Шипошина Т.В.
Звезды, души и облака
Кто такой участковый врач? Человек, который помогает нам в болезни, — что-то вроде обслуживающего персонала, в котором нуждаешься, но не придаёшь ему особого значения. Сначала болезнь мешает, а потом и тем более нет причин обращать на него особое внимание.
Но если отойти от потребительского взгляда, то вдруг окажется, что обычный участковый врач — человек, встречающийся с миром, охваченным самыми различными недомоганиями, наблюдающий самое разное отношение людей к своим болезням. И если это человек веры, он очень многое может увидеть такого, что никак не укладывается в его должностные инструкции. А если ему ещё дан дар слова — он способен рассказать нам о чём-то исключительно важном. Может быть, даже более важном, чем выбор нужной таблетки.
Татьяна Шипошина уже много лет работает участковым врачом. А еще ей дан дар слова. И то, что судьба провела и проводит её через болевые точки нашего времени, — это одновременно и дар, и суровое испытание.
В каждой из трех повестей вошедших в книгу своя внутренняя пружина, своя интрига, своя тайна спасения. Но главное — это слово ищущей души, обращенное к ищущей душе.
Таких книг сейчас поразительно мало. Такие книги сейчас нужны чрезвычайно. Нам нужно спасать свой дом, свой квартал, свою страну. А значит — спасать свою душу и помогать в этом друг другу.
Виктор Кротов
«Господи! Не в ярости Твоей обличай меня, и не во гневе Твоём наказывай меня… Нет целого места в плоти моей от гнева Твоего; нет мира в костях моих от грехов моих».
Псалом 37.
ТИХО наплывает сверху кинокамера, охватывая широкую излучину на юго-западе Крымского побережья. Вот оно, ласковое лазурное море — вот она, огромная лазурная чаша, сияющая и безбрежная.
Море, на подходе к берегу, становится сначала изумрудным, потом зелёным, и завершается белой, пенистой полоской. Полоска изгибается при переходе к золоту песчаного берега — то исчезает, то появляется вновь.
В кадр попадает огромный, бездонный, синий купол неба и лёгкие, перистые облака в высоте.
Камера опускается ниже, высвечивая расположенные на берегу строения. Это детские санатории. Это прекрасные здания — с широкими крытыми верандами, с какими-то чудными растениями, с дорожками, бегущими до самого моря.
Видны кровати, стоящие на верандах. Широкие такие, высокие кровати на колесиках. Эти кровати можно легко перекатить из палаты на веранду, и обратно.
Вот мы уже и поближе к одной из веранд.
Уже видно, как вздувается лёгким и светлым парусом ширма, делящая веранду на мальчиковую и девчоночью половины. Я слышу бряцание гитарных струн, звуки нехитрой песенки… Я уже ясно вижу и слышу всё происходящее.
Вместе с кинокамерой я останавливаюсь на небольшом расстоянии. Я прекрасно различаю лица этих людей, я узнаю их. Кажется, я жду, что сейчас кто-нибудь из них повернётся ко мне и скажет:
— Не стоит, не подглядывай, это наша жизнь!
— Да, ваша. Но ведь эта часть вашей жизни давно прошла! — отвечаю я.
— Ну и что! Кто дал тебе право рассказывать о нашей жизни? Кто дал тебе право рассказывать о наших тайнах, раскрывать наши секреты?
— Никто не давал. Только смотри, вот та девчонка тебе никого не напоминает?
— Нет!
— Присмотрись хорошенько, это же я, вон там стою, с книжкой!
— Ты? Разве это ты? Как ты… изменилась…
— Постарела?
— Угу.
— А ты сам сейчас какой, не знаешь?
— А когда это — сейчас? Сейчас?
Говорят, что ничто в жизни, подвластной неизвестным для нас законам бытия… да… ничто в жизни не исчезает бесследно, всё существует вечно и где-то постоянно сохраняется. Понять это трудно, можно только принять на веру.
Как же мне правильно ответить на это — «сейчас»? Я могла бы сказать, что сейчас — это всегда. Тогда почему же мой собеседник так молод?
Ладно, я попробую по-другому. Всё, что было когда-то, остаётся в нас, где-то оседает, видоизменяется, и уж эту, прошедшую часть нашей жизни — мы никак не можем опровергнуть, изъять или вычеркнуть. Она есть, есть всегда.
Мне кажется, что наша жизнь подобна собиранию букета. Не стоит выбрасывать ничего, ибо мы не знаем, как, и не знаем, с чем, будут сочетаться в дальнейшем каждый наш цветок, каждый сучок и каждая колючка.
Честно говоря, мы и не можем ничего выбросить, разве что мы можем их по-разному поставить — и свои цветы, и свои колючки, чтобы прийти затем — к определённому конечному результату. И даже, когда, по незнанию мы не призываем Божьего имени, Бог смотрит на нас со Своей высоты и зажигает Свои искры в наших сердцах. Я снова наклоняюсь к своему собеседнику:
— Позволь мне написать о нас! Я не хочу нас очернить или обелить, я просто хочу рассказать, что мы были, и какими мы были.
— Разве это важно кому-то?
— Важно? А разве важно море? Важен вот этот жёлтый песок? А ведь есть люди, которые никогда не видели моря. А есть и такие, которые никогда не думали о нём.
— При чём здесь море, песок?
— При том, что в этом мире — важно всё, даже если этого сейчас у тебя нет. И даже если ты сейчас не думаешь об этом.
— Что-то мудрёно. Но про песок мне нравится. Я так люблю ходить по морскому песку. Как он ласково обнимает ноги! Как блестят и переливаются его ракушки, как липнет к ногам морская трава… Правда, я сейчас лежачий, ты видишь. Я по этому песку уже целый год не ходил…
Я так люблю ходить по морскому песку. Как он ласково обнимает ноги! Как блестят и переливаются его ракушки, как липнет к ногам морская трава… Правда, я сейчас лежачий. Я по этому песку уже целый год не ходил… И не купался в море, уже второе лето пошло. Я ведь местный. Я тут, в санатории, один всего местный, из наших двух классов, из девятого и десятого.
Даже во сне постоянно снится, как я разбегаюсь и прыгаю в воду. Или снится, что я ныряю с бортика, с высоты, потом лечу, лечу — ныряю, а вынырнуть не могу. Начинаю задыхаться и просыпаюсь. Это у меня сон страшный. А когда я во сне просто купаюсь, то это сон — не страшный, а хороший.
Только я никому об этом не рассказываю. Я вообще ничего и никому про себя не рассказываю, а если смог бы, то и сам бы про себя забыл. Вернее, всё бы прошлое забыл, а новое бы всё придумал.
Вот, например, так бы придумал, как будто папа у меня — капитан дальнего плавания. Как будто бывает мой папа в далёких походах. Как придёт из похода, как возьмёт меня на руки — и поднимет, и обнимет меня крепко. Кучу подарков привезет….
Или так бы придумал: папа у меня — геолог, ходит по пустыне, ищет алмазы. Каждый раз маме привозит алмазик маленький… Эх!
Папа-то неизвестно где. Бабка молчит, ничего не рассказывает, а мать я и не спрашивал. Мать появится у нас с бабкой, как ветер, налетит, деньги бросит — и ищи её, свищи. То в Ялту, то в Одессу, где пароходчиков побольше. Я, когда меньше был — плакал, а сейчас давно уже плакать перестал. А если пацаны дразнили, то я им морды бил. Последнее время меня уже и не трогал никто.
Когда нога заболела, бабке говорю, а она не верит. Когда совсем слёг, то матери позвонила. Пусть, