое уже нельзя.
Однако как ни огорчили Тезкина эти похмельные и невеселые проводы, еще горше оказалось прощание с Катериной. Она пришла за три дня до его отъезда. Дома никого не было, они сидели на кухне, пили чай, и Тезкин не мог ничего понять. Он не узнавал, а вернее, только теперь стал узнавать свою возлюбленную — ту Козетту, что шла с ним когда-то по Рождественскому бульвару, водила в церковь и ждала в убогой теплостановской квартирке, Козетту, что приехала к нему в армию. Куда-то делись вся ее рассеянность и отстраненность, она была снова беззащитна и нежна, и он только боялся ее вспугнуть, боялся, что ее нежность сейчас исчезнет, она встанет и скажет, что ей пора.
Он глядел на нее глазами влюбленного семнадцатилетнего мальчика и мысленно заклинал: «Не уходи, только не уходи, ну побудь со мной хоть еще полчаса». Было уже совсем поздно, гул города, шумной Автозаводской улицы, стих, в наступившей тишине слышно было, как за домами и гаражами гудит окружная железная дорога, и глаза Козетты становились все теплее. Они сделались совсем шальными и юными, но Тезкин все еще не смел поверить в эту неслыханную милость.
Настенные часы на кухне ясно и звучно возвестили о полуночи, и Козетта, чуть-чуть покраснев, как много лет, казалось, всю жизнь назад, проговорила:
— Сашенька, не заставляй меня саму вести тебя в спальню.
И, не дав ему опомниться, перебивая собственное смущение, прибавила:
— Ты иди первый и жди меня.
Он лежал на кровати в полной темноте, слышал, как льется в ванной вода, и даже не решался ни о чем подумать. За окошком виднелась громада Тюфилевских бань, в гулкой квартире было тепло и тихо, но он дрожал от озноба.
— Где ты? — позвала она.
— Здесь, — ответил он хрипло.
Она подошла к кровати, легла рядом, обняла его и шепнула:
— Подожди чуть-чуть, давай полежим просто. Я так когда-то об этом мечтала… А теперь включи свет — я хочу, чтобы ты меня видел.
— Ты так красива. Боже мой. Я даже боюсь до тебя дотронуться.
— Не бойся, — проговорила она, и ему показалось на миг, что им снова ему восемнадцать, ей девятнадцать лет и он через три дня уходит в армию, а все последовавшее рухнуло в небытие, исчезло, стерлось или было им кем-то в эту ночь прощено.
Но потом, когда недолгая майская ночь ушла на запад, Тезкин ощутил такое отчаяние, какого никогда прежде не испытывал. Ах, если бы это случилось не теперь, а пятью годами раньше, кто знает, может быть, тогда все повернулось бы и в его, и в ее жизни иначе. От этой мысли, от того, что понял он в эту минуту, что любит эту женщину, любил всю жизнь и будет любить всегда и она любит его, а ее замужество и его многочисленные романы суть нелепость и глупость смеющейся над ними судьбы, у Тезкина потемнело в глазах.
— Хочешь, я останусь?
— Нет, Саша, ты поезжай, — сказала она ровно. — Я к тебе только потому и пришла, что ты уезжаешь.
— Господи, зачем ты это сделала? Ты ведь не любишь его.
— Не люблю, — ответила она, — так не люблю, что иногда кажется, с ума от этой нелюбви сойду.
И от этих слов стало Тезкину еще дурнее.
— Почему ты меня не дождалась, Катя?
— Так уж случилось, — сказала она, глядя на него ясным взглядом, — и я буду с этим человеком до тех пор, пока он сам от меня не откажется. Ты уезжай — не судьба нам жить в одном городе. Как раньше, не получится, а как сегодня — я не смогу.
— А если он откажется? — произнес Тезкин мучительно.
— Ты об этом не узнаешь.
Она сидела печальная на краю кровати, ее светлые, тяжелые волосы спадали на плечи, доставая кончиками до груди, и она наматывала их на палец, уже немного отрешенная и очень усталая. И Тезкин вдруг почувствовал одновременно жалость к ней и вину: как бы страшно ни было теперь ему оставаться одному в этой комнате, где пока еще есть она, каково будет возвращаться домой ей?
— Почему мы так несчастны? За что нам это? — проговорил он, точно сам к себе обращаясь.
— Не валяй дурака, — ответила она, вставая и снова превращаясь в светскую даму. — Сделанного не воротишь. И потом кто тебе сказал, что мы должны быть обязательно счастливы?
Метеостанция находилась на последнем из островов, что грядою уходили с севера на юг Онежского озера. К тому времени, когда вдрызг разбитый, отчаявшийся и ни на что хорошее уже не надеявшийся Саня туда приехал, там жило две семьи и была такая красота и благолепие, что поверить, что где-то есть парткомы, очереди, магазины, центральные газеты и переполненные вагоны метро, было невозможно. Тезкин был ошеломлен свалившимся на него богатством в виде безумных и каждый день новых закатов, скал, сосен, вод и с трепетом подумал, что в своей не такой уж длинной жизни он потерял двадцать с лишком лет и все настоящее начнется только теперь. Работа занимала немного времени, а в остальные часы он торчал с удочкой или спиннингом у воды, плавал вдоль изрезанных берегов на лодке, приволакивал из лесу корзины грибов и ягод и только боялся, что по какой-нибудь неведомой случайности все это однажды кончится. Вся его предыдущая жизнь ушла разом в прошлое, оставив груду воспоминаний. Он решил, что лишь по ошибке родился не в деревне или небольшом городе и оттого совершил столько глупостей. Теперь судьба дала ему шанс все исправить, найти себя, тот мир, для которого он был создан, — не университет, не безмятежное семейное существование и не сумасшедшую любовь, а уединенность и сосредоточенность, подобные тем, что искали в древние времена отшельники. Он нашел тот кусок земли, где можно было прожить всю жизнь, не жалея ни об одном дне, не изводя себя пустыми сожалениями и страстями, ибо дни были непохожи один на другой, разрушая тем самым скуку, которая томит горожан и заставляет их выдумывать суетные заботы о деньгах, почестях и наградах.
Что же касается обитателей метеостанции, они поначалу отнеслись к Тезкину со смешанным чувством недоверия и любопытства. Им были совершенно непонятны его вздохи и ахи о красотах пейзажа и уж тем более чего ради он сюда приперся, но главное — не было в нем спеси и чувства превосходства, чего более всего не любят простые люди в людях интеллигентных.
То, что он себя переоценил, Саня понял довольно скоро. В октябре дни стали коротки, задули ветра не хуже степных, по воде пошла шуга, и на станции наступила тьма египетская. Мужики днями и ночами пьянствовали, иногда пьяные уходили на катерах в море, и Тезкину приходилось вместе с их привыкшими ко всему женами по несколько суток кряду торчать возле приборов и на кухне.
Спасался он только тем, что писал Козетте любовные письма на главпочтамт до востребования. Но в ее ответных посланиях, сколь жадно он их ни перечитывал и ни искал между строчек некоего сокрытого смысла, не было ничего, напоминавшего об их последнем свидании. И все же смутная надежда на перемену их общей участи не покидала тезкинское сердце. Он грезил скорой встречей, сам не зная отчего представляя, как Катерина явится на забытый Богом островок и постучит в окошко жарко натопленной комнатки.
Бабоньки на станции нарадоваться на него не могли, ибо прежде, когда мужья уходили в традиционный межсезонный запой, пока не ляжет хорошенько снег, не встанет лед и не начнется зимняя рыбалка и охота, им приходилось все делать одним. Но дни сменялись днями, то опускалась, то поднималась температура, северные ветра чередовались с западными, иногда вспыхивало на севере чудесное и таинственное сияние, наполнявшее душу восторгом. А от Козетты письма приходили редко, Тезкину казалось, что он пишет в никуда, — мука, которую не выдержит даже самое влюбленное и пылкое сердце. Мало-помалу он втянулся в пьяные посиделки, научился пить чистый спирт, чуть-чуть разбавляя его водой. Бабы, как встарь, остались одни, поняв, что мужскую породу не переделаешь, и очень возможно, что недоучившийся студиозус бесславно бы спился, когда б однажды в минуту просветления ему не попался ящик с книгами, о существовании которого никто уже толком не помнил и не мог объяснить, откуда он здесь взялся.
Кажется, работал когда-то на Маячном такой же полоумный интеллигент, только из Питера, то ли поэт, то ли художник, и привез с собой эти книги. Говорил, что будет заниматься самообразованием и думать о том, как спасать Россию, но потом начал пить горькую и через полгода утонул: не то случайно провалился в полынью, не то решил покончить с тяготившей его жизнью. Но кем бы ни был сей таинственный незнакомец и какими бы ни были причины, вынудившие его расстаться с жизнью, он обладал весьма изысканным вкусом. Среди книг его имелись античные классики от Гомера до Петрония, кое-что из Средневековья, Данте, Монтень, Боккаччо, Мильтон, русская классика, из нового времени заумь вроде Пруста и Гессе, а еще больше философов, историков, различных мудрецов и прочей словесности, которую Саня, чей читательский интеллект, несмотря на пристрастие к роковым вопросам и университетскую среду, никогда не поднимался выше семейных романов Арчибальда Джозефа Кронина, в руки б не взял. Однако деваться было некуда, и если поначалу с отвращением, как ступающий по лужам домашний кот, он насилу заставлял себя окунаться во все эти эмпиреи, то постепенно к ним привык и даже стал находить удовольствие в этом неторопливом чтении.
Порою, отрываясь от книг, Тезкин развлекался тем, что на манер Шехерезады пересказывал обитателям Маячного содержание наиболее занимательных опусов и снова погружался в их дальнейшее изучение. Он почувствовал в себе давно томивший зов к познанию мироздания и, ночами глядя на свои любимые, такие знакомые и родные звезды, чей вечный свет согревал его душу, размышлял о человеческой природе и природе вещей, о конечности мира и бессмертии духа, о Боге и об огне, о монадах Лейбница и философии Николая Кузанского, об экзистансе и позитивизме, о путях, по которым идет человечество не то к истине и свету, не то к обрыву и тьме. Его увлекала философия истории и история философии, он думал о происхождении мира и смысле человеческого бытия — чем глобальнее была проблема, тем больше она его волновала, и наконец, почувствовав себя достаточно образованным, Тезкин решил, что и ему настал черед внести свой вклад в сокровищницу человеческого познания и взяться за перо.
Всему этому предшествовало, правда, одно событие, поначалу претендовавшее на то, чтобы быть комичным, но закончившееся вполне драматически. В зимнее время островок, находившийся всего-то в получасе лета от Петрозаводска, оказывался отрезанным от внешнего мира. Зато когда приходила святая в государстве избирательная страда, будь там буран не буран, метеорологам привозили урну, и вместе со всем народом они голосовали за народную власть.
Сие считалось в порядке вещей, и никому в голову не могло прийти, что должно быть иначе, но Тезкина подобная нелепица возмутила. Прошло больше месяца с тех пор, как не привозили почту, Саня изнывал от беспокойства, и нетерпение его дошло до такой степени, что, вспомнив вольнодумный дух альма-матер, он стал вести агитацию, призывая мужиков бойкотировать выборы. Суровые северные дядьки крякнули и, поскольку описываемые события происходили на фоне антиалкогольной кампании, уменьшился объем выдаваемого им спирта и ходили слухи, что скоро его и вовсе не будет, вынесли вердикт: ни хрена… И когда великолепным мартовским утром вертолет с урной приземлился на Маячном, метеостанция объявила бойкот.
Мало того, что это было само по себе че-пе. Положение осложнялось еще и тем, что вместе с урной на остров прилетел корреспондент областной газеты и весело сказал соскучившимся ребятишкам, что статья о выборщиках в самых отдаленных уголках края уже стоит в наборе и осталось их только сфотографировать. Но не тут-то было: избиратели с аристократической холодностью повернулись к весельчаку спиной и удалились. Их пробовали было уговорить, но мужики уже закусили удила, и бедняга остался ни с чем. А агитатор и пропагандист Тезкин, глядя на плоды своего труда, вместо удовлетворенности ощутил острый стыд. Он взял у растерянного корреспондента письма и ушел на дальний конец острова, чтобы не встречаться глазами с поникшим гостем, ничуть не виновным в тоталитарном характере власти и несвободе этих последних в российской истории спокойных выборов.
Зачем он это сделал? Тезкин и сам не мог теперь ответить на этот вопрос. Несколько минут он глядел вдаль, не раскрывая писем и казня себя за глупость, потом взял родительское послание, неторопливо его прочел, все оттягивая момент, когда раскроет то, что было написано рукою Катерины.
Какой же ждал его удар! Ее письмо было очень ласковым, но Тезкин, чувствуя в этой ласковости чтото подозрительное, летел вперед через строчки и наконец нашел. Козетта писала, что ее мужа посылают в Германию, она едет вместе с ним, и, наверное, надолго. Тезкин поднял голову, посмотрел окрест себя безумными глазами и услышал, как на станции заработали моторы, вертолет с несолоно хлебнувшей урной взмыл в чистейшее карельское небо и, не сделав, как обычно, над островом круг, без всяких сантиментов отправился в Петрозаводск, унося в своем чреве запоздалый и бесполезный донос на антисоветчика, возмутителя спокойствия и нарушителя статистики Александра Тезкина. А сам он упал на снег и даже не зарыдал, провалявшись так незнамо сколько, и, когда очнулся, солнце уже садилось в той стороне, куда улетела его возлюбленная, а Тезкина начал бить озноб.
Наутро он был совершенно болен, его мучил кашель, нездоровый румянец заиграл у него на щеках, и даже водка с перцем и чесноком не помогала — так вернулась к нему его застарелая болезнь, обостряясь отныне всякий раз ранней весною. Нужно было уезжать с этого острова с его сырым и холодным климатом, но уезжать теперь было не к кому и незачем. Все связи с миром оказались порванными, и тезкинское пребывание на Маячном неожиданно затянулось.
Молодость опадала с него, как шелуха. Год спустя он совсем не походил на того юношу, что приехал на этот островок за романтикой и отдохновением от благ цивилизации. От былой тезкинской восторженности не осталось и следа. Александр огрубел, заматерел и внешне мало отличался от окружавших его людей. Этот год дал ему даже больше, чем университет, чем все его прежние скитания и армия, ибо когда на глазах у человека в одном и том же месте происходит смена ветров, облаков и температур, времен года, дня и ночи, то в душе его неизбежно что-то меняется. Уединенность, отсутствие светских развлечений и близость к природе принесли успокоение. Скоро стало ему казаться, что живет он здесь очень давно, а все прошедшее было и вовсе в другой жизни. И, начитавшись книг, насидевшись долгими зимними ночами возле печи и краткими летними — на берегу озера, когда ни одна звезда не зажигалась над миром, а лишь, прекрасное и таинственное, висело над головой небо, начинавшееся от самой земли и опрокинутое в глубину космоса, он ощущал себя на грани стихий и принимался писать что-то невыразимо чудесное о тайнах и символах бытия. Он писал с не меньшим трепетом и восторгом, чем свой юношеский роман о прекрасной Людмиле и купавинском лете, он писал, объясняясь миру в любви и сожалея о его изъянах и точно чувствуя порой за спиною дух своего несчастного утопшего предшественника, вознамерившегося спасти Россию. Ему казалось, что он знает и сможет сказать нечто такое, чего не говорил до него никто. Он ощущал себя едва ли не мессией, и от этого становилось ему чуть легче, когда вспоминалась Козетта, — воистину философами и пророками на Руси становятся либо от большого ума, либо от большой тоски. Но если копнуть поглубже любого из этих мессий и радетелей рода человеческого, то за их радениями откроется обыкновенная любовная или какая еще драма, и, чтобы ее похерить, они готовы перевернуть весь мир, устроить революцию или рывок в рынок, обманывать самих себя и двести пятьдесят миллионов человек, а историки потом будут недоумевать, как это вышло, что вдруг рассыпалась величайшая империя.
Но Тезкин не был бы Тезкиным, если бы и в здешней глуши он не ухитрился завести романа не на бумаге, а наяву. Героиней его была совсем молоденькая девица, работавшая экскурсоводом в Кижах, от которых было до Маячного чуть меньше сорока километров. Немного притомившийся от вынужденного отшельничества, Саня весьма охотно с ней подружился, катал в тихую погоду на лодке вдоль островов, обучал ловить рыбу, а самое главное — читал ей свои философские изыскания. Любушка взахлеб слушала его бредни. Он казался ей существом необыкновенным, и не прошло двух недель, как она была без памяти в него влюблена. Что касается Тезкина, то он поначалу не ставил никаких целей охмурить невинное создание. Он просто соскучился по родственной душе, хотя девушка ему, пожалуй что, нравилась: она была в том исконном северном стиле, что еще не перевелся в отдаленных местах нашего Отечества. Но даже если бы каждый из них и стремился к тому, чтобы их отношения не перешли за грань взаимного дружеского участия, сама судьба позаботилась бы их соединить.
В один из таких вечеров, когда Санечка был особенно в ударе, прочитав своей юной слушательнице главу о типах цивилизаций и движении по кругу человеческой истории, Любушка назадавала ему столько глубокомысленных вопросов, свидетельствующих о ее неподдельном интересе к философскому опусу, что осталась ночевать в Саниной комнатке и вышла оттуда уже утром, щурясь на изрядно поднявшееся над соседним островком солнце и босыми ногами ощущая тепло дощатого крыльца. А Тезкин как ни в чем не бывало продолжал дрыхнуть под нежными взглядами своей возлюбленной, и мутен был его сон — ему снилась Козетта.
Так они прожили все лето. На веревках, как несколько лет назад в тезкинской судьбине, снова сушились рядом обдуваемые онежским ветерком его и ее трусы, рубашки и майки. Метеоженки на Любу сперва косились, но была она бесхитростна, работы никакой не чуралась, в свою очередь готовила на кухне и помогала снимать показания с приборов. К ней быстро привыкли и не ставили в вину, что живет она с мужиком нерасписанная.
Однако северное лето обманчиво и коротко. Вскоре снова задули холодные ветра и зажглись над Онегой звезды. Люба собралась зимовать и говорила только, что съездит домой за одеждой, а с Тезкиным вдруг случилась странная вещь. Он почувствовал, что ему хочется остаться одному. Он не мог объяснить, как и откуда появилось в нем это желание. Не было ничего, что раздражало бы или не нравилось ему в этой кроткой девушке, ни разу не заикнувшейся об обычных девичьих поползновениях, которых он так некогда добивался от других, и чем-то даже напомнившей ему Катю, но, быть может, именно по этой причине Тезкин опять затосковал.
Его все чаще тянуло побродить в одиночестве по лесу, и она легко его отпускала. Он перестал брать ее с собой на рыбалку, и она терпеливо его ждала, не читал ей больше глав из своего труда, и она не задавала никаких вопросов, была послушна и так же нежна, как прежде. И сам столько раз брошенный, битый-перебитый Александр с ужасом подумал, что оставлять человека в сто крат труднее, чем быть оставляемым.
Он просыпался порою ночами при свете месяца и глядел, как она легонько дышит, обхватив рукой подушку, и понимал, что сил сказать правду у него не хватит. Но поделать с собой Тезкин ничего не мог. Чем ближе была зима, тем сильнее ему хотелось, чтобы она уехала. Он мучился и не знал, то ли сказать ей об этом тотчас же, то ли перед самым ее отъездом, сказать, чтобы она не возвращалась. Он не мог решить, что будет для нее горше. В этих лицемерных мужских мытарствах прошло почти три недели, пока однажды Люба, так же ясно и ласково на него глядя, не промолвила сама:
— Ты не бойся, Саша, я уеду и останусь там.
Тезкин вздрогнул, а она продолжила:
— Я возле тебя погрелась немного и дальше пойду. Ты-то как жить станешь? Отсюда куда сбежишь, когда невмоготу сделается?
— В прорубь, — буркнул Тезкин.
— В прорубь? — отозвалась она певучим голосом, ничуть не испугавшись. — В прорубь ты не бросишься. А вот маяться тебе еще долго. Ты прости меня, милый.
— За что? — пробормотал он, сбитый ее тоном.
— А за то, что я твоей нежностью попользовалась, а в тебе теперь тоски столько прибудет. Не казни себя. Ты ведь не у меня брал, а мне давал.
«Врет, — подумал Тезкин, — нарочно придумала, чтобы я себя не изводил. Вот порода какая — на костер пойдут, а все улыбаться будут».
— Только дай мне еще недельку пожить, — проговорила она, и почудилось ему или нет, что мелькнули у нее на ресницах слезы…
Она уехала в самом конце сентября в тихий и серый безветренный день. Над островом кружили жирные чайки, прилетевшие вслед за катером, над водой висел туман, и Тезкину казалось, что ни он, ни она не выдержат расставания.
«Да что же это такое, — прошептал он в неудержимой злобе против самого себя, — что ты за человек такой? Зачем ты ее отпускаешь, ведь нет и не будет женщины, которая стала бы тебя терпеть».
Уже поднимаясь по трапу, Люба обернулась, махнула ему рукой, как будто уезжала на три дня и скоро должна была вернуться. Так думали все стоявшие на берегу люди, ибо правды они никому не сказали. Тезкину хотелось выть, на нее глядючи. Она что-то крикнула, но тут взревел мотор, и он не расслышал ее слов. Люба скрылась в каюте, и одинокий герой остался на причале со всеми своими нелепостями и невзгодами.
Он вернулся домой в пустынную светелку, где лежал на столе недописанный труд и стояли две недопитых чашки чая, и вдруг разом ощутил, какую страшную совершил ошибку. Впору было броситься обратно, схватить моторную лодку и ехать в Петрозаводск — судьба, проклятая его ведьма, обменявшая на жалкое существование его свободу, снова над ним посмеялась, творя свой веселый эксперимент и глядя с высоты, как он корчился, как рвал и метал, пересыпая весь мир проклятьями, и наконец упал без сил на кровать. Несколько раз стучались к нему в дверь перепуганные соседи, но Тезкин не отзывался. Прошла ночь, к утру поднялся ветер, слезы его иссякли, он лежал недвижимый в комнате, где была она еще в прошлую ночь, и поверить, что сам ее выгнал, Саня не мог.
Наконец он очнулся и сел к столу с твердым намерением тотчас же написать письмо, умолив ее вернуться и с той минуты никогда не расставаться. И плевать ему было на все внутренние позывы и запреты, на все нити мойр и катящиеся перед ним клубки — пусть они перепутаются и сгорят. Он согласен жить, как все, согласен с тем, что звезды — это невыгодно, с тем, что мир его победил и поймал. Но тут тезкинский взгляд упал на начатый лист бумаги, и Саня, словно монах, смущенный бесовским видением, сотворил в мыслях нечто подобное отгоняющему нечистую силу знамению, взял ручку и стал снова упорно писать, хотя теперь-то уже совсем непонятно было, для кого и для чего он все это делает.
Это наваждение длилось всю зиму. Он работал как проклятый, забыв и об охоте, и о рыбалке, иногда уходил с мужиками в запои, и теперь они уже втроем отправлялись в ревущее «море» на соседний остров за водкой. Чувства его словно тупели, а Онега в тот год не вставала долго. Они мотались по ней до самого января, но судьба их хранила, и тезкинский авторитет среди мужиков заметно повысился. Возвращаясь из этих поездок, он катал одну за другой страницы о редкостном равнодушии русского человека и к собственной жизни, и к собственной смерти, иногда читал своим собутыльникам, но те смущенно помалкивали, пока однажды самый отчаянный из них — Сашка Колпин, изрядно поддав, не выразил общего мнения:
— Ты это, Санька, бля, лучше про баб пиши. А то мудрено как-то и непонятно.
И Бог весть отчего простые эти слова Тезкина расстроили. Несколько дней он не мог заставить себя вернуться к столу, бродил по лесу и вдоль озера, и что-то неумолимо тянуло его к полынье в смутной догадке, что ушедший через нее в иной мир человек его выслушал бы и понял. А в черной проруби недвижимая стояла прозрачная студеная вода, в морозные дни слегка дымилась, манила к себе, так что он подходил к самому краю, и приходившие полоскать белье бабы сердито его отгоняли:
— Пошел, пошел, ну что ты встал? Провалиться хочешь?
И, когда он уходил к дому, долго смотрели ему вслед и чесали языки:
— И этот туда же. Ох, лихо мне, как бы худа не было.
— Поди разбери, чего у него на уме.
— Девку-то прогнал свою, и милиция им интересовалась, что он тут с выборами начудил.
— Непутевый мужик, чо говорить. Даром что с самой Москвы.
— А то и есть, что сюда сбежал, путевый дак не поехал бы.
Так прошла зима, а весною Тезкин неожиданно получил письмо от Левы. Письмо было небольшое, но очень лихорадочное и туманное. Лева писал, что в его жизни много перемен, но сказать об этом подробнее он не может, что-то темнил, а закончил тем, что хочет, если Сашка не возражает, приехать. Санечка, у которого из головы все еще не выветрился лик молоденького функционера в пиджаке и галстуке с лакейским «чего изволите-с?», поначалу сильно удивился и не хотел отвечать. Однако, перечитав письмо еще раз, он почувствовал, что написал его Лева неспроста. Было в этой просьбе что-то особенное, словно относящееся еще к тем временам, когда они были близки. Он написал ответ, и мелькнула надежда, что времена эти вернутся — недаром же они надрезали когда-то вены и прикладывали одна к другой кисти рук, скрепляя свое названое братство.
Лева приехал в середине мая — внешне ничуть не изменившийся, такой же моложавый, крепенький черноволосый подросток. Но свидание друзей оказалось довольно холодным. Откровенного разговора не получалось. Оба они были друг другом недовольны. Онега как назло вымерла, даже не было клева, и Тезкину казалось, что Лева дождаться не может, когда же наконец ему уезжать. Что-то разладилось в их отношениях, основательно подорвалось, водка тоже не помогала развязать языки. Лева был закрыт наглухо, однако ночами он дурно спал, ворочался, вскрикивал и бормотал, мешая чуткому на сон Сане уснуть, и дрожащая белая ночь освещала его беспокойное лицо.
И только накануне отъезда, когда на столе стоял лишь чай. Лева, как-то криво усмехнувшись и глядя в сторону, сказал:
— А я ведь, Сашка, попрощаться к тебе приехал.
— Как это? — не понял Тезкин.
— Уезжаю я, брат.
— Куда?
— Куда сейчас все уезжают? Туда, куда наша простодушная Козетта умотала, только еще дальше.
При упоминании Катерины Тезкин побледнел, но Лева, ничего не заметив, продолжил:
— Надоело мне все. Ты, толстокожий дурина, сидишь в своем убогом курятнике, и ничего больше тебе не надо. А я так не могу — я теперь это окончательно понял.
Некоторое время они молчали. Над озером светилась полуночная заря, и видно было, как громада неба медленно переходит от северного света к уходящей в сторону юга мгле. Оттуда же, с юга, дул легкий ветер, принося влагу, свежесть и тревожащие душу запахи.
— Я знаю, что ты про меня думаешь, — снова заговорил Голдовский, — что я продался, изменил себе, а теперь бегу, как крыса с тонущего корабля. Да нет же, Саша, нет, я здесь до последнего держался, все пути-выходы перепробовал. Я все думал, надеялся найти такое место, где человеком себя почувствую. И что же? Ничего у меня не вышло. Всюду одна только гадость, ложь, фарисейство. Да, — прибавил он, — не сочти меня за нахала, но я могу только повторить уже сказанное: черт меня догадал родиться с душой и талантом в России. Так, кажется?
— И все-таки клянусь честью, ни за что в мире я не хотел бы переменить родину или иметь иную историю, чем история наших предков, как ее нам дал Бог.
— Разговор двух интеллектуалов, — усмехнулся Лева, — а я гляжу, ты время даром не теряешь. Да ведь, Санечка, милый, неужели ты не видишь, что Россия давно уже не такая. А может, и нет никакой России? Может быть, была она и кончилась? Я ведь говорил тебе, я человек сентиментальный. И мне тоже жаль этих березок, и то, что по улице идешь и сигарету стрельнуть можно, и то, что мы с тобой до утра можем тут сидеть и не о бабах говорить, не о машинах, а о России, о Боге, о смысле жизни. А там ничего этого у меня не будет. Все это я знаю, и Россию, может быть, больше твоего люблю, потому что чувствую ее острее, но только в дерьме я больше жить не могу. Душно мне здесь, Санечка, и тошно.
— Но ведь ты же говорил, что у вас там что-то меняется?
— Что меняется, что? Ну вместо старых ублюдков новые пришли, станут хапать, а чтобы хапать половчее было, быстренько сочинят какое-нибудь красивое обоснование. А если они сейчас весь муравейник ворошить начнут, так еще хуже сделают. И если, как обещают, шлюзы откроют, то все, кому не лень, отсюда побегут, как при Хруще из деревень побежали. Эх, Сашка, Сашка, я, может, и пожалею еще, что уехал, да только по мне лучше жалеть о том, что сделал, чем о том, чего не сделал. Да Бог с ним, это я все не о том говорю. Я тебе, Саша, самого главного не сказал. Но так просто и не скажу. Мне сейчас выпить надо. Водки-то не осталось?
— Откуда? — пробормотал Тезкин.
— Достань, а? Где хочешь достань.
— Да ты с ума сошел! Что тут, ночной магазин, что ли? Здесь, как ее привезут, пьют три дня не просыхая, а потом нового завоза ждут. И заначек никаких не делают.
— Черт! — Левка стукнул кулаком по колену. — Неужели ни одной бутылки нету?
— Ни одной! — отрезал Тезкин.
— А может быть, где-нибудь есть? — пробормотал гость уже совсем отчаянно, но так жалостливо, что в суровом тезкинском сердце шевельнулись давно позабытые нежность и тревога, с какими он некогда выгуливал товарища по Автозаводскому скверу и убеждал его повременить сводить счеты с жизнью.
— Ладно, погоди.
Он спустился вниз, туда, где стоял длинный, приземистый дом, в котором жил Колпин, и легонько постучал. На стук вышла колпинская жена.
— Что тебе, Саш?
— Выручи, — сказал Тезкин, глядя ей в глаза.
— Да ты что? — усмехнулась она. — Он, если узнает, убьет меня.
— Не узнает. Мы у себя запремся и тихонечко. Надо очень, — добавил он, протягивая две красных бумажки.
— Да куда столько? — сказала она, смутившись.
— Ничего, бери.
Пять минут спустя она вернулась с ведром картошки.
— Там на дне лежит.
— Угу, — кивнул Тезкин и побежал домой. Они разлили по стаканам, выпили, и, подняв захмелевшую голову, Лева сказал:
— Давай, Санька, песни петь.
Друзья запели, а потом вышли на крыльцо, где лишь чуть-чуть сгустились полуночные сумерки, и пели и пели одну за другой, не замечая времени. А когда остановились, Голдовский охрипшим от сырого и прохладного воздуха голосом сказал:
— Эх, Сашка, знал бы ты, как не хочется мне туда одному ехать. Поехали вместе, а? Я устроюсь, вызов тебе пришлю, станем вместе жить. Что тебя здесь держит? Мужики эти пьяные, природа, писанина твоя? Природу и там найти можно, и писать там не хуже, и уж гораздо больше шансов опубликоваться — это ты мне поверь. Россия там у них сейчас в моде. А здесь для тебя все дорожки закрыты. Поехали, Саша?
— Да нет, Лев, ты не обижайся.
— Я и не обижаюсь. Я знаю, что ты не поедешь, — сказал Голдовский удовлетворенно. — Я тебе только для того и предлагаю, чтобы сказать, как тебя люблю. И с тобой мне хуже всего расставаться. — Он опустил голову, разлил оставшуюся водку, залпом выпил и грустно произнес: — С тобой да еще с одним человеком. Я ведь, Саша, женщину здесь оставляю любимую. И ничего ей об этом не сказал. Сказал только, что уезжаю на месяц. А что не вернусь — смолчал. Духу сказать не хватило. Подло это?
— Не знаю, — сказал Тезкин медленно.
— Зато я знаю, что подло. А главное, глупо очень.
— Но если ты ее так любишь и она тебя любит, живите с ней там. Или не поедет она?
— Она, Саша, со мной куда угодно поедет, — сказал Лева, и в голосе его, несмотря на минор, прозвучала надменность. — Но не могу я ее с собой взять.
— Почему?
— Почему? — усмехнулся Лева. — Ты, Тезкин, наивный человек. Я ведь хорошо знаю, что никто меня в этой хваленой Америке не ждет и никому я там не нужен. Таким же быдлом буду, как и здесь. Но я же говорил тебе когда-то: у нас есть с тобой один капитал — мы недурные женихи. Мне, Саша, надо там жениться, чтобы получить гражданство. И других путей я для себя не вижу, — заключил он печально. — Ну да ладно, что-то мы с тобой заболтались, пойдем-ка спать. А может, поедем все-таки? — сказал он тоскливо. — Страшно мне что-то, Саня. И за себя, и за тебя страшно. Хоть и разошлись мы с тобой в последнее время, а все как-то утешался я тем, что под одним небом живем и, когда совсем невмоготу станет, друг другу поможем. Поедем, а?.. Ну, как знаешь. В самом деле, прав ты был тогда, что идти нам в разные стороны.
Наутро Лева снова был холоден, неприступен, и от вчерашнего разговора не осталось и следа. Он глядел в сторону, молчал, и так они стояли довольно долго на пристани, ожидая катера. Катер запаздывал, погода испортилась, на берег неслась короткая взлохмаченная волна, пенилась, разбивалась о камни, и брызги долетали до их ног. Потом из дома вышла колпинская жена с лиловым синяком под глазом и, не поднимая головы, прошла мимо. За ней показался сам Колпин.
— Сука! — орал он ей вслед.
Колпин подошел к стоявшему на берегу длинному и худому начальнику станции и стал рассказывать, как проучил вчера бабу за то, что она продала москвичам водку.
— Да ты откуда знаешь? — удивился тот.
— А хрен ли они песни всю ночь орали? — усмехнулся Колпин и повернулся к Тезкину. — Ладно, Сашка, я на тебя не сержусь. Это дело такое, но бабу свою измутузю.
— Саша, — сказал Тезкин, — я тебя чем хочешь заклинаю, не трогай ее.
— А это тебя, дорогой, не касаемо, — ответил Колпин сурово, — свою бабу заведи и прощай ей сколько влезет.
Тезкин отошел к Голдовскому с лицом, перекошенным точно от зубной боли, и с тоскою поглядел на пенистое озеро, где показался наконец переваливающийся с боку на бок катер.
— Что, брат, — сказал Лева с неожиданной злостью в голосе, — уехать захотелось? Нет уж, милый, сиди здесь и все запоминай. Все на своей шкуре испытывай, тогда, может, и будет толк.
Он шагнул к катеру, и Тезкин с ужасом понял, что остается теперь совсем один на этом острове, с пьяными мужиками, их несчастными, покорными и терпеливыми бабами, со сводящими с ума белыми ночами, к которым он так и не смог привыкнуть, с комарами, мошкой, ветрами, со своими беспокойными снами. А Лева стоял на палубе и махал ему рукой, пытался что-то кричать, сложив руки рупором, слышно не было, но какое-то предчувствие говорило Тезкину, что расстались они хоть и надолго, все же не навсегда.
А между тем, покуда Александр проходил суровую жизненную школу и предавался своим философским изысканиям, в стольном граде Москве, порою смущавшем его мирные сны, и в самом деле началось брожение, шевеление и с ними один из самых нелепых и бестолковых сюжетов российской истории. Сперва Тезкин относился к этим слухам весьма недоверчиво, хотя добросовестно информировавший его Иван Сергеевич был ими вдохновлен и, помимо писем, стал присылать сыну вырезки из газет и журналов и пересказы больших статей, охвативших интеллигенцию разговоров, домыслов и предположений, куда идет Россия.
Но что с того, думал Саня, отвлекаясь от линии горизонта, на которую он мог часами бесцельно глядеть, что в Москве прошел очередной съезд их паршивой партии, на котором такой же, как и все предыдущие, генеральный секретарь выступил не с отчетным, а — подумать только! — с политическим докладом? Для Тезкина новый вождь был полностью уничтожен еще в самом начале своего лихого царствования тем, что лишь три недели спустя после Чернобыля осмелился вылезти, как таракан из щели, солгать и снова исчезнуть. И что бы ни говорил и ни делал этот человек впоследствии, Тезкин ему больше не верил.
Вероятно, в своей запальчивости Саня был не прав. Перемены, о необходимости которых говорили умные люди, героически сидя, например, где-нибудь в опальной Канаде или цветущей Грузии, шли, пусть даже и не такие скорые, как хотелось иным горячим головам. В самом деле, кто еще за год или два поверил бы, что книги, которых мы в глаза не видели, а если видели, то на одну ночь и строго конспиративно, появятся в легальной печати и будут обсуждаться соскучившейся публикой? Да и вообще, глядя назад из нынешнего хаоса, следует признать, что то были хорошие времена.
Уже можно было болтать сколь угодно, чувствуя приятную остроту, ибо железный Феликс непоколебимо высился на Лубянке и никому в голову не могло прийти, что через тройку лет его снесут под улюлюканье толпы, уже слово Бог писалось с большой буквы и считалось хорошим тоном говорить о неоднозначном отношении к религии, уже допускался в разумных дозах плюрализм мнений и ходили милые анекдоты о том, что перестройка — это когда внизу тишина, а сверху шишки падают, еще не было ни Бендер, ни Ферганы, ни Сухуми, ни Сумгаита, еще только начинался Карабах, но зато потихоньку убирались наиболее ненавистные и неосторожные местные князьки, еще дешевы были колбаса, хлеб и молоко, сахар — хоть и по талонам, первым предвестникам того, что вождь не лжет и перестройка дойдет до каждого, — давался исправно и стоил девяносто копеек, уже наиболее дальновидные и предприимчивые молодые люди уходили из обрыдших государственных контор, куда прежде считали за честь попасть, в первые кооперативы и первые СП, а еще более дальновидные сматывались за границу, еще доллар стоил по официальному курсу меньше рубля и тем, кто выезжал, меняли целых двести, еще были плохие и хорошие члены политбюро и было очень модно орать «Вся власть Советам!», говорить, как жаль, что Ильичу не дали довести нэп до конца, и толковать о новых пьесах драматурга Шатрова, всерьез размышлять, чем сталинизм отличается от сталинщины и кто стоит за спиной у Нины Андреевой, — словом, еще все делились на перестроечные и антиперестроечные силы, и можно было самым задушевным тоном спросить друга за чашкой чая: «Скажи честно, старичок, ты за перестройку?»
Воздух был пропитан надеждой, казалось всем, еще одно усилие, один рывок — и мы свалим зверя, сломаем его хребет, и тогда начнется прекрасная жизнь, как за бугром, — нам дали исторический, судьбоносный шанс, и потомки нас проклянут, если мы его сейчас не используем и не поддержим живого и умного человека, взвалившего на себя эту ношу. В такие дни, наслушавшись радио или прочитав какой-нибудь «Огонек», Тезкин тоже поддавался этой эйфории и жалел, что его нет среди митингующих уличных толп и он не защищает вместе со всеми демократические преобразования, не клеймит позором рябого палача на Садовом кольце или на Манежной площади и не делает массу других, очень важных и необходимых дел, без которых моментально остановится колесо российской истории. Но постепенно, вникая глубже во все эти газетные и журнальные статьи, где ошалевшие от того, что ослабли вожжи, журналисты писали каждый во что горазд, стихийный философ ощутил досаду.
Ему вдруг почудилось, что его снова загоняют в стойло. Только теперь это стойло было разукрашено дорогими интеллигентским сердцам лозунгами о свободе и народовластии, но все делалось с не меньшей одержимостью, попробуй он только не в те ряды влиться, подписаться не на тот журнал и не восхититься в обязательном порядке двадцать лет пролежавшей в благополучном писательском столе бездарной книгой. Одна половина прессы навевала на него тоску, сродную с тем отвращением, что навевала другая: дети Шарикова грызлись с детьми Швондера, обвиняя друг друга во всевозможных грехах, а где-то за митингующей, ликующей и праздно болтающей Москвой, в упоении вопящей «Долой!» и ничего, кроме своего истошного вопля, не слышащей, застыла огромная молчаливая страна, ощущавшая, что на смену одному злу идет другое, старой беде — новая.
В ту весну снова объявили выборы, но на сей раз не простые, а золотые, и несколько обалдевшие мужики пристали к Тезкину с вопросом, надо ль теперь голосовать, а если надо, то за кого, но меланхоличный Александр лишь махнул рукой:
— Какая разница…
Где-то страшно далеко, в каком-то непонятном мире, была его единственная любовь Катерина, и с тех пор, как она уехала, не было ему от нее ни одного письма. Но чем больше проходило времени, тем сильнее он по ней тосковал и острее чувствовал ее отсутствие. И он согласился бы терпеть какие угодно гонения и любые формы тоталитаризма, лишь бы она вернулась. Но Козетты не было. Получил он только письмо от Любы. Она писала о том, что вышла замуж и родила двойню, звала его к себе в гости, и все было в этом письме так простодушно и доверчиво, что опять сердце его сдавила невольная печаль. И весною, вечной своей весною, когда бил его чахоточный озноб и судьба делала изгибы и повороты, Тезкин вдруг ощутил неясный зов и понял, что настала ему пора возвращаться в город, который, сколько ни кляни, в каких грехах ни обвиняй и как далеко и долго от него ни скрывайся, был ему родиной.
Он дождался мая, когда сошел на озере лед и началось его любимое онежское время с прозрачным небом, медленно и нехотя наползавшими с юга и день ото дня стремительно становящимися короче ночами, запахами оттаявшей земли, прошлогодней брусники и можжевельника, в одну ночь собрался и уехал с первым же пришедшим из города катером.
Было раннее утро, никто его не провожал, позади осталось несколько домов, мачта метеостанции, ребристые ящики с приборами и лодки у причалов. Он уезжал, не взяв с собой ничего, кроме пяти исписанных тетрадей, вяленых сижков и лососей, подаренных ему напоследок добрыми, но, в сущности, равнодушными к нему людьми, не взяв даже книг — пусть прочтет их следующий Чайльд-Гарольд, кому надоест цивилизация, и одному Богу было известно, что ждало его дальше. Клубок Козетты, несколько лет покоившийся на одном месте, покатился вперед, увлекая за собой моего героя, и он пошел за ним не раздумывая, твердо зная одно, что три этих года были ему даны для роздыха и, сколько он будет жив, станет вспоминать о них как о чуть ли не самой прекрасной своей поре.
В Москву Тезкин вернулся в те дни, когда хлеще, чем чемпионат мира по футболу или фильм «Семнадцать мгновений весны», публика смотрела первый съезд народных депутатов. Там, восхищая доверчивую интеллигенцию, потрясали словесами будущие хозяева городов, ни о чем не подозревающий будущий узник «Матросской тишины» делал вид, что пытается навести порядок, а шумные народные толпы прямо по Ильичу волновались и кипели страстями под обрывом железной дороги в Лужниках, и сознание их росло и крепло не по дням, а по часам. Но Тезкин оказался вовлеченным совсем в иные и куда более крутые страсти.
В его семье произошли потрясения и перемены радикальнее, чем в державе, — женились братья, о чем он, разумеется, знал из писем, но чему по вечной своей лопоухости, с годами лишь усиливающейся, не придал значения.
Дверь открыла тридцатилетняя медноволосая женщина в малиновом халате с отнюдь не кротким взглядом бестрепетных черных глаз. Некоторое время она смотрела на ни разу не виданного и казавшегося ей мифическим деверя с недоумением. Ни одного слова между ними произнесено не было, но все было понятно без слов — на Тезкина глядели стойкие, с вороным отливом очи, точь-в-точь как у приснопамятной Серафимы Хреновой.
Встреча с родителями несколько скрасила неловкость первых минут. Были съедены гостинцы и выпито за здоровье новых и старых членов семьи, но ни большого ума, ни наблюдательности не требовалось, чтобы понять: мира в этом доме не будет. Женитьба братьев нарушила то спокойствие и безмятежность, в каком проживало доселе тишайшее, если не считать Санькиных выходок, тезкинское семейство. Дом, казавшийся ему непоколебимым, откуда столько раз вольно или невольно он уходил в поисках своей судьбы, теперь это был никакой и не дом, а снова коммунальная квартира, с которой начинали некогда молодые, прекрасные и чистые душой родители трех братьев. Только соседями их теперь сделались собственные дети и их злыдни-жены, а младшему и вовсе не нашлось среди них места. Интеллигентнейшие Тезкины-старшие сдались и уступили без боя.
Молодые особы, вошедшие почти одновременно в тюфилевскую квартиру, были существами довольно занятными. Обе они были приезжими, что как нельзя лучше служило иллюстрацией к глубочайшей Саниной сентенции о том, что Москва выродилась и все способное цвести и плодоносить даст России пассионарная провинция, и обе являли собою новые типы российской жизни, порожденные блистательной эпохой перекройки и голосистости.
Жена старшего брата работала журналисткой в комсомольско-молодежном органе, ратовала за сексуальную свободу и не уставала корить своего бедного свекра за то, что он никак не расстанется с партийным билетом. Жена другого брата была, напротив, неофиткой православной веры и со всею страстью своего неофитства демонстрировала полное презрение к нехристям в лице прочих обитателей Тюфилевой рощи. Отличавшиеся истинно христианской кротостью родители ее пренебрежение худо-бедно терпели, но журналистка свою родственницу на дух не выносила, и сошлись они первый раз в жизни только на том, что не хватало им еще одного жильца, да к тому же туберкулезника. Пусть де он идет и требует себе дополнительную площадь, положенную ему по закону. И Саня, за последние годы полностью отвыкший от скандалов, почувствовал острый приступ головной боли, а больше всего обиду, но не за себя даже, а за своих несчастных родителей, которым на склоне лет был уготован такой сюрприз. Он было собрался переговорить обо всем с братьями и призвать их к тому, чтобы они приструнили своих баб, но Анна Александровна упредила его намерение, и, покорный ее воле, Александр смирился.
Ему постелили в родительской комнате на раскладушке, однако пожить долго в отчем доме Тезкину не довелось. Несколько дней спустя, когда все разбрелись по работам и дома остался лишь он и его старшая сноха, Саня с ужасом увидел, что квази-Серафима ходит по квартире, распахнув малиновый халат. Он и так и сяк отводил глаза, она же смотрела на него с усмешкой, задевая то грудью, то ногой, и в одну минуту потерявший голову от долгого воздержания на Маячном Тезкин едва не согрешил, но холодный взгляд самки его отрезвил. Женщина пожала плечами, запахнув малиновую полу, но тем дело не кончилось. В тот же вечер к нему ворвался с объяснениями Павел, и Саня понял, что его не мытьем, так катаньем выживут из дома и только прибавят родителям седых волос.
Кое-как он дожил до конца лета, после чего перебрался на опустевшую купавинскую дачу. Холодный домик был мало приспособлен для осенне-зимней жизни. Изо всех щелей, как ни утеплял стены хозяин, дул ветер, печка, прежде чем нагреться, окутывала комнату дымом, но Тезкин был неприхотлив, а вечерние прогулки вдоль пустынного брега, пусть даже изрядно обмелевшего и загаженного, Бисерова озера пробуждали в душе воспоминания о первой молодости, когда был он светел душою и вряд ли предполагал, какие испытания ему пошлет его неверная планида. Он устроился на работу в загородный институт с хитрым названием ВСЕГЕНГЕУ и ездил туда через бисеровский лес на велосипеде.
На новой работе к Сане отнеслись с любопытством и попытались втянуть в обычные для НИИ распри. Островитянин от всего открестился, заработал репутацию политического обывателя и филистера, и его довольно быстро оставили в покое.
Тезкин занимался расшифровкой космических снимков, и снимки эти внушали ему какое-то мистическое чувство, точно сделаны они были не бездушным спутником-автоматом, а самим Господом Богом. На них была видна истерзанная земля, залитая искусственными морями, с вырубленными лесами и наступавшими оврагами, словно вопрошавшая: о род людской, камо грядеши? Но даже думать об этом было страшно. Хотелось закрыть глаза и не видеть ничего вокруг, разве что достать звездной ночью телескоп и снова разглядывать небо.
Иногда на обратном пути Тезкин заезжал в церковь на высоком северном берегу озера. Церковь была запущенная, ветхая, с сырыми разводами на стенах, трещинами, облупившейся росписью и немногими иконами. Открыли ее совсем недавно — в те годы, когда маленький Саша купался в чистом озере, а впоследствии гулял по его окрестностям с Людмилой, тут и вовсе были одни развалины, и он хорошо помнил, как приятно было после полуденной жары очутиться в этих прохладных, зябких стенах под полуразрушенными сводами.
Теперь здесь шли службы, и было что-то трогательное в этом запустении, в нежных непрофессиональных голосах то и дело сбивающихся старух, в малолюдии, в мрачноватом, неопределенного возраста батюшке, неторопливо и обстоятельно ведшем службу без дьякона.
Саня обычно стоял в сторонке, не решаясь к этим старухам приблизиться, но испытывая умилительное, детское чувство благодарности к ним за то, что они ходят в эту церковь, поют, а потом, держась друг за дружку, идут к автобусной остановке через поле. Священник, обходя храм с кадилом, останавливался перед каждой из них, легким взмахом их благословляя, и они радостно кланялись; точно так же он взмахивал и перед Тезкиным, но Саня терялся и отступал на шаг. В его скудной, небогатой на развлечения и житейские радости жизни эта церковь была утешением, но утешением неполным. Здесь острее, чем где бы то ни было, он чувствовал, что жизнь его, такая же вольная и независимая, как всегда, жизнь, в которой он был сам себе предоставлен, все же ущербна. Ей чего-то недоставало, и душевный разлад его все больше усугублялся, точно кто-то выбил из-под его ног опору и все закачалось, зашаталось и пошло вразброд. А где было эту опору искать, он не знал. Единственный человек, кто бы мог дать ему ответ, провалился под лед Онежского озера, а от всех остальных он был отделен невидимой стеною и теперь растерянно бродил вдоль нее, тщетно ожидая того, кто переберется на его сторону.
Однажды, вернувшись с работы, он увидел на терраске свет. Сначала Тезкин испугался: уже несколько дней по всей округе искали беглого солдата, ходили патрули, стояли высокие машины с рациями, жителей предупреждали об опасности, полагая, что вооруженный беглец мог забраться в одну из пустующих дач и коротать там время.
Однако ж, приблизившись к окну, Саня увидел отца. От неожиданности он растерялся: Иван Сергеевич ездил на дачу редко, а с тех пор, как сыновья женились, и вовсе перестал здесь появляться. Он сидел за пустым столом, положив руки на блеклую клеенку, немного грузный, одетый по-городскому. Плащ его был замызган, но он, словно ничего не замечая, молча глядел перед собой, и у Тезкина перехватило дыхание от жалости к нему.
— Папа, — позвал он нерешительно.
— Здравствуй, — проговорил тот, пытливо глядя на появившегося в сумерках сына, — поздненько ты что-то возвращаешься. — Я в храме был.
— А, — молвил Иван Сергеевич, — стало быть, ты, как наша Галина, в веру вдарился? И как, помогает?
— Да не очень пока, — ответил Тезкин-фис смущенно. — Как вы там живете?
— По-всякому. Ты вот нас забросил совсем. Зимовать, что ли, здесь собрался?
— Да.
— И университет заканчивать не хочешь?
— Не хочу, папа.
Иван Сергеевич ничего не ответил, прошелся взад-вперед по террасе, зябко поведя плечами, и вышел на крыльцо.
— Пойдем в комнату. Я затоплю, — предложил сын.
— Не понимаю я тебя, Саша, — заговорил отец, обернувшись, — не понимаю жизни твоей. Ну хорошо, не хотел ты учиться, пошел в армию, заболел, потом из дома сбежал — ладно. Я думал, бесится парень, со мной тоже такое было. Поступил наконец в университет. Ну, кажется, все, одумался, за дело взялся. Нет же, снова не понравилось, бросил, уехал. Пусть! Я, если хочешь, даже уважаю тебя за это. Не идешь по прямой, как Пашка с Женькой, и правильно. Но теперь-то что? Дальше? Сколько ты еще так будешь?
— Я не знаю, папа. Я не социалистическая экономика и планировать ничего не умею.
— Но цель-то у тебя должна быть в жизни какая-нибудь?
— У меня есть цель.
— Какая же?
— Я хочу вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять.
— И много ты понял?
— Нет. Но мне много и не надо. Мне бы хоть чуть-чуть понять, самую малость, столько, сколько мне природой ума отпущено. Я ведь знаю, что немного. Если б, допустим, был у меня от Бога какой-нибудь талант, я бы его попытался развить и стал бы не знаю кем — писателем, художником, инженером, врачом, учителем. Но таланта у меня никакого нет, а такие люди и становятся на манер меня философами-самоучками. И это самое безобидное. Хуже, когда они лезут в серьезное дело и губят все, к чему прикасаются.
— Отчего же ты о себе такого мнения, Саша?
— Что делать? — усмехнулся Тезкин. — Было у отца три сына, двое умных, а третий дурак. Судьба у меня такая. Ты веришь в судьбу?
— Нет, не верю.
— А я верю. Верю в то, что живут где-нибудь на небе, а может быть, и на земле три старухи мойры: дающая жребий, прядущая и неотвратимая. И никуда от этих старух не уйти, и жаловаться, и пытаться что-то изменить — все напрасно. А единственное, что остается, когда помыкаешься, подергаешься из стороны в сторону, шишек разных набьешь, остается только эту судьбу возлюбить, какой бы злой она к тебе ни была, и следовать за ней с покорностью.
— А как же свобода воли?
— А это, папа, вещи, уму человеческому недоступные, — согласование судьбы со свободой воли.
— Ты действительно мудрецом стал, я гляжу.
— Какой я мудрец? Я, папа, лаборант, и мое дело маленькое — расшифровывать снимки. А что до судьбы, то напрасно ты говоришь, что в нее не веришь. Ты это лучше меня знаешь, ибо сам так всю жизнь живешь.
— Как?
— А так: угрохал себя на семью, на службу, ничего, кроме этого, не видел — как солдатик оловянный. Соратники все твои перекрасились, разбежались, все предали, а на тебя же еще и всех собак навешивают. Тоже, впрочем, судьба. Мне кажется, ты устал очень, папа. И дети тоже… не лучше. Но ты не думай ничего. Ты очень хороший, отец. Я бы таким быть не смог. Я перед тобой виноват очень, я знаю это, я тогда еще знал. Но, — голос у него задрожал, а отец стоял вполоборота в тени, и лица его Саня совсем не видел, — погоди немного, я вернусь, я скоро вернусь, как блудный сын, а пока еще рано мне.
— Ну что ж, — ответил Иван Сергеевич, помолчав, — рано так рано. Я, в общем, ничего другого и не ждал. Я просто думал… хотел, может быть, помочь тебе чем-то…
— Ты не сердись, мы с тобой сейчас поужинаем, чаю выпьем, я тебя грибами угощу. Вино есть, хочешь?
— Нет, Саша, спасибо, поеду я.
— Да погоди, переночуй, куда ты поедешь на ночь глядя? Патрули еще эти с собаками всюду ходят.
— Нет.
Он поднялся грузно, хрустнул пальцами, и Тезкину снова стало его жаль, жаль, что их разговор не получился и он не смог найти нужных слов и убедить отца в чем-то своем, очень важном. Так и остались они, не понявшие друг друга и друг другом не понятые, близкие, любящие люди.
Он пошел провожать отца к станции. Вечер был теплый, над садами, дачами, дорогой висел туман, сквозь который не могла пробиться и луна. Они шли небыстро, впереди отец, а сзади сын, и, когда уже стояли на платформе, Тезкина вдруг охватило такое блаженство от их невысказанной близости, точно он опять оказался ребенком и, как когда-то давно, бежал провожать отца в Москву.
Они стояли рядом и молчали, глядя в темноте друг на друга, совсем не стесняясь того, что молчат. На станции было тихо, патрульных машин больше не было, а потом из-за поворота, прорезав туман слепящей фарой, вылетела электричка, и казалось, что она пролетит мимо. Но вот она замедлила ход, зашипела, затормозила и остановилась. Отец вошел в нее, махнув ему на прощание рукой, и прошел по вагону в плаще и черной шляпе, но ощущение близости не пропало. И, когда электричка унеслась за новый поворот на запад, Тезкин долго еще стоял на платформе, не двигаясь с того места, где они ждали поезда, вдыхая, вбирая в себя это невыветрившееся тепло.
Со стороны Москвы подъехала другая электричка, с чисто вымытыми окнами, и прямо напротив себя Саня увидел темноволосую женскую головку, склонившуюся над книгой. Лицо девушки показалось ему знакомым — он узнал подругу Левы Голдовского.
— Двери закрываются. Следующая — Электроугли. Тридцать третий километр поезд проследует без остановки, — сказал механический женский голос.
Девушка оторвала голову от книги, мельком посмотрела на слабо освещенную платформу и одинокую мужскую фигуру, и Тезкин подумал, что его отец, эта девушка, старухи в церкви, священник — все эти люди с кроткими, страдающими глазами образуют одно целое, они связаны между собою, и больше всего на свете он боялся бы выпасть и эту связь с ними разорвать.
По-прежнему стояла сырая и теплая осень. В садах, наливаясь соком, доспевали антоновские яблоки, желтели и с мягким стуком падали на землю, в бисеровском лесу возле военного полигона росли как на дрожжах грибы — чернушки, свинушки и зонтики. Тезкин собирал их целыми пакетами, солил, мариновал или, не отваривая, жарил, иногда приносил с озера рыбу, но писать больше не писал — что-то разладилось в нем с тех пор, как он уехал с острова.
Вечерами он выходил на крылечко и пытливо глядел на небо, но отгороженные дымом «Акрихина» звезды помалкивали. И какое же безудержное уныние было в этом опустевшем участке, в заходившем к нему на огонек выкурить цигарку стороже, служившем по совместительству наводчиком для деревенской шпаны и солдат и рассказывавшем фантастические истории о своей службе в охране Сталина. Будущее опять казалось сокрытым, и совсем неясно было, как теперь жить. Иногда его подмывало снова уехать, но желание это было несильным и нестойким, появившись порою вечером, оно к утру распадалось. Тезкин тосковал, пил наливку из клубники и малины, листал старые журналы, а из книг читал только Библию и ждал знамения. После работы он все реже торопился домой, растягивал эту дорогу через лес, испытывая страх перед пустой дачей, сквозняком, печкой, и стоял на службе в церкви до самого конца, потому что там, среди людей и их размеренного, осмысленного труда, не чувствовал себя одиноким.
Однажды в сумерках, когда он после всенощной медленно брел через поле к остановке автобуса, его нагнал батюшка. Тезкин посторонился, уступая дорогу, но священник пошел рядом с ним.
— Я часто вижу вас в храме, — сказал он низким голосом. — Однако вы никогда не подходите ни к помазанию, ни к причастию. Вы не похожи на просто любопытствующего. Простите меня, но мне кажется, что вас что-то смущает?
— Я не знаю, — ответил Тезкин, — я ведь, батюшка, не христианин. Я здесь человек случайный.
— Случайный?
— Да, мне кажется, что я вообще человек случайный. Я, быть может, и верю в Бога как в некую высшую силу, но верить так, как вы или эти женщины, я не могу. Во мне этого нет, и откуда ему взяться, если я родился в самой обычной семье, где ни о каком Боге никто никогда не говорил?
— Я тоже родился в такой семье, — заметил священник. — И мне очень понятно то, о чем вы говорите. Человеку свойственно успокаивать себя абстрактными образами, верой вообще или, как нынче говорят, верой в душе, а между тем истина лежит на видном месте, и либо вы в черте, либо за чертой.
— Наверное, вы правы, — ответил Тезкин рассеянно и смущенно, — но я к этому еще не пришел. Может быть, когда-нибудь в конце жизни я тоже стану делать что положено. Однако теперь я не чувствую себя к этому готовым. Помните, в Евангелии есть притча о работниках первого и последнего часа? Я, наверное, из тех, что приходят в самом конце.
— А получают столько же, сколько те, кто пришел первыми. Все это так, но тут есть одно обстоятельство — никто не знает, когда он придет, этот последний час. Вспомните другую притчу — о неразумных девах.
— Да, — согласился Тезкин, — но если вы имеете в виду, что я могу прежде умереть, видите ли, это очень возможно, тем более что я болен туберкулезом, однако я могу предчувствовать смерть. А потому внезапной смерти не боюсь.
— Никто не может знать своего срока, — покачал головой священник. — Тем более теперь.
— Почему?
— Потому что мы живем в канун последних времен и очень возможно, что прежде смерти мы станем свидетелями Апокалипсиса. Вы ведь сами видите, что вокруг нас творится…
— Но почему вы в таком случае не идете к людям, которые в этом нуждаются, а служите для двух десятков старух, которые наверняка спасены будут?
— Вы думаете, люди перестанут грешить, если сказать им, что завтра будет последний день в их жизни? Это было бы слишком просто. С Россией произошла вещь страшная. Мы живем по инерции. За десять веков нашей истории был накоплен такой запас нравственных и духовных сил, что весь этот кошмарный, сатанинский век он позволял нам держаться на плаву. Но теперь этот запас исчерпан.
— И все-таки, — сказал Тезкин задумчиво, — мне кажется, что если вы знаете некую важную вещь, имеющую значение для всего человечества, то вы должны стремиться к тому, чтобы донести ее до тех, кто способен воспринять, и спасти их.
— Вот я до вас и доношу, — ответил священник спокойно. — А что касается спасения, то спасти другого человек не может — только себя, да и то с Божьей помощью. Спасись сам — и другие вокруг тебя спасутся.
Они дошли до автобусной остановки. Было уже совсем темно, по небу неслись низкие, тяжелые тучи, и движение их было таким плотным и быстрым, что казалось, это несется куда-то само небо. Тезкину жутко хотелось курить, но при батюшке он смущался, а в голове шумели какие-то голоса, мелькали лица людей — он вспоминал родителей, братьев, Козетту, Леву и мужиков с метеостанции. И в его душе вдруг возникло враждебное чувство к этому человеку из полуразрушенной церкви, подставившему своими словами весь его хрупкий мир под угрозу. Он не видел в темноте его лица, но точно чувствовал его немного отрешенные, суровые и холодные глаза, при встрече с которыми становилось неуютно и хотелось куда-нибудь спрятаться.
Священник стоял на самом ветру, и полы его плаща развевались, он, казалось, и не чувствовал этого ветра, молчал, думая о своем, забыв о Тезкине. Но, когда вдали показался автобус, Саня, превозмогая ужас, спросил:
— А когда именно все это случится — вы знаете?
— Пока нет, — ответил тот не сразу. — Но дело не в этом.
— А в чем?
— В том — в черте вы или за чертой, — невозмутимо повторил священник, и взгляд его показался Тезкину еще более жестким.
Он поднялся в автобус, и, глядя на растворявшиеся в темноте крохотные огоньки, Саня подумал, что он не хочет, не дает себе права идти в эту ограду, если за нею останется столько людей, что он предпочтет остаться с ними и, значит, уже никогда не вернется в полуразрушенную церковь, в этот Ноев ковчег, слушать, как поют нежными голосами свои песни старухи.
В конце октября Тезкин получил письмо от Левы. Голдовский писал, что он наконец хорошо устроился, нашел приличную работу, извинялся за долгое молчание, но звучало написанное как-то неубедительно и невесело. В письмо было вложено несколько фотографий: Лева на фоне Капитолия, Лева возле Ниагарского водопада. Лева на лужайке у Белого дома, но на всех снимках лицо у тезкинского друга было грустным и очень растерянным. И сам он, точно догадываясь, что его несчастная физиономия вряд ли служит доказательством хорошо идущих дел, приписывал, что Америка — страна чудес, разумеется, но цель ее завоевать все меньше кажется ему такой желанной. «Я здесь, брат, чувствовал себя поначалу, как Растиньяк, сильно бедствовал, но теперь чем большего добиваюсь, тем меньше уверен в необходимости этих достижений».
Тезкин прикрыл глаза и попытался представить Америку или Германию, куда уехала Козетта, но никакой картинки в глазах не возникло — это было равносильно тому, чтобы представить загробный мир или Древний Рим. Сидя на этой несчастной, разваливающейся дачке, он помыслить не мог, что где-то существуют большие, залитые огнями города, толпы нарядных мужчин и женщин, разноязыкая толпа, рестораны, витрины богатых магазинов. Он включал порою ночами допотопный ламповый приемник и слушал «Свободу» и «Би-би-си», захватывающие вести о том, что в Германии рушится режим Хонеккера, а в Чехословакии на улицах толпы людей. Лагерная система социализма трещала по швам; не боясь ни черта, выступали по вражьим голосам отважные, умные и стреляные люди, клеймили тоталитарное прошлое и настоящее России, а в Купавне темнело в пятом часу, на крышах, дорогах, заборах лежал мокрый снег, и казалось, что ничего, кроме этого снега, воя ветра в печной трубе, сырости и промозглости, в мире нет.
В Москву Тезкин теперь почти не ездил — она не только разочаровывала, но убивала его происходящими в ней переменами. Он не мог никого узнать и ни к чему привыкнуть. Университетские друзья его, по которым он так соскучился и которых собрал почти тотчас же после возвращения с Маячного на даче, не имели ничего общего с теми, кого он знал три года назад. Все они где-то крутились, что-то организовывали, никто не занимался ничем, близким к науке, говорили о непонятных совсем вещах и жутко походили на приятелей Машины в доме на набережной. Они были горды собой, самодовольны и смотрели на него с недоумением. И было отчего — в их глазах, больной, не закончивший университета и выгнанный из собственного дома лаборант со ста десятью рублями оклада, он был жалок. А Тезкин, тупо слушая их разговоры, как один мотается в Польшу, а другой работает на таможне в «Шереметьеве» и вместе они крутят хорошие дела, с ужасом думал, что все они поломались окончательно, когда Господь послал им испытание более сложное, чем то, что они теперь велеречиво нарекли тоталитарной системой.
И добро бы продались незадешево, добро бы добились чего-то хоть в этих своих предпринимательских делах. Но нашли чем гордиться университетские звезды, мечтавшие о Нобелевских премиях и великих открытиях, — что один стал директором коммерческого магазина, другой — председателем торгово-закупочного кооператива, а третий — бог ты мой — брокером!
И Тезкина понесло, а они глядели на него сначала с обидой, а потом вдруг расхохотались: да он же просто совок несчастный!
— Да, я совок! — заорал пьяный Тезкин. — Да, я с теми, кто никогда и ни при какой власти преуспевать не будет, кто был и будет в глазах любого начальства, кем бы оно себя ни именовало, плебсом. Я с теми, кто не успевает так быстро привыкать и отвыкать, кто растерян, сбит с толку, но чует нутром, что его хотят в очередной раз облапошить. Кто всю жизнь вкалывал, тот имеет право на нормальную жизнь. Я не понимаю, почему опять целое поколение должно приноситься в жертву ради весьма сомнительного грядущего изобилия, почему опять надо что-то строить и перестраивать, а не просто жить? И если это уж так необходимо и по-другому нельзя, то пусть все разделят общую участь. Мне стыдно было б перед этими людьми быть богатым.
— Санечка, — сказали ему в ответ, — ты ничего не понял. Стыдно быть бедным. Так же стыдно, как иметь дурной запах изо рта. Этим надо не гордиться, а бороться или уж в крайнем случае скрывать. И не надо кидаться на тех, у кого кусок жирнее. Мы работаем, а не делаем вид, что работаем, как миллионы прочих. Мы, если хочешь, строим эту нормальную жизнь. И правда на стороне тех, кто работает, а не митингует, пьет водку или тоскует по рухнувшим обломкам. Что же касается бедных, то их врагами являются сами бедные. Бедных не будет тогда, когда будет много богатых. Неужели тебе непонятно?
Но он уже ничего не слышал.
В один из редких наездов в Москву на Тверской возле Юрия Долгорукого Тезкин столкнулся с Машиной. Она всхлипнула, бросилась ему на шею и быстро стала рассказывать все свои новости. Как она сходила замуж и живет теперь в Тушине в бабушкиной квартирке, а бабушка, царствие ей небесное, померла весною, сказав напоследок, что скоро опять начнется за грехи семнадцатый год. И что отца с работы уволили, мать хотела с ним разводиться, но, слава Богу, не развелась, потому что папанька не пропал, а устроился консультантом в каком-то СП, и живут они теперь лучше прежнего. Она жаловалась на здоровье, кляла на чем свет кремлевских врачей и девичью глупость, жаловалась, что все ее оставили, и была так мила и несчастна одновременно, что Тезкин поехал ее провожать и снова оказался в квартире, где ничто уже не напоминало о благородном духе почившей смолянки.
Они провели вместе ночь, но близость не принесла им ни утешения, ни радости, и Тезкин, глядя на ее прекрасное печальное лицо и крупные темные глаза, не смевшие, но желавшие сказать ему: «Ну что ты? Хочешь, оставайся здесь насовсем. Или приходи, когда захочется, — я буду очень рада», вообразив всю ее нынешнюю жалкую жизнь, вдруг подумал, что у них мог быть ребенок, которому было бы сейчас шесть лет. И тогда какая, к лешему, разница, что происходит в этом безумном мире, куда он идет и что они здесь задумали построить, колонию или опять концлагерь, он бы взял ребенка и сбежал далеко-далеко, туда, куда не добрались эти сволочи, старые или новые, он нашел бы это место на космических снимках и растил бы там свое дитя, не держал бы в доме ни одной газеты и ни одной современной книги, он был бы счастлив, и у него достало бы сил вынести и вытерпеть все — но ребенка у него не было. Шесть лет назад эта мягкая и красивая женщина убила его, и вернуться к ней он теперь не мог.
Она это тоже поняла, прочла в его глазах, опустив голову и словно состарившись и даже не пытаясь удержать. Но, когда он стоял в дверях, вдруг бросилась к нему, обняла с такой любовью, какой он в ней и не подозревал, и зашептала:
— Уезжай отсюда, Сашенька.
— Куда? — растерялся он.
— Куда хочешь уезжай. В Австралию, в Канаду — чем дальше, тем лучше. Ты умный, Саша, талантливый, ты там не пропадешь, а здесь тебе гибель.
«Канады-то мне только и не хватало», — подумал Тезкин, но нелепые Машинины слова произвели на него тягостное впечатление, точно выносили ему приговор. И, возвращаясь в тот пасмурный оттепельный день наступивших в России бесснежных, сырых и сирых зим в Купавну, Тезкин, трясясь в электричке по дороге, воспетой самым нежным из российских поэтов, подумал где-то на перегоне между Кучиным и Железнодорожной, что вся его жизнь оказалась сплошной потерей. Он потерял женщину, которую любил, и ту, которую не любил. Он потерял друзей, дом — все, что было или что посылала ему судьба, предоставляя раз за разом новые займы, покуда не убедилась окончательно в его полном банкротстве. И опять напала на Тезкина тоска, но не острая и сладкая, как в молодости, — совсем иная, незнакомая ему прежде.
Он почувствовал себя безумно одиноким. Все люди вокруг него играли в какую-то игру, ходили на митинги, яростно спорили, делились на правых и левых, потрясая теми или иными журналами и пересыпая сотнями имен, звучавшими в их устах как пароль. Вчерашние не разлей вода друзья становились врагами, потому что один был без ума от какого-нибудь прохиндея демократа, а другой упивался откровениями дубиноголового патриота-государственника, мужья и жены на кухне обсуждали до рассвета, брал Егор взятки или нет, а женщины пенсионного возраста испытывали сладострастный восторг, когда видели Гдляна, — все сошли с ума, и никто не понимал и даже думать не хотел о том, каким будет похмелье. Обыкновенная человеческая жизнь точно кончилась, оказалась отмененной особым негласным декретом, общее лицемерие сделалось невыносимым, воровство и разврат приняли размеры неслыханные и касались самых чистых и светлых душ — сбывались ужасные предсказания почаевских богомольцев, и Тезкин подумал, что, может быть, в том, что нет у него ребенка, есть тоже некий промысел, ибо кто вырос бы из его дитяти?
Он подумал, что ему выпало быть, вероятно, всего лишь наблюдателем и летописцем этого времени, пропуская его через свою душу и оставляя следы на никому не нужных листках бумаги. Но тот, кто избрал для него эту роль, был ли он от Бога или от дьявола, ошибся. Не по нему, Тезкину, была эта ноша, он был все еще слишком страстен и судорожно пытался ухватиться за концы развязавшихся связей и уз, но в руках у него ничего не оставалось.
Возвращаться обратно на Маячный он не мог, понимая, что вернуться туда значило бы погубить и это, единственное незлое воспоминание. И то, что всю жизнь казалось ему бредом, что с ним произойти ни при каких обстоятельствах не могло, теперь, как смутный призрак, замаячило на горизонте. И кто знает, не пришлось бы ему в самом деле воспользоваться этим выходом вслед за несчастным питерским поэтом, провалившимся в полынью возле Маячного острова и так и не сумевшим уберечь Россию, когда бы не подступилась к Александру новая беда, заставившая забыть о всех прежних.
В конце зимы Ивана Сергеевича положили в Боткинскую больницу. Поначалу в семье значения этому не придали. Анна Александровна и сыновья поочередно его навещали и уносились прочь по своим делам до тех пор, пока однажды немного смущенный больной не передал жене, что ее или кого-то из родственников просит зайти заведующая отделением.
— Я боюсь, — сказала тогда Тезкину мать. И Саню снова, как в детстве, пронзило мучительное предчувствие беды и собственное бессилие перед ней. Сразу вспомнились мелочи, на которые он прежде не обращал внимания. Третьего дня, придя в больницу позже приемных часов, он не стал сдавать вещи в гардероб и, поднявшись на этаж, наткнулся на медсестру, и та закричала: «Вы к кому?», покрылась пятнами и поглядела на него чуть ли не с ненавистью, но, когда Тезкин назвал фамилию, вдруг опустила глаза и молча пропустила его в отделение. Вспомнилась заплаканная молодая женщина, сидевшая возле мужа в той же палате, ее безумные глаза и молчаливое сочувствие, с каким глядели друг на друга родственники всех больных, подростков и стариков, сочувствие, какого давно уже было не встретить на улицах и только здесь вернувшееся, — и ничего не говорившее ему прежде слово «гематология» окрасилось жутким цветом.
Назавтра они пришли вчетвером в маленький кабинет заведующей, мать и трое ее сыновей, притихшие, готовые к самому худшему, но в душе не допускающие и мысли о нем, ибо отец в их глазах был незыблемым и вечным и они легче поверили бы в то, что что-то случилось с любым из них, нежели с ним.
Заведующая поглядела на них удивленно, улыбнулась сперва: «Как вас много-то!» — и улыбка ее совсем не вязалась с тем, что она сказала:
— У Ивана Сергеевича лейкоз.
Они все еще молчали, не зная, что спросить, и не будучи до конца уверенными в том, что правильно понимают значение этого слова и нет ли здесь ошибки, а она так же мягко, убивая последнюю надежду, добавила:
— Болезнь его неизлечима.
Она стала говорить, как они будут проводить курс лечения, наступит временное улучшение, и его на несколько месяцев отпустят домой, а потом снова возьмут и тогда уже насовсем, что больного надо окружить заботой и лаской, ну да им всего этого объяснять не надо… Тезкин уже не слушал. Странная мысль промелькнула у него в голове: каково ей так работать и объявлять родственникам подобные вещи с этой мягкой, профессиональной или сердечной — Бог знает — улыбкой на лице. А потом он вдруг представил, как сейчас все четверо они выйдут в коридор, где сидит на кожаном диванчике отец, и, пряча глаза, станут ему что-то говорить, лгать, и он обо всем догадается. У Сани сдавило виски, и он услышал, как в тумане, чей-то голос:
— Может быть, нашатыря?
Но, кажется, это относилось не к нему, а к кому-то из братьев.
Отец ничего спрашивать не стал — догадался или нет, они так и не узнали, улыбнулся им только, рад был, что пришли они все вместе, как никогда уж теперь не собирались. И, глядя на его открытое и словно помолодевшее, почти детское в эту минуту лицо, Тезкин подумал с нестерпимой горечью: «Ему-то за что? Он-то чем провинился?»
Больничная палата на десятерых, спертый воздух, казенная еда, беспокойные соседи — весь этот маленький мир больного, едва помещавшийся в тумбочке у окна. Кипятильник, кружка, несколько книг, наушники, бритва… Все это настолько не вязалось в его сознании с отцом, что всякий раз, когда он приходил к нему, его охватывало ощущение нереальности. На мать было страшно смотреть, она вся сжалась, сомкнулась, не проронив за все это время ни слезинки и не говоря никому из знакомых и им велев скрывать, что случилось. Братья ходили пришибленные и погруженные в себя, а отец лежал, верно, ни о чем не подозревая, и говорил, что пора ему выписываться, что заждались на работе, и спрашивал у врача:
— Ну когда же?
А между тем ремиссия не наступала, состояние его день ото дня ухудшалось, и больная кровь не желала поддаваться действию ни одного из сильных химических соединений. Он слабел на глазах, начали выпадать волосы, осунулось лицо, и меньше чем за месяц из еще крепкого темноволосого с проседью шестидесятилетнего мужчины он превратился в изможденного старика.
Болезнь его убивала, но по-прежнему не мог Тезкин представить, что, когда на деревьях под окном больничного корпуса распустятся листья, отца не станет. И только теперь, сидя возле этого почти неподвижного человека, в котором он с трудом и нежностью узнавал своего родителя, Саня вдруг подумал, как много значит для него отец, проживший совсем иную жизнь, с одной и той же женщиной, на одной и той же работе, почти никуда не уезжавший из Москвы и ничего не знавший, кроме своих комнатных цветов и альбомов с марками.
Он лежал молчаливый, одинокий на своей кровати возле окна, не задавал никаких вопросов и не спрашивал уже, когда его выпишут. А Тезкин с его снова обострившимся весною кашлем и ознобом так мучительно ощущал одиночество отца и его покорность перед стоящей в палате смертью, как не чувствовал и в ту пору, когда был близок к ней сам в забайкальской степи девятью годами раньше, и с ужасом догадывался, что отец не хочет сопротивляться смерти. И подумалось ему тогда, что где-то там, за гранью видимого мира, которую он помнил своей кожей и узнал бы теперь на ощупь, его отца, некрещеного, убежденного атеиста, встретит светлый ангел и как не познанную на земле радость покажет небесный свет и проведет в горний мир. В это верил Саня со всею страстью своей души, и если бы кто-нибудь стал его разубеждать, говоря, что ни ангелы небесные, ни святые, ни сам Господь не в силах помочь тем, кто не обращался к ним при жизни, то назвал бы он того величайшим лжецом. И, как некогда ходила в храм Анна Александровна и молилась за своего заблудшего сына, так теперь Тезкин ходил и молил Бога за отца. Он силился порою вообразить, что почувствует отцовская душа, когда тот мир увидит, станет ли ей радостно или горько. Но в том, что все будет именно так, а не иначе, Тезкин был убежден, как и убежден был в том, что отец его куда ближе к этому царству, чем воротившая от всех нос неофитка-сноха.
Он умер в середине мая, две недели спустя после смерти патриарха Пимена. Хоронила его горстка родных и несколько человек с работы на огромном, едва на четверть заселенном Домодедовском кладбище. День был ветреный и солнечный. Над головой через каждые пять минут заходили на посадку огромные самолеты, а вокруг лежала земля, ожидающая новых усопших, и двое раздетых по пояс мужиков споро копали могилы. Как жутко смотрелось все это, наверное, сверху! И в Тезкина вдруг запала одна очень важная и странная мысль, которую он впоследствии долго носил в себе и через нее натворил множество неразумных дел. С какой-то невероятной, потрясающей отчетливостью он понял тогда, что священник в бисеровской церкви не лгал: не суждено будет этому кладбищу заполниться до конца, ибо гораздо раньше осиротевшая Земля устанет вершить круги и человеческая история пройдет последний предел, а все ныне живущие предстанут перед Божьим Судом, где откроются и будут судимы их дела, и тогда первые станут последними, а последние — первыми.
После смерти Ивана Сергеевича сблизившиеся было братья снова разбрелись. Встал вопрос о наследстве, и, хотя не бог весть каким оно было — несколько альбомов с марками, книги и пачка облигаций, которые покойный копил не столько потому, что надеялся выиграть или считал удачным вложением денег, а потому, что тем самым поддерживал государство, — все это теперь надо было как-то делить. Мать сразу же отказалась от дачи, заявив, что ноги ее там не будет, и участок с домом забрали себе двое старших, чтобы себе на горе располовинить несчастный кусок земли в восемь соток и воздвигнуть забор. Тезкину-младшему достались облигации. После чего все отношения между сыновьями Ивана Сергеевича прервались — отныне каждый был за себя. Сам же Тезкин, как только дела его в городе были закончены и последний раз все собрались на сороковины, уволился с работы и исчез. Несколько месяцев никто о нем ничего не знал, но слухи ходили самые разные. Одни говорили, что он подался на Онегу, организовал там кооператив по сбору ягод и очень выгодно продает их финнам, другие уверяли, что он постригся или вот-вот собирается постричься в монахи в какой-то недавно открывшийся монастырь с очень строгим уставом, третьи возражали, что совсем недавно июльским полднем его видели на улице Строителей недалеко от университета и он нес в авоське пиво, но было так жарко, что трудно было понять, то ли это сам Тезкин, то ли его взмыленный призрак. Но так или иначе, дурачка жалели и признавали, что, несмотря на дурь, была в нем какая-то прелесть и без таких людей жизнь была бы слишком пресна. И только осенью узнали более или менее точную правду. Оказалось, все лето он провел в малопонятных странствиях по Руси, собирая вокруг толпы зевак, которым проповедовал второе пришествие Христа, призывал, пока не поздно, покаяться, отказаться от стремления к наживе и обратиться к Богу. Он выступал на рынках и площадях, на вокзалах и в больших магазинах — везде, где собиралось много народа. Несколько раз его забирала милиция, случалось, били сами слушатели, но самостийный пророк не унывал и проповедовал даже в психдиспансере, поразив тамошний персонал редким здравомыслием и адекватностью реакций, так что пришлось его выпустить. Он пробовал напечатать свои статьи и выдержки из философского труда, но в редакциях его уже запомнили и гнали прочь, едва он только появлялся на пороге. А потом как будто поехал он в Почаевскую лавру и долго беседовал там с одним монахом, после чего разом прекратил всю свою самозваную пастырскую деятельность. На оставшиеся крохи наследства купил почти задаром дом в медвежьем углу Тверской губернии с баней и гектаром земли и переселился туда насовсем. Собирались было к нему поехать, но раздумали — все были люди занятые, да и не очень-то хотелось встречаться со своим сбрендившим однокашником И был среди тезкинских знакомых лишь один человек, которого трудность дороги не расхолодила и не остановила, а все, что о Тезкине говорили, заинтересовало чрезвычайно. Этим человеком был старый Санин друг, вернувшийся весною из Америки и быстро ставший весьма известной в деловых и культурных кругах столицы личностью.
Странные шутки играет порою с людьми жизнь. Целый год проведя в нищете, отчаявшийся и разочаровавшийся во всем человечестве, сперва возненавидевший, а потом полюбивший эту ни на что не похожую, великолепную и скучную страну, Голдовский достиг наконец почти всего, чего хотел. Он стоял на пороге женитьбы, его будущий тесть был достаточно влиятельным человеком, невеста по-американски расторопна и ленива. Сам Левушка научился мало-помалу разбираться в нехитрых тонкостях американской жизни со всеми видами ее налогов и страховок, привык и даже смирился с местным равнодушием, с тем, что люди заняты лишь собою, — все это ему было трын-трава. Он был свободен, и перед ним, как перед Наполеоном на Поклонной горе, лежал весь мир с его сокровищами, галереями, музеями, библиотеками, концертными залами и театрами. Он был готов к тому, чтобы пахать как вол, он хотел, чтобы жена нарожала ему полдюжины крепких и здоровых детей, из которых он бы сумел воспитать настоящих русских и тем самым хоть чуть-чуть отблагодарить Америку за гостеприимство путем улучшения ее породы.
Но в тот самый момент, когда счастье было так близко и так возможно, Голдовский вдруг с ужасом понял, что ничего этого ему не нужно. Что нужно-то ему совсем другое — городок с дьявольским названием Электроугли, громыхание электрички, широколицые с настороженными глазами бабы и угрюмые мужики. И ради того, чтобы это понять, и ни за чем другим, поехал он в Америку. А теперь, когда все, что должен он был увидеть, — увидел, понять — понял, пристала ему пора возвращаться, оставив эту страну жить так, как она хочет, и не указывать ей никаких русских путей. Она и без него разберется, куда ей плыть и какой устанавливать в мире порядок, и от русских ли, от евреев, от китайцев или итальянцев ее жующие жвачку бабы будут рожать стопроцентных американцев с энергичными улыбками на лице. Ничем эту страну не сдвинуть, она намертво вросла в свой материк, омытый двумя великими океанами и надежно защищающий от бредней старенькой Европы и России.
Бросив все, он бежал, совершив за несколько дней беспримерный перелет из Сан-Франциско в Нью-Йорк, а из Нью-Йорка в Москву, поразив заподозрившую неладное таможню своим безбагажием. Но какой ему теперь нужен был багаж? Багаж Левушка вез в своей душе. Из аэропорта, никуда не заезжая, он со всех ног бросился на Курский вокзал, вскочил в последний вагон уходившей электрички до Фрязева, и всю эту дорогу его колотил озноб при мысли, что он мог опоздать. В Купавне напряжение сделалось совсем невыносимым. Мелькнуло за деревьями Бисерово озеро, поезд останавливался везде и никуда не торопился, и вот наконец показались бесформенные, уродливые строения бывшего рабочего поселка Кудиново.
Анечка вешала белье во дворе. Она была в цветном ситцевом платье, раздуваемом ветром и заголявшем ноги. Рядом на скамеечках сидели бабки, несколько парней чинили мотоцикл и с интересом ожидали нового порыва ветра, а подслеповатый Лева никак не мог понять, какое белье она вешает. Ему чудилось, что там были мужские вещи. Похолодев от этой мысли, он подошел к ней со спины и, схватив за плечо, грубо и хищно спросил:
— Ты замужем?
Анечка обернулась, вскрикнула и рухнула без чувств. Наблюдательный Голдовский, отметив, что кольца на руке нет, а то, что он издали принимал за трусы, оказалось стираными и перелицованными кофточками, оттащил свою возлюбленную на лавочку и стал терпеливо ждать, когда женщина, к ногам которой он был готов положить весь североамериканский континент с его небоскребами, банками и кампусами, очнется и он сделает ей официальное предложение, после чего с легким сердцем завалится на сутки спать.
Два месяца спустя они были мужем и женой и отправились в свадебное путешествие по Европе. Этих двух месяцев Леве оказалось достаточно, чтобы разобраться в конъюнктуре нарождавшегося российского рынка и найти в нем свое место. Неунывающий, энергичный Лев, набравшийся изрядного опыта за океаном, смело пустился во все тяжкие отечественного предпринимательства. И кто бы теперь узнал в этом солидном и преуспевающем человеке бывшего идеалиста-романтика и несостоявшегося функционера-пиита с мятущейся душой и вечной неудовлетворенностью собою.
В отличие от университетских друзей Тезкина Голдовский был, что называется, предпринимателем милостью Божьей, если только Божья милость на людей этого рода распространяется. В ту пору, когда большинство молодых, деловых людей занимались либо откровенной фарцой, либо бессовестным надувательством доверчивых простаков, выманивая у них деньги под различные проекты и зная, что никакое наказание за их неисполнение не грозит, либо в лучшем случае выращиванием шампиньонов и цветов или прокатом видеофильмов, томимый творческими соками Лев создал, используя старые связи, литературно-художественное агентство при горкоме комсомола — дело, к коему всю жизнь лежала его душа и оказавшееся весьма успешным.
Он устраивал выставки, концерты, туры по стране и по миру, издавал книги, проявляя при этом безошибочный вкус и прекрасно чувствуя конъюнктуру, и в среде молодых талантов считалось большой удачей попасть в поле его внимания. Не гоняясь за звездами, он находил мало кому известных людей, делал на них ставку, субсидировал, воодушевлял, являясь в бедные художничьи кельи добрым ангелом. И дело было не в возможной прибыли — он никого не обманывал и ни на ком не наживался, — а в том, что для Левы это тоже было своего рода творчество и искупление своей нищей и униженной молодости. Вскоре он откупился от горкома, как крепостной от помещика, и зажил независимой жизнью. Но основной доход приносила ему все-таки не эта большей частью меценатская деятельность, а туристические вояжи по Руси для западных интеллектуалов, с которых брал он большие деньги. Они охотно эти деньги платили, ибо Лева пользовался уважением среди порядочных людей и программа его не имела ничего общего с обрыдшим всем «Интуристом». Голдовский показывал места, в которые без него они бы никогда не попали, и появившиеся впоследствии во множественном числе конкуренты тягаться с ним не могли. Теперь он ехал к Тезкину, отчасти подогретый проснувшимися воспоминаниями об их молодости, отчасти полагая, что Саня может оказаться ему чем-то полезен, но более всего потому, что почувствовал, хоть сам себе в этом и не признавался, — пришло ему время взять реванш и окончательно расквитаться с человеком, чья тень неумолимо преследовала его все эти годы.
Он долго ехал. На станции, куда привез его местный поезд, ему сказали, что автобус сломался, неделю уже не ходит, и когда станет ходить, неизвестно, и до Хорошей — так мило называлась тезкинская деревня — надо добираться своим ходом. Несчастная Россия! — глава агентства поморщился, вздохнул, закурил «Мальборо» и, поглядев по сторонам, пошел договариваться с мужиками, чтобы кто-нибудь довез его за любые деньги сегодня же, ибо через день ему нужно было вернуться в Москву.
Был вечер, на станции давно уже все перепились, и раньше утра не о чем было говорить. Лева устал, продрог, но не в его характере было пасовать перед трудностями, и в конце концов ему удалось договориться с одним трактористом. В грязной телеге, где возили навоз, на груде соломы в своем белом австрийском плаще Голдовский трясся два с половиной часа по разбитой проселочной дороге. Стало уже совсем темно, лишь изредка вдали мелькали огни незнакомых деревень, предприниматель со смятенным чувством смотрел окрест, и не то чтоб душа его уязвлена страданиями стала, но, подобно лирическому герою известного стихотворения, он погрузился в печальные раздумья о Родине.
Он подумал вдруг, что в кругу его нынешних знакомых, людей, бесспорно, талантливых и умных, почти все отзываются о России презрительно, мечтают из нее уехать, зовут страной дураков и непуганых идиотов и, наверное, имеют право так говорить, ибо и в самом деле никому здесь теперь не нужны. Однако, не споря с этими людьми и не осуждая, Лева их никогда не поддерживал. Некогда сказав Тезкину, что он сентиментален, он сказал чистую правду. Кем бы он себя ни ощущал больше, русским или евреем, сколько бы ни обвиняли его иные в том, что пусть даже против воли, по одному лишь голосу сильной иудейской крови он желает этой стране зла и виновен в ее нынешнем состоянии, — Голдовский любил Россию. Он проклинал ее нищету, разбитые дороги, пьяные рожи ее опустившихся мужиков, ее барство и рабство, он не понимал тех, кто всему этому умиляется и толкует о ее особой избранности, но представить себя вне ее не мог. И ему неожиданно вспомнилось, как он в первый раз оказался с Анной в Германии, некогда разбитой, побежденной его великой Родиной, но нынче, в отличие от нее, процветающей и сытой, — вспомнил, как плакала его молодая жена, когда они вернулись вечером в гостиницу, и кричала, что не хочет ехать обратно, в эту вонючую дыру, где у ее детей нет будущего. Так кричала она, русская, а он глядел на все мудрыми еврейскими глазами и думал, что не испытывает к своей земле ни капли ненависти и обиды. Скорее его чувство было чувством сына по отношению к обанкротившемуся и спившемуся отцу — хочешь не хочешь, а если ты порядочный человек и уважаешь самого себя, то надо принимать наследство, из одних долгов состоящее, и эти долги платить.
Трактор остановился, и, очнувшись, как ото сна, от своих мыслей, Лева увидел несколько домиков с мокрыми крышами, блестевшими при тусклом лунном свете, и мерцавшую впереди воду. Он отдал трактористу три бутылки водки, как они уговорились, и пошел разыскивать Тезкина.
Домик, купленный Саней, стоял на самом берегу речки Березайки на краю деревни. Был он довольно ветхим, но опрятным. Наружная дверь и сени разделяли избу на две половины, в каждой из которых имелось по русской печи, занимавших едва ли не треть комнаты и по причине своих размеров почти не использовавшихся по назначению, а кроме них, еще две каменки, служившие для отопления. Сзади к дому примыкал двор, где лежали дрова и хозяйственная утварь, оставшаяся от прежнего владельца: бочки, бадейки, корзины, два ткацких станка, плуг, оглобли, борона, хомуты и рассохшаяся лодка.
Голдовский некоторое время стоял на крыльце, не решаясь взойти, — он не был уверен в эту минуту, что Тезкин захочет его видеть, — а затем постучал в окошко. В сенях скрипнула дверь, и на крыльце показался заросший, бородатый, одетый в брезентовые штаны и грубый свитер хозяин.
— Здравствуй, брат, — сказал Лева кротко.
— Левка? — Тезкинские глаза расширились, потеплели, на лице у него заиграли давешняя простодушная улыбка и такая радость, что у Голдовского тотчас же отлегло на сердце, и в следующую секунду друзья бросились в объятия.
Они хлопали друг друга по плечам, смеялись, чтото восхищенно бормотали, восклицали, отыскивая в каждом следы прежних черт и перемен, — прошло столько лет с тех пор, как виделись они в последний раз, и каких лет! — так что жутковато было обоим, о чем станут они говорить и смогут ли вообще друг друга понять. Но опасения были напрасными — старые, даже давно заглохшие связи рвутся не так-то просто, а воспоминания юности отраднее любых иных воспоминаний.
Спать легли уже утром. Из-за тумана ничего не было видно вокруг. От выпитой водки, выкуренных сигарет и вызванных из тьмы веков преданий шумело в голове, и Голдовский подумал вдруг, что за всю свою жизнь с ее погоней за ускользающими приобретениями, стремлением утвердить самого себя и добиться успеха он не нажил ничего более ценного, чем дружба с этим странным, черт знает на кого похожим человеком. И еще подумалось ему, что Санька опять, как и несколько лет назад, обскакал его на каком-то вираже и превзошел в чем-то очень важном, но теперь обычного чувства ревности у него не возникло. Напротив, он утешился мыслью, что у каждого из них своя жизнь и глупо было бы пытаться их сравнивать и подгонять одну под другую. Он искренне, как никогда раньше, возлюбил в эту ночь Тезкина и почувствовал стыд, что позволял себе порою дурно о нем думать, радоваться его бедам и мысленно желать ему зла. Сердце молодого импресарио размягчилось, он говорил сентиментальные тосты, чтото жадно доказывал и убеждал Тезкина, что деньги — это ерунда, главное — духовная свобода, но она невозможна без свободы предпринимательской, что они еще увидят лучшие времена, просил не считать его грязным дельцом или спекулянтом. Поселянин слушал гостя молча, склонив голову, с ласковой улыбкой на устах. И лишь один раз лицо его омрачилось, когда Лева среди прочего случайно упомянул Катерину. «Неужели он все еще ее помнит?» — подумал Голдовский недоуменно, но спрашивать Тезкина ни о чем не решился.
В Саниной избе Лева прожил неделю. Вместе с Тезкиным ходил в лес по грибы и на болото за клюквой, ловил рыбу в глухом лесном озерце. Они ночевали в охотничьей избушке на берегу вытекавшего из озера ручья, где был сложен простой очаг с дымоходом, сколочены грубые нары и стол, спрятаны запасы соли, чая и спичек. Сидя на порожке этой избушки и задумчиво глядя перед собой, Голдовский предавался философским грезам и думал о том, что мир, в сущности, устроен очень просто, он делится на две части: дом и остальную громаду с лесом и водой. Они ели уху из жирных озерных окуней и сорог, жарили грибы и почти не спали, потому что терять время здесь было еще жальче, чем в Москве, хотя каждая минута его рабочего времени там стоила кучу денег. И дело было даже не в этих грибах и рыбе, не в ягодах и прочих дарах щедрой осенней природы, а в том, что во всей этой жизни, в сырых росистых сумерках, в мокрой паутине, в утренниках и нежном сентябрьском солнце, нехотя поднимавшемся над молчаливым лесом, во всей этой тишине, никогда прежде им не слышанной, Голдовский ощущал такую благодать, что ему хотелось бухнуться на колени посреди этого мира и прошептать: «Как дивны дела твои, Господи!» — и только тезкинское присутствие удерживало его от этого прекрасного порыва души.
Саня был очень радушен, хотя немного посмеивался над своим восторженным другом. Говорил он по-прежнему мало, но иногда вечерами, перебрав ягоды или грибы, доставал толстую потрепанную тетрадь и зачитывал из нее отрывки. Теперь Лева и не думал ничего критиковать. Он слушал друга с величайшим вниманием, не хуже онежской Любушки, задавал вопросы, хотя мало что смыслил во всей этой абракадабре. Он и не имел большого желания в нее вникать — тезкинский голос завораживал его, как древний, давно исчезнувший язык, вышедший из тех же времен, что и избушка на берегу лесного ручья.
Однако ж недаром он был предназначен судьбою для перевода туманных символов в вещественную явь. Натура предпринимателя не дремала ни минуты, и, когда голова его вовсе ошалела от тезкинских пространных рассуждений о круговом движении русской цивилизации, мистическом смысле русской истории и ее глубочайшей связи с климатом и ландшафтом восточноевропейской равнины, Голдовского посетила великолепная идея. Он подумал, что одним из самых блестящих его туров станет посещение усадьбы подпольного русского философа Александра Ивановича Тезкина, чья концепция русского пути и русской души представляется особенно увлекательной и своеобразной и заинтересует любого европейского интеллектуала, жаждущего постичь загадочную славянскую страну, а путь к философу по разбитым дорогам Нечерноземья станет своего рода погружением в глубины русского духа.
Он, впрочем, сообразил, что самого Тезкина идея эта вряд ли вдохновит. Уже когда они расставались, он испросил разрешения приехать еще раз со своими друзьями-философами, желающими потолковать о России, Достоевском и юродивых. Большого энтузиазма Тезкин не проявил, но и не отказал, попросил Леву привезти ему кое-что для хозяйства, и весьма довольный проведенным временем Голдовский отправился в столицу. А Тезкин, забыв о своем опрометчивом согласии, в дальнейшем неожиданно резко повлиявшем на его судьбу, снова погрузился в хозяйственные дела.
Купленный им дом требовал срочного ремонта, нужно было чинить яму для картошки, подправить баню. За этими заботами прошел весь август. Новая жизнь отнимала у него столько сил, что он едва доползал до кровати, а с утра снова принимался за работу, чем вызывал восхищение трех оставшихся в деревне старух и единственного деда, одаривавшего Тезкина инструментом и бесценными советами. Ничем другим дед в силу преклонных лет помочь уже не мог, зато рассказывал истории про прежнюю жизнь и плакал горючими слезами, вспоминая, как товарищи отнимали землю. Память его хранила детские стихи и старые песни, он частенько приходил к Сане в гости и объяснял ему назначение множества вещей, коими был завален двор. Иногда они выпивали, дедушка оживлялся и жадно спрашивал своего соседа, что слышно в Москве, вернут ли землю или опять один сплошной обман, — Тезкин лишь разводил руками. И, когда высокий, негнущийся, похожий на журавля старик шел по заросшей травой дороге к дому, размахивая руками и продолжая говорить о чем-то сам с собою, Саню охватывало странное чувство, что этот человек, проживший всю свою жизнь единоличником, не вступивший в колхоз и не веривший ни одному слову, что приносило радио и газеты, таинственным и непостижимым образом похож на его отца. И если бы удалось вдруг этим людям сойтись, они бы, верно, стали друзьями и, быть может, тогда не таким жестоким оказался бы доставшийся Ивану Сергеевичу удар. И это не он, двадцатисемилетний Саня Тезкин, должен был жить в этой деревне, а его отец, и, хотя судьба распорядилась иначе, все чаще и чаще ощущал Тезкин незримое присутствие отца и обращался к нему в своем безмолвии после трудного дня.
Что же касается книг, писания научных трудов, то на все это времени теперь не было. Саня об этом не жалел, но искренне обрадовался приезду Голдовского и устроил себе недельный отдых. Теперь же снова надо было вкалывать, пока не начались затяжные дожди, ходить в лес и рубить дрова, таскать их на себе домой. Труд этот пошел ему на пользу, Тезкин поправился, окреп, ни кашель, ни лихорадка его больше не мучили, занимавшиеся пряденьем бабки пользовали его травами, в чью чудодейственную силу он не слишком верил, но пил все равно с удовольствием и слушал их причитания, что нет у него хозяйки, а то жили б себе и жили, и им, глядишь, веселей да не так страшно было бы.
— Похоронил бы нас всех. А то каково последним-то будет оставаться?
Они сказали это столь же спокойно, сколь говорили о завтрашнем дожде. Но на тезкинском лице вдруг промелькнула тень, он торопливо вышел, а старухи, оставшись одни, зашептали нехорошее.
— Эх, малый, видать, гложет его какая болесть. И что за травка от нее нужна, кто знает?
— Один дак молодой живет, чего ж?
А Санечка, выйдя от них и даже зажмурившись от дневного света, ударившего по глазам после избяного сумрака, вдруг подумал, что, сколько ни тешься и ни отгоняй свои жуткие мысли, — никуда ты от них не денешься и то, чему суждено произойти, все равно произойдет. «Не хоронить мне вас, милые, — пробормотал он, пробираясь по грязи, — и никому вас не хоронить. Боже, Боже, неужели ж все так и будет? Но зачем он велел молчать?»
Тихо было вокруг, как только и бывает осенью. Где-то в вышине безмолвный летел караван гусей, и Тезкин сам не мог понять, что чувствовало в эту минуту его сердце, но страха в нем не было, и, захватив дома топор, он снова отправился в лес доделывать последние дела в стоящем на пороге гибели мире.
Последние листья облетели с берез, скатываясь вниз по Березайке во Мсту и дальше в Ильмень-озеро. Природа медленно погружалась в оцепенение, снова, как всегда, развезло дороги, когда, на диво всем обитателям Хорошей, в деревню въехала преодолевшая тверские хляби замызганная «тойота» и из нее вывалилась группа жизнерадостных швейцарцев из кантона Ури. Давно забывший о Голдовском Тезкин слез с крыши, которую торопился залатать перед снегом, и, наспех поздоровавшись с притомившимися дорогой интеллектуалами, принялся собирать на стол.
Час спустя, когда гости вернулись с прогулки, онемевшие от местных красот, их ждал стол с солеными грибами, рассыпчатой картошкой, квашеной капустой, малосольными харюзочками и парным молоком. Студилась в речке водка, топилась баня, и швейцарцы пришли в совершенный восторг, в который раз удостоверившись, что в лице Льва Голдовского и его агентства они имеют надежного партнера, и той суммы, что он с них запросил, было не жаль за знакомство с настоящей русской деревней и истинным русским философом. О философии Руси и ее специфическом пути им потолковать, правда, не удалось — все три дня граждане кантона пили водку и опохмелялись, после чего весьма довольные укатили, набрав с собой кучу гостинцев и нащелкав бесчисленное количество фотографий. Тезкин же получил в качестве гонорара ящик тушенки, две бутылки спирта, папиросы «Беломор-канал» и годовой комплект приложения к журналу «Вопросы философии».
С тех пор Лева раз или два в месяц приезжал в Хорошую, и вскоре в деревне все к этому привыкли: гости вносили оживление в их однообразную жизнь. Дедушка Вася нашел себе новых слушателей, западные интеллектуалы засыпали его вопросами, и Тезкин даже отошел на второй план. Деревня питалась заморскими яствами, пребывала в возбуждении, а потом «тойота» увозила туристов обратно в туманную даль, в аэропорт «Шереметьево-2» и оттуда по всему свету. И казалось им сном, что где-то в громадной стране, медведем нависшей на карте над хрупкой и трепетной Европой, затерялась деревенька, не зависящая от мировых катаклизмов и живущая собственной жизнью по одной ей ведомым законам.
В сошедшем с ума мире уже шла полным ходом блокада обнаглевшего Ирака, разгорался югославский кризис, все сильнее стреляли по окраинам российской империи, не за горами был очередной съезд уже всем надоевших народных депутатов, на котором будущий грузинский вожак — несостоявшийся генсек ООН — картинно объявил о грядущей диктатуре, но все эти вещи существовали помимо тезкинского сознания. Он давно уже не читал никаких газет и не слушал радио, гостей своих предупреждал, что не потерпит ни слова о политике в своей избе. Он жил в деревенском мирке с его простыми заботами: когда привезут в магазин хлеб и постное масло, когда станут отоваривать талоны на водку и на сахар, почем нынче колхоз продает поросят, сколько дают в коопторге за килограмм клюквы и что можно за это купить. Жизнь была спокойной и безыскусной, ничто не тревожило и не смущало его снов. Казалось, о чем еще мог мечтать человек в это время, как не о таком домике на берегу реки, какие еще претензии к миру он мог иметь, но странные мысли бродили в тезкинской голове.
До утра горел в избушке свет. Философ опять взялся за книги, читал ветхозаветных пророков и Апокалипсис, послание апостола Павла и сочинения преподобного Ефрема Сирина, тревожно расхаживал по светелке, чертил таблицы, что-то считал и день ото дня становился все более угрюмым и рассеянным. Порой он беседовал с дедом Васей на библейские темы, выспрашивал его о преданиях темной старины и пророчествах раскольников, с которыми сорок лет назад непокорный единоличник сплавлял лес по Енисею. И чем мрачнее становилось его лицо, тем озабоченней глядели на него жители деревни, но, как помочь своему ученому соседу, по простоте душевной не знали, сокрушенно вздыхали вослед и поминали в доходчивых старческих молитвах перед непроданными дедовскими образами.
Тезкин не веселел даже в те дни, когда приезжал Лева, хотя честно выполнял все неписаные условия их договора: готовил баню, стол, развлекал гостей беседой. Однако все это он делал с принуждением, и лишь некоторая присущая нашим западным благодетелям душевная нечуткость уберегала эти туры от разлада. Голдовский меж тем сделал Тезкину рекламу, присочинив, что его товарищ в годы застоя сильно пострадал от тоталитарной системы, был исключен из университета и провел несколько лет в ссылке на Севере, а толчком к этому послужило знакомство с политзаключенными в забайкальских лагерях, где он работал охранником и отказался нести службу. Он снял видеофильм о деревеньке и предлагал Тезкину опубликовать в России или на Западе выдержки из его глобального труда. Но, ему на удивление, Тезкин отказался. Он довольно хмуро заявил, что все это уже не имеет никакого значения, а то, что он действительно хотел бы опубликовать, публиковать никто не станет, да если бы и стал, ничего бы это не изменило.
— Почему? — весело спросил Лева.
Бизнесмен был в прекрасном расположении духа. Дела его шли отменно. Удалось заключить несколько очень выгодных контрактов, снять помещение под офис, купить новый компьютер и мебель, и не в последнюю очередь благодаря посиделкам в деревне. Но что Лев не мог понять совершенно и что мучило его, отравляя вкус успеха — так это, как относится к нему сам хозяин дома, согласен ли он с его главным тезисом, с тем, что они делают в высшей степени духовное и необходимое дело — показывают Западу настоящую Россию, не расписные арбатские матрешки а-ля Мишка Горбачев, не самовары и не псевдооренбургские платки, а Россию стариков и старух, Россию странных людей, равнодушных к деньгам и наживе.
Тезкин с ним не спорил, но и не соглашался, и Лева не мог взять в толк, то ли друг его презирает, то ли просто над ним смеется. Когда, немного смущенный, он предложил своему компаньону поделиться прибылью от варяжских вояжей — а это была довольно приличная сумма, — Тезкин отказался. Он не то чтоб великодушно отмахнулся, а только побледнел, и на лице у него появилось мучительное выражение.
— Мне теперь эти деньги не нужны, — сказал он с нежностью и печалью в голосе.
— Да брось ты! — возразил Лева. — Сейчас не нужны, потом потребуются — не век же ты собрался здесь торчать. Или, хочешь, давай церковь здесь построим.
— Поздно уже, Лева, — проговорил Тезкин тихо.
— Что поздно? — не понял Голдовский.
Разговор этот происходил в Рождественскую ночь. Западные профессора — это была очень серьезная группа из Германии — напившись водки и томимые своими западными снами, мирно почивали на русской печи, а друзья вышли на улицу, где в безумной красоте сияли над землею звезды и среди них та первая, что возвестила о рождении Младенца.
На Голдовского вдруг накатило удивительное состояние покоя и благодарности к этой ночи, небу над их головами и застывшей подо льдом, но шумевшей на перекатах речке Березайке. Ему захотелось сказать Тезкину что-то очень теплое, и он стал сбивчиво, как очень давно, говорить, что они, слава богу, вовремя родились, они, два щенка из трущоб Пролетарского района, битые-перебитые интеллигентские дети, что сейчас, конечно, много всякой пены, грязи, мерзостей, но главное — есть личная свобода, что он счастлив тем, что у него есть семья, есть друг и любимое дело в жизни и что Тезкин научил его самому главному — рассчитывать лишь на себя, не пробиваться наверх, на чужие вершины, а находить собственные. И что он, Тезкин, может быть, и сам не знает, как много он для него значит, он сделает для него все, чего бы тот ни попросил, он сумеет отплатить добром, и еще настанет день, когда они увидят небо в алмазах, — они построят новую жизнь, которую мечтали, но не смогли построить их отцы.
Тезкин слушал не перебивая, но, когда Лева умолк, негромко сказал:
— Все напрасно, брат.
— Почему? — снова не понял Голдовский.
— Потому что уже настали последние времена.
— Конец света, что ли, грядет? — спросил гость игриво и безмятежно.
— Да, — произнес хозяин.
— Саня, милый, — засмеялся Голдовский, — то-то я смотрю, ты сам на себя не похож. Конец света уже столько раз объявляли и он столько раз не наступал, что, ей-богу, скучно об этом говорить, а тем более в такую ночь. Пойдем-ка лучше выпьем водки и ляжем спать.
— Он не наступал, — проговорил Тезкин замогильным голосом, — потому что недоставало всех примет. Но теперь они уже явлены, и антихрист живет среди людей.
Голдовский вздрогнул.
— Ну и когда же наступит твой конец света? Или, быть может, это произойдет, как в том анекдоте, в одной отдельно взятой стране? — Он хотел спросить насмешливо, но получилось нервически, и звезды, почудилось ему, замерцали тревожно и грозно.
— Это произойдет ровно через три месяца, весною, и Пасха в этот год не наступит.
— Саша, — сказал Голдовский сердито, — я понимаю, что смутные времена порождают массу лживых прорицателей и шаманов, но видеть тебя среди них — это, извини, какая-то глупость.
Он сухо попрощался и ушел спать. Ночь сразу же потеряла для него все очарование, и удовольствие от поездки оказалось напрочь испорченным, ибо, сколь ни было нелепым это заявление, слишком большую власть имел над Голдовским Тезкин и просто так отмахнуться от него Лева не мог.
Сон оставил его, и до утра он со страхом слушал, как воет поднявшийся за окном ветер и наносит на дорогах сугробы. Неслыханная тоска, сродни той, что испытал он в раннем детстве, впервые узнав, что люди умирают, снова сковала его душу, и он почувствовал себя растерянным и беззащитным, точно исчез порожек, за которым находился дом, и остался лишь мир, подвластный ветру и неведомой злой воле. «Все это наши глупые российские штучки, без которых мы никак не можем обойтись. Но лучше б ничего этого он мне не говорил», — подумал Голдовский, и спокойно раскинувшиеся во сне, не ведавшие страха клиенты вызвали у него зависть и неприязнь.
Впрочем, когда Лева вернулся в Москву и снова погрузился в свои дела, страхи его мало-помалу рассеялись. Вокруг была обычная жизнь, ни о каком конце света никто не говорил. Приходили люди, работали факсы, заключались новые контракты на несколько месяцев вперед, на его счета переводили деньги, и предположить, что с этим устойчивым и непоколебимым миром может что-то стрястись, — для этого надо было иметь слишком богатое воображение. Голдовский успокоился и лишь пожалел своего бедного друга: как бы тот совсем не свихнулся в лесной глуши от умственного напряжения и одиночества. Но на всякий случай приостановил до апреля поездки в Хорошую, ибо не желал рисковать репутацией фирмы и подвергать себя новым душевным потрясениям.
Однако покой его оказался недолгим. Не прошло и двух недель, как переговоры между безумным, но устойчивым Саддамом и умным, но недолговечным Бушем окончательно зашли в тупик, и Джордж, к вящей Хусейновой славе, обрушился на нашего бывшего союзника. И вот тогда-то по Москве, и без того ошалевшей от того, что толстый и несимпатичный премьер Павлов заставил стоять ее в очередях, обменивая купюры, а молодцеватый всадник и авантюрист Невзоров ломать голову, что же в самом деле произошло в Вильнюсе, поползли слухи, что Саддам в ответ на вторжение взорвет кувейтские нефтяные скважины и из-за пожаров произойдет экологическая катастрофа, какой мир еще не знал: потекут по земле реки огненные, те самые, о которых некогда туманно, но грозно выразился Иоанн Богослов, а спасутся лишь два человека, что нынче летают на орбите и делают космические снимки. И не случайно произойдет все это именно в нынешнем году, добавляли люди сведущие, когда совпадают Благовещение и Пасха, что таит в себе гибельную силу.
Люди доверчивые охотно внимали и умножали эти слухи, относясь к ним, впрочем, со свойственной россиянам беспечностью и вовсе не стремясь к тому, чтобы в оставшееся время спасти свои заблудшие души. Солидные мужи в костюмах и еще более солидные — в рясах убеждали обывателей, что ни с материалистической, ни с религиозной точки зрения ничего подобного произойти не может, ибо о том часе ведает лишь Бог-Отец, а годы, когда бывала кириопасха, ничем особым в истории не отмечены и что подобного финала ждали еще в 1459 году и вслед за этим в 1492-м, но не дождались, — наученная горьким опытом относиться ко всему, что идет из официальных источников, скептически публика предпочитала ничему не верить. И бедный Левушка совсем потерял голову.
Вся радость жизни, все его успехи и выгодные контракты, самые заманчивые предложения, словно в насмешку сыпавшиеся на него в ту зиму, все краски дня для него померкли, и одна мысль им владела: а что, если все это правда? И к чему и зачем нужно было куда-то стремиться, что-то возводить и покорять, если не пройдет и трех месяцев, как все превратится в тлен? Но почему именно теперь, когда он еще молод, полон сил и его ждет блестящее будущее? Почему ему не дали худо-бедно прожить его жизнь и уж только потом стали бы за нее судить?
Он вдруг почувствовал себя обманутым — чувство, не раз испытанное им в юности и по странной случайности или, напротив, язвящей закономерности связанное все с тем же Тезкиным. Но теперь этот обман казался ему куда более жестоким, он не спал ночами, и, как тогда, в Хорошей, его мучил страх. Так неужели же прав был его мудрый папаша Давид Евсеевич, с которым честолюбивый Лева всю жизнь спорил и боролся, печально и свысока глядевший на суетливые старания сына, а сам довольствовавшийся дешевой квартиркой, дурацкой работенкой редактора в техническом журнале, чтением мемуаров, ничуть не жалевший о бездарно прожитой жизни и оставшийся на старости лет у разбитого корыта, когда и журнал его вконец обанкротился вместе с обанкротившейся страной и либеральными грезами детей двадцатого партсъезда? Неужели же мы все окажемся у этого корыта и — мало этого — нас станут еще судить, и на этот Суд не возьмешь ничего из того, чем по праву гордишься здесь? Не мог Лева Голдовский относиться к этому, как безалаберный русский люд, готовый пропить и прокутить не только эту, но и ту жизнь. Ему нужны были полная ясность в этом вопросе и четкий ответ: что же теперь делать?
И Лева бросился к попам.
По странному совпадению, а верней, потому, что Левушка во всем привык полагаться на людей лично знакомых, духовное окормление Саниного друга совершал средний тезкинский братец Евгений, благодаря настойчивости своей жены полностью порвавший с бесперспективной светской карьерой.
Отец Евгений задумчиво выслушал раба Божьего Льва и молвил:
— Значит, баламутит все Санька?
— Да, батюшка, — кивнул Лева. — Он говорит, что дальнейшая земная история человечества бессмысленна и оттого ожидает ее скорый конец.
— Ишь ты! — усмехнулся кому отец, а кому брат поп Тезкин. — Дурак, а гордыни вон сколько. Уж будь на то моя воля, наложил бы я на него епитимью за эти толки.
— Так вы полагаете, батюшка, ничего не будет?
— На все воля Божья, — ответил священник уклончиво, — а истинному христианину должно не скорбеть, но радоваться и всегда быть готовым к Страшному суду. Ты же, Лева, коли смущена чем-то твоя душа, помог бы мне лучше с ремонтом.
— Хорошо, отец Евгений! — обрадовался Голдовский, резонно рассудив, что раз просят его помочь, значит, может быть, все еще и обойдется, а богоугодное сие дело ему в любом случае зачтется.
Но покоя в его душе не прибавилось. Леве все казалось в ту весну не таким, как обычно. Мрачные предчувствия и дурные сны терзали его. Он боялся подходить к балкону и смотреть вниз, и не было рядом того единственного человека, кто бы мог его успокоить. Ни молитвы, ни чтение писания, ни Великий пост, соблюдаемый им со всей строгостью, — ничто не приносило мира его душе. Напротив, еще острее Лева чувствовал свое ничтожество и слабость перед высшей силой. Он смутно догадывался, что в его смущении и страхе был тоже некий замысел и он должен был через это пройти, но никто на свете не заставил бы его раньше времени возжелать закончить свой земной путь.
«А ты, что же? — думал он о Тезкине. — Ты-то куда собрался, милый? Тебя-то что там ждет?»
Ему хотелось, чтобы Санька объявился в Москве. Или же бросить все и поехать в Хорошую самому? Но что-то не пускало Леву к товарищу. Что-то говорило: «оставь его, он должен во всем разобраться сам», пока еще есть немного времени. И Леве оставалось только молиться за друга, но и это было не так уж мало.
«Крепись, милый, крепись, — бормотал Голдовский, — и в случае чего не бойся: нас с тобой туда вместе потащат».
От этих мыслей становилось ему не так страшно, как было в самом начале. Ничего, думал он, если верно, что каждый свой день надо прожить, как последний, то и последний надо прожить, как самый обыкновенный день.
С Тезкиным же в ту пору, когда Голдовский набирался личного мужества и брал уроки житейского стоицизма, а равнодушная ко всему, обскуративная столица лениво обсуждала, голосовать ей на похеренном впоследствии референдуме «за» или «против» развала великой империи, случилась странная вещь. Он, совершенно уверенный в истинности того, о чем говорил своему другу, он, чувствующий неизбежный конец мира еще, быть может, более остро, чем некогда смерть несчастной воспитательницы Ларисы, смерть отца или свою собственную смерть, вдруг поймал себя на мысли, что если бы несколько недель назад кто-нибудь сказал ему: от тебя зависит, надлежит ли миру окончить свое существование или нет, — то он не задумываясь ответил бы: да, надлежит. Все чаши зла переполнены, всюду торжествуют ложь и разврат, и чем скорее это кончится, тем будет лучше для всех, кто еще не поддался и не продал душу дьяволу. Что здесь даже не о чем спорить и не в чем сомневаться, а надо только Бога молить, чтоб свершилось все как можно скорее. Никаких ориентиров сбившиеся со своей дороги люди не найдут, никаких Божьих знамений не увидят, а если и увидят, то не внемлют: мало ли их было за последние годы, начиная с того же Чернобыля?
Но теперь, в эти мартовские дни, в эту новую весну, что-то снова переменилось в его душе. И ему вдруг стало жаль и этого дома, и реки, и лесного озерца, и наливающихся соком деревьев, ничуть не виновных в людских грехах. Стало жаль трех старух с дедом Васей, хотя кто-кто, а они только и ждали своей смерти и гадали, как бы успеть помереть пораньше с уверенностью, что тебя по-людски похоронят. Ему стало жаль весь этот мир, которому еще вчера он не мог простить смерти отца и вселенского разлада, и обида в его сердце сменилась тихой и ровной печалью.
Часами Тезкин глядел на реку, бродил по лесу и развешивал кормушки для птиц. Он сделался необыкновенно сосредоточенным и молчаливым, ощутив внезапную нежность и сострадание к человеческой слабости. Ему подумалось, что все люди, против которых у него накопилось столько раздражения, глубоко больны и несчастны и судить их нельзя, надо дать им отсрочку, дать время, чтобы они одумались. И если верно, что прошли все времена и положил Господь явиться на Землю, то этому должно не радоваться нынче, а скорбеть и молить Его как о высшей милости о продлении дней рода человеческого и его вразумлении.
Он почувствовал вдруг в одну ночь, когда вскрылась река и в ее заструившейся воде замерцали опрокинутые вниз звезды, снова началась весна и зашумел водою голый лес, но вода эта едва ли успела бы скатиться в древнее озеро, где гулял былинный купец Садко и совсем недавно еще белели паруса купеческих ладей — он почувствовал, что там, в надзвездной вышине, за глубинами всех вод, где на незримых весах решается в эти капельные дни судьба мира, быть может, перевесит какое-то иное соображение, случится чудо, и неизбежный конец земной истории в который раз отодвинется, ибо есть где-то неведомые ему, Тезкину, люди, молящие об этой отсрочке Отца Небесного и готовые страдать за этот мир, только их мольбами все еще и стоящий.
Наступили влажные апрельские ночи, и вместе с ними сразу же пришла Страстная неделя, снова въезжал Иисус на осляти в Иерусалим, воскресив перед тем Лазаря, снова собирал Сын Божий учеников на Тайную Вечерю, снова предавал Его Иуда, отрекался Петр и в испуге разбегались апостолы, и снова толпа, еще вчера кричавшая: «Осанна» — вопила: «Распни Его!» Все повторялось, только Воскресению Его не суждено было повториться — слишком много грехов и зла взял на себя Сын Человеческий, намертво были пригвождены к кресту Его руки и ноги людскими страстями и лицемерием. Но продолжали взывать к Его милости, не за себя, но за друга свои моля, оставшиеся на земле и никому не известные праведники, продолжали на что-то надеяться и верить, и вселенский ветер не мог загасить их молитвы.
В пасхальную ночь Тезкин и четверо других обитателей Хорошей, собравшиеся в Васином доме, вдруг почувствовали, что на миг остановилась земля, покачнулась и словно задумалась, совершать ли ей оборот навстречу новому утру или нет, и то же самое почувствовали миллионы других людей в громадных городах и забитых до отказа церквах, в кинотеатрах на ночных сеансах и дискотеках — почувствовал народ верующий и праздный, высшие государственные чиновники, президенты и премьеры государства, последние времена которого в самом деле уже настали, почувствовал одиноко стоящий в толпе Лева Голдовский, пронзительно и остро ощутив всю мистическую глубину этого мгновения и весь ужас, терзавший тезкинское сердце. Было какое-то одно томительное мгновение перед закрытой дверью, когда почудилось всем, что не откроется она, не отвалится камень от гроба, а разверзнется небо от края до края, ад поглотит всю бездну пороков и никто, кроме горстки праведников, не спасется, но почти неимоверным усилием, чьими-то до кровавого пота мольбами снова качнулась земля, повернулась, как поворачивается заевший в замочной скважине ключ, дверь распахнулась, и планета понеслась навстречу Светлому утру.
— Христос воскресе! — сказал скрипучим голосом Вася Малахов, и ему со вздохом ответили три последние старухи деревеньки Хорошей и приблудший к ним из города пустомеля и смутьян:
— Воистину воскресе!
Два часа спустя, когда слегка поддатый Тезкин вышел на крылечко, разговевшись после импровизированной заутрени, в мире все было покойно и тихо, взошла на ущербе пасхальная луна, пахло талой водой, и послышалось ему, что в другом часовом поясе, далеко отсюда, где жили люди совсем иной веры, раздался слабый женский голосок:
— Христос воскресе, Санечка!
— Воистину воскресе, Катя, — ответил Тезкин и горько, несмотря на вселенскую радость, заплакал.
Тепленький от трех рюмок водки дедушка вышел вслед за ним, отошел в сторонку, помочился на осевший снег, высморкался и промолвил:
— Лико ты, Сашок, опять до Пасхи дожили. Я уж думал, не доживем. Ну пойдем в дом-то.
Тезкин поглядел на него невидящими глазами, покачал головой и вперил взгляд в славословящее Создателя небо.
«Господи, — прошептал он, — если смиловался Ты над всеми нами, если простил нам наши грехи и подарил Свою великую радость, подари мне мою — верни мне ее, умоляю Тебя, верни».
И померещилось ему тогда, не иначе как спьяну, что где-то в вышине словно перемигнулись звезды и послали недоучке-звездочету и лжепророку таинственный сигнал.
Прошло два месяца. В газетах писали про новоогаревский процесс, о конце света все уже давно позабыли, непокоренный Саддам назло всему миру зализывал раны, богомольный люд в России прикладывался к таинственно и чудодейственно объявившимся мощам преподобного Серафима Саровского, где-то в недрах аппарата зрел злосчастный заговор, а в Хорошую приехала машина. Не «тойота», а обыкновенный «газик», и привезла урну, дабы жители самых отдаленных уголков района могли выбрать себе на радость первого в российской истории свободного президента. На этой же машине Тезкину привезли письмо. Он судорожно разорвал конверт — в него оказался вложенным другой, с иностранным штемпелем. Санечка прочел его тут же, никуда не отходя и не слыша, как мнутся и качают головами старухи, не знающие, кого вычеркнуть, а кого оставить в бюллетене, — им было жалко всех, и не хотелось обижать никого, даже Альберта Макашова.
— Ну, бабки, давай, давай, — подбадривал их шофер, — шевелитесь, мне домой охота.
— Слушай, — сказал Тезкин, — обожди меня, я с тобой поеду.
— Да ты куда собрался-то, Сашок? — удивился дед.
Вместе с урной привезли в Хорошую бутылку водки и мучицы от председателя с наказом голосовать за Колю Рыжкова, оправившегося от декабрьского инфаркта. Дедушка уж предвкушал, как они с Тезкиным поддадут и обсудят сложившееся политическое положение и земельный вопрос.
— Поеду я, дядь Вась, — сказал Тезкин. — За женой поеду.
В Москве он тотчас же разыскал Голдовского. Лева к тому времени уже оправился от всех своих весенних потрясений, теперь даже задним числом дивясь, как это он поверил Тезкину, который всю жизнь только и делал, что его дурил. Однако нет худа без добра: переведя изрядную сумму на благотворительность и ремонт храма, Лева приобрел устойчивую славу в делах милосердия, о нем писали в газетах как о настоящем русском предпринимателе, возрождающем традиции отечественного купечества. Голдовский с умом использовал моральный капитал и, быстро наверстав упущенное эсхатологическою весною время, поднял дело на новую высоту. Как раз в ту пору, когда Санька объявился в первопрестольной, он арендовал, заручившись поддержкой влиятельных лиц, офис на Кутузовском проспекте.
Тезкина в это сверкающее помещение не пустили как личность явно некредитоспособную, или же, говоря швейцарским наречием, «сыроежку». Но велико было удивление отставного полковника и хорошенькой секретарши, закончившей филфак МГУ (вот тутто Лева потешил свое самолюбие), когда хозяин самолично вышел встречать гостя и провел его в кабинет, велев в лучших традициях доморощенных чиновников никого не принимать.
— Ба, — сказал он насмешливо, — Санька! А я уж думал грешным делом, что ты на тот свет переселился. Чай, кофе, виски?
— Мне нужны деньги, — сказал Тезкин сумрачно.
— Да ну? — удивился Голдовский. — И сколько?
Тезкин назвал сумму, и Лева присвистнул.
— Однако! И непременно в валюте?
— Да.
— Зачем тебе в твоей деревне валюта, брат?
— Я уезжаю в Германию.
— Куда? — поразился Голдовский немногим меньше, чем полгода назад апокалипсическому пророчеству друга. — Что ты там собираешься делать?
— Читать лекции по русской философии, — лаконично ответил Тезкин. — И помоги мне, пожалуйста, сделать все, что там нужно.
— Н-да, — пробормотал Лева, — от кого, от кого, а от тебя меньше всего я этого ожидал. Только вот что, — прибавил он, — деньги я тебе, разумеется, дам, а помогать не стану.
— Почему?
— Я не собираюсь прикладывать руку к утечке мозгов.
— Лева, — проговорил Тезкин сдержанно-радостным голосом, — каких мозгов? Неужели ты думаешь, что я там кому-нибудь нужен? Я получил письмо от Кати, брат.
— И она тебя что, зовет? — спросил Голдовский, помолчав.
— Нет, — покачал головой Тезкин, — но я все равно поеду. Ей там, по-моему, нехорошо.
— Сомневаюсь, — ответил Лева. — Извини меня, Саша, но ты, кажется, имеешь весьма превратное представление о женщинах. Я в свое время сталкивался с ее мужем и скажу тебе, что большего прохиндея глаза мои не видали.
— Лева, мне плевать на ее мужа, но я должен ее увидеть.
— Ну хорошо, — согласился Голдовский, снова чувствуя, как подчиняет его Тезкин себе. — Однако тебе придется подождать: раньше, чем через месяца два, два с половиной, ничего не получится.
— Все это страшно некстати, — пробормотал Саня.
Москва произвела на Тезкина впечатление еще более отвратное, чем год назад. Вся шваль, вся нечисть, прежде сидевшая по щелям, выползла теперь на свет Божий, заполонив несчастную столицу. Тезкин бродил как потерянный, все вызывало в нем омерзение, от уличных торговцев до иностранных вывесок, и особенно одна сцена запала в его душу.
Случилось это в самом центре, недалеко от железнодорожных касс, где он покупал билет до Мюнхена, несколько дней проведя в томительной знойной очереди. Молодой парень, высокий, жилистый, с наголо остриженной непропорционально маленькой на его длинном худом теле головой и сверкающими белыми фарфоровыми зубами, стоял на тротуаре, разложив перед собой кусок клеенки, и предлагал всем проходящим мимо сыграть с ним. Его плотным кольцом обступили люди, и Тезкин, одуревший от стояния в очереди, тоже сунул свой любопытный нос.
Парень быстро переставлял три колпачка, гоняя под ними теннисный шарик, и призывал всех желающих угадать, под каким колпачком он находится. То ли он делал это не очень умело, то ли нарочно завлекал ротозеев, но Тезкину казалось, что любой мог бы сказать, где шарик. Однако играть никто не решался, хотя и не расходились.
— Где шарик, граждане? — спрашивал парень весело, быстрым, но все примечающим взглядом окидывая публику.
— Здесь, — сказал мужик с помятым лицом.
Парень поднял колпачок — там было пусто.
Мужик сожалеюще развел руками, а парень снова обратился к толпе:
— Ну, кто ответит, где шарик, сразу получит сто рублей.
Рядом стоял мальчик лет тринадцати с фотоаппаратом, аккуратно одетый, по виду не москвич, а приехавший на каникулы школьник.
— Здесь, — сказал он, указывая на другой колпачок.
Парень поднял его и воскликнул:
— Молодец, ты выиграл!
Школьник засиял от радости, но уже вложив бумажку ему в руку, парень спросил:
— У тебя у самого-то есть деньги?
— Нет, — ответил тот, насторожившись и крепче цепляясь за фотоаппарат.
— Тогда давай назад. Твой выигрыш недействителен. Ты не мог играть, если у тебя нет денег. Такое правило, брат, ничего не поделаешь.
— Да не бойся ты, — сказал кто-то в толпе, — их надо показать только.
— Подождите. — Мальчик покраснел и полез во внутренний карман нарядной курточки, доставая оттуда перевязанные тесемкой купюры. — Вот, я забыл.
Парень быстро взял у него из рук сотенную бумажку, зажал в кулаке и сказал:
— Давай сыграем?
— Как сыграем? — отшатнулся тот. — Я больше не хочу играть. Отдайте мне мои деньги, и я пойду.
— Нельзя, — сказал парень сочувственно, — такое правило. Ты не мог говорить, где лежит шарик, пока не показал деньги.
— Но я же не знал.
— Да, не знал, — согласился тот, — а теперь знаешь и можешь отыграть все назад. Угадай еще раз, где шарик, и триста рублей будут твоими.
— Не хочу я так, отдайте мне мои сто!
Парень наклонился к его уху, что-то доверительно прошептал и стал перемещать колпачки. Мальчик глядел со страхом на его руки и дрожал.
— Ну где?
Мальчик растерянно пожал плечами.
— Говори быстрее, — закричали вокруг, — пока тебя никто не опередил!
Он наступил ногой на один из колпачков — верно, это велел сделать ему парень, когда шептал на ухо.
Белозубый поднял быстро соседний — там было пусто, затем другой — шарика не было.
— Ну? — сказал он азартно. — У тебя еще есть деньги? Сколько дашь — вдвое больше получишь!
Мальчик глядел на него с сомнением, парень достал из кармана пять сотенных.
— Давай! Столько есть?
Вокруг что-то кричали, возбужденно подбадривали его.
— Ну, тысячу получишь!
На лице у мальчика шла борьба, наконец он достал деньги и протянул наперсточнику.
Тот зажал их, высоко подняв в кулаке.
— Убирай ногу!
Под колпачком было пусто.
Вокруг сочувственно засвистели, белозубый развел руками и положил деньги в карман, а мальчик, до которого только теперь дошло, что его обманули и все эти подбадривавшие его люди заодно, вдруг заплакал и отчаянно закричал:
— Отдайте мне мои деньги!
Он бросился на наперсточника, вцепился в нательный крестик на крупной золотой цепочке и стал бить ладонями по груди. Его пытались оттащить, белозубый стряхивал его с себя, а тот орал как оглашенный и не отступал.
И тут появился милиционер.
В одно мгновение стаканчики исчезли, половина народа схлынула, а мальчик кинулся к сержанту.
— Та… таварищ миционер, — заговорил он, глотая звуки, — этот… вот этот, он у меня деньги украл.
Милиционер посмотрел на школьника, затем на мошенника, какое-то тупое, безучастное и покорное выражение промелькнуло у него на лице, он опустил глаза и молча шагнул в расступившуюся толпу, а белозубый дал мальчику пинка и сказал:
— Учись, лох!
Все это произошло так быстро, что Тезкин не успел ничего понять. Мальчик, глотая слезы, пошел по улице и пропал в толпе, наперсточник сел в подкатившие к тротуару запыленные «Жигули». А Саня был так подавлен увиденным, что и весь следующий день эта история не шла у него из головы.
Как никогда раньше, хотелось ему уехать прочь, чтобы не жить в зачумленном городе, где среди бела дня грабят детей, а милиция боится за них заступиться. «Боже, Боже, до чего мы дожили!» — бормотал он отчаянно.
— Что делать, брат? — сказал Голдовский, выслушав тезкинский рассказ. — Через это надо пройти. Зато никто и никогда теперь этого ребенка не обманет.
«Вы пройдете, — подумал тогда Саня, — я — никогда».
В середине августа все было оформлено. Тезкин жил уже только мыслями об отъезде, но за несколько дней до назначенного числа ему позвонил ранним утром Лева и, тяжело дыша, спросил, тщетно пытаясь изобразить в голосе насмешливость:
— Ну что, слышал?
— Чего еще?
— Спишь, что ли? Включи немедленно радио. У меня под окнами танки идут.
— Какие еще танки? — буркнул Тезкин, но радио включил.
Голдовский перезвонил через полчаса.
— Что скажешь, брат?
— Занятно, — ответил философ, — даже очень занятно. Хотя такие дела лучше начинать не в понедельник, а в воскресенье.
— Тебе занятно, — вскипел глава агентства, — ты через три дня уезжаешь, да еще, глядишь, получишь там под шумок статус беженца, а для меня это конец всему. Я вообще не уверен, что сейчас за мной не придут.
— Ну да, конечно, за тобой в первую очередь. А что, действительно ты видел танки?
Голдовский поднес трубку к раскрытому окну: было слышно, как гудят моторы.
— Горючего у них, говорят, нет, хлеб убирать нечем, — проворчал Тезкин. — Ладно, я к тебе сейчас приеду.
Выйдя на улицу, Саня снова ощутил давно угасшее любопытство к городу и уличной толпе. Он с жадностью вглядывался в хмурые и сосредоточенные лица людей, в выстроившуюся за водкой очередь и торгующих на лотках продавцов книг. Все было как обычно, ничто еще не успело измениться, и если бы еще вчера кто-нибудь сказал, что подобное случится, он не поверил бы. Однако все было: танки, солдаты и снова готовые надеть на себя ярмо люди.
Он ехал на троллейбусе по Калининскому проспекту, в салоне, несмотря на многолюдие, было тихо, и только когда машина поравнялась с рекою и показался рыдван на Краснопресненской набережной, возле которого стоял одинокий танк и какие-то люди сбились в кучку и размахивали руками, один из пассажиров зло произнес:
— Доигрался, сукин сын!
Никто не поддержал и не опроверг его, все были погружены в себя — народ безмолвствовал.
В офисе у Голдовского тоже было тихо. Лева сидел в кабинете один, тупо глядел на молчащий телефон и смотрелся постаревшим. Перед ним стояла початая бутылка водки в экспортном исполнении и два стакана.
— Даже если меня не тронут, — сказал он задумчиво, наливая Тезкину, — то на всей моей работе можно ставить крест. Никто сюда не приедет, а все, у кого есть голова на плечах, либо сбегут, либо снова уйдут в подполье.
— И не прогадают, — заметил Саня.
— Ты думаешь?
— Уверен. Я сам там давно сижу и тебе советую. Переселишься ко мне, купишь себе порося, назовешь его Борькой и будешь в ус себе не дуть.
— Почему Борькой? — спросил захмелевший Голдовский.
— А в России всех боровов так зовут.
Весь день друзья пили, опустошая содержимое фирменного бара, смотрели телевизор, пресс-конференцию и влезшего на танк Бориса, ловили голоса. Малопомалу случившееся отошло назад, они расчувствовались, как это вообще свойственно русским людям в минуту опасности, ударились в воспоминания и рассуждения, точно им снова исполнилось по семнадцать лет и все было впереди. Лева откопал где-то запись «Отеля Калифорния» и предлагал срочно ехать на Автозаводский сквер, но, покуда они прособирались, метро закрылось, и во втором часу ночи любомудры очутились на Кутузовском проспекте. Обнявшись, они запели «Широка страна моя родная». Редкие прохожие от них шарахались, иные смотрели с ненавистью, другие с осуждением — как можно в такой судьбоносный час? — но им не было до того дела.
Поход их завершился ранним утром на Манежной площади, где они допивали бутылку водки с танкистами из Кантемировской дивизии.
— Последний раз гуляем, ребята, — всхлипывал Лева, и танкисты, как могли, его утешали.
— Ниче, мужик, дальше Сибири не сошлют.
Впрочем, насчет последнего раза и уж тем более Сибири — это было, конечно, преувеличением. Назавтра выяснилось, что таких гулящих, как они, целый город. Тезкин с Голдовским весь день бродили по перекрытым услужливой московской властью улицам и площадям, слушали митинговые речи у Моссовета и у рыдвана, где собрались все отцы демократии и потрясали кулаками, и все больше им казалось, что они присутствуют на грандиозной тусовке с давно уже и хорошо кем-то продуманным сценарием.
Народ беспорядочно двигался, периодически возникали слухи, что вот-вот нагрянут штурмовики, веселые девицы в тесных брючках и мини-юбках сидели на броне брошенного танка, на Манежной шло братание и перебранка с солдатами, мелькнул отец Глеб и иже с ним молодые демо-христиане, тащили металлические щиты на Краснопресненской веселые юнцы с румяными лицами, и тут же работали магазины и стояли очереди за дефицитным товаром. Все это напоминало первомайскую демонстрацию, народное гулянье, но только не путч и не решающее сражение за судьбу демократии.
Тезкин брюзжал и плевался, но доставалось от него почему-то преимущественно демократам, а особенно Попову с Шеварднадзе.
— Тише, тише, — дергал его за рукав Голдовский, — услышит кто тебя — голову оторвут.
К вечеру друзья проголодались и вернулись в офис. От дождя, холода и ходьбы они устали, включили в девять часов телевизор и уселись смотреть новости. Шел второй день путча, голос у диктора как-то странно дрожал, и Лева задумчиво произнес:
— А хрен его знает, брат, устроят напоследок коммуняки твои кровавую баню — с них станется. Гляди вон — комендантский час объявили.
Саня сидел молчаливый, насупленный.
— Ну что, — сказал он вдруг, вставая, — пойдем?
Лева недоуменно поглядел на него:
— Но ведь ты же еще час назад говорил…
— Что я говорил? — огрызнулся философ. — А впрочем, все равно потом пожалеем.
— Брат, — сказал Голдовский вдохновенно, — ты помнишь нашу клятву?
— Боюсь, что единственной наградой нам будет насморк, — ответил Тезкин.
Дождь на улице сделался еще сильнее. По пустынному проспекту добровольцы перешли на другую сторону Москвы-реки и подошли к рыдвану, где группками стояли люди, числом гораздо меньшим, чем днем, сбившись возле немногих обладателей транзисторов и жадно ловя новости, шепотом передававшиеся от одного к другому.
Какие-то энергичные распорядители пытались организовать толпу в цепи и записывали желающих в отряды. Время от времени на балконе показывались бодрые вожди с красными от бессонницы глазами, обращались к собравшимся с трогательными речами, демонстрируя свое полное единство с народом. Глядя на них, Тезкин вдруг подумал, что все повторяется: все снова делятся на чистых и нечистых, на тех, кто допущен на эти сверкающие этажи, пьет кофий и дает многочисленные интервью, и тех, кто мокнет под дождем. И пройдет не так много времени, как иные из пришедших сюда будут вспоминать эту ночь с недоумением и обидой, как тот приезжий мальчик с фотоаппаратом.
К утру напряжение стало спадать, вожди появлялись все реже. Обкурившись сигаретами, Тезкин с Голдовским отошли к заборчику американского посольства и достали очередную бутылку.
— Ну что, брат, поучаствовали мы с тобой в истории, — усмехнулся Голдовский. Голос у него был сиплым, рука немного дрожала, и он плеснул через край.
Саня ничего не ответил, молча выпил, а из дома за забором вышли двое мужиков в серых костюмах. В руках у них были рации, и, переговариваясь между собой, они прошли мимо промокших волонтеров. Все кончилось — пора было расходиться, и Тезкин вдруг почувствовал, что даже водка ему не помогает. Он был совершенно болен, кашлял и не мог согреться, точь-в-точь, как много лет назад в степи.
Озноб не прошел и к вечеру. На щеках у Тезкина появился нездоровый румянец, все плыло у него перед глазами, и ко всем последующим событиям — возвращению из Фороса хитроумного гроссмейстера как по нотам разыгранной и все же проигранной партии, аресту бедных умом заговорщиков, разгону сиятельной КПСС и прочим поражавшим воображение обывателя тусовкам — он отнесся с обычным спокойствием и без того энтузиазма, который охватил переживавшее подъем и последний всплеск перестроечной эйфории общество…
Поезд со спальными вагонами и клетушками-купе увозил его в страну, столько лет подряд преследовавшую его воображение. Тезкин в лихорадочном возбуждении глядел в окно. Пейзаж постепенно менялся, проехали Россию и Белоруссию, началась Польша с ее маленькими городами, островерхими костелами и кубиками домов — он глядел на все с недоуменным чувством и словно из сна, а перед глазами вставала совсем иная дорога — степи, редкие разъезды, тайга и реки, и в тезкинскую душу снова запало недоброе предчувствие.
Полтора суток спустя он вышел в Праге. Здесь ему предстояла пересадка до Мюнхена. В ожидании поезда Саня немного побродил по улицам, но ни красота этого города, ни удивительная свежесть и чистота тротуаров, ни изобилие магазинов — ничто не поразило его. Он был занят теперь одной лишь мыслью — о Катерине, и сидевший напротив него в мюнхенском поезде добродушный, розовощекий немец, тотчас же распознавший в своем соседе русского, напрасно выспрашивал его о перестройке и о том, почему они, русские, не любят своего Горби.
В Мюнхен приехали к вечеру. Было тепло, повсюду горели огни, вокруг ходили веселые и счастливые люди, кружились женщины, шумела разноязыкая толпа возле вокзала. Все представлялось Сане в нереальном свете, и он даже на мгновение забыл, где находится. Казалось, это лишь греза, бред, а сейчас откроются глаза и снова возникнут окаянные московские улицы. Мюнхен, Мюнхен, чудо-город, где тоже случился знаменитый путч и откуда пошла гулять по всему свету война, похоже, давно позабытая в этой приветливой и уютной стране и кровоточившая до сих пор в России.
Тезкин шел по широкой зеленой улице и думал о том, что сейчас увидит Козетту, которую не видел пять с половиной лет — ужасный, тяжкий срок, неведомо как пережитое им испытание. Но сама мысль об их встрече не укладывалась в его голове. Он пытался представить, как сейчас подойдет к ее дому, позвонит в дверь, и она появится на пороге, такая же, как в их последнюю встречу. А о том, что случится после, он думать не хотел. Потом можно будет просто умереть и даже не увлекать за собой целый мир — пусть он живет, как ему заблагорассудится, столько, сколько ему назначено, но Тезкину — он это знал теперь наверняка — с этим миром не по пути. Он случайно родился, случайно прожил свою жизнь, не сделав в ней ничего хорошего и ничего плохого. Он не умер там и тогда, когда должен был умереть, его зачем-то спасли, даже не спросясь, желает он этого или нет, и вся его последующая жизнь была лишь горькой насмешкой. Он хотел теперь только одного: увидеть Катерину, взглянуть в ее глаза и убедиться в том, что она сумеет прожить без него. И тогда он почувствует себя полностью свободным.
Тезкин подошел к двери и немного помедлил, прежде чем позвонить. На миг промелькнуло у него желание отступить и побыть еще одному, но в ту же секунду он почувствовал, как нестерпимо хочется ему, чтобы открылась эта дверь и послышался ее голос. Он протянул руку к звонку и нажал на кнопку. За дверью раздались шаги, и вышла женщина лет пятидесяти в кружевном переднике. В ответ на путаный тезкинский вопрос она ответила, что фрау Катарина здесь не живет.
— Где она? Где?! — закричал он, и, верно, лицо у него было таким несчастным в эту минуту, что женщина побежала в глубь дома и вернулась с девочкой шестнадцати лет — прелестной белокурой немочкой с пухлыми губами. На прекрасном русском языке она объяснила, что фрау Катарина уехала три месяца назад, а куда — не сказала. Она хотела еще что-то добавить, но Тезкин, уже ничего не слыша, бегом спустился по лестнице.
Несколько часов он просидел на скамейке в парке, слушая, как веселый оркестр наигрывает бодрые мелодии. К нему подсаживались кудрявые девчушки, прижимались, хохотали и тащили его за собой — в городе был какой-то праздник, а может быть, праздник здесь был всегда. Тезкина ничто не трогало. Что теперь делать, куда идти дальше, он не знал. Но одну вещь понимал с очевидностью — вернуться так просто домой он не сможет. Он настолько остро ощутил свою утраченную связь с Козеттой, что не раздумывая отдал бы все для того, чтоб с нею встретиться. И там же, в парке, Саня решил, что, покуда у него достанет сил и денег, он будет ездить по Германии и искать ее, и Бог даст — в этом он был уверен — ее встретит.
Не такая уж большая страна Германия, чтобы разминулись в ней двое русских, кому обещали встречу пасхальные звезды над речкой Березайкой.
Он искал ее повсюду, на севере и на юге, во Франкфурте, в Дюссельдорфе, на Рейне, в Руре и в Саксонии, ночуя в дешевых гостиницах и кемпингах, передвигаясь на автобусах и поездах, а когда кончились деньги — автостопом, точь-в-точь, как некогда по Украине. И теперь снова приходилось ему ночевать на улице, в парках и лагерях для беженцев, нелегально подрабатывая мытьем посуды.
Он увидел совсем другую Германию — югославских и азиатских беженцев, насмешки и презрение работодателей, унижение и вражду, столь знакомые ему в родном Отечестве. Воистину, мир был слишком одинаков. Вот только Козетты нигде не было. Он понимал, что она могла уехать куда угодно — в Австралию, в Канаду, в Аргентину, и давно пора было оставить безумные и тщетные поиски, но Тезкин продолжал еще на что-то надеяться. Иногда ему случалось по целому дню не есть, несколько ночей спать в холоде. Снова донимали его утихшие было лихорадка и озноб, мучил кашель, но он не сдавался, хотя с ужасом понимал, что срок пребывания здесь сокращается, как шагреневая кожа, и через пару недель любой полицейский чиновник выкинет его вон за пределы Германии.
А страна уже готовилась к богатому и сытому Рождеству. Всюду на витринах красовались товары, раздражавшие взгляды нищих беженцев, к которым зорко присматривалась полиция и которых ненавидела местная шпана. Саня обходил стороной сверкающие улицы, подавленный, угрюмый и потерявший остатки всякой веры, спрашивая возлюбленную скорее по привычке. Он снова был в Мюнхене, но теперь улицы пронизывал горный ветерок, баварские модницы щеголяли русскими мехами, кроме тех, кто вступал в общество защиты животных. Пиво текло рекою, праздник не прекращался, философ был в таком же тупом унынии, как ровно десять лет назад, вычищая полковые сортиры.
Но однажды в голодный и маятный ноябрьский день его кто-то окликнул на ломаном русском языке:
— Хэрр Тьозэкин?
Саня повернул голову и увидел невысокого щуплого немца в очках, лет сорока пяти. Немец приветливо улыбался, и Тезкин несколько секунд тупо на него глядел, даже не пытаясь вспомнить, где и когда он мог видеть этого человека.
— Бэрэзайка, — сказал немец, широко улыбаясь, — банья. Я бил к вас прошлый Рождество. Мне зовут Фолькер.
— Хорошо, — сказал Тезкин бесцветным голосом.
— Почему ви так грустный? — спросил Фолькер, приглядываясь к Тезкину. — Я приглашай вам пить пиво, йа?
— Йа, — вздохнул Саня, которому было все равно, не осталось даже сил ничего в себе таить.
— Вам что-нибудь плохо?
Тезкин кивнул и скупо и безучастно рассказал, что ищет одну женщину.
— Надо сделать объявление на газета.
— О, йа, — согласился Александр, думая, как бы ему побыстрее расстаться с поклонником российских философов и брошенных деревень, но его собеседник, так же беспричинно весело оглядывая Тезкина, заказал еще пива и объявил:
— Вы не имейт марки.
— Да, не имейт, — сказал русский философ зло, — я не имейт в вашей хваленой стране ничего, нихт.
— Алекзандер, ви не надо сердитый. Я хочу вас помогать.
— Я не сержусь, — ответил Тезкин, вставая. — Сколько я должен за пиво?
— Ничего, — сказал Фолькер серьезно и ничуть не обижаясь. — В этот раз я ви угощал, в другой ви угощает мне.
— Боюсь, что ничего не получится, — пробормотал Саня. — Простите, я должен идти.
— Подождите, Алекзандер, — возразил немец. — Возьмите ваше место и слышите, что я говорю. Ви нужен отдых. Ви много писал прошлый год?
— Я не написал ни слова и вряд ли что-нибудь еще напишу.
— Не говорите это. Ви сейчас трудный позиция в страна, я знаю. Ми тоже бил так позиция после война. Я бил маленький, но я вспомню. Я не имел отец, они убил его на война. Вы имейт отец, Алекзандер?
— Нет, — сказал Тезкин хрипло, — его тоже убили.
— Я вам понимаю. Я бил очень бедный, я мил стаканы в этот бар, а теперь я имейт деньги, я директор частный гимназиум, и в мой гимназиум дети научат русский язык. А какой-нибудь русский убил мой отец. Это странно, Алекзандер?
— Да, — согласился Саня, — в Хорошей до войны было сорок с лишним мужиков, вернулась треть. А зачем вам в вашей гимназии русский, Фолькер?
— Я люблю ваша страна. У нее убили мой отец, но я люблю ей. Я хочу, чтобы мой студенты тоже любите ваша страна.
— Да, — пробормотал Тезкин, не зная, что сказать.
Фолькер молча пил пиво, и Саня вдруг подумал, что, пожалуй, он не будет ждать еще неделю, а уедет сегодня же вечером, денег на дорогу у него хватит, и хотя не удастся привезти никаких подарков ни матери, ни деду Васе и бабкам, он все равно уедет.
— Алекзандер, — сказал Фолькер, поднимая голову от стакана, — я хочу просить вам одну вещь.
— Какую?
— Я предлагай вас читать лекция в мой гимназиум о Россия. Я хочу, чтоб мой студенты знать Россия и не бояться она. Вы мне понимаете, да?
— Да, — ответил Тезкин, — но это невозможно, хэрр Фолькер. Я никогда и никому не читал никаких лекций. Я просто недоучившийся студент, самоучка и трепло, каких в России тысячи, и с тем же успехом вы могли бы позвать любого из русских оборванцев, шляющихся по Европе. Лучше обратитесь в университет.
— О, нет, — покачал головой Фолькер. — Я знаю люди, Алекзандер. Мне не нужно профессор или, как это у вас есть так смешная штука, я никогда не мог понимать — а вот — кандидат наука. Мне нужен ви, я очень, очень прошу вам. Алекзандер. И тоже ви может делать объявление на газета о эта женщина. Это важно вас, йа?
— Было важно, Фолькер, — сказал Саня с грустью, — вы немного опоздали. И потом, у меня кончается виза.
— Это мой проблем, — возразил директор.
Так неожиданно, в который по счету раз переменилась тезкинская судьбина, и он обрел работу, которой позавидовали бы многие из презирающих или жалеющих его российских умников. И работа эта, как ни странно, пришлась ему по вкусу, принеся успех, какого никогда прежде он не знал. Гимназисты и гимназистки были от него без ума, не сводили крупных арийских глаз, засыпали вопросами, прилежно выполняли все его задания. И была среди этих глаз одна пара, смотревшая на Тезкина особенно нежно и показавшаяся ему знакомой.
Он долго не мог вспомнить, где уже видел эти глаза, пока девушка сама не напомнила ему об их встрече полгода назад в старом доме на Тюркенштрассе, и Тезкин тотчас же догадался: конечно, это была та самая прелестная немочка, что сказала ему об отъезде Катерины. Но, хоть и принесла она ему столь горестную весть, она была связана с его возлюбленной, и Саня частенько разговаривал с Анной после занятий. Пухленькая Анхен ему сочувствовала, рассказывала о том, как Козетта жила в Мюнхене, и Александр не замечал поблескивающих на ее ресницах слез, а если и замечал, то относил исключительно на счет дружеского участия.
— У нее была большая тоска, господин учитель. Иногда она говорила со мной, мы читали книги, гуляли. А когда приезжал ее муж, — Анечка говорила по-русски очень чисто, почти без ошибок, и Саня думал, что так говорить ее научила Катя. Сердце его переполнялось любовью, бедная девушка не знала, как понять его взгляды, краснела и терялась, не смея остановиться, — он работал где-то на севере и жил там, то она замыкалась и не выходила из комнаты. Я слышала, как она плачет, и однажды он сказал ей, что увезет туда, где много солнца и гор. Наверное, она туда и уехала. Она ничего не сказала мне, когда прощалась. Только поцеловала.
— А что еще? — жадно спрашивал Тезкин, воображая свою милую Катерину и снова не зная, то ли ему радоваться, то ли печалиться ее страданиям.
— Однажды, незадолго до отъезда, она была очень больна. Несколько дней не выходила. Я волновалась и, когда она поправилась, купила ей цветы. Она почему-то заплакала, и мне стало неловко. А потом она уехала, герр Тезкин.
— А она говорила тебе что-нибудь обо мне? — спросил Саня, облизнув пересохшие губы.
— Нет, — покачала головой Анечка, глядя на своего учителя с немым упреком. — Она, по-моему, не смогла привыкнуть к Мюнхену. Но ведь это очень красивый город, и я его очень люблю. А вы, герр Тезкин?
— Я не знаю, — признался он, — мне, Анна, все равно.
Однако постепенно он начал привыкать к этой размеренной жизни, утром ходил на занятия, днем гулял по мюнхенским паркам, вечерами читал или шел в гости к Фолькеру, пил с ним пиво, толковал о Бердяеве и Павле Флоренском и даже пробовал что-то писать. Но с этим у Тезкина ничего не получилось. Он познакомился еще с несколькими семьями, в том числе и русскими, подружился с колоритным мужичком, сбежавшим в войну по велению Богородицы от большевиков и построившим церковь возле олимпийского стадиона, и говорил с ним на божественные темы, перемежая беседу возлияниями Бахусу, но счастья так и не было. Счастье осталось далеко в России, не то в Автозаводском сквере, не то в краснокирпичной школе, где ходили по этажам Серафима Хренова и Ирочка Раевская, не то в Крыму возле Гурзуфа, не то на Онеге, не то на Березайке, а здесь его не было и не могло быть. И, значит, права была светловолосая смеющаяся девушка в сером платье с янтарными бусами, сказавшая ему на прощание: «А с чего ты взял, что человек должен быть обязательно счастлив?»
Но он по-прежнему не мог успокоиться и давал объявления во все немецкие газеты, не жалея своего щедрого заработка. И Бог знает кому они попадались на глаза вперемешку с брачными объявлениями, сведениями о скупке и продаже недвижимости и подержанных автомобилей, — но Козетта не откликалась, точно письмо ее ему пригрезилось, а женщина, о которой рассказывала Анна, была совсем другой.
— Алекзандер, — сказал ему однажды Фолькер, — я уважаю ваш чувство, но думаю, что эта фройлен ви не будет найти. Она нет в Германия. Женитесь с Анхен и живите сюда. В Россия ви делать нечего.
Фолькер курил дорогую сигару, по телевизору показывали несчастную, корчившуюся в судорогах распада страну, где убивали уже прямо на улицах, открыто и не таясь, где шли стенка на стенку, врывались в дома, где грохотали танки, стояли в переходах вереницы профессиональных нищих, а вокзалы и аэропорты были забиты профессиональными беженцами, и побежденная Германия посылала победительнице-России ящики тушенки и сухого молока, разворовывавшиеся профессиональными коммерсантами.
— Ви увидет мир — Грец, Италь, Франц. Я знаю, ви патриот, ви любит Россия, но Россия сейчас не любит ви. Потом, в будущем, когда Россия будет как Германия, вам позовут, и ви будет вернуть там. Но теперь ваш место здесь. Верите мне, Алекзандер, верите.
Тезкин ничего не ответил, подошел к окну и, поглядев на чистый и красивый город, пробормотал: «Ну услышь меня, откликнись. Пусть ты больше меня не любишь и то, что ты написала, было лишь минутной слабостью, и ты нарочно уехала туда, где тебе теперь хорошо, хоть я и знаю, что хорошо тебе быть не может. Дай мне знак, скажи, что с тобой, и я перестану тебя искать. Я, быть может, смогу о тебе забыть и успокоюсь, если ты этого хочешь. Но пока ты меня не отпустишь, я буду тебя ждать».
Снова наступила весна, он чувствовал себя так же скверно, как осенью, когда ночевал на улицах. Сильно кашлял, его лихорадило, и Анна умолила его сходить к врачу. Визит оказался неутешительным. Аккуратный, коротко стриженный доктор, чем-то напомнивший Сане отца, долго рассматривал снимки, слушал его, а потом сказал, что легкие его запущены и ему надо срочно лечиться, пока процесс не принял необратимого характера. Испуганная девушка просила его все бросить и немедленно ехать в горный санаторий, но Тезкин вяло возражал:
— Анна, на что я тебе?
Она плакала, и Тезкин поддавался на уговоры, соглашался с тем, что она будет его сопровождать. А в России говорили о голоде и войне — и теперь никто уже не верил, что этот кошмар когда-нибудь кончится.
— Если ты вернешься туда, ты умрешь, — говорила Анна Тезкину. — Там нет лекарств, нет продуктов, там нет для тебя работы.
Тезкин вдруг вспомнил Машину, которая велела ему когда-то уезжать, и сказал:
— Хорошо, мы дождемся лета и поедем.
И в это самое время позвонил Сане человек и на самом обыкновенном русском языке, от которого преподаватель и лектор отвык, спросил:
— Тезкин?
— Да, — ответил он, и сердце у него екнуло, а голос незнакомца показался страшно холодным и чужим, куда более чужим, чем ломаная и резкая речь его учеников.
— Вы давали объявление в «Зюддойче Цайтунг»?
Они встретились в небольшом кафе возле вокзальной площади, и ощущение холода в тезкинском сердце и груди стало настолько невыносимым, что он плотнее запахнул куртку, с трудом скрывая дрожь.
— Где она?
— Она находится в частной клинике, — ответил его собеседник, не спуская с Тезкина задумчивых и спокойных глаз.
— Что с ней? — проговорил Саня хрипло, не узнавая собственного голоса.
— Что ж вы на меня так набросились? — усмехнулся мужчина. — Почему вы думаете, что я должен перед вами отчитываться? Ну хорошо, кажется, это называется депрессией. Полгода назад она пыталась покончить с собой, и полагаю, это была не последняя попытка.
— Я хочу ее видеть.
— Боюсь, что это невозможно.
Тезкин поглядел на него и вдруг подумал, что этот человек не отдаст ему Козетту никогда.
— Зачем вы меня тогда нашли?
— Видите ли, господин Тезкин, меня не вполне устраивает ситуация, когда то в одной, то в другой газете появляются объявления, что кто-то разыскивает мою жену, пусть даже бывшую.
— Бывшую? — пробормотал философ с мучительной интонацией в голосе.
— Мы развелись полгода назад.
— Я хочу видеть ее немедленно.
— Слушайте, Тезкин, поскольку я сохраняю над своей бывшей супругой опеку, то увидите вы ее или нет, зависит только от меня — здешние законы на сей счет достаточно строги. А к тому же косвенной причиной ее нынешнего несчастного положения являетесь именно вы. Поэтому я прошу вас оставить ее в покое и никаких объявлений больше не давать. Вы напрасно тратитесь — газет в этой клинике не читают.
— Хотите, я заплачу вам?
— Заплатите? — рассмеялся тот. — Вы что же, много получаете? Вы ведь, кажется, преподаете русский язык или литературу, что-то в этом роде?
— Да.
Мужчина нахмурился и посмотрел на Тезкина задумчиво.
— Неуч, голь, — пробормотал он, — преподаватель одной из лучших мюнхенских гимназий. Представляю, чему вы их учите. Что же, мало вам того, что испохабили шестую часть света, сюда еще перебрались. А знаете что, — сказал он вдруг, — я сообщу вам адрес моей бывшей жены при одном условии: вы возьмете ее из этой клиники, оплатите пребывание там, коль скоро вам так не терпится, и тотчас же, слышите, тотчас же вернетесь в Россию.
— Боитесь? — сказал Саня презрительно. — Холуйская кровь взыграла? Живой напилась и куражится теперь?
— Вы глупы, Тезкин, и я очень сожалею, что в свое время приложил руку к вашему вызволению… Но довольно. Я хотел бы получить от вас какие-нибудь гарантии, что вы меня не обманете.
— Да не бойтесь вы, уедем мы, — проговорил Саня тихо и отвернулся.
Лечебница была расположена высоко в горах на границе с Швейцарией. Тезкин с Фолькером ехали туда несколько часов. Дорога поднималась в гору, изредка показывались веселые альпийские деревушки и придорожные гостиницы. Фолькер, опечаленный внезапным тезкинским отъездом, молчал. Он не мог понять, почему его русский друг не хочет остаться здесь хотя бы для лечения и почему он совсем не рад, что они едут к этой загадочной женщине. А Саню не отпускал озноб, и в голове у него было совсем пусто.
Он не чувствовал теперь никакого волнения и почти не думал о том, что увидит Козетту, покинет приютившую его страну, Фолькера, гимназию, пухленькую заплаканную Анечку и веселые разноцветные баварские улочки. Он смутно ощущал, что жизнь его добралась до последнего поворота, уже виден ее конец, отвратить который теперь ничто не сможет. Им сделан последний выбор. Но мысли эти не приносили Тезкину ни печали, ни радости, а ровную удовлетворенность, смешанную с легким сожалением.
— Не сердитесь на меня, Фолькер, — сказал он, повернувшись к водителю. — Я не могу здесь оставаться больше.
— Ностальгия? — спросил Фолькер. — Ви русские не может жить без Россия. Я помню, так сказал меня хэрр Голдовски.
— Может быть, и ностальгия, — ответил Тезкин, — тоска, да только не по Родине. Мы, наверное, больше не увидимся, Фолькер. Я очень благодарен вам, вы и сами не знаете, сколько для меня сделали.
— Не увидимся? Ви думает умирать? — улыбнулся немец.
— Нет, Фолькер, я об этом не хочу думать, но если я умру, то обязательно попрошу, чтобы вам об этом сказали, и заранее приглашаю вас на свои похороны.
— Алекзандер, — сказал Фолькер прочувственно, — я давно хочу сказать вам одна вещь. Я знаю вам только несколько месяц, но мне окажется, что уже много лет. Но я вам совсем не понимаю. Почему ви не может, не хочет употреблять свой талант? Почему ви так равнодушен с собой? Я не понимаю это, Алекзандер. Ви только тридцать лет, и ви совсем не имейт воля к жизни. Я люблю вам, но так не можно жить.
— Я не знаю, Фолькер, я ничего не знаю.
— Это плохой ответ, Алекзандер. Скажите мне, почему в ваша страна, если человек честный, умный, как это ви любит так слово — порядочный, он ничего делает, он не борется, он отступает, мельчит, а вместо он приходит другой, вор, несовестный? Что это?
— Вы хорошо научились говорить по-русски, герр профессор, — усмехнулся Тезкин. — Но об этом спросите кого-нибудь другого. У нас был тяжелый век, нас истребляли, и мы занимались самоистреблением, и, быть может, мы выродились как нация, может быть, прав был Чаадаев, и мы задуманы Богом, чтобы дать миру отрицательный урок, я не знаю. Но мне кажется, мы просто ушли вперед.
— Вперед? Ви не ошибся, Алекзандер?
— Нет, — покачал головой Тезкин. — Когда-нибудь вы нас догоните и поймете меня.
— Это есть ваш, как это сказать… я знаю только немецки… мессия, ви меня понимает? Такой любовь или лучше как к женщина?
— Страсть к мессианству?
— О, да, я это хотель говорить. Этот страсть сильно вас мешает. Ви, русские, не любит работать, ви только спорит, говорит и думает, ви есть самый умный, самый лучший. Ви должен это освободиться.
— А зачем?
— Ви этот спрашивает сериозно?
— Да.
— Я вам не понимаю, Алекзандер. Я вам совсем не понимаю. Ви может сравнивать Россия и Германия. Мы имейт много проблемы, но ви… Ви же купите русский газеты.
— Знаете, Фолькер, когда я был ребенком, а я был до поры до времени обыкновенным советским ребенком, я всегда с ужасом думал, как живут люди в капиталистических странах и что было бы со мной, родись я не в Советском Союзе.
— Пропаганда?
— Пропаганда. Теперь, когда я увидел, как вы живете…
— Ви не понравился?
— Нет, это оказалось гораздо лучше, чем я предполагал. Я боялся увидеть что-то вроде наших лавочников и наперсточников. Но я не об этом хочу сказать. Моя жизнь была не самой удачной, мне, если хотите, крупно не повезло, но все равно я с ужасом думаю, что было бы, если б моя жизнь прошла не в России, а в вашей чудесной, милой стране.
— Это очень жалко, что ви так думать.
— Что делать, Фолькер! Я всегда вам говорил, что вы меня не поймете.
Они замолчали и не сказали больше друг другу ни слова.
Из зоны лугов дорога поднялась туда, где лежал вечный снег, на склонах гор замелькали лыжники в разноцветных костюмах, Саня стал задыхаться, но, по счастью, машина вскоре свернула возле небольшой деревни и подъехала к ограде. У ворот их уже ждали.
Медсестра провела Тезкина на территорию лечебницы.
— Фрау Катарина в саду.
Александр пошел по ровной сосновой аллее, где разгуливали пожилые дамы с отсутствующими глазами, и вскоре увидел Козетту. Некоторое время он глядел на нее не приближаясь: не то чтобы волновался, но боялся испугать. Катя показалась ему почти не изменившейся — только лицо ее, несмотря на горный загар, было исхудавшим и бледным.
В следующее мгновение она почувствовала на себе взгляд, повернула голову, но не вскрикнула, не обрадовалась, не удивилась, а печально и ровно произнесла:
— Саша? Ты тоже сюда попал?
— Нет, — сказал Тезкин, — я приехал, чтобы забрать тебя.
— Ты опоздал, милый.
— Я искал дом, где не будет никого, кроме нас двоих, — проговорил он, дотрагиваясь до ее потемневших волос, а затем вдруг отвернулся, закашлял, и на платке у него расплылись пятна крови.
Но Катя ничего не заметила.
— Почему ты мне не сказал, что приедешь? — спросила она тихо.
И вдруг вцепилась в его рубашку, обняла, заплакала, и тогда словно из-под земли показалась медсестра и привычным движением быстро сделала ей укол.
— Вы хотите забрать ее сегодня?
О дальнейшей судьбе Александра Тезкина остается рассказать совсем немного. Несколько дней спустя они вернулись в Москву и тотчас же уехали в деревню. Была середина мая, только-только распустились листья, и вдоль железнодорожных путей, на пустырях, всюду, где только возможно, копали землю под огороды.
Всю дорогу Катя молчала, не отходя от Тезкина ни на шаг. Когда они добрались до домика на берегу реки, она забилась в угол и смотрела вокруг тревожными глазами. Сане казалось, что никогда уже не вернется к ней прежняя веселость. Он водил гулять ее в лес, вдоль реки и к лесному озеру. Она шла за ним безучастно, молча глядела, как он сажает картошку, разговаривает с обрадовавшимися его приезду бабками, ходила вместе с ним на могилу к умершему весною на Пасху дедушке Васе.
Она научилась печь хлеб и собирала в лесу землянику и морошку, но ночью плохо спала и плакала, забываясь только под утро. Саня сидел возле нее, не отпуская руки, и готовил настои из лесных трав по совету осиротевших без деда старух.
От этих ли трав, от деревенского воздуха или от того, что ночи в августе стали темнее и дольше. Катерина мало-помалу начала успокаиваться. Сон ее сделался крепким, и как на фотобумаге проступают очертания человеческого лица, так и Саня стал постепенно узнавать в этой отрешенной от всего женщине свою возлюбленную, к которой стремился всю жизнь. Однако ж самому ему становилось все хуже. Болезнь снова стала стремительно развиваться, и осенью у него пошла горлом кровь. Козетта хотела везти его к врачу, но он отказался, сказав, что это скоро пройдет, уверяя себя, что еще до весны у него есть время. В ноябре она повезла его в Москву. Несколько дней его не брали в больницу, требовали каких-то справок, потом все-таки положили. Пробовали разные лекарства, пытаясь оттянуть печальный исход, — ничто не помогало.
Последние дни он был в совершенном бреду и говорил, что хочет вернуться обратно в забайкальскую степь, звал воспитательницу Ларису Михайловну и просил, чтобы ему принесли гречневой каши с молоком. Когда же его затуманенный взгляд натыкался на сидевшую рядом женщину с красными от бессонницы глазами, он умолял ее уехать и говорил, что Бог рассудил ему умереть в девятнадцать лет и никто не имел права вмешиваться в этот замысел, что он не желал видеть того, что произошло с близкими ему людьми и его страной в эти десять лет, и что мир, быть может, еще пожалеет, что Господь не призвал его к себе в тот год, когда было назначено, и дал отсрочку, как жалеет теперь он, Тезкин, об этих прожитых годах. И что последние времена скоро все равно настанут и никакие праведники и молитвенники не удержат мир от падения в бездну, но бояться этого не надо — не надо страшиться Божьего Суда, ибо там будут не осуждать, но разбираться, нет правых и виноватых, кроме одного человека, которому никогда не простится то, что он сделал… Дальше речь несчастного стала совсем бессвязной, он произносил отдельные слова, просил пить, и только перед самой кончиной сознание его прояснилось, и он узнал свою мать, братьев, Голдовского и Катю.
Улыбка заиграла на его спекшихся губах, он причастился из рук своего брата, попрощался со всеми, велел послать телеграмму в Мюнхен и завещал похоронить себя не в Москве, а на кладбище в деревне Хорошей. В ту же ночь Тезкин умер, не дожив трех месяцев до своего тридцатилетия.
Выполнить его последнюю просьбу оказалось неожиданно трудно. За разрешение похоронить покойника в соседней области требовалось дать взятку, а таких денег у обнищавшей семьи не было. Не мог помочь и Голдовский, ибо, несмотря на августовскую победу и развернувшиеся в стране реформы, западные интеллектуалы все меньше интересовались загадочной славянской душой. Россия вышла из моды, молодые таланты уехали, а те, кто остался, занялись продажей мебели, сигарет и женских трусиков, чем Левушка заниматься не желал совершенно, и фирма его, вынужденная покинуть сверкающий офис на Кутузовском проспекте и сократившаяся до хозяина и его жены, влачила жалкое существование на дому у Левы в Кожухове. В том Кожухове, где стало еще отвратнее и грязнее и к пьяным работягам прибавились нищие, проститутки и ничего не боявшаяся обнаглевшая шпана.
И лежать бы Тезкину на Домодедовском или Митинском кладбище, запихнутому между ячейками других могил, как в гигантской камере хранения, куда сданы все тела умерших до Судного Дня, когда бы не прилетевший в Москву Фолькер. Предприимчивый немец все уладил, и последнею тридцатою весною Тезкина повезли в Хорошую. Хоронили его в оттепель, земля не промерзла, и три оставшиеся в живых старухи сокрушенно глядели, как приехавшие из города люди закопали в землю того, кто должен был хоронить их.
Обратно ехали в темноте. Машину мягко покачивало на ухабах, Фолькер задумчиво слушал рассуждения степенного отца Евгения, сидевшая рядом с Анной Александровной Козетта задремала, и Левушке Голдовскому привидился то ли сон, то ли греза. Привиделось ему, что конец света действительно настал, правда, совсем не такой, как в Апокалипсисе. Он наступил не мгновенно и не сопровождался никакими катастрофами, а скорее напоминал кем-то спланированную и тщательно организованную эвакуацию. Это длилось несколько дней, о нем много писали в газетах, говорили по телевидению, главы государств и политики выступали с соответствующими заявлениями и даже успели собрать Совет Безопасности ООН, но решение принято не было. Кое-где была отмечена паника, кое-где резко возросло потребление спиртных напитков и посещение публичных домов, в иных местах наблюдалось массовое крещение, некоторые священники брали колоссальные взятки, хотя не совсем понятно было, для чего эти деньги им потребовались. Но в целом все проходило довольно спокойно. Люди завершали свои земные дела, убирали дома и доделывали работу, прощали друг другу все обиды и грехи, надеясь на скорую встречу по ту сторону бытия, и два космонавта, кружившие на орбите, с интересом наблюдали, как уходят в вечную жизнь сперва Америка и Австралия, затем Азия и Африка, после них Европа. И только светилась еще во мгле Россия, не то как покидающий последним корабль капитан, не то потому, что больше всех накопилось в ней грехов. Но вот стала гаснуть и она, уменьшаясь в размерах до Московского государства, как мечтали ее недруги, и точно отдавая Богу те земли, что некогда огнем и мечом присоединили к себе ее цари, — она вспыхивала, пока не угасла вся. Лишь по чьей-то забывчивости светилась маленькая точка между Питером и Москвою, где по-прежнему жили три одинокие старухи, три ветхие мойры, которых не взяли на небо и не сказали, что история закончилась, оставив охранять сокровища потухшей земли и память о ее смешных обитателях.
Их было на курсе три обалдуя: Никита, Виля и Анастас. В институте они ничего не делали. Иногда появлялись загорелые, шумные, а потом уносились снова. Как учились, никто не знал. Зачем учились — тем более. Институт стоял посреди Москвы и был тихий, девичий и сонный, как провинциальный городок. Готовил учительниц для области. Мальчиков туда принимали за одно то, что мальчики, и по той же причине не выгоняли. К тому же мальчики были видные. Туристы-водники. Ходили в походы. Карелия, Урал, Алтай, Саяны, Тянь-Шань. Когда изредка появлялись на занятиях, собирали вокруг девок, показывали фотографии и рассказывали страсти про бочки и пороги. Еще Виля любил Брежнева передразнивать. Очень смешно получалось. Всерьез к ним никто не относился, но любили их и все шалости им прощали.
А на третьем курсе лафа у мальчиков кончилась. Началась марксистско-ленинская философия, которую вела член большого парткома, профессор Варвара Петровна Сучкова, низенькая широкозадая дама неопределенного возраста, с круглым лицом и тонкими яркими губами. Говорила Сучкова тихо и вкрадчиво, лекции не читала, а надиктовывала. В поточной аудитории сотня с лишним девиц склоняла над партами аккуратные головки и записывала, а потом по лекциям отвечала. Учебников Варвара Петровна не признавала — лишь свои лекции да подробные конспекты классиков марксизма. Работала она в институте давно, иные из ее студентов становились преподавателями, другие разъезжались по областным школам от Зарайска до Лотошина, нежные девичьи голоса делались хриплыми, а Варвара Петровна все мурлыкала да мурлыкала. Но за каждое пропущенное занятие требовала справку, и из поколения в поколение передавалось, что с Сучковой лучше не связываться.
В январе туристы-водники, обыкновенно сдававшие сессии легко и просто, остались без зачета по диамату и без стипендии. В феврале — марте ничего не происходило, они клеили байдарки, шили палатки и спальные мешки, а в апреле их вызвали на деканат. В просторной светлой комнате с портретом умного лобастого человека все молчали и слушали Варвару Петровну, которая говорила о том, что страна в кризисе и революцию свою может проиграть, в народе беспечность и тяга к буржуазности и что не надо бояться друзей, не надо бояться врагов, а надо бояться равнодушных. Высмеивающих дефекты речи старого, больного человека.
— Просто какое-то доживет ли СССР до восемьдесят четвертого года, — промолвил начитанный Никита, когда, оглушенные, они вышли в коридор с резолюцией дать две недели для ликвидации задолженности по диалектическому материализму.
— Угу, — сказал Анастас. — А как она про Леню? Если на нее стукнуть, пойдет по семидесятой.
На дворе стоял год 1982-й от Рождества Христова, от революции — шестьдесят пятый. Никаких репрессий, никакого КГБ — банальный неуд по диамату, и все свободны.
«Доставайте где хотите конспекты и переписывайте», — сказала инспектор курса. Но для них это был вопрос чести. Как они будут в глаза друг другу смотреть, если под Варварой прогнутся и примутся за Маркса да станут просить сучкины лекции и эти лекции зубрить?
— Пошли втроем в военкомат, попросим, чтобы вместе забрали, — сказал Никита.
— Я уже служил, — буркнул Виля.
— Пойдешь на сверхсрочную. Будем тебе пряжки натирать.
Они пили пиво в стояке на улице Строителей. Бодрились, крепились, но настроение было отвратное.
— А делать нечего, робяты, придется клеить Сашку Вальдес, — сказал Анастас.
— А при чем тут Вальдес? — вяло поинтересовался Никита.
— А при том, что она сучкина дочь.
— Что? — не понял Виля.
— Почему? — спросил Никита.
— Откуда я знаю почему? — рассердился Анастас. — Потому что все мы чьи-то дети. Только одним с родителями везет, а другим — нет. Вот ей не повезло.
— Ты почем знаешь?
— Об этом весь курс знает. И о том, что кроме нас одна Вальдес на сучкины лекции не ходит. Но только ее никто не трогает.
— Во как, — усмехнулся Виля. — А где же партийная принципиальность?
— Мы будем полными чудаками, если этот шанс не используем, — продолжил Анастас. — Девушка она непростая. Требует особого подхода, но я Аньке обещал, что сам ей заниматься не стану.
Маленький кривоногий Виля почувствовал себя таким окрыленным, что еще одно слово — и он оторвется от земли и полетит над большим городом.
— Поручим Никите.
Виля шмякнулся, привычно потер ушибленное место в душе, тяжело посмотрел на Анастаса, но возражать не стал, а только презрительно скривился.
— Это подло, — проговорил Никита дрожащим голосом, и нежный, претендующий быть бородой пушок на его подбородке задрожал тоже. — И делать этого я не буду.
— А нас не подло? — разъярился Анастас. — И учти, не только из института тебя погонят, но и мы с Вилей с тобой знаться перестанем. А это похуже будет. Так, сержант?
— Так, — желчно сказал Вилен: ему было стыдно в этом сознаться, но Вальдес нравилась ему самому.
Училась у них на курсе девочка. Не сказать, чтобы красивая. Да и трудно было удивить на их факультете красотой. Как выражался по поводу женской красоты областного пединститута искушенный Анастас, в МГУ идут самые умные, в Ленинский — самые старательные, а в областной — самые красивые. По внешности Сашка скорее подходила к МГУ. Худая, с острым, вытянутым лицом, гладкими прямыми волосами, которые она носила убрав в хвост, равнодушная к одежде, вовсе не красившаяся, она обожала на свете одно — лошадей.
— Женщина всегда должна ходить в юбке, чтобы в любую минуту иметь возможность зайти в церковь, — изрек однажды Никита. — А эта ходит в штанах американских пастухов, чтобы в любую минуту вскочить на коня.
Никогда она ни с кем не тусовалась, не имела ни одного романа. Говорили, будто бы отец ее был кубинским революционером, который когда-то воевал вместе с Кастро, а потом с ним разругался и закончил дни в концлагере на острове Молодежи, успев перед тем загубить партийную карьеру советской партийки связью с иностранцем. И даже то, что сама Варвара Петровна в годы войны выявляла женщин, ложившихся под немцев на оккупированных территориях, не помогло. Скорее наоборот: припомнили ей собственную принципиальность и отослали в институт, откуда дороги наверх не было.
Девчонки Вальдес не любили, считали задавакой, а она иногда так зыркала на них черными карибскими глазищами, что всем не по себе становилось. Залетная была птица Александра Вальдес, не по-женски решительная и резкая, слишком самостоятельная и прямая, и когда перед ней появился с нерешенным моральным вопросом в глазах долговязый, покрытый краской юношеского стыда Никита, раскусила его с ходу, неловкие ухаживания отклонила и велела передать друзьям всего несколько слов.
— Исключено, — возмутился Анастас.
— Вот еще выдумала! — фыркнул Виля. — Да она там… Да ее… Да она не выдержит, сдохнет на полпути. А тебе, салаженок, ничего поручать нельзя.
— Исключено, — повторил Анастас чуть менее твердо и позадумчивей. — А мы исключены. Ну-ка расскажи еще раз, как все было.
— Сказала, что попросит за нас мать, если мы возьмем ее с собой в поход.
— Зачем ей поход?
— Дура баба, — протянул Виля, открывая крючковатыми пальцами новую бутылку пива.
Женщин в походы они не брали. Потому что поход — дело мужское. Потому что они этими походами жили и там только чувствовали себя людьми. Потому что столько было в этих походах пережито… Да много почему. А девки просились. Обещали, что все будут делать: кашу варить, посуду мыть, не ныть. Но они не брали.
— Если Анька узнает, что с нами пошла Вальдес, мне конец. Или брать обеих.
— Ты еще весь курс за собой потяни. И вообще все это ерунда. Не отпустит Сучкина дочь. Говори, Никитовый, что согласны.
Ехали почти двое суток. Сначала до Свердловска, а потом на местном поезде на север до самой последней станции. Вальдес не навязывалась. Книжку читала, в окно глядела. Компании им не портила. Даже уютно было. Скатерочку взяла. Салфетки. Доску, чтоб колбасу резать. Они ее поругали, на фиг тяжесть тащить лишнюю, но, в общем, ничего. И гонор свой оставила. Здесь была их территория, не сучковская. Сашка кроме Москвы да лошадей, может, ничего и не видела. А тут страна большая, разная. Хоть из поезда, а увидит. И шевельнулась у троих, когда стояли в тамбуре и курили, мысль: ничего, Варвара Петровна, мы твоей дочери мозги прочистим, расскажем, что к чему в датском королевстве, пожалеешь еще, что отпустила.
Поначалу везло. До перевала, за которым начиналась речка, рассчитывали идти два дня, а попался лесовоз и подбросил почти до самых гор. Не очень ловко было ехать вчетвером в кабине, оставив Вилю на бревнах, откуда непонятно, как он не свалился, но лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Только вот то место в тайге, куда они собрались, местные отсоветовали:
— Год плохой. Комары.
Но комаров они не боялись. Сами про них могли рассказать. Как ходили, в самый первый свой поход, тогда еще вдвоем — Виля с Анастасом, в мае по Пре и как их сжирали мещерские комары, а у них никакого средства не было. И ничего — прошли всю Пру и вышли в Оку. Только в туалет по-большому ходить было неудобно. Но приспособились: один сидит, а другой от него веткой комаров отгоняет.
В институте Виля с Анастасом сошлись сразу же, как сходятся два европейца, закинутые в азиатскую страну. Азиатским было волнующееся женское море, будоражившее короткими юбками, запахами и кофточками в обтяжку, а двумя заброшенными в него пловцами — они. После двух лет в гарнизоне на Новой Земле Виля дурел, шалел, пьянел от одного институтского воздуха и, если бы не Анастас, понявший его состояние и отпоивший водкой, а затем утащивший в поход, наверное, рехнулся бы или женился. Анастас уговорил его не делать ни того, ни другого, разъяснил коварство мира, в который они попали, и сделал это так убедительно, что Виля ему поверил, как верил когда-то своему старшине, и, несмотря на то что был старше и житейски опытнее, признал превосходство Анастаса.
Они оба были из дальнего Подмосковья, оба жили в общаге, на втором курсе на картошке их поставили бригадирами, и они командовали одетыми в ватники, толстые платки и резиновые сапоги девицами, поднимая их в семь часов, назначая на кухню тех, кто опаздывал, и пропуская мимо ушей все шуточки и песенки, которые пели студентки про чайничек с крышечкой. И вдруг оказалось — среди этого женского персонала затерялась одна мужская единица. Или полумужская. Никита был в Вилиных глазах чем-то промежуточным. Слишком юным, слишком красивым, интеллигентным, слишком московским, из хорошей семьи, да и легкость, с которой он учился, раздражала. Однако Анастас сумел убедить товарища, что салажонка бросать нельзя, не всем в жизни повезло родиться правильными мужиками, и на сержанта мудрые слова Анастаса подействовали. К тому же Никита никогда не ныл, от черной работы не отлынивал, командовать не стремился, тянулся за старшими, пил, сколько ему велели, и к нему привыкли, хотя и посмеивались над беспомощностью и боязливостью, которую он изо всех сил скрывал, а она проступала на его нежных щечках.
Никите и теперь стало до жути страшно, когда под вечер в уральской тайге их нагнал на дороге вездеход, откуда спрыгнули вооруженные люди, потребовали у всех четверых документы и спросили, есть ли у них оружие.
— Зачем оно нам? — пожал плечами Анастас. — От медведей отстреливаться?
— Из зоны сбежали двое.
— Известно, места гулаговские, — пробурчал Виля.
Никита виду не показал, разве побледнел чуть и поглядел на Вальдес: как она? А она просто не поняла, о чем речь. Смотрела безмятежно и любовалась склонами гор.
Беда случилась позже, когда стали по этим склонам подниматься к перевалу и наткнулись на недавний лесной пожар. Пожар был верховой, но лес после него сделался непроходимым. Поваленные кроны, переломанные стволы, валежник, от всего этого несло сыростью и гнилью. Весь июнь лили дожди, теперь настала жара, и что-то дурное было в воздухе. Они шли вдоль бурелома, ища, когда он кончится, а гнилой лес все тянулся и тянулся. Уже половина дня миновала, давно пора было перевалить через хребет и строить плот, но они удалялись от нужного места. Потом увидали двоих невысоких мужичков с ружьями за спиной.
— Стой, — сказал Анастас тихо, но безо всякого страха в голосе, — зеки.
— Дурак, это охотники, манси, — усмехнулся Виля. — Они нас еще час назад заметили.
Говорили манси по-русски, но так непонятно, что только Виля их и понимал.
— Полоса далеко тянется. За два дня не обойти. Но они сделали просеку и могут ее нам показать.
Манси покивали, открывая беззубые рты, и повели их по просеке, которая больше напоминала прихотливую тропу, пропиленную бензопилой среди стволов, и казалась издалека совершенно незаметной. Путники вступили в ядовитое, похожее на джунгли, зеленое, прелое переплетение стволов и стеблей. И тут на них напали.
Сначала они даже не поняли, что это было. Огромные жужжащие твари не раздумывая, не выбирая места и не кружа пикировали на тело, прокусывая ткань, и улетали. Их было какое-то невообразимое количество. Защититься от них было невозможно, так же как и невозможно понять, что это такое.
Наконец Анастасу удалось поймать одного из них — громадного, размером в палец овода-мутанта.
— Похоже, это они и называли комарами.
Манси шли впереди, не обращая на летающих гадов внимания, и европейцы едва поспевали за ними, чтобы не потерять проводников из виду и не остаться в зарослях навсегда. С каждым шагом насекомых становилось все больше. Четверо шли под градом сотен атакующих оводов, надев на себя все, что можно, обливаясь потом, почти ничего не соображая, уже не пытаясь никак защититься, а лишь закрывая от ударов лицо.
Сколько это продолжалось и сколько километров и часов, перелезая через поваленные стволы, нагибаясь и проползая, они прошли, сами не знали. Дрожал знойный недвижимый воздух, солнце висело на одном месте, пробиваясь сквозь гниль и зелень, вокруг все отвратительно гудело, звенело, заплетались ноги и пересыхало во рту. Хотелось остановиться, сбросить рюкзаки, перевести дух и глотнуть воды, но останавливаться было нельзя. Падающего оводы добивали сразу. Никита смотрел на худую, гибкую Вальдес, которая шла перед ним и тащила такой же рюкзак, как и у него, и чувствовал, как ненавидит это выносливое тело, которое должно было сдаться раньше и взмолить о пощаде, но Вальдес шла.
Они уже не чувствовали боли от укусов, да и не было на них живого места, так что оводы кусали по кусаному, и намокшие, набухшие потом и кровью штормовки не спасали от жал. Очнулись только под вечер, когда лесное месиво кончилось и маленькие манси, слившись с кустарником, исчезли.
Позади остался кошмарный горелый лес. Понять, откуда они вышли, было невозможно. Просека терялась в буреломе. Впереди был перевал, за которым стекала с гор речка, и четыреста километров до ближайшего жилья.
Разбили лагерь, всю ночь сидели у костра, пили водку и вспоминали давешний ужас. Сашка тоже сидела, глаза блестели, а потом незаметно ушла в отдельную палатку. Они посмеялись немножко.
— Смотри не замерзни.
— Девочка еще, — сказал Виля, и прозвучало это как-то уважительно.
Легли поздно, а когда проснулись… Лучше б они не просыпались. С ними все было ничего. Разве что небольшое головокружение. А из одиночной палатки долго никто не выходил, а потом показалось страшное. Существо, которое оттуда вылезло, невозможно было назвать девушкой, даже человеком было трудно назвать. Это было нечто распухшее, с почти исчезнувшими глазами, слоновьими ногами и руками, неповоротливым телом. Они смотрели на Сашку с похмелья и терли глаза.
— Что это? — спросил Никита.
— П…ц это, — сказал Виля. — Аллергия от укусов.
— Сашка, ты знала, что у тебя аллергия?
Она молчала, отвернув раздутое лицо.
— Предупреждать надо было. Куда нам теперь? — взвыл Анастас.
— Придется ее с маршрута снимать.
— Назад?
— Без манси все равно не пройти.
Было жарко, летали комары, вилась мошка, оводы — обычные, нестрашные — носились над поляной, мешая есть, да и не до еды было. Быстро собрались и, пока кое-как в спешке укладывали рюкзаки, ничего не говорили. Глаза Сучковой в вокзальной толпе вспоминали. Глаза Парфена Рогожина. Молящие глаза: «Берегите Сашку», и грозные: «Попробуйте не уберечь. Не возвращайтесь. Из-под земли достану». Тогда вместе с испугом в душе у них к Сучковой что-то вроде жалости шевельнулось: хоть и зверь профессорша, а как кровиночки коснулось, все принципы побоку, потому что здесь человеческое. Но отнеслись по-разному. Никита позлорадствовал, а Анастас вздохнул: «Эх, Сучкина, кишка у тебя тонка. И если государство рухнет, то из-за тебя, а не из-за нас». Но это там, на вокзале, — тут как быть?
— Вперед, как решили, — приказал вождь, в честь Вэ И Ленина названный. — Из поселка ее отправим.
В походе выстраивалась своя иерархия. На факультете главным был Анастас. А тут Виля — командир. Сначала Анастас не мог с этим примириться, ведь он первый придумал на сплавы ходить, но после нескольких походов признал, что Вилен лучше чувствует воду, опытнее, собраннее и выносливее его. Спорить могли до хрипоты. Но решения принимал один человек и один за них отвечал.
— На реке будет лучше. И гнать по воде. Если быстро идти, дней за десять пройдем.
К счастью, Сашка не запаниковала. Единственное, что они могли для нее сделать, — распределить ее вещи по своим хотулям. Было очень тяжело, но как шла она с распухшими ногами, они даже не могли представить. Заставили ее надеть при тридцатиградусной жаре штормовку, чтобы не было новых укусов, и гнали перед собой, как корову. Главное было не дать ей упасть. Сашка шаталась, до кожи нельзя дотронуться, невозможно нанести никакую мазь. Все тело превратилось в кусок кошмарной, кричащей, лопающейся плоти. Она не ела, почти не пила, только шла. Да и то сказать, не шла, а переставляла уродливые слоновьи ноги. А они пыхтели с тяжеленными мешками следом, и когда терпение их оставило, не стесняясь в голос принялись ругаться, какого черта им это все надо и почему они должны тащить ее вещи, отдельную палатку и ее саму, когда она тут упадет. А что думала Вальдес, в голову не брали. Наверное, ничего не думала. Разве коровы думают?
Ночью пили спирт. Ничего не могли с собой поделать. Хоть и был уговор каждый день не пить, все равно квасили, несильно разбавляя, и боялись, что еще один такой переход — и придется нести труп. Так и не заметили, как сбились со всех дорог. На местности все было совсем другим, чем на схеме. Ни реки, ни горы, а уходящая в неизвестность тропа. Где были: в Европе, в Азии, по эту сторону хребта или по ту? Блуждали уже двое лишних суток, а еды взяли с собой в обрез. На рыбу надеялись, на грибы. Но пусто было в тайге, и реки никакой. Иногда останавливались, прислушивались, не слышно ли воды. Но только ветер гулял по тайге, клонил верхушки елей, и летели высоко над головой самолеты. Хотелось отдохнуть, но Вилен лишней минуты не давал.
— Найдем реку — выспимся, — и только спрашивал у Вальдес: — Идти можешь?
— Могу, — отвечала она, отворотив распухшее, похожее на маску лицо.
Так и шли голодные, невыспавшиеся. Потом Никита, когда разводили вечером костер, прямо с пилой в руке уснул и не заметил, как пила прошила его ногу. Это было какое-то сумасшествие. Никитина нога, кровь, распухшая Вальдес, хлебные крошки, которые они подбирали и берегли НЗ, потому что не знали, что ждет дальше и сколько дней еще так блуждать и искать реку. По описанию маршрут был второй категории сложности, а на поверку шестая легче давалась, чем эта двоечка, которую специально из-за Вальдес и выбрали.
Сашка проснулась ранним утром в маленькой палатке под провисшим от ночной росы пологом и ощупала лицо, руки и ноги. Опухоль спала. Она не сразу в это поверила, но вернувшееся тело было при ней и напоминало вернувшуюся жизнь. Путаясь в застежках, девочка на коленях вылезла наружу.
Перед ней текла река. Никто еще не вставал. Было зябко, солнце поднялось, но из-за гор его не было видно, только одна из вершин была подсвечена с восточной стороны, и оттого весь мир делился на свет и тень. Дымился костер, была сложена в котелке вчерашняя посуда. Какой-то зверек копался в банке консервов. Увидел Сашку, высунул из банки мордочку, удивленно посмотрел и исчез так стремительно, что она и не поняла, был он или только привиделся.
Сашка отползла в сторону, огляделась по сторонам, охая, разделась и, дрожащая, даже не шагнула, а упала в реку. Вода оказалась ледяной, камни скользкими, а течение неожиданно сильным. Сашку подхватило и поволокло как щепку. «Не хватало только утонуть», — подумала она. Но позвать на помощь не решалась. Она была стыдлива до невообразимости.
Наконец ей удалось зацепиться за упавший ствол, и, обдирая в кровь тело, девочка вылезла на берег. Клацая зубами, голая, нескладная, Сашка заковыляла к тому месту, где разделась, и насухо вытерлась. Хотелось плакать. А еще съесть что-нибудь вкусное. Но вкусного не было ничего. Парни не взяли с собой ни конфет, ни пряников; скуповатый Виля выдавал каждому по два куска сахара утром и вечером. И варил крупу с сублематами, которые обрыдли на второй день. Хотелось домой. Но дом был не просто далеко. Он был в другом мире.
Зеленая палатка с красным входом вздрагивала от храпа. «Вот так утонешь — и никто не заметит». Солнце наконец вылезло из-за горы, отчего вся местность сразу повеселела. Дул ветерок, прогоняя летучих тварей, и Сашке стало стыдно оттого, что она отлынивает от общих дел. Она оттащила котлы к реке и принялась мыть посуду. За этим занятием ее застал Виля. Он удивленно посмотрел на уменьшившуюся в размерах тоненькую девушку в брезентовой штормовке, притулившуюся на корточках у берега, сел рядом и стал помогать.
— А ты молодец.
Сашка почувствовала, как краснеет от его взгляда. Прежде Виля на нее так не смотрел. Она не могла понять, чего больше было в этом взгляде — сочувствия, вопрошания или удивления, опустила глаза и отчаянно принялась тереть песком закопченный котелок, пока Виля не отобрал его и не ушел разводить костер, оставив ее в недоумении и тревоге.
Но краснеть в тот день ей пришлось сразу от всех мужских глаз, которые уставились на преображенную метиску. Не зря гнали слепни бедную Ио сквозь африканский уральский лес. Что-то случилось с Сашкой, переменилось в ее глазах и движениях с того дня, как она снова вернулась на этот свет, незнакомое, женственное, плавное проявилось в ней. Пялился на Сашку смешной Никита и более нервно, чем обычно, теребил детскую мягкую бородку, нарочито красиво валил лес и пилил бревна мускулистый Анастас, и предупреждал каждое ее желание Виля.
Это продолжалось весь долгий день, когда они делали плот, а потом погрузили на него вещи и поплыли мимо высоких берегов, галечных кос и отмелей, спокойно проходя перекаты и надолго останавливаясь на плесах, где вода почти замирала. Но Сашке казалось, что они несутся с нездешней скоростью, и в каждую минуту она ощущала себя в фокусе трех пар глаз: карих Вилиных, зеленых Анастаса и голубых, переходящих в серый, Никиты, и только не могла понять, какой из этих цветов ей приятнее. Вероятно — вся палитра.
Не зря опасался Виля тащить в поход бабу. Даже такую, как Вальдес: она внесла смуту и разорвала их мужской круг, и теперь они стерегли друг друга, соперничали, и Сашка кожей чувствовала, как клубок взаимных подозрений, слежек, наблюдений, вражды и ревности завязывается все острее и сходится на ней.
Вальдес не была избалована мужским вниманием и как женщину себя не воспринимала. Она с детства точно знала, что лошади интереснее и мужчин, и женщин. Ей было непривычно, странно, тройное внимание будоражило ее. Она робела, краснела и оттого делалась такой трогательной, что каждому хотелось ее уберечь и отдать свои куски сахара. Когда она уходила спать, у костра становилось тихо, парни подолгу не сидели и не разговаривали, как прежде. Им было стыдно соперничать, но ни один не желал уступать. Хмурые, избегая глядеть друг другу в глаза, шли спать, а самой Сашке не спалось. Ей было душно и непривычно в маленьком пространстве палатки, где она могла остаться хотя бы на время одна, отгородиться от их напора и перевести дух. Она боялась и торопила наступление каждого нового дня, со стыдом вспоминая, как ужасно выглядела, когда ее покусали слепни, и как можно было после этого ее полюбить. Но три пары глаз говорили о любви.
Больше других был уверен в успехе Анастас. Он знал, что обаятелен и остроумен, умел смешить и трогать, но на воде сильно уступал молчаливому работящему Виле. Анастас это чувствовал, злился, наскакивал на командира, а тот становился с каждым днем все угрюмее и с Анастасом не говорил, а цедил сквозь зубы. Конфигурация, когда в походе было двое козырных мужиков и послушный им салажонок, переменилась: однажды ночью у костра Виля жестко и публично поставил Анастаса на место, напомнив ему, что тот в армии не служил и не фига к старослужащим примазываться.
Анастас в ответ сказал о сержанте пренебрежительное, что обыкновенно сходило ему с рук и было в их стиле общения, но маленький Виля не стерпел и попер на насмешника с топором. Это было и нелепо, и страшно, мальчишеское и одновременно мужицкое было в их столкновении. Огонь дрожал на обозленных лицах, деревья обступили костер, шумела река, они стояли друг против друга, и ни один не хотел уступить. Никита завизжал, а Сашка бросилась между ними. В ту ночь ей стало страшно идти одной в палатку и страшно оставлять без присмотра их. Она представила, как эти люди поубивают друг друга. Что-то первобытное было во всем этом — плот, река, огонь, и с каждым днем ей казалось, что человеческое уступает в ее спутниках звериному, они не просто ухаживают за ней, но предъявляют свои права. Вальдес прислушивалась к тому, что делалось рядом, и думала, как поступить, если кто-то из парней все же влезет в ее палатку.
А река все текла и текла. Они давно должны были миновать несколько деревень, обозначенных на схеме, должны были увидеть приток, полуразрушенный мост и линию электропередачи, они рассчитывали, что купят или выменяют у местных жителей продукты, но ничего похожего на жилье не встречалось. Не было видно следов человеческого присутствия: дикая, темная стихия не катилась, а, казалось, стояла на месте или в нарушение всех законов природы текла по кругу, и они видели одни и те же красивые берега, скалы и гальку. Но потом вода стала стремительно уходить, обнажая камни, стволы деревьев и острова.
Упали чудовищная жара и безветрие. Воздух дрожал от разнообразных летучих насекомых, но теперь они привыкли к ним и почти не обращали внимания. Вода уходила с каждым часом, ее уже не хватало, чтобы проносить над поднимающимся дном тяжелый плот. Они шли за ним, положив вещи и оставив на плоту сначала одну Сашку, сидевшую на бревнах как языческий божок, а потом и ей пришлось ступать посередине реки по колено в воде в кедах, чтобы не поранить ноги об острые камни. Они не говорили об этом вслух, но понимали: то, что они принимали за реку, оказалось притоком, который наполнялся в паводок и пересыхал в середине лета, и оттого не было в этой реке рыбы и никто не селился на ее берегу.
Наконец наступил момент, когда плот сел на камнях. Пришлось бросить его и уходить вниз, вслед за усыхающей рекой. Они снова несли на себе рюкзаки, снова обливались потом, стирали в кровь ноги, прыгая по камням и проклиная тех, кто намеренно искажал карты, и не знали, куда идут и куда это русло их приведет.
Поначалу надеялись, что идти придется недолго, но русло петляло, а реки по-прежнему не было. Пробовали идти прямо через тайгу по компасу, но северный угрюмый лес их не пропускал, и оказывалось, что, укорачивая расстояние, они теряют больше времени, и четверо снова шли по реке.
Сашка никогда не слышала, чтобы реки уходили и возвращались, но в душе была рада неожиданному повороту. С тех пор как сплав превратился в пеший поход, ее спутники оставили препирательства и соперничество. За день перехода они выматывались так, что сил на страсти не оставалось. Отношения в маленьком кругу снова вернулись к той солидарности, которая объединяет борющихся за выживание людей, и мало-помалу они превратились в товарищей, в бесполых носильщиков рюкзаков, выполняющих трудную и нудную работу. Сашка чувствовала, что даже прежняя стыдливость ее оставляет. Раньше, когда ей нужно было отойти в лес, она уходила далеко, продираясь сквозь ветки, теперь могла попросить мужиков просто отвернуться.
Еда заканчивалась, они снова делили хлеб и крошки, съедали совсем по чуть-чуть крупы или макарон. По мере того как иссякала еда, силы тоже стали уменьшаться; все четверо выдыхались, больше спали, меньше проходили за день и чаще делали остановки, и теперь у Вилена не хватало сил ими управлять. На людей напала апатия, сначала на Анастаса, потом на Никиту, только Виля еще как-то держался и распределял еду, на которую теперь все глядели так же плотоядно, как совсем недавно на Вальдес. А потом наступил день, когда Анастас заявил, что бегание по высохшему руслу ему надоело и либо ему дадут нормально поесть, либо он останется здесь. Они присели на рюкзаки и стали ждать, когда приступ слабости у самого сильного из них пройдет. Но Анастас требовал, чтобы ему выдали его часть продуктов и оставили в покое.
Вслед за ним сгнил наутро Никита. Двое сговорились, лежали вдвоем в палатке и говорили, что им все равно, никуда они не пойдут, а будут ждать, когда река вернется. Вилен колебался, и Сашке показалось, что они делают это нарочно. Нарочно перестали ссориться, объединились и мстят ей, шантажируют, вымогают и склоняют к постыдному. Вечером сварили всю крупу, что у них оставалась, отъелись, после этого еще целый день шли, а потом окончательно встали. Сидели в палатке, вялые, трезвые; курили листья и мох, потому что кончились сигареты, лежали часами с открытыми глазами, молчали и вылезали из палатки только для того, чтобы пожевать зеленых ягод черники и, держась руками за живот, сидеть и стонать в лесу, а потом расчесывать до крови свои задницы. И Сашка вдруг поняла, что никакие они не водники, не сплавщики, а обыкновенные мальчишки, которым прежде везло, а тут впервые влетели — и скисли.
Она не могла их бросить, не могла тащить. Но лечь и умереть вместе с ними? Сашка подумала о том, что, если они не выйдут, мать наложит на себя руки. Все предыдущие дни она о матери не думала, но теперь вспомнила, как та ей сказала на прощание: «Если с тобой что-то случится, я не переживу. Я живу только для тебя. Когда ты приедешь?» — «Откуда я знаю? — разозлилась она. — Это поход. Там бывают всякие неожиданности. Бывает, зарядят дожди и из палатки невозможно вылезти».
А тут никаких дождей — палящее солнце, синее небо и вымерший лес, в котором ни грибов, ни ягод. Солнечная, курортная погода, которая несла в себе смерть. Не снег, не стужа, не пустыня. «Когда ты приедешь?» Никогда.
— Я ухожу, — сказала она однажды утром. — Кто пойдет со мной?
Они молчали: трое отупевших, голодных пацанов у высохшей реки.
— Вы здесь умрете. Вы не дождетесь воды. Ее не будет. Отсюда надо уходить.
Она звала их поименно, трясла Никиту, Вилю, Анастаса, кричала, что они хуже баб, упрашивала, умоляла, но ничего не могло их расшевелить. Тогда Вальдес стала рвать палатку, выдергивать колышки, выкидывать вещи и вытаскивать парней на улицу, вспоминая сквозь сон, что делает почти то же самое, что делали они с ней, когда она шла покусанная оводами. Но у нее ничего не получалось. Они смотрели на нее равнодушно. Потом так же равнодушно поставили палатку и завязали ее изнутри. Сашка заплакала от бессилия и усталости. Всхлипывая, положив в рюкзак самое необходимое, не оглядываясь, она побрела по сухому дну. Ей было страшно и одиноко, она ненавидела себя в эту минуту, куда легче было бы лечь и остаться вместе с ними, но голос человека, умиравшего в вонючем климате острова сосен и вряд ли думавшего о нечаянной дочери — да и сколько было у него разбросано по всему западному полушарию таких дочерей и сыновей, чтобы всех упомнить, — этот голос заставлял ее встать и идти.
Вальдес шла весь день, пока не стемнело, и пока шла, страшно не было. Но когда остановилась, страх охватил ее. Сашка развела костер, потом подумала, что огонь виден издалека и к нему могут выйти недобрые люди. Она вспоминала истории про медведей и про зеков, которыми пугали ее парни, когда она уходила одна в палатку. Потом подумала о них, представила, как они лежат, такие же равнодушные, похожие на высохшую реку. Жалость мешалась в душе с обидой и презрением. Она не могла понять, кто из них кого бросил: она их или они ее. Костер догорал. Огонь мог привлечь людей, отсутствие огня — зверей. Сашка решила, что единственное, что она может сделать, — залезть в палатку, а там будь что будет. Палатка создавала иллюзию безопасности.
Сон не приходил, Вальдес прислушивалась к ночным звукам, но звуков не было. Никакого движения не было в мире. Странная была ночь. Глухая, давящая тишина. Или она прежде ничего не замечала? Потом на нее навалился сон. Он был таким тяжелым, точно не сон это был, а обморок, из которого невозможно вывалиться. Сашка не могла разлепить глаза, как если бы лицо ее снова опухло от укусов, и не понимала, где она и что с ней происходит. Тишина за палаткой кончилась, ровный шум спеленал измученное девичье тело. Все страхи, тревоги, опасения — все потонуло в этом сне.
Вальдес проснулась оттого, что ее окружала вода. Дождь стучал по стенкам палатки, просачивался и подтапливал ее снизу. Все вещи, спальный мешок, обувь, одежда на ней — промокли. Сил вставать не было. Сашка закрыла глаза и попыталась снова провалиться в теплый, сырой сон и, когда он почти что покрыл ее, услышала выстрел. Вальдес вскочила, попихала вещи в рюкзак и стала соображать, что делать. Русло уже немного наполнилось водой. Сильный ветер пригибал верхушки деревьев, и на смену сухой жаре пришел холод. Переход от тепла к холоду был таким резким, что Сашке показалось, она перенеслась из лета в позднюю осень.
Двое манси с ружьями и заплечными мешками шли по противоположному берегу. Они казались миражом. Сашка закричала. Манси ее не слышали. Спотыкаясь, скользя на камнях и падая, Сашка побежала через реку. Манси уходили. Вальдес нагнулась, нащупала горсть камней и швырнула их в сторону уходящих людей. Камни упали далеко от них, но манси обернулись и остановились. Они смотрели на нее безо всякого удивления, как если бы худые, чумазые городские девчонки встречались посреди пересохших таежных речек очень часто.
Размахивая руками, отчаянно жестикулируя и путаясь в словах, Сашка стала рассказывать про умирающих от голода людей. Манси слушали ее очень внимательно и цокали языками. Она хватала их за руки и тянула наверх. Но они не шли, качали головами, курили, слезящимися глазами смотрели на Сашку, и она не понимала, что они хотят, и не понимала, понимают ли они ее. Она жестом показала, что хочет есть. Один из манси покопался в заплечном мешке и достал оттуда большой кусок сырого, чуть присоленного мяса. От мяса шел неприятный пьяный запах. Манси аккуратно отрезал кусок. Сашке хотелось впиться в него прямо сейчас зубами, но она сдержалась.
— Продайте мне, — сказала она, показывая на разделанную лосиную тушу, по которой ползали мухи, соображая, сколько сможет с собой унести, а потом достала деньги, которые дала ей мама на сувениры. Посреди тайги деньги казались нелепостью.
Манси закачали головами, оттолкнули ее руку и что-то сердито проговорили. Она уловила слово «вино» и в отчаянии крикнула:
— Нет у меня вина!
Манси внимательно рассматривали ее вещи. Они перебирали одежду, мокрый спальник, палатку, чтото лопотали на своем лесном наречии, а потом посмотрели на нее и жестом показали: снимай. Сашка подумала, что они хотят забрать что-то из вещей, которые на ней надеты, и протянула им штормовку, но манси смотрели мутно и продолжали лопотать свое, похожее на «снимай», «все снимай».
Парни лежали в том же положении, в каком она их оставила. Только палатку оттащили чуть выше, чтобы не заливало прибывающей водой. И никакой плот они делать не собирались. Слезы давно кончились. Отвращение к себе тоже прошло.
Вальдес делала все очень собранно. Развела костер, налила в котелок воды. Разделала лосиную ногу и покидала куски мяса в воду. Поднялась темная пена, но снимать ее она не стала. Смотрела, как кипит грязная вода. Запах еды достиг палатки. Вальдес глядела на полог и ждала, кто вылезет первым, почти не сомневаясь, что им будет Анастас.
Первым вылез Виля. За ним следом Никита. На нее они не смотрели. Ели жадно, ничего не спрашивали. А она не могла. Когда стали просить добавки, грубо сказала:
— Обдристаетесь. Следующую порцию получите, когда начнете делать плот.
— Курить не принесла?
Хотела им вмазать, но сдержалась.
Они были так слабы, что у них едва хватало сил на тяжелую работу. Но Вальдес заставила их взять в руки пилы и погнала валить лес. Стояла рядом, помогала и следила, чтобы случайно не попали под падающее дерево. Они работали медленно, часто останавливались передохнуть и снова принимались за работу. Через три часа она дала им опять еды и разрешила немного поспать. А потом подняла и снова заставила работать.
— Как зеки какие-то, — пробормотал Анастас, но что-то было в глазах Вальдес такое, отчего все трое присмирели и делали то, что она велела.
Воды в реке становилось все больше и больше. Однако она могла опять уйти, теперь они и сами это понимали и не нуждались в том, чтобы Сашка их погоняла. Снова поругивались между собой Виля и Анастас, цеплялись к Никите, вязали плот, потом грузили вещи, и снова три человека следили друг за другом и смотрели на Вальдес. Но ни смущения, ни отклика не видели в ее опустевших глазах.
Рисковать не стали, снялись с места поздним вечером и всю ночь шли где пешком, а где запрыгивая на плот. Лил дождь, но они не останавливались, спешили, и утром увидели большую реку, до которой не дошли всего несколько километров.
К полудню следующего дня облака рассеялись, выглянуло солнце, согревая сырую землю, клубился в низинах пар, грибов еще не было, но пахло влагой. Большая красивая река катила тяжелые воды на север. Играла рыба. Кричали над водой чайки. Анастас сразу же поймал на спиннинг щуку. На обед встали на острове, купались, варили уху, рыбачили, потом впервые за весь поход начали фотографироваться, и казалось, не было ни голода, ни жары, ни оводов — обычный классный поход.
В ближайшем поселке купили водки, сигарет, еды и поплыли дальше, но уже одни. Вальдес не выдержала. Сошла. А они уговаривать не стали.
Впервые я увидел Карпаты зимой, когда мне исполнилось двадцать лет. Мы приехали рано утром в большой поселок Межгорье, по-местному Межгирье. Солнце только что поднялось из-за гор, которыми со всех сторон был окружен поселок. Он совсем не походил на наши деревни. Избы, заборы, люди — все было иным и вызывало острое любопытство. Мы пересели на маленький автобус и поехали дальше в горы.
Автобус взбирался на кручи, покрытые снегом и высокими елками, склоны гор приблизились к самым окнам. После бессонной ночи в холодном зале ожидания на вокзале в Мукачеве хотелось спать, но спать было жалко. На чистом синем небе светило необычно яркое солнце, и контраст между светом и тенью был разительным до рези в глазах. Мы ехали, наверное, больше двух часов, горы оказывались то с одной, то с другой стороны, вниз уходили глубокие овраги и скалистые ущелья с незамерзающими ручьями. Иногда по дороге попадались отдельно стоящие, окруженные плетнями дома, сараи, часовни — и снова тянулись склоны гор. Наконец мы оказались в большом селе, где сходились две долины. Называлось оно Новоселица.
Посреди села рядом с котельной располагалась двухэтажная школа, а при ней интернат, в котором жили дети из дальних деревень. По утрам Новоселица наполнялась детскими голосами. Мы видели, как дети идут в школу, и слышали, как они говорят на странном певучем языке, представлявшем собой смесь украинского, словацкого, польского и венгерского. Потом мы разбредались по двое по разным концам деревни, стучались в дома к старикам и старухам и спрашивали их о народных поверьях, нечистой силе, ведьмах, колдунах, о том, как раньше играли свадьбы, как хоронили, рожали, праздновали праздники, сажали пшеницу и убирали урожай. Старухи отвечали что помнили, их ответы мы записывали в тетради или на магнитофон, а вечерами собирались в большой комнате, переписывали собранное на карточки, ужинали, немножко выпивали и выясняли, в каком доме лучше накормили. Карпатские хозяйки бывали гостеприимны, и внимание приезжих им льстило, тем более что часто спрашивающий и отвечающий менялись местами и образованные студентки рассказывали бабкам о похоронном обряде такие подробности, каких те и не слыхали.
В этой интеллектуальной девичьей компании я был единственный новичок, невежда и лицо мужского пола. Последнее было причиной, почему меня взяли в экспедицию. Появление студенток обыкновенно будоражило местную молодежь, по вечерам деревенские парни ломились к сборщицам фольклора, звали их на танцы в клуб, и я был нужен в качестве охранника, хотя и не представлял, что смогу сделать один против целого села.
Однако в Новоселице было тихо, никакие парни столичными девицами не интересовались, и единственный местный мужичок, с которым мы сталкивались, был молодой учитель венгр, живший с нами в интернате. Это был смуглый черноволосый человек лет двадцати пяти с очень печальным выражением лица. Был он угрюм, подавлен, и какая-то ужасная тоска была в его черных глазах. За две недели мне почти ни разу не удалось его разговорить. Лишь однажды он признался, что чувствует себя в деревне совершенно чужим и хочет уехать в Венгрию, после чего замолчал навсегда, и это казалось непонятным: почему венгр, как он здесь оказался и почему не уезжает, если хочет уехать? Но странным тут было все, как если бы я приехал совсем в другую страну. В Новоселице имелись все атрибуты советской жизни: сельсовет, колхоз, висели в школе портреты Ленина, дети носили пионерские галстуки, взрослые вели счет на советские рубли, но все равно это был совершенно иной мир. Не враждебный, но иной.
Я не понимал почти ничего из того, что рассказывали его обитатели, и, когда мы шли с моей напарницей от дома к дому, она пересказывала мне истории про ведьм, наводящих порчу на скотину, про девушек, которые превращаются в русалок и крадут у коров молоко, про маленького черта-выхованка, которого заводит себе колдунья-басурканя, для чего берет неразвившееся куриное яйцо, носит его весь Великий пост под мышкой и не моется даже в Чистый Четверг, а когда на Пасху народ выходит из церкви и поет «Христос воскрес», тихо шепчет «и мой воскрес».
Валя хорошо в этом разбиралась, может быть, даже немножко верила в то, что все это правда, но мне ее древности казались не слишком интересными. Зато сами горы, темные елки, красивые дома — все будоражило душу. Мне даже нравился наш интернат, куда мы возвращились в темноте под усыпанным звездами небом, я показывал Вале Млечный путь, а она говорила, что это Чумацкий шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали соль. Голос у нее был звонкий, и сама она мне тоже нравилась. Впрочем, в экспедиции было много хороших девушек, еще больше красивых лиц встречались на улицах Новоселицы, и я не знал, на ком остановить глаз.
Вскоре я даже начал различать и запоминать отдельные слова, которые часто повторяли старухи: колысь, файно, риздво, Зэлэна Свята. Нас не только вкусно кормили, а давали еще с собой сала, хлеба и домашней колбасы. И всякий раз спрашивали, кто мне Валя и кто ей я, и, по-моему, бывали недовольны сухим Валиным ответом, что мы друг другу никто.
Через неделю обойдя всю Новоселицу, мы отправились в соседнюю деревню Лесковец. Солнце светило совсем по-весеннему, снег осел, по обочинам дороги текли ручьи, весна уже приближалась. Дорога оказалась долгой. Только к вечеру мы пришли на место. Деревня была совсем небольшой и не походила на большое село, где мы жили. Ровного места тут не было вовсе, дома были раскиданы по склону горы, и среди них стояла маленькая аккуратная деревянная церковь, окруженная елями. Мы прошли по извилистой улице, никто не вышел нам навстречу, деревня то ли вымерла, то ли затаилась. Наконец в одном доме увидали маленькую старушку в тканой юбке, и Валя попросила разрешения зайти.
— А це чоловик твой? — спросила бабка, внимательно нас разглядывая.
— Чоловик, — кивнула Валя.
Я удивленно на нее посмотрел, но Валя уже начала расспрашивать хозяйку о детях, о ценах, о скотине, как она делала всегда, когда мы приходили в незнакомый дом. Во всем она разбиралась, точно было ей не двадцать два года, а гораздо больше, и казалось, что простые вопросы о повседневной жизни для нее не есть годами наигранный прием, а ей действительно все интересно. И старуха, поначалу отнекивавшаяся и говорившая, что ничего не помнит, начала вытаскивать из глубин памяти и подсознания что-то очень древнее, сохранившееся в этих горах.
Они сидели вдвоем на лавочке напротив меня и о чем-то шептались: столичная студентка и неграмотная закарпатская старуха, и казалось, не было в мире более близких и интересных друг другу людей.
«Неграмотная — это очень хорошо, — шепнула мне Валя, когда старуха ненадолго вышла. — Неграмотные бабки больше знают».
Эта, наверное, действительно много знала. Валя торопливо записывала за ней в тетрадь. Лицо у нее раскраснелось, глаза горели, никогда я не видел ее такой возбужденной.
Смеркалось, я думал о том, как мы пойдем назад и не заблудимся ли по дороге. А Валя никуда не торопилась. Вскоре старик вошел в избу. Он был весь такой маленький, сухонький, промытый.
— То чоловик с жинкой, — сказала ему старуха, на нас показывая.
— А дети у них е?
— Детей немае.
Старик ласково кивнул и сказал, что баня еще не остыла.
— Пидете до бани?
Я оглянулся на Валю.
— А можно? — обрадовалась она. — У нас в интернате совсем помыться негде. Пойдем, Сережа?
Мы вышли на улицу. Солнце зашло за гору, стало морозно, и зеленая стояла над ней первая звезда. Деревня была удивительно красива в этот час. Над домами поднимался дымок. Где-то лаяла собака. Снег скрипел под ногами.
— Зачем ты это придумала?
— Так нам будет больше доверия. Она никогда бы не рассказала мне всего, если бы знала, что я не замужем. Девушкам многого не расскажешь.
Я не стал спрашивать, чего именно не расскажешь. Мне было отчего-то грустно в эту минуту. Вспоминался печальный венгр. Звезд стало больше. Они появлялись на глазах. Мы шли по узкой тропинке и вскоре очутились у бани. Я не понимал, что происходит и что хочет от меня Валя. Мне казалась забавной ее игра, но только когда мы были на людях, а здесь, в узком пространстве предбанника, где Валя деловито раздевалась, я ничего не понимал, однако был уверен, что, как только мы останемся вдвоем, спектакль закончится, она снова станет товарищем, коллегой, да Бог его знает кем, подружкой, которой я рассказывал свои сердечные невзгоды, доверяя ей так же, как доверяли ей старухи.
— Ты что, стесняешься меня? — сказала она почему-то шепотом. — Ведь ничего не видно.
Потоптавшись, я снял одежду, осторожно сложил ее на лавке, все еще думая, что это обернется шуткой.
В бане горел огарок свечи. Она мыла голову, нисколько меня не смущаясь. Маленькие круглые груди бесстыже и трогательно на меня смотрели. Наверное, жена точно так же не стесняется мужа, с которым прожила десять лет.
— Дверь скорей закрывай. Холод напустишь.
Потом мы пили с дедом горилку и ели кровяную колбасу, старик жаловался, что «колгосп» сломал двенадцать капличек, которые вели на Кальварию, и, странное дело, я понимал все, что он рассказывал. А Валя, одетая в старухин сарафан, училась работать на ткацком станке. На веревке у печки сохло постиранное ею наше белье.
Нас положили спать в отдельной комнате, и мы не сомкнули глаз до утра. Ночь была долгая, и я не знал, как мы будем смотреть друг на друга утром и что будет с нами дальше, но тогда было это совсем неважно. Все было у меня тогда в первый раз — горы, деревня, женщина.
В студенческие годы Петю Авенисимова звали Петром Шанхайским по неофициальному имени небольшой стеклянной пивной, которая находилась рядом с китайским посольством. Пивная была на вид хлипкая и казалась временной, непонятно как возникшей в благородном районе Мосфильмовских улиц, кремлевской больницы и предместья желтых цэковских особняков. Построили ее назло китайцам за их вторжение на остров Даманский и хотели назвать «Тайванем», но в народе прижилось давно знакомое «Шанхай».
Петя Авенисимов приходил в пивную к самому открытию, занимал круглый столик в левом углу, уставлял его кружками и закусками и так начинал свой университетский день. Забегали знакомые студенты со всех факультетов, здоровались с ним за руку, выпивали кружку пива, наспех закусывали сушеной картошкой и торопились по своим мелким делам, а несуетный Петя никуда не спешил: пивная замещала ему весь прекрасный, громадный и бесполезный университет с его пятнадцатью факультетами.
Иногда нагрузившись пивом по самые плечи, Петя выходил из теплого «Шанхая» на прохладный московский воздух и медленно нес себя, как наливная баржа несет нефть, мимо молчаливого и бессмысленно-огромного здания китайского посольства, построенного в те времена, когда русский с китайцем были навек братьями, а теперь стоящего посреди Москвы, точно покинутый всеми дом. Петя проходил через ботанический сад биологического факультета, миновал главное здание университета с его высоким шпилем и гербом и поднимался на свой хрупкий стеклянный гуманитарный факультет, готовый, казалось, рухнуть под тяжестью его тела. Распространяя запах пива, Петя присутствовал на паре семинаров и тем же путем возвращался в стояк, оставаясь в нем до самого закрытия, а потом еще добавляя на бульваре наискосок от темных посольских окон с кем-нибудь из обитателей общежития на Мичуринском проспекте и часто у них ночуя, чтобы назавтра было недалеко идти до «Шанхая».
Как Петю Шанхайского при таком образе жизни терпели и почему не отчислили из университета, было для всех тайной. Он переходил из группы в группу и с курса на курс, начинал на дневном и продолжал на вечернем, уходил в академический отпуск по состоянию здоровья и восстанавливался. Уже давно закончили университет те, с кем он когда-то поступал, иные из Петиных сокурсников становились преподавателями и чувствовали себя не совсем ловко, встречая его на своих семинарах. Но сам он нимало не смущался, жил в своем ритме, бывших товарищей звал по имени-отчеству и на «вы», уважая их ученость и ум, и без ропота тащил за собой хвосты несданных дисциплин, а когда его спрашивали на семинарах по истории КПСС про политику партии переходного периода, с трудом приподнимаясь, говорил:
— Ночные декгеты советской ввасти, в котогых Уйянов-Йенин…
Молодежь ржала, а доведенная до слез преподавательница жаловалась в партком, хотя Петя всего-навсего был от рождения картав.
Казалось, сказать что-либо серьезное и не рассмешить других он вообще не мог. С виду малахольный и невозмутимый, Петя Шанхайский иной раз отчебучивал такие штуки, что народ беспокойно вращал головами и смотрел на него, как на московское чудо света, вроде цирка или ВДНХ, а он встречал знаки этого восхищения с достоинством, был со всеми одинаково приветлив и каждого приходящего в «Шанхай» принимал, как принимали в Запорожскую сечь охочекомонных казаков. Не имеющего денег кормил за свой счет, болтливого выслушивал, молчаливого развлекал, темных просвещал, у ученых учился сам. Сколько литров пива выпивал он каждодневно, подсчитать было невозможно, но никогда его не видели пьяным, ни разу не попадал он в вытрезвитель, и ни один милиционер, собирающий дань с курильщиков «Тайваня», не мог застукать его с сигаретой.
В свободное от пивной время Петя занимался тем, что покупал и продавал джинсы, пластинки, батники, японские зонтики «Три слона», женские сапоги из Югославии, стихи Марины Цветаевой, билеты в театр на Таганку и прочий дефицит застойного времени, что и позволяло ему каждый день проводить в «Шанхае» и угощать всех подряд. Он хорошо разбирался в этих товарах и знал им истинную цену, но не это трезвое и точное знание вещей было его сутью. В глубине души Петя был ранимый человек с любовью к товарищам, готовностью все для них отдать и самыми фантастическими проектами в голове. Нежнее всего он вынашивал идею о том, чтобы собраться всем козырным мужикам, уехать куда-нибудь на остров в океане и организовать там свою республику, где не будет никакой фигни, разумея под последней все то, что находилось за пределами пивнухи, причем не в политическом, а в самом высшем, философском смысле слова. Он много размышлял о том, как будет устроена на этом острове жизнь, как будут трудиться днем люди, чтобы добыть себе пропитание, а вечерами собираться у большого костра и говорить о жизни, читать друг другу лекции, обсуждать самые важные вопросы и приходить к согласию, и порою терял чувство реальности и забывал, где находится.
Уборщица в синем халате, которая на протяжении дня курсировала между туалетом и столиками, выгоняла его из пивной, Петя вываливался на улицу, смотрел на темные посольские окна, куда когда-то давно, когда только поступил в университет, он бросал чернильницы в знак протеста против нападения Китая на Вьетнам, и рассеянно думал о громадной темной стране, давшей миру величайшую философию, подарившей бумагу и порох, а потом культурную революцию, остров Даманский и Мао Цзедуна. Ему очень хотелось поговорить об этом с каким-нибудь живым китайцем и спросить, как это все у них умещается, но ни один китаец в «Шанхай» не заглядывал, и было непонятно: а есть ли они на свете, эти китайцы? Таинственная страна будоражила и притягивала к себе Петю. Он даже пробовал учить ее язык, но дальше иероглифа, изображающего человека, не продвинулся.
Относились к Пете по-разному, иные его уважали, другие считали чудаком и болтуном и презирали, ходили слухи, будто бы он не просто ведет со всеми задушевные разговоры, но стучит, и за это ему разрешают заниматься фарцой, однако сам он ни на кого не обижался, всю хулу принимал со смирением и по-настоящему гордился лишь тем, что имел замечательно большой и выносливый мочевой пузырь и мог не только на спор перепить любого посетителя «Шанхая», но и перестоять его за столом.
Так он всех и перестоял, и университета не закончил, а потом настали времена, когда оказалось, что двоечник и прогульщик, никчемный по большому счету человек, на которого впустую тратило деньги государство, гораздо лучше приспособлен к новой жизни, чем его собеседники и наставники. Мелкая торговля и опыт посреднической деятельности университетских лет внесли Петю Шанхайского в рынок так плавно, как входит в шлюз наливная баржа. Разбогател Петя не вмиг и не наскоком, а постепенно, со свойственной ему солидностью и неспешностью. В бизнесе был несуетлив и осмотрителен, не зарывался, никого не обманывал и не позволял, чтобы обманывали его, счастливо миновал многие напасти диких лет, и вскоре у него было уже несколько магазинов. На него работали сотни человек, он разъезжал по городу на блистающем свежей краской автомобиле «Победа», японской начинкой которого управлял аспирант с философского факультета, специализировавшийся на персонализме Бердяева. Но какие бы концы ни делал Петя, объезжая свои магазины, в пятом часу пополудни он велел везти себя на Воробьевы горы, там оставлял автомобиль и шел пешком мимо главного здания МГУ, мимо ботанического сада и китайского посольства в «Шанхай».
Партнеры Пети удивленно смотрели на убогую пивную, где он назначал им деловые встречи, и относились к Петиному пристрастию как к капризу богатого человека, но для Пети «Шанхай» был чемто гораздо большим, чем сентиментальное воспоминание. Деньги не сильно изменили его. В душе он оставался таким же добрым и отзывчивым человеком, которому ничего не жаль для своих друзей, — он только не позволял, чтобы его использовали. Он давал без ссуды в долг тем, кто начинал свой бизнес, дарил университету компьютеры, факсы и ксероксы, доплачивал из своего кармана нуждающимся доцентам и кандидатам наук и до слез довел преподавательницу по истории КПСС, которая нищенствовала, после того как специальность ее прикрыли, тем, что назначил ей персональную пенсию. Злые языки, правда, видели в этом особую, изысканную месть и разжигание дьявольского самолюбия, которым Петя якобы тешил себя и брал реванш за презрение, насмешки и упреки в растрате государственных денег и затянувшихся студенческих лет. Но завистники и неудачники были и будут во все времена, и что прислушиваться к их шипению?
Так говорили Пете по-настоящему любившие его люди, но его нежная душа болезненно пережила все несправедливости и колкости, которые эти же люди ему охотно передавали, и чем дальше, тем больше мечталось Пете вернуться во времена, когда он стоял за круглым грязным столиком, прятал от ментов сигарету в рукав и ни одна душа на свете ему ни в чем не завидовала, разве только в том, что он мог пить кружками пиво и не ходить в туалет. Проявления человеческой злобы огорчали Петю. Если бы это было возможно, он купил бы на свои капиталы всю людскую зависть и выбросил ее вон, но с каждым годом зависти становилось все больше и все реже люди философствовали о жизни, меньше старались ее понять, и Петя не мог уразуметь, есть ли между увеличением одного и уменьшением другого какая-то связь. Ему хотелось это обсудить, но обсудить было не с кем. Люди разучились говорить о жизни так, как говорили они в дни его юности. Если с Петей кто-то и говорил о смысле бытия, то разговоры эти, как правило, сводились к тому, чтобы выпросить у него денег.
Жизнь становилась лучше, а люди хуже, и этого противоречия Петя не мог понять. В молодости он не понимал, что делает плохого, когда продает джинсы, и почему его называют спекулянтом, а теперь ему было обидно то уважение, которым он был окружен. И из-за чего? Из-за денег? Из-за такой малой ерунды, что он стал богат, хотя это не требует ни большого ума, ни великого таланта? Иногда его спрашивали: расскажи, как тебе это удается? Он разводил руками, он пожимал плечами и смущенно улыбался, как если бы у него спрашивали о чем-то неприличном либо, наоборот, очень естественном. Одни на него смотрели как на хитреца, играющего в простака, другие перед ним заискивали и все думали, что дуракам везет, соображали, как бы его половчее обмануть, — а он все видел насквозь, читал чужие мысли, скорбел душой и все чаще пил в одиночестве. Врачи говорили ему, что пива ему нельзя, лучше пей водку, но что ему водка? — он гнал прочь врачей и гнал свое пиво. Детей у него не было, жены тоже, к женщинам он был равнодушен, ездить на охоту или за границу он не любил — любил лишь вспоминать прошлую жизнь, и если бы мог ее вернуть, то не пожалел бы ничего.
Однажды Петя узнал о том, что «Шанхай» собираются закрыть. Он попытался выкупить пивную у городских властей, но на ликвидации сомнительного заведения настаивало посольство Китая, где с годами становилась все более оживленной жизнь, горело в ночи больше окон, появились первые китайцы. Сначала их было мало, а потом китайские студенты наводнили университет, и мало-помалу продукция с клеймом «Made in China» заволокла российские просторы, как покрывает небо в пасмурный день серая хмарь. Все Петино влияние, все деньги и связи не могли эту поступь остановить. В одну ночь пивную снесли, и место ее стало пусто.
С той поры тоска овладела слабым Петиным сердцем. Обыкновенные развлечения людей его круга ему наскучили, он оставил благотворительность, бросил философию, не выходил из дома, и друзья стали опасаться за его душевное здоровье. Его пробовали развлекать, присылали ему домой красивых женщин с ироническими романами, но ко всему Петя относился, как тот свирепый лев, который полюбил маленькую собачку, а когда она умерла, загрыз тех, кто пытался ее заменить.
Когда ему исполнилось сорок лет, друзья его, желая сделать ему приятное и зная, что отмечать свой юбилей он не станет, позвали Петю в недавно открывшийся загородный ресторан. Ему не хотелось никуда ехать, но звали так настойчиво, что он согласился. Вместо привычной картины уютного зала с накрытыми столами, накрахмаленными скатертями, приборами и официантами Петя увидел тусклый стояк, автоматы, буфетчицу в грязном белом халате, тарелки с пельменями, сосиски в целлофане с консервированным горошком и банки из-под консервированной айвы, заменяющие кружки из грубого стекла. Растерянный именинник неверными шагами направился по грязным лужам на кафельном полу к автомату, встал в матерящуюся очередь, взял пива, закурил «Приму» и от волнения не заметил, как к нему подошел милиционер в мышиной форме и выписал штраф три рубля. Петя стал искать деньги, разнервничался, руки у него задрожали, сильно забилось сердце, и тогда изображавшие очередь статисты исчезли, милиционер отдал честь и подкинул фуражку, а из-за дверей вышли гости, обступили его, чокнулись с Петей толстой посудой и стали желать здоровья и долгих лет жизни. Слезы выступили на его синих глазах и перемешались с улыбкой счастья. Все было очень трогательно и нежно, почти так, как много лет назад. Петя был в ударе, смеялся, шутил и вспоминал прошлое, но в самый разгар праздника, когда полы накрыли коврами, вместо разбавленного «Жигулевского» принесли виски и текилу и подали лангустов, когда появились белые хрустящие скатерти, приборы и красивые женщины в вечерних платьях, заиграла музыка и перед гостями выскочила хорошенькая певица Алсура и стала петь почти без фонограммы, Петя незаметно от всех вышел на улицу и приказал шоферу отвезти его в Шанхай.
— Его закрыли, — сказал философ равнодушно.
— Отвези меня в Шанхай, — повторил Петя и затрясся от бешенства.
Бердяев пожал плечами и повез его в «Шереметьево» на последний китайский рейс.
В Шанхае было утро и шел теплый дождь. Петя встал под этот дождь, как встают под душ, и пошел по незнакомой улице. Его обгоняли укутанные полиэтиленом люди на велосипедах, обдавали брызгами немецкие «фольксвагены» и большие автобусы. И везде в них сидели, стояли, толкались, молчали и говорили китайцы. Предместье города сменилось высокими башнями, которые стояли на расстоянии друг от друга и пространство между ними еще не было застроено. Петя перешел по мосту через реку и очутился в колониальной части города. По узким улицам ездили мотоциклисты, в маленьких лавочках предлагали диковинные фрукты, зеленый чай и пиво, в уличных кафе ели палочками кусочки овощей, мяса и рыбы. Петя поднялся на высокую башню, откуда открывался вид на весь город, но из-за тумана ничего не увидел. Этот туман, как непроницаемый купол, висел над всей незнакомой страной. На железнодорожном вокзале, таком огромном, как будто бы все московские вокзалы тут собрались, тысячи китайцев с изумлением глядели на его величественную фигуру, а он глядел на них и поражался тому, как их много и какие разные у них, оказывается, лица.
Потом Петя ехал всю ночь в китайском поезде и смотрел за окно, где лежала большая таинственная страна. В Пекине его кормили уткой и рыбой, наливали зеленый чай из чайника с непомерно длинным носиком, учили есть палочками, возили на Великую китайскую стену, которая тоже была покрыта туманом, показывали Запретный город, дворец императора и площадь, на которой были расстреляны студенты, и новые высотные дома.
А утром его пригласил к себе самый главный китаец. Это был маленький сухонький человек со смеющимися голубыми глазками, и Пете он очень понравился. Он был такой несуетный и ласковый, что Петя стал рассказывать китайцу свою жизнь, про «Шанхай» и про то, что мечтал уехать туда, где не будет фигни, но фигни стало еще больше, и китаец мудро ответил, что фигня находится не вовне, а внутри человека и не будет ее лишь там, где не будет уже ничего или будет все — в зависимости от личных убеждений каждого.
— Мы знаем, что вам причинили боль, когда отняли вашу маленькую пивную, — сказал китаец на прощание. — Мы всегда считали вас другом нашего народа и хотим подарить вам то, о чем вы мечтали.
Он посадил Петю в свой личный самолет, и через несколько часов полета над океаном внизу показался небольшой остров. Прибой накатывался на песок, на острове росли пальмы и несколько хижин стояло на берегу. Самолет снизился, и Петя увидел друзей, которые были на его сорокалетии, и тех, кто там не был, но когда-то приходил в «Шанхай» и слушал его сказки. Лица их были печальны, они стояли кругом, а посреди этого круга неподвижно лежало его грузное тело, похожее на срезанное дерево с сорока годовыми кольцами в сечении. Пете было очень хорошо, и он не понимал, почему плачут эти люди теперь, когда им удалось достичь заветной земли. Истина ему открылась — та истина, ради которой он потратил столько сил: она была рассыпана по всему эту острову, она была в каждой песчинке, и Петя радостно засмеялся, легко побежал и закричал, что фигни больше нет, но никто его не услышал.
Отец называл ее Марианной, дед — Марьей, мать — Мариной, а бабка — Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица — настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом «русская». Это «русская» не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать «русская еврейка» или «еврейская русская» — она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.
Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках «Родная речь», и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.
А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят.
— А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки?
— Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, — произнес он, сжимая губы.
— Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили?
— Это я не простил, — сказал он, выпрямившись.
— А почему? — У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают «почему».
— Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.
Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным.
— Значит, это плохо — быть евреями? Давай ими не будем, — предложила она легко.
— Нет, это очень хорошо — быть евреями, — возразил он упрямо. — Евреи — талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.
Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.
Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу. Городок был еще маленький — посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук — двухкомнатные, докторам — трехкомнатные, а академикам — коттеджи. Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово «жид», а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.
Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости.
— К кому? — хлопнула она в ладоши.
— К одному маленькому мальчику и его маме.
— Какому мальчику?
— Твоему младшему брату.
До нее не сразу дошло, что он имеет в виду, а потом сделалось нестерпимо стыдно. Так стыдно, что она едва не задохнулась и почувствовала, как краснеет всем телом, и бросилась бежать, только бы никогда больше не слышать этого ласкового обманчивого голоса. Горе ее было не просто велико, но ужасно, безутешно, и, сколько ни пытался отец с ней объясниться, она не сказала ему ни слова.
Через месяц они уехали с матерью в Москву и поселились в писательском доме напротив Третьяковской галереи, где у деда была городская квартира. Привыкала Марианна к Москве тяжело. Все друзья, подружки, все ее счастье осталось в Академгородке, но как ни тосковала она о нем, даже мысли туда вернуться не было, и, когда звонил отец, к телефону она не подходила и презирала мать за то, что та была готова примириться с мужем.
— Так живут очень многие, — говорила мать бесстрастно. — Ты думаешь, Марина, твой дедушка…
Но Марианна ее не слушала и старалась как можно реже оставаться с ней вдвоем. По выходным дням она уезжала в Переделкино. Там ничего не изменилось — так же собирались бородатые и безбородые люди, постаревшие и молодые, пили водку, много курили, ругали евреев и славили поэта, однако теперь, слушая эти разговоры, Марианна испытывала в душе не страх или неприязнь, но какое-то новое, мстительное чувство. Было ли оно направлено против предавшего ее отца или это был голос русской крови, она не знала, но пыталась разобраться и понять, правду ли говорил отец, что евреев боятся лишь мелкие, завистливые люди.
— Дед, а почему вы так не любите евреев? — спросила она однажды.
— Потому что они приносят зло.
— Мой отец — не злой человек, — сказала она тихо.
— Можно быть лично добрым и творить злую волю.
— Значит, я тоже хочу принести зло?
— Ты нет.
— Почему? Я еврейка, — возразила она.
— Ты русская, Маша, и про отца своего забудь.
— Посмотри на мой нос, дед. И спроси у своих друзей, что они про меня думают, как жалеют тебя, что у тебя такое несчастье, и терпят меня в этом доме только ради тебя, — говорила она, повышая голос, и дед опускал голову и не возражал, потому что она говорила правду. Но то, что он любит ее такую, какая она есть, примиряло ее с ним и утешало. Она понимала, что ничего подобного тому, что услышала от отца, от деда не услышит, и была благодарна за то, что деньги, которые каждый месяц приходили из Сибири, он отсылал обратно.
В десятом классе Марианна стала готовиться к экзаменам в институт. В частной группе их было шесть девочек; они приходили к преподавательнице в воскресенье утром, рассаживались в большой комнате по креслам и на диван и занимались по пять-шесть часов, а потом расходились, но не все вместе, а поодиночке, чтобы никто в большом академическом доме не узнал, что профессор подрабатывает репетиторством. За занятия платили немалые деньги, и бабушка, все такая же ухоженная и моложавая, как будто застывшая в своем возрасте, возмущалась тем, что профессорша берет слишком дорого, и, поджав губы, смотрела на деда.
Но Марианне нравились эти занятия. Преподавательница относилась к ней очень внимательно, выделяла ее, хвалила сочинения, и часто Марианна ловила на себе завистливые взгляды девочек, с которыми ей предстояло вместе поступать. Порой ей даже казалось, что с красивых девичьих губ готовы сорваться те же слова, что она слышала в тушинском детстве. Но это не оскорбляло, не пугало ее, а заставляло стараться писать еще лучше назло зависти и неприязни, и она снова ощущала себя еврейкой и понимала, что избранность, ум и способности есть не награда, а испытание, которое посылается человеку.
Она часто говорила об этом с Юлией Николаевной и последней уходила из массивного профессорского дома на Ленинском проспекте. Юлия казалась ей идеалом женщины. Она рассказывала своей ученице про запрещенных писателей, давала неопубликованные или очень редкие книги стихов, Марианна читала их запоем и твердила наизусть строчки, которые не входили ни в школьную, ни в университетскую программы. Она жадно все впитывала, запоминала, стремительно взрослела и начинала понимать, что ее знаменитый дед пишет плохие стихи, в которых нет ни ума, ни чувства, а только ловкость, но когда однажды сказала об этом Юлии Николаевне, та покачала головой:
— У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив.
— Мой дед? — переспросила Марианна удивленно.
«А интересно, еврейка она или нет?» — размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?
В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого. Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.
В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири, — может быть, поэтому он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.
На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.
Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москве, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.
По мере того как приближались вступительные экзамены, маята нарастала. Марианна забросила занятия — видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают, и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет, — видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.
Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:
— Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.
Наутро объявили тему по «Мертвым душам». Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой — добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.
Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась — никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.
Вечером ей позвонила Юлия Николаевна.
— Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! — сказала она раздраженно. — Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?
Марианна молчала.
— Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку.
— Мне не нужна ваша помощь, — сказала Марианна тихо.
— Ты говорила ему тему?
— А вы как будто не знали, что скажу?
— Ему это не слишком помогло, — сказала Юлия Николаевна язвительно. — Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь на следующий год поступать — звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.
«Женщина — это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, — сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. — А я глуповата». И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла. Теоретизировать — сколько угодно, а уйти оттуда — никогда, хотя давно знала, что уйти — надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.
— Что? — спросил он растерянно.
— Ничего, Павлуша, ничего.
Это было в тот год, когда я окончил университет и, уйдя из родительского дома, снимал однокомнатную квартиру в Теплом Стане. И до и после нее я сменил много разных адресов, но такого скверного жилища у меня не было никогда. Маленькая, метров в пятнадцать, комната с облезлыми желтыми обоями, затертым полом, покрытым обшарпанным грязно-розовым линолеумом, с низкими потрескавшимися потолками и крошечной кухней, она накалялась летом так, что в ней было невозможно находиться и открытые окна не помогали даже ночью. На кухне не было холодильника и табуреток, зато в изобилии водились тараканы, которых пытались травить прежние квартиросъемщики, но пруссаки выработали иммунитет и не боялись ничего. Что там тараканы — однажды ночью я проснулся от ужасной, точно кто-то зажигал спички между пальцами ног, боли и не понял, что происходит. Я включил свет и увидел маленьких, меньше спичечной головки, насекомых, которые ползали по простыне. Я никогда не видел прежде клопов, но сразу догадался, что это они. Всю ночь я бродил по улице и вернулся домой лишь утром, когда солнце залезло в окно, суля еще один несносный душный день в раскаленной клетке.
Казалось, все изгоняло меня отсюда и спрашивало: что ты делаешь, безумный, зачем ушел от добрых своих родителей, для чего покинул кирпичный отчий дом без клопов, с большим, набитым продуктами холодильником и окнами на север? Или плохо тебе жилось с батюшкой и матушкой? Возвращайся, блудный сын, скорей пади к ногам их и проси прощения. Но я стойко держался за свою независимость.
Через неделю мне удалось извести клопов, хотя запах от той дряни, которой я их травил, не выветривался целый месяц. Холодильник мне подарила моя подружка Лена Северинова, перед тем как уйти от меня замуж. Осенним днем мы поехали к ней на дачу под Павлов Посад и протопали пешком четыре километра от станции до дощатого домика на четырех сотках, но маленький агрегат под названием «Морозко», в который можно было поставить разве что одну кастрюлю и пакет молока и который вопреки своему названию даже не имел морозилки, в «абалаковском» рюкзаке не поместился. Тогда я привязал ремни от рюкзака к задней стенке холодильника и надел «Морозко» прямо на спину. Ремни были коротковаты, и со стороны я походил на кентавра. Леночка отказалась меня сопровождать, садоводы и огородники смотрели с изумлением, а полная женщина лет сорока с сумкой на колесиках и огромным букетом гладиолусов поворотилась к мужу и с упреком сказала:
— Вот видишь, Толик, народ с дач холодильники на себе увозит. А тебе лень транзистор взять.
Однако когда с холодильником за спиной я добрался до дому и включил «Морозко» в сеть, оказалось, что агрегат не работает. Я сидел на нем и только что не плакал от обиды и отчаяния. Силы мои были на исходе, а родительский дом совсем близко. Он манил к себе, но я должен был выстоять.
К счастью, вскоре захолодало, измучившая меня жара в квартире сменилась лютой стужей и сквозняками, я вывешивал продукты за окно, а холодильник использовал в качестве табуретки. За это удовольствие я платил семьдесят рублей в месяц маленькому плешивому мужичку неопределенного возраста по имени Гена, который был уверен, что я приехал из другого города и деваться мне некуда, и если бы узнал, что я плачу за свободу, счел бы меня круглым идиотом. С учетом налога на бездетность на жизнь оставалось около тридцати рублей, из которых шесть я отдавал за единый билет, на остальные питался супом из плавленого сыра, жареной картошкой с майонезом и ливерной колбасой и внушал самому себе, что в этих жертвах есть смысл.
В маленькой квартирке было тоскливо, я бродил по Москве, наматывая километры на московских улочках и бульварах, и возвращался домой очень поздно, когда автобусы уже не ходили. Шел пешком по длинной Профсоюзной улице, случалось, меня подвозила поливальная машина, но в какой бы час я ни подходил к дому, в нем всегда светилось одно окно. Оно горело прямо над моей квартирой, и я иногда гадал, кто может там жить. Не то чтоб меня так это мучило или интересовало, но, когда жизнь пуста, какие только глупости не лезут в голову?
Однажды я вернулся с работы и увидел на полу в ванной лужу воды. Я поднял голову — с потолка капало. Я подставил таз и пошел наверх.
Дверь открыла высокая благообразная старуха с неподвижным лицом.
— У вас ничего не течет? — спросил я у нее.
— У меня ничего не течет, — сказала старуха с готовностью.
— Откуда ж тогда у меня вода на потолке?
— Не знаю, батюшка, откуда у тебя вода. А ты вот пойди, сам посмотри.
У нее действительно было сухо и чисто. Я даже поразился тому, насколько по-другому может выглядеть точно такая же квартира, как моя. На аккуратной, украшенной полотенцами кухне бросалась в глаза икона с зажженной лампадкой в углу, но не могла же она светить так ярко, чтобы я перепутал ее с электрическим светом? Я хотел спросить старуху, однако не стал, да и какое мне было дело до того, кто залил чужую квартиру?
Но какое-то странное и разочарованное впечатление у меня осталось. До последнего момента это светящееся в ночи окно было тайной, которая мне что-то обещала, и теперь я почувствовал себя обманутым. Я плохо спал в ту ночь, несколько раз вставал курить, садился у окна на холодильник и смотрел на темную кольцевую дорогу, по которой днем и ночью ехали машины. Идти на работу не хотелось. Я вспомнил большую лабораторию, где нужно было заполнять и сверять бесконечные бумаги или радоваться тому, что тебя посылают на овощную базу. Мысли о том, какого черта я пять лет учился в университете, покусывали меня, как клопы. Не то чтобы я был честолюбив и мечтал о карьере или необыкновенной жизни, но, глядя на сорокалетних сумрачных мужиков, которые много лет подряд ходили с девяти до пяти на одну и ту же работу и стреляли друг у друга деньги до зарплаты, я с ужасом спрашивал себя, неужели стану таким же.
Утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил мой однокурсник Норвегов. Он сообщил, что купил бутылку азербайджанского коньяка, и предложил ее немедленно выпить. Я обрадовался тому, что нашелся повод никуда не ходить, и позвал его к себе.
— А что, хорошо у тебя, — сказал Норвегов, оглядываясь. — Совсем другая жизнь.
— Чем другая?
— Женщин можно приводить, когда хочешь.
— Ну можно, — сказал я кисло: признаваться в том, что никаких женщин после Лены Севериновой у меня не было, было неловко.
— Сразу видно, ты, брат, в общаге не жил, — сказал Норвегов покровительственно и с чувством превосходства. — Я там чуть импотентом не стал. Только наладишься, как хрясь — в дверь стучат.
Норвегов был полгода фиктивно женат и когда женился, то позвал меня в свидетели. После этого я вынес такое отвращение к загсу и нарядной служащей, глумливо объявившей моего сокурсника мужем, а сорокалетнюю высохшую женщину его женой, какое испытывал лишь в детстве к детскому саду, где меня заставляли есть гречневую кашу с молоком.
Жену свою Норвегов, с тех пор как она его к себе прописала, не видел. Союз их строился на взаимном благородстве и честном слове — она обязывалась с ним не разводиться, а он не претендовать на ее жилплощадь. Он страшными словами крыл москвичей и институт прописки. Я не совсем понимал, почему надо так клясть Москву и одновременно всеми правдами и неправдами в нее стремиться, а он ужасно сердился и кричал, что я ничего не понимаю и что на всех москвичах стоит клеймо.
Работал он экскурсоводом у трех вокзалов, ездил по Москве на «Икарусах» со случайными группами, состоявшими из ожидающих поездов людей, водителей «Икарусов» ненавидел так же, как и свою работу, и это нас сильно сближало. Мы оба думали, что все у нас пока временно, пили коньяк и мечтали о другой жизни. Обитал Норвегов где-то на даче на станции «Платформа сто тридцать третий километр», куда он меня несколько раз звал, но я так ни разу туда и не добрался. Иногда мы уезжали с ним в путешествия по окрестным городам — он хорошо разбирался в таких мудреных вещах, как расписание автобусов и поездов, и с ним я знал, что не пропаду. Но самой больной проблемой в нашей жизни, которую Норвегов умел решать, была добыча выпивки. Километровые очереди за водкой эпохи ранней перестройки сменились талонной системой времени первых съездов народных депутатов. Разделившись по команде Норвегова, мы гоняли по всей Москве, отоваривая талоны, звонили из автомата моей маме — она сообщала мне, где и в какой очереди стоит Норвегов, а я передавал через нее, где стою я; мама координировала наши передвижения, так что вдруг оказывалось, что надо срочно брать пустую тару и ехать из Теплого Стана в Медведково. Я хватал такси, несся туда сломя голову, очередь уже подходила, меня не хотели пускать, крепкие мордатые алкаши всех распихивали, терпеливо жались интеллигенты, стойко стояли старушки, и среди этого волнующегося человеческого моря возвышался, как памятник без постамента, маленький Норвегов, который уже всех знал и со всеми перезнакомился. Не знаю, какие чувства испытывала диспетчер-мама, когда, счастливые, мы объявляли ей, что нам удалось взять четыре «Кристалла», две имбирных и три портвейна, но Норвегов ей нравился. К тому же благодаря ему она чаще слышала мой голос.
Мы допили коньяк и поехали в какую-то квартиру на «Беговую», где норвеговские знакомые поэты читали стихи. Все они работали, как и мы, черт знает кем, все были необыкновенно талантливы, умны и уверены в своем блестящем будущем. К часу ночи поэты разошлись, пора было уходить и нам, но Норвегов никуда не торопился. Он сказал, что его последняя захаровская электричка ушла, на такси у него денег нет, расположился на диване, пил сухое вино, ревниво передразнивал поэтов и пытался рассмешить хозяйку, молодую девицу, которая недавно вышла замуж, но муж по какой-то причине отсутствовал. Норвегов ее дружески приобнимал, предлагал выпить на брудершафт, и я несколько изумленно следил за его ухаживаниями. Институт брака представлялся мне в ту пору священным. Сперва девушка сбрасывала его руку довольно вяло, потом решительнее, но он был настойчив. Странное дело, мне хватило бы десятой доли той пренебрежительности, с какой она отмахивалась от его полупьяных приставаний, он норовил ее подпоить, но вместо этого подпоился сам до состояния невменяемого.
Мне это надоело ужасно, и я сказал, что ухожу.
— Нет уж, уходите оба, — запротестовала хозяйка.
— Ты меня выгоняешь?
— Заберите его, пожалуйста.
— Он не маленький, — буркнул я.
— Подожди меня минутку на улице, я сейчас, — заявил Норвегов и шепотом добавил: — Иди, иди. С женщинами надо быть не гордым, а настойчивым.
Я немножко постоял на улице, покурил, но из дома никто не вышел. Я не завидовал, не ревновал — я был разочарован. Девушка мне и самому понравилась, и то, что она все-таки не выгнала Норвегова, меня огорчило. Мне стало так грустно, что, вернувшись домой, я выпил еще водки и саркастически вспомнил маму, которая переживала из-за того, что я не женат.
Разбудил меня звонок в дверь. Спросонья я почему-то подумал, что это вернулась Лена Северинова, и стал торопливо надевать штаны и рубашку.
На пороге стояла старуха с верхнего этажа. Она смотрела на меня ясными глазами. Но что-то очень странное было в этих застывших глазах.
— Я, батюшко, повиниться пришла. Солгала я тебе. Это я тебя залила. Стирать стала и залила. А потом как увидала, то все в ванной вытерла.
Я уже забыл про залитый потолок и смотрел на старуху недоуменно.
— А тут стала перед исповедью грехи перебирать и вспомнила. Ты прости меня старую.
— Бабушка, а почему у вас ночью свет всегда горит?
— А я его не вижу, — ответила старуха. — Я, батюшко, от рождения слепая.
Она твердо пошла по коридору, а я отправился спать. В дверь зазвонили снова. На пороге стоял Норвегов.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего, — сказал он и печально добавил: — Ничего.
Честность была его несомненной добродетелью. Норвегов никогда не приписывал себе недействительных побед.
— Хотя я уверен, что с мужем она несчастлива, — сказал он, снимая маленькие ботинки. — Счастливые женщины выглядят иначе. У меня на это нюх.
Я рассказал ему про старуху.
— Лопух ты, братец. Надо было у нее талоны на водку попросить, — сказал он, зевая.
Мы еще немножко выпили и легли спать. А наутро взяли резиновую лодку, сели в электричку и поехали на Оку под Серпухов. Ока кишела рыбой, но, сколько я ни закидывал спиннинг, у меня не брало. Палатки у нас с собой не было, мы спали под открытым небом, варили макароны с тушенкой, слушали соловьев, а на другой день, когда плыли метрах в пятидесяти от левого берега Оки, Норвегов увидел барахтающегося в воде попугая. Вода была еще совсем холодная, попугай выбивался из сил, объемистый мужик мощно загребал по направлению к нему, и громко кричали на берегу маленькая остролицая девочка и ее мать.
— Туда! — скомандовал Норвегов.
Мы успели вытащить попугая в последний момент. Еще мгновение, и дурная птица, убежавшая от своих докучливых хозяев и вообразившая, что перед нею воды никак не меньше, чем Лимпопо, сгинула бы в Оке. Но когда Норвегов схватил ее, попугай извернулся и со всей дури клюнул своего спасителя в палец. Норвегов сжал его, попугай издал хриплый звук и обмяк.
— Эй, эй, потише там! — завопил подплывший к нам синий от холода мужик с круглыми бабьми плечами. — Он знаете, каких денег стоит!
— Ничего себе! — возмутился Норвегов. — Мы ихнего попугая, рискуя жизнью, спасли, а нас же еще и ругают. Может, его обратно выпустить?
— Я те выпущу! — сказал мужик, тяжело дыша, и уцепился за лодку.
Девочка на берегу хлопала в ладоши и приседала вокруг клетки, попугай открыл один глаз, потом другой и возмущенно заверещал, а Норвегов мрачно рассуждал:
— Вот если бы я рассказал этой крале с «Беговой», что в мае месяце меня укусил на реке Оке попугай, она бы меня точно не выставила. До крови, гад, куснул. А у него заразы никакой нету? Откуда ты знаешь?
В Пущине мы увидели на берегу девушку в белом платье. Она весело помахала нам рукой.
— До Каширы далеко? — крикнул Норвегов.
Девушка принялась объяснять. Она очень слабо разбиралась в географии, не соображала, в какой стороне что находится и куда течет река, говорила путано, но нам нравилось болтать с ней, а ей с нами, и мы все трое смеялись. На берегу появился смурной человек в майке и тренировочных штанах с пузырями на коленях.
— В чем дело, Света?
— Вот ребята не знают, куда им плыть. А еще говорят, что у нас в Оке водятся попугаи. Представляешь?
— Представляю, — сказал он хмуро.
Он все быстро и толково нам объяснил, девушка замахала нам рукой, но Норвегов сделался печален.
— И почему только они выходят замуж за таких уродов? Не знаешь? А я знаю. Потому что мы на них не женимся. Они хотят замуж. А мы хотим гулять. Ну куда нам жениться? Какой из меня или из тебя муж? Разве что фиктивный.
Мы плыли до поздней ночи, и приставать к берегу не хотелось, ночь была теплая, звездная, какие редко случаются в начале мая. Вода тихо плескалась возле бортов лодки, соловьи в прибрежных кустах пели как сумасшедшие. Мы бросили весла, курили и смотрели, как нас уносит течение. В темноте мерцали огни бакенов, иногда нас обгоняли большие баржи с сигнальными огнями, и снова становилось тихо.
— А давай не вернемся? — предложил Норвегов. — Ока впадает в Волгу. Волга в Каспийское море. Через пару месяцев мы приплывем в Персию и, когда приедем домой, расскажем такое, что все девушки будут нашими.
— У нас нет денег и еды.
— Неужели ты думаешь, что на русской ферме нам откажутся дать молока?
С русской фермы нас прогнали на следующий день матюками. Я шел вслед за Норвеговым по нарядной приокской деревне, где дома, свежепокрашенные в веселые голубые и желтые цвета, удивительно контрастировали с разбитыми дорогами и невысыхающими лужами. Вожатый мой не унывал — он зашел в один дом, в другой, третий, и мало-помалу мы набрали себе на пропитание.
— Дойдем до Мурома, — объявил Норвегов. — Пошли матери телеграмму, пусть высылает деньги на обратную дорогу.
За Рязанью лиственные и хвойные леса отступили, Ока текла в пустынных глинистых берегах, кое-где из них выходя и заливая луга. Вокруг было множество птиц, они летали высоко над землей, носились низко над водой, плавали, ныряли, сидели на островках, кричали. Все зеленело и распускалось вокруг, воздух накатывался волнами и тек, как еще одна громадная, разлившаяся в половодье река. Иногда встречались деревни или одинокие избы, в которых жили бакенщики, но часто мы не видели за день ни души. С дровами было плохо, зато хорошо с комарами. Мы стали черными от солнца и опухшими от укусов.
Перед Касимовом погода испортилась, задул ветер и пошел холодный дождь. Мы лежали под полиэтиленом, курили, раздражая дымом пустой желудок, и хотели домой. А потом так же стояли и мокли на шоссе со своими рюкзаками и лодкой. Однако никто не останавливался. Холодно, голодно и плохо было так, что мне казалось, будто это не кончится никогда и на этом месте я умру. Не шевелиться было невозможно, а стоило пошевелиться, как мокрая одежда от носков до воротника рубашки прилипала к телу. Норвегов махал руками, одной и двумя, вытягивал кулак с оттопыренным большим пальцем вниз, переворачивал его наверх, но ничего не помогало. Обдавая нас брызгами, тяжело груженные машины проезжали мимо.
— Вот суки!
Уже смеркалось, когда из притормозившего «Камаза» высунулась чернявая рожа и, сверкнув зубами, сказала:
— Здэс нэ стойтэ, рэбята. Здэс рядом ГАИ. Далше, далше идытэ.
— Фигня! — воскликнул Норвегов и двинулся в сторону молодого белобрысого мента, должно быть, нашего сверстника. — Браток, помоги до Москвы добраться.
Гаишник в брезентовом плаще махнул палкой и остановил первого попавшегося дальнобойщика.
— Да куда я их двоих с хотулями в кабину посажу? — возмутился водитель: — Сейчас автобус пойдет. Пусть на нем едут.
— Залезайте, хлопцы. Остановят — скажешь, я разрешил, — лениво приказал служивый. Ему нравилось показывать свою власть.
Шофер ругался и говорил, что ни в какую Москву он не едет.
— А нам, батя, хоть куда — только б под дождем не стоять. Ты же не с «Икаруса» московского, посреди дороги людей не высадишь, правда?
В кабине было сухо, тепло, дворники смывали воду, водитель постепенно успокоился и стал рассказывать, как в маленьком городе за Окой к нему в машину попытались запрыгнуть на ходу двое шалопаев.
— Вроде вас шляются, не пойми кто. Я остановился. Выхожу из машины: мать честная, а весь борт у меня в крови. Ну все, думаю, хана, сдаваться надо. Самого дрожь бьет. Мент машину обошел, посмотрел на меня и говорит: ну, дыхни! Я дыхнул, он так разочарованно: «Не пьяный». Это, говорит, арбузный сок… Вы чего бороды-то отрастили? Думаете, умнее будете казаться?
— Мы, дядя, в поиске, — сказал Норвегов меланхолично.
— В розыске? — Шофер скосил на него ясные голубые глаза.
Руки у шофера были толстые, жилистые, а из-под сиденья торчала монтировка.
Ночевали мы в городке строителей возле Спас-Клепиков. Дальнобойщик накормил нас консервами, положил спать в вагончике, а утром довез до Рязани и дал денег на дорогу домой. Норвегов тотчас же потащил меня в привокзальный ресторан, и в Москву мы поехали зайцем и на рогах.
Последствия нашего путешествия были нехороши. Мне объявили в лаборатории строгий выговор и отправили на месяц на овощную базу в Солнцево. А Норвегова из его экскурсионного бюро выгнали. Он слонялся без работы, а потом исчез, и долгое время я ничего о нем не слышал.
Опять настало лето. Жара в квартире была невыносимая. Каждый час я залезал под холодный душ, потом, не вытираясь, ходил по комнате и пил воду. Однажды в сумерках мне в дверь позвонили. Я открыл как был, в трусах, и увидел Леночку Северинову.
— Не ждешь? — спросила она строго.
Я пожал плечами:
— За холодильником пришла? Бери, он мне не нужен.
— Не ври, он у тебя не работает.
— Ты откуда знаешь?
— Он уже сто лет не работает. Мы не знали, куда его девать.
— А зачем же тогда ты его…
— Да надо было куда-то оттащить.
Она стояла и никуда не уходила. Лицо у нее было такое же красивое, только глаза погрустнели, и я чувствовал, как колыхнулось у меня сердце.
— Ну и развел ты грязи! Тащи ведро с водой и тряпку.
На следующий день Леночка пошла в «Лейпциг» и купила желтые занавески.
— Шторы в квартире, как туфли на ноге женщины — это половина дела, — объявила она весело.
А через месяц поздним вечером заявился хозяин квартиры. Был он выпимши.
— Все, парень, жилплощадь я больше не сдаю, — изрек Гена мрачно.
— Ты бы хоть заранее предупредил, что придешь, — сказал я, и все заныло у меня внутри.
— С чужого коня среди грязи вон, — ответил он и потопал на кухню. — Меня моя баба тоже не предупредила, что хахеля в дом приведет.
Я был уверен, что Леночка этого не переживет и снова исчезнет из моей жизни, но она спокойно сняла шторы и поехала со мной на Курский вокзал. Мы успели вскочить в последнюю захаровскую электричку. «Сто тридцать третий километр» оказался «Тридцать третьим», и ехать до него было меньше часа.
Мы долго ходили по ночному поселку и искали норвеговский дом. Ночь была ветреная, Леночка озябла, но, должно быть, прошедший год, о котором мы не обмолвились ни словом, дался ей не легче, чем мне, и она заметно присмирела и не говорила мне больше о моей никчемности. Застекленная терраса светилась на краю мрачного поселка так же, как светилось одинокое окно слепой старухи на верхнем этаже.
С террасы на нас безо всякого смущения глядела краля с «Беговой». И глаза у нее действительно были совсем другие, чем в прошлый раз.
— В жизни всегда есть место для подвига, — сказал Норвегов, доставая с подоконника большую бутыль самодельного вина из черноплодки. — А я, брат, съезжаю.
— Куда?
— Разводимся мы с ней, — сказал он, показывая на кралю. — А потом женимся.
Мы выпили вина, разожгли в саду костер и стали рассказывать двум девушкам про шофера-дальнобойщика и разбитый арбуз, про попугая на Оке и слепую старуху, они смеялись, охали, но верить нам не хотели. Ночь была ясная, звездная, где-то лаяли собаки, падали в саду яблоки, и было слышно, как далеко гудит электричка.
На четвертом курсе Кирилл бросил консерваторию и устроился работать дворником. Участок ему достался большой и запущенный. Он выходил на Кропоткинскую улицу недалеко от ее пересечения с Садовым кольцом и захватывал двор углового дома. До Кирилла тут убирала студентка из Литературного института. Она работала плохо, и за несколько месяцев во дворе образовался толстый слой льда. Начальник жэка, который принимал Кирилла на работу, поминал студентку недобрыми словами, но в небольшой квадратной комнатке, смотревшей на московские крыши, ей, должно быть, хорошо писалось, и она забывала про свой участок, тем более что двор был нежилой и лед никому не мешал.
Дом выселили больше года назад, только в одном подъезде принимали пустые бутылки. Приемщик стеклопосуды носил очки с толстыми линзами и читал газету «Известия». К нему выстраивалась длинная очередь, он забирал бутылки, закрывал ставню и пересчитывал тару, а потом нехотя ссыпал деньги, точно подавал нищим. Отдавал он всегда меньше положенного, но очередь не роптала и огорчалась лишь тогда, когда ему надоедало работать и он вывешивал табличку «Закрыто». На Кирилла приемщик смотрел прищурившись, как на явление временное, и никогда с ним не заговаривал.
Кирилл работал очень старательно и хорошо. После консерватории ему нравился каждый новый день. Он вставал рано, до того, как на улице появлялись первые прохожие, брал в коридоре инструменты, и после его работы асфальт делался мокрым и чистым, так что пешеходам в грязной обуви было неловко по нему ступать и тем более бросать на тротуар окурки. К девяти часам Кирилл заканчивал убирать участок на улице, заходил в пельменную в подвальном этаже, потом не торопясь колол студенткин лед во дворе, а к одиннадцати все дворники собирались в конторе, и техник-смотритель, моложавая женщина с каштановыми волосами, давала им общую работу. К обеду Кирилл возвращался домой, читал, пил «Алазанскую долину», которую покупал в маленьком магазине неподалеку, или просто сидел у окна и бездумно смотрел на город.
Коммунальная квартира, в которой его поселили, находилась на последнем этаже старого пятиэтажного дома. В самой большой комнате жила державшаяся особняком татарская семья с двумя детьми, еще в одной — одинокая продавщица из овощного магазина, а в самой последней — тихая, услужливая старуха по имени Клеопатра, которая получала мизерную пенсию, зарабатывала на жизнь перепиской нот, почти никогда не выходила из комнаты, и Кирилл даже не знал, как она выглядит.
Он и сам жил одиноко и замкнуто. Друзей у него после ухода из консерватории не осталось, и, когда вечерами ему становилось тоскливо, он ходил в бассейн «Москва», где можно было познакомиться с какой-нибудь девушкой. Бросив музыку, Кирилл испытывал сильное мужское томление. Он заговаривал с самыми разными девушками, они охотно ему отвечали, весело проводили с ним время, купались, болтали, потом гуляли по набережной или по бульвару и иногда поднимались к Кириллу в комнату и задерживались до утра. Но ни одна из них не оставалась дольше. Они еще спали, когда он вставал убирать улицу, а когда возвращался, девушек не было, словно их тоже убирал неведомый дворник, и Кирилл не мог взять в толк, как они уходят. Он немного грустил по ним, но работа рассеивала уныние, а в бассейне появлялись новые лица.
Однажды Кирилл пришел в «Москву» морозным вечером. Народу было немного, и он подумал, что из-за малого числа посетителей сеанс отменят, но один из секторов работал, и в желтом павильоне ему продали, как обычно, билет за пятьдесят копеек с крупной литерой «Е». Дежурная в темно-синем халате привычно скользнула по нему замыленными глазами и протянула резинку с квадратным алюминиевым номерком, которую он должен был натянуть на руку или на ногу.
На открытом пространстве в густой мгле ничего не было видно, но еще больше поражала тишина и покой надвигающейся зеленой массы, в которой редко-редко скользили одинокие человеческие тела. Не было обычной толкотни, женских взвизгов и смеха. Кирилл свободно плавал, нырял и выпрыгивал, глотая воздух, в котором тепло и сырость подогретой воды смешивались с запахом хлорки и морозной резью, и вспоминал, как занимался плаванием в детстве и как его родители долго колебались, когда пришлось всерьез выбирать между бассейном и музыкальной школой, и, видимо, все-таки ошиблись, едва не поломав ему жизнь, только теперь перед ним открывшуюся. В этот раз он особенно остро переживал воспоминания о муке консерваторских лет и радовался тому, что никогда больше эта жизнь не вернется, он отрезал ее от себя, и никто не станет говорить ему о его даре.
До окончания сеанса осталось не больше десяти минут, когда его окликнула молодая загорелая женщина в голубом купальнике и темной шапочке. Она не была похожа на тех, кто специально приходил сюда знакомиться. Ее лицо выражало печаль и даже отчаяние, которые она старалась прикрыть лихорадочной веселостью. Женщина подплыла к нему совсем близко, так что он мог почувствовать ее дыхание и увидеть большие темные глаза и смуглое стройное тело. Кирилл предложил ей после сеанса встретиться, и, к его удивлению, она безо всякого смущения согласилась.
Когда он вышел на площадь, где пересекалось несколько улиц и начинался бульвар, стало еще холоднее. Поднялись ветер и поземка. В воздухе пахло карамелью. Запах доносился с кондитерской фабрики за рекой. Женщина не приходила, и Кирилл подумал, что она просто пошутила, посмеялась над его доверчивостью, да и как он мог вообразить, что, такая красивая, интересная, она придет на легкомысленное свидание со случайным, не знакомым ей человеком.
Прошло уже, наверное, больше получаса, бассейн закрылся и погрузился в темноту, когда она наконец вышла, но не из своего павильона, а откуда-то со стороны, одетая очень изящно и модно, однако совсем не по сезону, как если бы она покинула свой дом давно, быть может, ранней осенью. Женщина взяла Кирилла под руку, и они пошли по Кропоткинской мимо роскошных фасадов домов, подъездов с высокими дверями, особняков, оград, балконов и раскачивающихся от ветра деревьев.
— А говорили, что живете близко. Целую улицу надо пройти. Вы чувствуете, что эта улица немного изогнута? Каганович говорил, будто Москву строил пьяный извозчик. А ведь это делали специально для того, чтобы было не так холодно. Зачем вы ходите в этот бассейн? Этого нельзя делать. Ходите в другой, если вам так надо. И не думайте обо мне дурно, просто сегодня мне очень плохо. — Она говорила быстро, задыхаясь от мороза, и Кирилл не понимал, для чего она все это говорит и почему так оживлена, если ей плохо. Болтовня его раздражала, но сама женщина влекла. Он чувствовал необычное волнение и незнакомое очарование и торопил шаг, словно боясь, что кто-то ее отнимет.
В переулках было пусто, только в будках возле иностранных посольств с обледенелыми разноцветными флагами мерзли полусонные милиционеры в темных полушубках. Женщина еще теснее к нему прижалась, он ощущал ее тепло и разливающуюся по собственному телу нежность.
Дома она много пила и продолжала болтать.
— Я хочу танцевать. У вас есть магнитофон или проигрыватель? Почему? Разве вы не любите музыку? Жаль, мне казалось, вы должны ее любить. Расскажите мне о себе. Только давайте ляжем. Сначала ложитесь вы, чтобы согреть постель, а потом лягу я. И дайте мне какую-нибудь рубашку. Вы точно не женаты? Если женаты, я уйду. Почему вы не женитесь? Впрочем, нет, не женитесь. Лучше сначала нагуляйтесь. А иначе ваша жена много будет плакать и делать глупости.
Она замолчала, и в тишине стало слышно, как в глубине квартиры скрипнула дверь, кто-то легкими шагами прошел по коридору. За стенкой в ванной полилась вода, и снова стало тихо. Женщина вздрагивала от холода, и Кирилл поскорее обнял ее, чтобы унять эту дрожь. Сам он больше не волновался, как всякий, кто готовится совершить обыденное, хорошо знакомое ему дело, и лишь испытывал тихую радость и предвкушение привычного и каждый раз нового счастья, но вдруг что-то темное, безнадежное мелькнуло перед его глазами, будто залетела и стала биться в комнате большая птица и сковала все его существо. Кирилл еще продолжал целовать и ласкать маленькую смуглую женщину, но тело его безмолвствовало и не отвечало на ее ласки. Он не понимал, что с ним происходит. Стало стыдно и страшно, кровь прилила к вискам, спустилась к горлу и застыла там. Женщина притихла и молча ждала. Они оба ничего не говорили, потом она пригрелась подле него и уснула, а он долго лежал с открытыми глазами, не выпуская ее из объятий, и прислушивался к ровному дыханию, боясь пошевелиться и разбудить. Некоторое время спустя он тоже уснул.
В середине ночи на улице потеплело, и пошел снег. Кирилл проснулся от падающего снега, оделся и вышел в коридор. Из ванной на пол ложилась полоска света. Он взял лопату и спустился во двор. Идти было тяжело, приходилось выдергивать ноги из снега, словно он был не в городе, а в поле. Сильный ветер гнал снег по всему пространству города, и было непонятно, падает ли он с неба или поднимается вверх от земли. Редкие легковые автомобили с включенными фарами медленно пробивались сквозь заносы. По Садовому кольцу шли снегоуборочные машины. В двух шагах не было видно ни зги, как во вчерашнем бассейне. Кирилл стал чистить улицу. Это было почти бессмысленное занятие. Стоило ему очистить кусочек тротуара, как его тотчас же засыпало снова. Но он все равно чистил и чистил, наваливаясь лопатой на белую массу и укладывая на проезжей части высокие кучи сухого холодного вещества. Ему было жарко, он останавливался и жадно запихивал в рот горсти снега и растирал лицо.
На соседних участках появились другие дворники. Звуки скребущих асфальт лопат перекликались в спящем городе. Прохожие прокладывали тропинки во дворах. Кирилл поднялся наверх, рассеянно посмотрел на полоску света, по-прежнему падавшую из ванной в коридор, и, не решаясь пересечь ее, прошел на кухню. На улице ему казалось, что все дурное прошло, но теперь ощущение тревоги и страха, а вместе с ними позорной слабости вернулось. Кирилл сел у окна и закурил. Кровь стояла у него в горле. Он чувствовал это теперь совершенно явственно и боялся, что она хлынет наружу и вместе с ней вытечет его жизнь.
«Господи», — произнес Кирилл с усилием, прижавшись лбом к холодному стеклу. Его колотило все сильнее. Он захлопнул форточку, зажег газовую горелку и уставился на синее пламя. «Я обещаю, что не буду больше ходить в этот проклятый бассейн. Я обещаю, что найду одну женщину и буду только с ней. Я обещаю, что вернусь в консерваторию и буду играть, если это так нужно». Сквозь запотевшее окно ничего не было видно. Отчаяние и злоба сменили напрасные жалобы и мольбу, и ему казалось, что он снова на улице и снова сгребает снег, которого так много, что снег засыпает его с головой и сковывает тело.
— Фу, черт, напугал! Чего сидишь впотьмах? Да еще газ зажег! Спалить нас хочешь? — Простоволосая заспанная дородная женщина с огрубелыми руками тяжело смотрела на Кирилла. Он щурился от света и ничего не отвечал. Тускло пробивался, смешиваясь с электрическим, уличный свет. — Давай, студент, иди отсюда. Мне собираться надо, а ванна занята. Опять шлюху к себе привел?
Она развернулась, задев его полой фиолетового халата, из-под которого показалась нога с крупными сиреневыми прожилками вен, пошла по коридору и стала дергать за ручку двери.
— Уснула она там? Да сколько можно ждать, черт тебя подери!
Кирилл схватил в прихожей лом, оттолкнул разъяренную продавщицу и поддел дверь. В остывшей воде лежала старуха Клеопатра. Вода наполовину покрывала ее тело, которое было стройным, как у девушки, и как раз умещалось по длине ванны. Мокрые седые волосы плавали по поверхности. Виновато смотрели на Кирилла блеклые голубые глаза, а маленький рот с полуоткрытыми губами и ровными аккуратными зубами казался еще живым.
Продавщица охнула, завизжала, и лицо у нее пошло красными пятнами. В коридоре появились татары. Они возбужденно говорили и дружелюбно смотрели на Кирилла, как если бы это он умертвил старуху и освободил им помещение для жизни.
Через час приехали милиция и «скорая», старуху унесли, завернув легкое нагое тело в простыню, и, глядя на нее, Кирилл вдруг подумал, что именно Клеопатра закрывала дверь за его девушками. А теперь это будет делать некому.
Пожилой участковый позвал Кирилла и жену татарина Наилю в старухину комнату. Там было светло и чисто, только комната была совсем крошечная, и трудно было понять, как могла старуха тут жить. В столе среди аккуратно переписанных нот участковый нашел паспорт, составил протокол и опечатал дверь.
— Ты вот что, — сказал он Кириллу перед уходом, — ты, я вижу, парень хороший. Но если будешь девок водить, не взыщи. Жалуются на тебя. А площадь служебная. Так что прав у тебя никаких.
Продавщица оделась и ушла, татары вслед за ней, а Кирилл открыл дверь к себе. Давешняя женщина подняла голову при его появлении. Она смотрела на него с недоумением. Потом лицо ее прояснилось, она потянулась, обнажив смуглые руки, и сладко улыбнулась, и Кирилл вдруг почувствовал, как застоявшаяся кровь опустилась, разлилась и заиграла во всем его теле.
— Я спала как убитая. Да что с вами такое? Что вы делаете? Вы с ума сошли! Дверь хотя бы закройте! Ну и что, что никого нету? Что вы так на меня набросились? — возмущалась, отталкивала, а потом смеялась она, обнимая его и целуя. — А ночью что с вами было? Я уж думала, так и не согрешу…
— Это все старуха, — пробормотал Кирилл, озираясь.
— Какая старуха? Ненормальный.
«Мертвая», — хотел сказать он и осекся.
За окнами было слышно, как скребут лопатами дворники. Выстроилась очередь сдавать бутылки, ожидая, когда подслеповатый приемщик кончит читать газету.
Кирилл принес с кухни чайник, смотрел, как одетая в его рубашку женщина ловко режет хлеб и масло, и вся она была такая молодая, свежая, почти родная после недавней близости.
— А какая у вас ванна большая! Как раз под мой рост. Я бы там лежала и лежала.
— Послушайте, — сказал Кирилл хрипло. — Останьтесь здесь. Живите со мной, прошу вас. Я вас буду любить. Только вас одну. Я обещаю, я уже обещал.
Она улыбалась одними глазами и ничего не говорила.
— Ну давайте хотя бы встречаться. Пусть изредка. Дайте мне свой телефон. Я вас не отпущу, — говорил он умоляюще, обреченно. — Я совсем не то, что вы думаете. Я…
А она уже надевала синий плащ и смотрела на него так же ласково и укоризненно, как давешний участковый.
— Нет, вы точно сумасшедший. Я замужем. И мужа своего люблю. Хотя он порядочная скотина и тоже говорил мне, что будет любить меня одну.
Она быстро поцеловала Кирилла и легко побежала через длинный двор, исчезнув в полутемной арке.
Мальчик жил недалеко от большой реки. Если дул северный ветер и в доме открывали форточку, до него долетал запах воды и доносились гудки больших барж, перевозивших песок и щебень. Ниже по течению находился порт и пойма, а недалеко от того места, где стоял их дом, река делала излучину. По выходным, минуя заводскую окраину, мальчик приходил с отцом на пустынный берег, и взрослый человек рассказывал маленькому, что в центре города река совсем другая, она отгорожена гранитом и по ней ходят прогулочные катера. Но там, где они гуляли, катеров не было, вода подступала к самым ногам, мальчик бросал камешки, щепки, бутылки и доски, которые выносила на берег река, и смотрел, как они с всплеском погружаются в воду. Однажды он бросил доску, в которой был гвоздь. Гвоздь вцепился в ладонь, и из нее потекла кровь. Мальчик заплакал, а папа сказал, что плакать стыдно, и куда-то пропал. Мальчик несколько раз спрашивал про него у матери и просил, чтобы она пошла с ним на берег, но она отвечала, что ей некогда, а когда расспросы ей надоели, сказала, что папа не вернется.
— Он утонул?
— У него теперь другая семья.
Весной она купила сыну небольшой аквариум, он смотрел, как плавают рыбки и поднимаются пузырьки воздуха, и об отце не думал.
Когда мальчику исполнилось восемь лет, мать повела его записываться в бассейн, который находился рядом с их домом.
— В этом бассейне я научилась плавать. Тогда на всю Москву было всего два бассейна — «Динамо» и наш. У моей одноклассницы работала здесь мама, и она пускала нас вечерами плавать одних. — Мать рассказывала немного смущенно и с удовольствием, однако ему было трудно представить ее девочкой, и он слушал невнимательно, но она и не замечала. У нее была такая привычка — говорить как будто для одной себя.
— В баню была очередь на несколько часов. Там давали кусочек мыла. Надо было помыться самой, постирать и принести мыло домой.
В вестибюле пахло пивом, из-за банных дверей с мутными стеклами выходили раскрасневшиеся мужчины, громко разговаривали, весело смотрели на молодую женщину в сером осеннем плаще и шелковой косынке. Мальчик стал просить, чтобы мама купила ему хрустящую картошку в пакетиках, которая продавалась вместе с разливным пивом и солеными сушками, но она поспешила уйти.
— Неизвестно, на чем ее жарят.
— Тебе просто жалко десять копеек, — сказал мальчик сердито и отвернулся.
Они поднялись по лестнице, он почувствовал знакомый запах воды, и ему стало волнительно и радостно, как в раннем детстве, и стыдно оттого, что он нагрубил матери. Высокий человек в спортивном костюме, со свистком на груди ходил вдоль бортика маленького бассейна, иногда резко взмахивая руками, нагибаясь и поворачивая голову, и его пронзительный голос перекрывал всплески воды и влажный гул, который держался как туман. А во взрослом бассейне большие мужчины в разноцветных шапочках играли в мяч и жестикулировали. И такие же ничего не говорящие, но то и дело взмахивающие руками люди сидели на трибуне. Лица их были напряжены, они что-то беззвучно произносили одними губами и внимательно смотрели друг на друга.
— Кто это? — спросил мальчик.
— Глухонемые, — ответила мать не разжимая губ. — Тише, они все слышат.
— Как?
— Понимают по губам. Помолчи.
Мать подвела его к тренеру.
— Тебе сколько лет?
— Восемь.
— Я, кажется, не вас спрашиваю. Или он у вас глухонемой?
— Он у нас спортивный, — произнесла мать нежным, певучим голосом.
— Нагнись и достань пол. Ниже, ниже. Ладонью можешь? А почему только сейчас опомнились? Учиться плавать начинают в пять лет.
— Пойдем отсюда. — Мальчик потянул мать за рукав.
— Я его беру, — буркнул тренер, глядя в сторону, и резко свистнул. — Приводите завтра в двенадцать.
— У меня уроки.
— Я договорюсь с учительницей, — с досадой проговорила мать, но тренер уже не слышал, и мальчик почувствовал неприязнь.
Еще сильнее он невзлюбил тренера на следующий день, когда мать привела его на первое занятие. В раздевалке дети толкались, потом пошли в душ, но кабинок на всех не хватало, дети отпихивали друг друга, плевались и бросались мочалками, стаскивали друг с друга плавки, но мальчик был старше, и поэтому ему уступили место и трогать его остерегались. Однако возня малышей его утомила. Он с неодобрением смотрел вокруг, и совсем ему разонравилось в бассейне, когда сердитая полная женщина в белом халате стала проверять у всех мальчиков, чисто ли они вымыли попы. Мальчишки глупо хихикали и показывали друг на дружку пальцами, а он оставался серьезным, потому что знал: попа — это стыдно, и ему было неприятно оттого, что какая-то тетка туда смотрит.
Занимались в лягушатнике, в котором детям было по грудь. Выстраивались вдоль стенки, и тренер показывал упражнения. Он кричал на тех, кто невнимательно слушал, и под звуки пронзительного голоса даже самые хулиганистые дети становились смирными. Мальчик вел себя очень послушно, повторял вслед за тренером движения рук и корпуса, зависал в воде, обхватив руками ноги, но стоило ему отпустить их, как вместо того, чтобы выпрямиться и лечь на воду, он опускал ноги на дно.
Через несколько занятий все дети легко проплывали несколько метров от стенки до стенки лягушатника, но у мальчика ничего не получалось. Он старательно вытягивал руки и поворачивал голову, чтобы глотнуть воздуха, а вместо этого шел по дну. Потерять опору казалось ему самым ужасным, что может с ним произойти.
— Ляжь и почувствуй воду! — кричал тренер. — Вода сама тебя держит. Люди тонут, потому что не знают, что умеют плавать.
Тренер был похож на его отца. Иногда мальчику казалось, что это и есть его отец, только старый. Хотя молодого он помнил плохо.
— А если ты будешь ходить пешком по дну, я переведу тебя в группу, где занимаются четырехлетки.
Теперь, когда он приходил в раздевалку, ему не уступали душевую кабинку, и он должен был дожидаться, пока все помоются. Он рассказал об этом матери и подумал, что она точно заберет его из бассейна, но она только помазала ему пальцы ног йодом, чтобы не завелся грибок, и тихо проговорила:
— Ты должен себя превозмочь. Если ты спасуешь перед этой трудностью, тебе будет тяжело в жизни.
— Ну и пусть, — поморщился он: от йода пальцам было холодно.
— Так нельзя. Кто же будет меня защищать, когда я стану старенькой? А твой тренер очень хороший, к нему привозят детей со всей Москвы. Научиться плавать — это как научиться жить.
— Вот ты научилась, — возразил он. — И что?
— Что?
— Плачешь.
— Все равно, — проговорила мать упрямо.
Но сколько он ни старался, какая-то сила удерживала его ноги у дна, и он не мог с этим ничего поделать. Сначала он переживал, но вскоре ему стало все равно, что скажет или сделает тренер, как будут дразнить его и кривляться маленькие дети. Он отбывал урок точно повинность, шел домой, механически дав матери руку, и часами смотрел на рыбок.
Когда в очередной раз, быстро ступая ногами по дну, мальчик дошел до противоположного края лягушатника, тренер хлопнул в ладоши.
— Ты надо мной издеваешься? — спросил он спокойно, и мальчик понял, что спокойствие взрослого человека может быть страшнее гнева. — Ты, может быть, думаешь, что я тебя выгоню? Ты пришел сюда, чтобы научиться плавать, и я научу тебя. Я не знаю ни одного ребенка, который не мог бы плавать. Я научил плавать несколько тысяч человек. Ты умеешь плавать, ты очень хорошо плаваешь. Ты просто не хочешь этого показывать, потому что у тебя злое сердце.
«А вот он не умеет плавать, — подумал мальчик. — Иначе он плавал бы в бассейне, как другие люди, а он только ходит вдоль бортика».
— Ты что, оглох? — Сильная рука больно схватила его за ухо. — Вылезай из воды и иди за мной.
По скользкому полу мальчик прошел к бассейну для взрослых. С одной стороны в нем было довольно мелко, с другой, у тумбочек для прыжков в воду, — глубоко. Тренер подвел его к тумбочке.
— Залезай!
Темно-зеленая колышущаяся масса была внизу. Мальчик видел искаженное водой отражение потолка с яркими лампами и не увидел дна.
— Прыгай и плыви!
На него смотрело несколько десятков пар глаз, весь маленький аквариумный мир остановился, замерли глухонемые, которые обыкновенно никогда не обращали внимания на говорящих и слышащих людей.
— Прыгай — или я тебя столкну!
Ноги мальчика скользили по тумбочке. Ему казалось, он балансирует над пропастью. Никогда в жизни он не испытывал такого страха и даже не представлял, что этот страх существует.
— Ну!
Мальчик взмахнул руками, закачался и не понял, прыгнул ли он, упал или его сбросил тренер, как сам он бросал когда-то в воду камешки и палки.
Вода была холоднее, чем в лягушатнике, она приняла его, и мальчик стал медленно опускаться. Ему нужно было коснуться ногами дна и встать на ноги. Тренер ждал, когда он всплывет, но тело мальчика находилось в толще воды и не поднималось. Из другого мира на него завороженно и неподвижно смотрел человек в спортивном костюме, с посиневшими губами, отчаянно жестикулировали большие красивые люди на трибунах, другие плыли ему на помощь. Но они были слишком далеко, а он оставался внизу и, нащупав ногами дно, ждал. Нависшая над водой фигура качнулась, было непонятно, прыгает она или падает, и в следующее мгновение тяжелое безвольное тело опустилось в воду и ушло в глубину.
— Я поцелую тебя, но только на том берегу.
До дальнего берега от мостков было метров триста. У него было острое зрение, и он хорошо различал деревья. Там начинался хвойный лес. В нем стояли генеральские дачи, которые занимали по пол-гектара. Дальше шло стрельбище, по краям которого они собирали с матерью грибы. По будням кремлевские курсанты из военных лагерей приезжали на озеро и сдавали норму по плаванию.
— Мы будем плыть рядом. Я не брошу тебя. Я очень хорошо плаваю. Ты не представляешь, как я хорошо плаваю. Однажды я спасла человека, — сказала она с гордостью. — Это был рыбак, у которого пропоролась резиновая лодка.
Она ему очень нравилась. На ней был красивый малиновый сарафан на тонких бретельках, открывавший загорелые плечи. Смотреть ниже он стеснялся. Он тонул в глазах бутылочного цвета.
— Если ты так хочешь на тот берег, — сказал он хрипло, — давай обойдем озеро.
— Это далеко.
— Так только кажется. Я много раз туда ходил.
— Я не могу долго идти. Я люблю плавать, а не ходить. Там, где я живу, умеют плавать все. Можно плавать в море, а можно в заливе. Вода в заливе теплее, но в нем нет больших волн.
Она говорила с маленьким акцентом и оттого казалась ему еще загадочнее и прекраснее. Отец у нее был литовец, а мать русская, и звали ее Регина.
— Ты хочешь меня поцеловать?
— Хочу, — еле выдавил он из себя.
— Мой поцелуй надо заслужить, — засмеялась она. В самом ее смехе было что-то иностранное, но он не мог понять, связано ли это с тем, что она была нерусской или же просто девушкой, а все девушки — иностранки.
Она провела руками по его плечам, наклонилась, и глаза уперлись в вырез на сарафане.
— Мне надо надеть купальник.
— Пойди в лес.
— Там могут быть солдаты. Я боюсь ваших солдат. Лучше встань и закрой меня полотенцем.
Полотенце в руках казалось ему похожим на тяжелое полотнище вроде театрального занавеса.
— Застегни, — попросила она, перешагивая через сарафан и поворачиваясь к нему спиной. — А у нас девушки купаются топлесс. Знаешь, что это такое?
— Что? — Во рту у него пересохло, а руки не слушались.
— То, что ты только что видел. Какой же ты неумеха. Ладно, я сама. Ну не хмурься. Ничего стыдного в этом нет. Лучше улыбнись. Мне нравится, как ты улыбаешься. У тебя красивое сильное тело, узкая талия и мускулистые руки. Тебе никогда не говорили, какой ты красивый?
— Красивые бывают только девочки, — сказал он, с трудом ворочая разбухшим языком.
— Неправда. Мальчики тоже могут быть красивыми. А откуда у тебя шрам на ладони? — Она тащила его за собой по вязкому песку. — Мальчик с таким телом не может не уметь плавать. Я знаю, что, когда ты на меня смотришь, у тебя пересыхает в горле и начинает щемить желудок.
— Неправда.
— Правда, правда. И происходит кое-что еще. — Глаза ее стали узкими, как у кошки. — А я очень хорошо умею целоваться. И научу тебя. Но сначала научу плавать.
— Я никогда не научусь плавать, — буркнул он и отвернулся.
— Научишься. Я тебе помогу.
— Я однажды пробовал.
— Я знаю.
— Что ты знаешь?
— Что в детстве тебя напугали в бассейне и что с твоим тренером произошел несчастный случай. Ты долго не мог оправиться, говорил всем, что утонул, и тебя даже водили к врачу. Но это же глупости. Ты не виноват, что у твоего тренера оказалось больное сердце.
Ему сделалось ужасно больно, и охватившее его напряжение ослабло. То, что случилось в бассейне, было страшной тайной, о которой никто не должен был знать. А что он ходил к психиатру, тем более.
Солнце висело над озером и отражалось в зеленой мутной воде, превращая ее в сверкающее расплавленное серебро. Но он ощущал озноб и дрожь.
— Мне рассказала твоя мама. Она у тебя такая чудная. Я разрешу тебе не только меня поцеловать, но и кое-что еще. Я хочу, чтобы из тебя вырос хороший мужчина. А хороший мужчина — тот, кто ничего не боится.
— Почему ты этого хочешь?
— Ты не такой, как все. — Она испытующе поглядела на него. — Ты хороший. Не наглый. Ты мог бы жить с нами. Когда ты вырастешь, я пришлю тебе приглашение.
— Что?
— На косе пограничная зона. Туда нельзя приехать просто так. Но если я приглашу тебя, ты приедешь жить к нам.
— Зачем? — спросил он еще растеряннее.
— Там гораздо лучше, чем здесь. У нас чисто и никто не оставляет на берегу бутылки и консервные банки. Не бросает их в воду. А здесь я поранила ногу осколком стекла. У меня потекла кровь, и пришлось делать прививку от столбняка. Вы какие-то ненормальные. У вас купаются маленькие дети и рядом плавают собаки. А как ужасно пахнет у вас в электричках. Можно подумать, люди у вас не моются. Ну пойдем же.
Он понял, на кого она похожа, — на русалку. Русалку, знавшую все его тайны. Литовка — то ли женщина, то ли похожая на смерть коса. И говорит про косу.
— Ты дрожишь? Если ты сейчас не пойдешь, я пойду с другим.
В этом месте было пологое дно, и он шел долго, касаясь ногами земли. После случая в бассейне он никогда не заходил в воду больше чем по пояс. Курсанты ушли, где-то далеко стояла на якоре лодка с одуревшим от солнца и бесклевья рыбаком, а больше на озере не было никого.
Она зашла по грудь в воду и поманила его вглубь.
«Хочет меня утопить, — мелькнуло у него в голове. — Сначала будет плыть рядом, а когда мы окажемся на середине, бросит. И пусть».
— Ну вот, вот, видишь — вот так, — говорила она, и глаза ее блестели, а сквозь намокший купальник проступали темные соски. — Это совсем недалеко — тот берег. Скоро мы там будем. Ты и не заметишь, как мы доплывем. Я знаю одно место, где нас никто не увидит. Вот ты и плывешь, видишь, плывешь сам, я только чуть-чуть тебя придерживаю. Не думай ни о чем, просто смотри вперед и работай руками и ногами. Да ты меня обманывал. Ты плаваешь лучше меня. Кто тебя научил? Только не надо так крепко сжимать мою руку. Мне больно. Отпусти, отпусти же меня. Что ты делаешь, псих… Отпусти-и!
Он плыл легко и свободно, когда уставал, переворачивался на спину и снова плыл. Солнце волнами накатывалось на воду, а волны воды накатывались на пустынные песчаные дюны. Вскоре берега не стало видно, и он ориентировался по солнцу. Оно закатывалось в море, и, чтобы не вернуться на берег, нужно было все время плыть за ним.
Ему очень нравилось это место. Он побывал на многих морях, но в конце концов приехал сюда. Теперь к русским здесь относились хорошо. Да и мало их было. В основном немцы. Они собирались на косе целыми семьями, пили пиво, говорили на своем варварском языке и смотрели вокруг, как смотрят победители. Они многое уже здесь скупили, и местные жители тихо шептались, что под немцами стало хуже, чем под русскими.
Странное место эта коса. Когда-то давно здесь был лес. Потом его извели крестоносцы, и на несколько веков коса превратилась в пустыню. А потом сюда опять пришли люди и стали сажать сосны. Они переносили голод, ели рыбью муку и чаек и отвоевывали место для жизни. Здесь было очень много сосен, в жару они раскалялись и сильно пахли смолой, а внизу росла земляника. Коса была похожа на женщину, которой овладевали разные мужчины, но никому из них она не принадлежала.
Он любил думать, когда плыл. Плыть — это очень легко. Иногда он спрашивал себя — зачем ему было обманывать стольких людей, ведь он умел это с той минуты, как первый раз вошел в воду. Вода в Балтике не всегда теплая, но в это лето стояла жара, повсюду горели леса, и когда он улетал из задымленной Москвы, то видел сверху лесные пожары. И здесь иногда показывали по телевизору большой город, погруженный в горькое марево, сквозь который текла старая, ленивая река. И здесь тоже было жарко, словно дыхание империи докатывалось до ее бывших окраин, а в освобожденных чешских и немецких городах вода другой реки заливала улицы и затапливала дома. Пройдет время, и она зальет их полностью. Она уничтожит старую землю, и это будет очень красиво: залитые кварталы, подводные церкви, куда будут возить туристов. Они будут спускаться на прогулочных подлодках и заплывать в рыцарские замки и галереи, только туристов почти не останется, а выживут те, кто научится жить в воде. Но сначала вода зальет косу, которая едва возвышается над морем и не достанется никому — ни русским, ни литовцам, ни немцам.
Женщина на серфе проскользнула мимо. Она помахала ему рукой и крикнула что-то по-литовски. Он помотал головой. Она крикнула по-немецки. Он снова замотал головой. Неужели она действительно не знает русского? Как же они все быстро забыли.
— Need help?[1]
Он хотел крикнуть «No», но не стал. Ему нравилась эта женщина. Он любил тех, кто вырос на Балтике. Сколько ни было у него других подруг, больше всего его тянуло к загадочной русалочьей породе, обитавшей лишь здесь. Он вспомнил девочку на берегу озера, которая манила его в воду и не знала, что на самом деле это он ее зовет. Зря только ее достали, а его вызвали к следователю и спрашивали про следы рук на ее теле.
— Почему ты сразу не сказал, что она утонула? Где ты был в это время? Ты умеешь плавать? Как вы очутились на середине озера, если ты не умеешь плавать? Почему ты не звал на помощь? Почему ты не утонул???
Следователь забрасывала его дурацкими вопросами, но он был не один, рядом с ним сидели онемевшая, оглохшая мать и вежливый человек, который заранее предупредил, о чем его будут спрашивать, и научил, как надо отвечать.
Нет, не нужно было маленькую русалку доставать из воды. Нужно было оставить ее там, где ее стихия. В поселке на кладбище он нашел ухоженную могилу. Католический крест, фарфоровый портрет с живыми глазами, цветы, надпись на литовском и короткие годы жизни.
— Give me your hand[2].
— Вы не говорите по-русски? — улыбнулся он.
— Плохо-плохо, — улыбнулась она в ответ.
На литовке был красивый узкий купальник. Наверное, она согласилась бы, если бы он пригласил ее вечером в кафе, а потом пошла гулять по дюнам и купаться в ночном море.
— Ходжа Насреддин однажды спас человека, — стал говорить он, держась рукой за серф. — Тот тонул в озере, а люди, которые пытались его спасти, кричали: «Давай, давай руку». Но он продолжал тонуть. Насреддин спросил: «Этот человек бедный или богатый?» Ему ответили: «Богатый». — «Тогда надо кричать: на!»
Женщина на серфе засмеялась.
— Buy. Пока, — крикнула она.
— Разве вы не хотите, чтобы я вас спас? — удивился он.
Она снова засмеялась, а он потянул на себя край ее доски. Серф покачнулся. Женщина нахмурилась и вопросительно на него посмотрела. Он ухватил ее за ногу и потянул на себя. Она была очень сильная и, когда поняла, что он не шутит, начала сопротивляться. Серф накренился, и она полетела вместе с парусом в воду. Оба барахтались, и он вдруг почувствовал, что устал и у него может не хватить сил ее одолеть. Она не понимала, что он хотел спасти ее из воздуха и вернуть в воду, как вернул он своего тренера и красивую Регину.
Вцепившись с двух сторон в серф, мужчина и женщина бились под водой ногами, как ватерполисты. Лица матери, Регины и других женщин промелькнули на русалочьем литовском лице. Она смотрела на него, тяжело дыша, и выжидала момент для броска. Одежда на ней порвалась, он видел ее груди, все это напоминало ему летний день на берегу озера с мутной водой, и желание смешивалось со страхом.
Вдали послышался звук мотора. Женщина стала что-то выкрикивать на своем певучем русалочьем языке. Нужно было бросить ее и уплыть прочь. Но она могла донести на него, и неизвестно, поверили бы ему глупые сухопутные люди и нашел бы он в этой стране хорошего адвоката. Он изловчился, схватил русалку за волосы и притянул к себе. Она хлебнула воды, обмякла и стала медленно опускаться. Вот и все. Море не озеро, если оно что-то забирает, то не возвращает, подумал он и поплыл дальше по направлению к закатывающемуся солнцу, мерно взмахивая руками, как учил когда-то тренер из бассейна на рабочей окраине Москвы.
— Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.
— От одной спички?
— У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.
— Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?
— Да хер его знает.
— А то ко мне в воскресенье жена приезжает.
— Везет…
Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.
— Кончай перекур! Рота-а! Стройсь.
Толстый человек с тонкими ногами, одутловатым брюзгливо лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина — единственный, кто знал службу, — как бы по ошибке обращался к нему «товарищ полковник». Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас — его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудет декан, парторг и главный университетский генерал.
По лицу Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Все равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.
Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.
— Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шагоом марш!
Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и вопреки всем законам физики отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.
Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили б, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие — чистить, разбирать и собирать автомат, а третьи — писать листовки, призывающие врага сдаваться.
Последнее было нашей военной профессией — спецпропагандой — и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат переходить на сторону освободителей — даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.
А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-вточь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:
— Так пусть же Красная…
Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали наших командиров.
Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раздва, левой! — зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…
— Барабан слушай! — орал на меня Жудин. — Марш в конец строя!
В конце строя двигался как иноходец малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.
Но Жудин не засмеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:
— До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!
Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал «Прощание славянки», Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенным на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.
Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.
— Вы отлично прошли, — сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.
Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.
Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.
После присяги военно-лагерная жизнь переменилась. Офицеры как будто вспомнили, что местечко, в котором находится воинская часть, окружено со всех сторон лесами, а недалеко протекает очистившаяся от грязных подмосковных вод Клязьма с песчаными пляжами и заливными озерами с отличной рыбалкой. Они выписали из Москвы семейные обозы и, хорошо выспавшиеся, забегали в лагерь часов в десять утра по дороге в сосновый бор или на пляж, давали нам задания на самоподготовку и исчезали. Однажды нам устроили обкатку танками, которые мы закидали деревянными гранатами и получили благодарность от командования за то, что танк не проехал ни по чьей голове; пару раз нас водили на стрельбище и давали стрелять сначала из «калашникова», а потом из «макарова», причем рядом с каждым стреляющим стоял офицер, готовый в любую минуту выбить из рук студента оружие, если бы тот, задумавшись, вдруг случаем направил его на соседа. Еще мы изучали громоздкую машину, оборудованную матюгальником, и зачитывали составленные каждым из нас послания, адресованные окруженным врагам, на разнообразных европейских языках и изощрялись, как могли, в искусстве агитации и пропаганды, а в остальное время народ покуривал, рассказывал анекдоты и разрисовывал топографические карты военными значками.
Так было во всех ротах, кроме нашей. Виной тому был вовсе не подполковник Жудин, которого мы видели теперь очень редко, а державшийся до этого в их тени майор Мамыкин, преподававший у нас тактику. То был невысокий суховатый человек очень нездорового вида, с пыльным загорелым лицом. Физиономия его чаще всего выражала раздражение и недовольство. Известно было, что три года он пробыл военным советником в Анголе, а до этого служил в Казахстане. Ходили слухи, будто бы в Африке он потерял жену и ребенка. Он редко смеялся и носил черные очки, как Абадонна. Но когда Мамыкин снимал очки, то глаза у него оказывались вовсе не страшные и не злые, а мечтательные. И вот именно этот блаженный романтик отравлял нашу молодую жизнь так, как никакому Жудину не снилось. Он был единственным офицером, который приходил в лагерь к шести утра и проводил с нами зарядку. Мы бежали за ним следом по пересеченной местности, голые по пояс, в сапогах, по пять-шесть километров, а потом подтягивались вслед за ним на перекладине. Вместе с нами в просторной, похожей на московский олимпийский объект столовой он завтракал, съедая без аппетита и без отвращения резиновую перловую кашу, а потом уводил голодных, так и не привыкших к солдатской еде юнкеров далеко в поля и там проводил занятия на местности.
Июль взбирался к макушке лета, к комарам прибавились мошка и овода, стала поспевать первая черника, и пошли колосовики, днем нещадно палило солнце, а Мамыкин, еще более сухой, похожий уже не на Абадонну, а на Марка Крысобоя, гнал нас по сухим проселочным дорогам.
В роте зрело недовольство. В отношении Жудина к нам было и нечто пренебрежительное, и просительное одновременно, он не слишком уважал нас, а мы его, но это была чистой воды сделка: пройдите, как надо, — и я оставлю вас в покое. Мамыкин таких обещаний не давал и задачи перед нами ставил куда более значительные: этот двужильный человек-механизм с африканским загаром и обожженным сердцем пытался сделать из нас солдат. Хотя бы чуть-чуть. Не из вредности и не из прагматических соображений, что, дескать, мужчинам это не повредит. Иные помыслы владели нашим майором.
Это было начало восьмидесятых. Умер Брежнев, Андропов прервал все переговоры с американцами, и мы видели, как воспряли наши офицеры. Скоро будет война, когда начнется война, в случае войны, вероятный противник — эти присказки то и дело раздавались и в душных подземных аудиториях старого корпуса университета, где располагалась военная кафедра, и в вольном сосновом бору у широкой речной долины. Трудно сказать, что они думали на самом деле: запугивали нас, набивали себе цену или действительно у них чесались руки повоевать, может быть, у них иначе устроены мозги — кто разберет, но ни один из них не сомневался в своей победе. И если Жудин на вопрос, зачем армейскому политсоставу строевая подготовка, невнятно отвечал — дескать, призовут вас в армию, а вы и пройти как следует не сможете, и солдаты вас уважать не станут, то Мамыкин подобного вздора не говорил никогда.
— Вы должны уметь защищать свою Родину.
Но, помилуй Бог, кому охота совершать маршброски, окапываться и изучать тактику ближнего боя в то время, покуда твои товарищи из других рот валяются на песочке, купаются, ловят рыбу и собирают ягоды да грибы! А если война, какая разница, умеешь ты воевать или нет, когда всех накроет ядерным зонтиком, грибом или как он там называется?
На этот прямо заданный вопрос Мамыкин ничего не отвечал. Только губа у него обиженно выпячивалась. Он поднимал нас после обеда и тащил в лес, где мы строили какие-то укрепления, разбивались на группы, устраивали засады и надевали на себя комлекты защитной одежды, в которых выглядели как инопланетяне. По нескольку часов мы отрабатывали в палатках команду отбой — подъем, чтобы научиться одеваться за сорок секунд. Никогда прежде я не догадывался, что любовь к Родине может выражаться подобным образом, но, странное дело, Мамыкину верил и единственной девушке, которая не смеялась над моими танцами, я писал красными чернилами письмо о том, что скоро случится конец света, а посему нам надо непременно пожениться.
Больше всего майором Мамыкиным были возмущены наши старички. За что страдали молодые, было еще понятно — но они-то при чем? Иногда сержанты собирались в кучку и толковали, глядели на него как волки и повизгивали, но выступать открыто против не решались. Майор требовал от них службы, требовал, чтобы они были ему помощниками и учили молодых, но какая может быть служба и учеба, если нельзя дать солдату в зубы?
Мамыкина не любили не только они. Для большинства наших офицеров военная кафедра была либо синекурой, где они коротали последние перед выходом в отставку годы, либо трамплином перед назначением в ГлавПУР или отправкой за границу. Место это было не пыльное, удобное, сытое и ни к чему не обязывающее, а Мамыкин мозолил своим товарищам глаза неуемной, ненужной и неуместной деятельностью и не понимал простой вещи: единственное, о чем мечтало наше военное начальство, — лишь бы со студентами не случилось какого-нибудь ЧП и все вернулись в Москву целыми и невредимыми.
Чтобы мы не утонули ночью в Клязьме, нас пугали патрулями и грозились, что всех, кого патрули поймают, посадят на гарнизонную гауптвахту или отчислят из университета. Нам рассказывали про колонию уголовников, расположенную в здешних краях, и обещали устраивать ночные поверки, но при этом ни гражданскую одежду, ни паспортов не отобрали, и вечером, переодевшись в джинсы и свитера, мы чихать хотели на любые патрули. Да и не было, по правде сказать, никаких патрулей; и поверок тоже не было.
Что там Клязьма! Однажды ночью вместе с Лехой Светозарским и Юркой Кутыревым мы смотались за ночь на электричке в Боголюбов, до которого было километров восемьдесят. Я хорошо помню эту ночь. Когда после отбоя мы покинули лагерь и дошли до станции, был поздний час. Однако народу в маленьком зале ожидания и на платформе собралось очень много, и среди них бросались в глаза бедно одетые женщины с отрешенными равнодушными лицами.
Ждали поезда на Москву, он запаздывал. Пахло углем, мазутом, электричеством. Внезапно Леха пригнул наши головы:
— Бежим!
На платформе появился офицер из наших. Мы были в своей обычной одежде, но он нас узнал и отвернулся, как если бы и сам тайком бежал из части.
Подошел поезд. Он остановился на полминуты, не больше, народ рассредоточился и принялся на ходу запрыгивать в вагоны, люди кричали, совали проводникам билеты, передавали детей и вещи, где-то в тамбуре исчез напугавший нас и совсем не страшный подполковник, преподававший французский язык, и мы надолго остались одни на ночном полустанке.
Наконец пронзительно загудела, освещая рельсы, последняя электричка. Казалось, она пройдет мимо, но в последний момент машинист затормозил, и мы оказались в пустом вагоне. Мы ели консервы, пили из фляжки холодный чай и смотрели в окно, боясь пропустить свою станцию. Луна бежала за вагоном, освещая лесную равнину и редкие полустанки. Через час мы вышли в Боголюбове и зашагали назад по ходу поезда по тропинке вдоль железной дороги. Ночь была короткая, скоро рассвело, но на земле лежал сильный туман, и вдруг мы увидели в белой мгле небольшую одноглавую церковь. Я много раз видел ее на фотографии, но никогда прежде — наяву и боюсь увидеть снова, чтобы не исказить то восприятие. Вокруг не было никого. Она стояла на берегу пруда или заливного озерца, речка протекала с другой стороны. Мы ничего не говорили, ходили вокруг, задирали голову и трогали руками камни — нам было, Господи, страшно сказать, по двадцать лет. А ей — восемьсот.
Вдруг откуда-то раздался голос:
— Стой! Кто такие?
Мы вздрогнули, повернули головы и увидели пожилого милиционера. Милиционер был лысоватый и совсем нестрашный. Он смотрел на нас одновременно с опаской и любопытством, как смотрят собаки и дети. Проще простого было дать деру в туман. Однако ноги наши приросли к траве. Милиционер приблизился.
— А документы у вас есть с собой, ребята?
Паспорт был лишь у одного из нас. К счастью, он же оказался и самым речистым и очень убедительно рассказал про археологическую практику, которую мы проходим. Милиционер немного поколебался, поглядел на наши стриженые головы, московскую прописку и еще ничем не обожженные глаза и отпустил с миром.
На обратном пути в электричке мы заснули. В последний момент, когда поезд уже сбросил ход и остановился у знакомой станции, окруженной путями, на которых стояли составы с зачехленной техникой, мы успели выскочить наружу. В лагере спали все, кроме старшины. Он неодобрительно на нас посмотрел, но сказать ничего не решился. Мы тоже хотели лечь, но делать этого уже не имело смысла: до подъема оставалось меньше получаса.
А через несколько ночей Мамыкин нагрянул в лагерь с проверкой. Это была самая обычная июльская ночь. Теплая и нежная. Дневальные, которым было положено стоять под грибками, дрыхли, курсанты, которым было положено спать, пили чай, а кто и водку, часть ушла купаться на Клязьму, а другая — в соседнюю деревню на огороды. Дежурный сержант пел под гитару французские песни в палатке, откуда раздавался женский смех.
Я не видел, но думаю, что, стоя посреди этого цыганского табора, майор заплакал. Гнев его был неописуем. Сержанта он разжаловал в рядовые, а дневального отправил на гауптвахту. Но результата не было никакого. Днем подполковник Жудин привел с собой двух насмерть перепуганных бойцов, выстроил роту, по-страшному их обматерил и дал каждому в зубы, но сержанта по его приказу втихую восстановили в звании и перевели в другую роту, а дневального отправили на кухню.
— Настоящий офицер, — сказали наши старики уважительно.
Мамыкина мы не видели после этого несколько дней.
Дни были паркие и душные. Мы сидели в классе самоподготовки и разрисовывали топографические карты. Карты были не выдуманными, как в школьных учебниках и атласах, а настоящими, секретными. Их выдавали под расписку, и на владимирские поля и леса мы наносили расположение частей нашей армии и армии вероятного противника, устраивая на зеленых листах бумажные войны и не задаваясь вопросом, как мог добраться коварный враг до тех мест, где после татар шесть веков не было иноземных завоевателей.
На закате третьего спокойного дня после ужина в лагере снова появился Мамыкин. Окончилась веселая вечерняя прогулка и поверка, прозвучала команда «отбой», но майор никуда не уходил. Он сидел в курилке и глядел, как засыпает лагерь. В палатках бурчали и злились: ночь была нашим законным временем. Потом пошел дождь. Он стучал по брезенту, и казалось, старая, выгоревшая на солнце материя не выдержит и прорвется, обрушив на нас тонну воды. Но брезент держал. Иногда мы выглядывали наружу и видели, что майор надел плащ-палатку и никуда не уходит. Постепенно все уснули, а среди ночи нас разбудил его голос:
— Рота, подъем!
Сонные, не понимающие, что к чему, мы оделись и построились. Дождь был такой сильный, что даже песчаная почва не успевала вбирать в себя влагу, и палатки стояли окруженные водой. Холодные струи залезали под воротник и стекали по спине.
— В пятнадцати километрах от лагеря выбросился вражеский десант. Ставлю задачу окружить и уничтожить его.
— Совсем рехнулся! — пробормотал кто-то.
Нам выдали автоматы и зачем-то большие армейские ватники. В таких хорошо сидеть поздней осенью на рыбалке, когда ночами идет на донку налим. Но не бежать теплой летней ночью, когда хлещет дождь. Телогрейки промокли через пятнадцать минут и висели, как бронежилеты. В них мы пробирались по сырому лесу на северо-восток. Потом деревья кончились, мы вышли на дорогу и двинулись по ней на север. Какая-то деревня встретилась нам на пути. В ней было домов, может быть, двадцать. Небольшие покосившиеся избы, огороды, заборы и картофельные поля. Полуразрушенная церковь с пустыми оконными и дверными проемами стояла на краю. Дома были расположены по обе стороны, но не близко друг от друга, как обычно стоят они в русских деревнях, а на отдалении, словно пожар, война или время выбивали избы, как выбивают они людей.
Ни одно окно не было освещено изнутри, только молнии блестели в стеклах. Мы шли походным строем через эту деревню, и вдруг в одном окне я увидел старуху. Ей не спалось, или же она боялась грозы и, припав к стеклу, испуганно и печально смотрела на идущих по дороге солдат. Быть может, бабка решила, что опять началась война. Может быть, и Мамыкин так думал и верил, что в лесу выбросился десант, который он должен уничтожить с сотней необстрелянных бойцов. Но было что-то в этой грозовой ночи необыкновенное, и я снова ощутил то волнение, которое испытал несколько дней назад, стоя перед церковью на Нерли. Я не знаю, действовала ли на меня какая-то неведомая, возникшая помимо моей воли спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина.
Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.
Мы рассыпались по местности, занимая оборону.
— Газы! — крикнул майор. — Всем окапываться.
Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось, не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.
Надо мной стоял старшина.
— Построиться! — сказал он лениво.
Мамыкин стал обходить линию обороны.
— Это кто копал? — спросил он, глядя на вырытую мной яму.
Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.
— Я.
— Отставить — я. Как надо обращаться к командиру?
Я назвал свою фамилию.
— Объявляю вам благодарность! — Лицо его сделалось еще смурнее — такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.
Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.
— Ну! — зыкнул на меня старшина.
— Служу Советскому Союзу! — сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.
История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать и когда мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.
Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.
— Старший сержант Трушин!
Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.
— Пошел ты на х… — сказал Трушин и перевернулся на другой бок.
Сказал ли он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.
Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.
Это было в мое первое лето на Севере. Мы жили тогда в деревне на берегу Белого моря и реставрировали церковь. В этой церкви не было ничего примечательного, ни особой резьбы, ни редких форм или украшений, обыкновенная деревянная церковь, зимняя, пятиглавая, с просторной трапезной, выстроенная в конце прошлого века и, с точки зрения архитектурной, пожалуй, неинтересная. За сто лет в ней ни разу не делали ремонта, после революции вскоре закрыли, трапезную покрыли шифером и устроили там склад. На главках сгнили кресты и лемеха, в алтарной части протекала кровля, и сама церковь потихоньку разрушалась. Колхоз предоставил нам две небольшие комнаты в деревенском общежитии, но поместились там не все, и мы вчетвером спали в колокольне, которая стояла здесь же, на погосте.
Был июнь, самый разгар белых ночей, и поначалу я долго не мог к ним привыкнуть. Намахавшись за день топором, я так уставал, что казалось, дай только поужинать и лечь спать. Но когда заполночь мы приходили на колокольню, я долго ворочался и не мог уснуть. Внутри было темно, но ощущение призрачного дрожащего света за стеною не давало мне покоя. Я расстегивал спальный мешок, одевался и шел курить на берег речки Малошуйки, которая шумела по камням и, изгибаясь, уходила в сторону моря.
Отсюда было хорошо видно всю деревню. Погост делил ее на две части: верхнюю и нижнюю. Верхняя была более старой, и дома здесь стояли кругами, как грибы, — темные покосившиеся избы с солнцами на крышах и большими амбарами. В нижней части дома были новые, крашеные, и стояли они вдоль одной улицы, упиравшейся в изгиб реки. Ночью в деревне было безлюдно и тихо, иногда только по берегу бродил невысокий мужик в черном поношенном пиджаке и скучающе забрасывал спиннинг, надеясь подцепить семгу. Часа в два ночи вставало солнце неподалеку от того места, где недавно садилось, и сразу же высыпала роса.
Первые дни мы ездили каждый день в леспромхоз и привозили оттуда доски, а потом, разметив, тесали их топорами. Через неделю, заготовив достаточное количество теса, продорожили его и начали менять кровлю на алтаре. Работа была несложной, но требовала аккуратности; знающие мужики уходили в лес, выбирали там крепкие сосны, подрубали их со всех сторон и оставляли сохнуть на корню, чтобы смола затвердела и предохраняла дерево от гниения. Через два года лес вывозили по зимнику, и плотницкие артели за короткое северное лето строили храмы и колокольни. Работали только топорами: пила повреждает волокна и ослабляет стойкость древесины. Но у церквей были и уязвимые места — кресты, кровля, лемеха, которые нужно было время от времени подновлять. Пока церкви были живыми, за ними ухаживали — теперь же никому до них нет дела, и гниют по всему северу памятники, которым нет цены.
У северных храмов разная судьба. Иные были просто уничтожены, в других, обезглавленных, теперь клубы или магазины, третьи сгорели, а иные были вырваны из земли и перевезены в другое место. Рассказывали, что еще совсем недавно в Кушереке стояла удивительной красоты деревянная церковь, единственная в округе, где служили после войны. А потом, когда создавался музей-заповедник в Малых Карелах, в кушерецкую сторону нагрянули ладные мужички и раскатали церковь по бревнышку, весело отмахиваясь от рыдающих старух. Затем эти бревна пронумеровали, связали и на вертолетах повезли под Архангельск, причем по дороге часть из них сорвалась и сгинула в болотах. Оставшиеся собрали заново, дополнили новыми, и стоят они в загоне на потеху заезжим экскурсантам и любителям старины с мольбертами и фотоаппаратами. А Кушереку скоро объявили неперспективной деревней, вслед за церковью закрыли школу, и люди оттуда ушли.
Малошуйке в этом смысле повезло больше. Здесь была колхозная усадьба, почта, магазин, школа-восьмилетка и шоссе на железнодорожную станцию. Здесь были люди, но нас они не замечали, как не замечали и погост. Приходили только затем, чтобы забрать на растопку старые доски, обрезки, древесную стружку, и даже не соглашались продать нам картошку или пустить к себе в баню. Первое время это казалось диким, невозможно было поверить в то, что деревенские старухи могли так быстро обо всем забыть. Но оказалось совсем другое: тех старух просто не осталось, богатое поморское село было подчистую выселено в коллективизацию. А на место увезенных приехали другие, кому было не до церквей, а нужно было уцелеть в холод, в долгие темные зимы на скудной земле. Они заняли чужие дома и стали возделывать чужую ранимую землю, истребляя леса и запуская пашни и покосы.
Одно время я ходил вечерами по деревне и искал местных старух, чтобы расспросить их о прежней жизни, но всюду, куда бы я ни заходил, мне отвечали где по-южнорусски, а где с хохлацким говором, что мати наша стара, да не отсюда она, а вон ступай до Татьяны, та, кажут, тутошняя. Но оказывалось, что Татьяну привезли в тридцать восьмом году из-под Курска, и меня посылали в другой дом.
И все-таки одну местную старуху я разыскал. Ее звали Евстолией Барышевой, жила она вдвоем с сыном в верхнем конце на левом берегу реки.
Старуха лежала на высокой кровати, сухая, строгая, с жидкими волосами, и смотрела в потолок. Когда я вошел и поздоровался, она мне не удивилась, а только попросила говорить громче. Я сказал ей, что я плотник, реставрирую церковь.
— Отец Мартиниан у нас добрый был, — сказала она задумчиво, — дом-то его, где клуб нынче, знашь?
— Знаю.
— Вот и хорошо, что вы церкву починяете, ладно, дак, ладно. Я молодая была, в церкву так и не ходила почти. Неделю всю робили, а по воскресеньям с девками гуляла. Потом как замуж вышла, так церкву и закрыли.
— А венчались вы?
— Обвенчали нас на Покров.
— Успели, значит?
— Успели.
— А как же вы теперь живете, бабушка?
— Как живем? Сын вот у меня, дочка в Онеге, внуки летом приезжат. Хорошо живем.
— А войну вы, бабушка, помните? — спросил я и тотчас же об этом пожалел.
— Войну-то? Да как же ее забыть, проклятущую? — заплакала она и стала креститься. — Мужа как убило, брата убило, сама я с малыми детьми осталась. Война-то, в войну-то, господи, брата маво убили, восемнадцать лет ему всего было. А я его больше мужа любила. И тятя с маманей с горя померли. Одна я осталась. Все, все война отняла у меня. Помирать мне, а церквы нет. Церквы нет, вот и не помираю.
— А ты, часом, батюшко, не поп? — спросила она вдруг, неожиданно зорко оглядывая мое заросшее лицо. Я виновато мотнул головой.
— Худо, худо, батюшко, без церквы-то жить.
— Так просить надо, может, и откроют.
— Кого я буду просить-то? Никто меня не послушат. Всю жизнь ничего, кроме работы, не видела, а даже чтоб умереть по-людски, не заработала.
— А из местных остался здесь еще кто?
— Нет, нет никого. — И она стала перечислять имена соседей: те померли, эти уехали, там дом продали, здесь заколоченный стоит. — Одна я и есть.
— В коллективизацию всех выселили? — спросил я с сочувствием.
Старуха вдруг приподнялась, так же зорко на меня поглядела и скороговоркой пробормотала:
— Мой родитель в колхоз первым записался. Мы все отдали, коня отдали, корову отдали. То кулаков ссылали, а мы дак середняки, никого не сплутировали. Сами все делали, все отдали. А ты, батюшко, ступай, ступай, устала дак я.
— Ну, дай вам Бог здоровья, — сказал я, неловко кланяясь, — вам, может, помочь чем надо?
— Иди, иди, сама справлюсь. Здоровья дак, смерти мне б Бог дал поскорее.
Она встала, проводила меня до двери и долго смотрела вслед, пока я шел между домами. А день был ветреный, ветер шерстил воду в речке, с лаем мне бежала навстречу собака из соседнего дома, мимо катил пацан на большом велосипеде, изогнувшись под рамой, виляя колесом, и, насупившись, смотрел на меня.
С колокольни было видно Белое море. Оно начиналось километрах в пяти от деревни за лесом. Береговая линия уходила вдаль, туда, где стояла на высоком мысу деревня с лихим названием Ворзогоры. С Ворзогор просматривалась вся губа и подходы к Онеге, и, верно, поэтому, эти места в смутные времена семнадцатого года облюбовали поляки, спасавшиеся от народного ополчения. Они поселились на самом мысу и долгое время грабили суда поморов, за что и прозвали деревню «Вот за горами». В хорошую погоду, если внимательно приглядеться, можно было увидеть тонкий силуэт колокольни в Ворзогорах, и все время, что мы работали в Малошуйке, мы мечтали туда добраться. Но в Ворзогоры был только один путь — по воде, и сколько мы ни просили, никто из местных жителей, у кого были моторные лодки, везти нас не соглашался. Никаких денег они брать не хотели, а требовали водки, которой у нас не было. Мы пробовали идти туда пешком, но дорога за Нименьгой терялась в болотах и лесах.
А море, казалось, было совсем близко, и в одно из воскресений я решил до него дойти. Я спросил дорогу, взял с собой флягу с водой и отправился в лес. Сперва я шел по коровьей тропе, по некошеным лугам, перелескам, переходил ручьи и скоро оказался в тайге. Тропа временами пропадала, точно рассасывалась в траве и кочках, но затем снова появлялась. Я шел быстро, обливаясь потом и обмахиваясь березовой веткой, устав за полчаса так, будто прошел десяток километров. Я давно уже должен был выйти к морю, но лес все не кончался, и тогда я залез на раскидистую березу, возвышавшуюся над окружающими деревьями. Вокруг, сколько было видно глазу, тянулся лес, а сзади за деревьями вырастали серые главы погоста. Впереди же лес обрывался, а за ним, дымчатое, стелющееся, белесое, виднелось то ли небо, то ли море.
Я пошел туда, следя, чтобы солнце светило мне в спину, и вскоре очутился на просеке, совершенно прямой и столь же болотистой. Потом лес начал мельчать и началось болото. Оно тянулось на несколько километров, и, по рассказу зная, что между морем и лесом есть полоса болота, я был уверен, что вышел именно к такой полосе и за ней будет море. Ноги в сапогах проваливались по колено, их приходилось с усилием вытаскивать. Так я шел больше часа, но когда поднимал глаза и смотрел вперед, то казалось, стоял на месте, как весельная лодка, выгребающая против течения. День был жаркий, безветренный, почти над самой головой, маленькое, колючее, висело солнце и зудели комары. Воды во фляге оставалось на несколько глотков, иногда я срывал сухие, сладкие ягоды клюквы, которой было усеяно все пространство, но дольше десяти секунд оставаться на одном месте не позволял гнус. Слева от просеки росла кряжистая, невысокая сосна, и я залез на нее. Каково же было мое разочарование, когда вместо моря впереди я увидел мох, кочки и волнистый лес на горизонте.
Я сидел на сосне, курил, обхватив рукою ствол, и ничего не ощущал. Потом слез и так же машинально, выдергивая ноги из жижи, пошел вперед к лесу, уже не понимая, зачем я туда иду. Очнулся я в лесу у чистого ручья, лег на траву, опустил лицо в воду и лежал так, сколько было сил не дышать. Ни комары, ни гнус меня больше не раздражали. Потом наполнил флягу водой и пошел обратно, и, когда шел весь этот долгий путь по болоту, а потом по лесу и в одном месте сбился, забрел в бурелом и только чудом выпутался, продрался наугад к тропе, мне казалось, что я нахожусь дома и только вспоминаю эту дорогу и смотрю на себя со стороны, как будто рассказываю близкому человеку, как это было, и с этим чувством я вышел к раскидистой березе, залез наверх, где было меньше комаров, и долго смотрел оттуда на главы погоста.
Когда я пришел домой, все спали, только что отобедав, и на печи стояла кастрюля с супом. Я поел его, не разогревая, и завалился спать. Потом мне рассказали, что год назад двое наших мужиков точно так же ушли к морю, проплутали восемь часов, все прокляли и вернулись ни с чем.
Всю следующую неделю мы снова ездили на станцию и пытались достать материал, но не было платформы, потом не было трактора, выяснилось, что у нас неправильно оформлена накладная, и приходилось просить, выбивать, убеждать серьезных, измотанных людей, что мы тоже делаем нужное дело и нам необходим лес. И если бы не наш бригадир Андрей Барабанов, архитектор по образованию, один из немногих людей в архангельских реставрационных мастерских, кто действительно работал, а не числился, то ничего бы у нас не вышло. А пока он ходил по начальству, мы часами сидели и ждали, и уже казалось, что мы работаем не на погосте, а на этой грязной, грохочущей, составленной из десятков железнодорожных путей станции, по которой проходило за сутки несть числа грузовых и всего три пассажирских поезда, две местные «тещи» и один дальнего следования Вологда — Мурманск.
Дорогу, соединяющую Обозерск с Беломорском, строили незадолго перед войной заключенные. Люди умирали тысячами, вначале их кое-как хоронили в братских могилах, а потом просто сбрасывали в болота. И казалось, проклятье лежит на этом месте до сих пор — пыльный, нелепо застроенный, с уродливыми домами и бараками временный поселок, железнодорожные пути, забитые поездами, как в войну, женщины в оранжевых куртках, кувалдами забивавшие костыли, а слева от них на какой-то будке висел кумачовый лозунг «Только труд делает человека счастливым и свободным».
Несколько раз нам случалось пережидать вместе с ними в этой будке дождь, они устало матерились, ругались друг с другом, пили кипяток, а потом снова уходили ремонтировать пути. Все они мечтали уехать из Малошуйки, но с годами втягивались, проклинали Север, болота, нехватку продуктов и так жили, боясь вечерами выйти на улицу, где носилась шпана на мотоциклах и пугливо жалась милиция. За этот месяц, что мы прожили в деревне, на станции случилось два убийства, и говорили об этом как о чем-то будничном. И тогда мне стало казаться, что то, что мы делаем, и впрямь бессмысленно, никому не нужна эта церковь, отреставрированная или нет, которую все равно не откроют, а если бы даже и открыли, то пойдут ли туда изверившиеся во всем люди.
Но потом мы возвращались в деревню, и за несколько километров впереди, на фоне уходящей к морю тайги, появлялись высокие стройные главы, шатер и шпиль колокольни, и тяжкие мысли уходили прочь.
В деревенском общежитии кроме нас жила еще бригада шабашников-молдаван и двое мужиков-сторожей. У молдаван был магнитофон, и по ночам они крутили одну и ту же кассету. Под эту музыку у крыльца топтались парни и девки, разгуливали, обнюхивали людей собаки. С молдаванами мы никак не знались, а у соседа иногда смотрели телевизор, хотя пускал он нас неохотно.
Лучше у меня были отношения с другим сторожем. Это был на вид угрюмый, молчаливый мужик, работавший раньше в лесу, где люди помногу зарабатывали, но долго не выдерживали, заболевали и уходили в конце концов на более легкую работу. За всю свою жизнь он не скопил никаких денег, и, кроме этой комнатки в общежитии с печкой, кроватью, тумбочкой и столом, у него ничего не было. Целыми днями он лежал на кровати, курил и изредка выходил на крыльцо. Просил он всех об одном — достать водки. Говорили, что он уже не жилец, в больницу его не брали, но сам он был редкостно равнодушен к своей судьбе и бывал только рад, если к нему кто-нибудь заходил. Иногда вечерами мы с ним покуривали, и своей покорностью он напоминал мне старуху Евстолию. В нем чувствовалась еще не изжитая крестьянская рассудочность, порой он равнодушно поругивал власти и говорил:
— Загубили нас, с-сволочи. А, значит, так и надо нам было. Ты молоко-то пей, мне бабы на ферме хорошее дают. Жена от меня ушла. Дети? А на кой хрен мне дети, для такой же б…ской жизни? Батя мой под Мурман за рыбой ходил, а теперь в Унежме нашей ни шиша не осталось. Раньше хоть водка была. А вы совсем, что ль, не пьете?
— Совсем.
Он кивал головой и надолго замолкал.
— Может, Серега на недельке съездит в Ворзогоры. Там вино-то быват.
— Но ведь вас же просто всех спаивают, — пытался сказать что-то я, хоть понимал, что говорю не то и говорю зря.
— Суки, — соглашался он.
Вино в деревне действительно почему-то не продавали, и за ним ездили на моторных лодках в ту самую основанную ляхами деревню на мысу. Когда в Малошуйке проносился невесть откуда доносившийся слух, что в Ворзогоры завезли вино, десятки моторных лодок выходили в море в прилив по полной воде и через двенадцать часов по полной же воде возвращались. В конце июня случилось несчастье.
Серега, второй наш сосед, молодой парень, промышлявший рыбой и вином, вместе с еще одним мужиком вышли в море, купили в Ворзогорах вина и стали возвращаться, торопясь к приливу, пока речка проходима. Море было спокойно, и как это могло случиться, никто не понял, но вернулся в деревню Серега один. Они проплыли по морю двадцать километров, и только когда вошли в устье, пьяный моторист заметил, что он в лодке один, а товарищ выпал где-то по дороге.
В деревне был траур, у погибшего осталась жена и малые дети, старухи шепотом говорили, что чего только раньше не бывало, но уж пьяными в море никогда не выходили, а Серега сидел на крыльце, бессмысленно водил головой из стороны в сторону и то ласкал, то пинал собаку. Потом ему на глаза попался кто-то из наших, и он стал кричать:
— Сволочи, монахи! Они жить будут, здоровые, себя беречь. А мы тут подохнем! Когда вы наконец уедете? Что вам тут надо?
Его пытались утихомирить, но он бился головой, и в глазах у него стыл ужас.
Нам оставалось работать всего несколько дней. Отпуск у всех кончался, и пора было возвращаться домой. В последний день мы устанавливали на главке крест. Крест тесал из здоровенного бревна Андрей. Потом крест просмолили, дали ему высохнуть и, обвязав веревками, подняли на крышу. Самое сложное было в том, чтобы, поднявшись по лесам на главку, завести нижний конец креста в раствор. Дул жуткий ветер с моря, и в какой-то момент крест у нас в руках повело, но мы все же сумели его удержать. Внизу у церкви стояла старуха, она кланялась, крестилась и что-то бормотала. Сперва мне показалось, что это пришла Евстолия, но это была другая женщина. Она не уходила все время, что мы заводили крест в раствор, выравнивали его и крепили. Рядом с ней, не слезая с велосипеда, стоял пацан и, задрав голову, тоже смотрел на нас. Когда крест был наконец установлен, мы выцарапали на одной из граней: «Год 1000-летия Крещения Руси».
Той же ночью мы уезжали. Было далеко за полночь. В Малошуйке все спали, только где-то на нижнем конце звучала молдаванская кассета и туда же проехал несколько раз мотоцикл.
Через неделю приехала новая смена. Они работали до сентября, и в ноябре оставшийся с двумя помощниками Андрей прислал нам фотографии. Все пять глав были обновлены, увенчаны крестами, и на солнце сверкали новые лемеха. Снятая издалека, с Кушерецкой дороги, церковь смотрелась радостно и празднично, как сто лет назад.
Но больше всего в моей памяти сохранилась одна картина. Мучаясь бессонницей, я выхожу с колокольни к реке и смотрю на притихшее северное село. На том берегу пасутся кони, воздух покоен и чист, и кажется, на колокольне вот-вот зазвонит колокол, село проснется и из домов выйдут люди.
Нужна помощь? (англ.)
(обратно)Дайте мне руку (англ.).
(обратно)Больше книг на Golden-Ship.ru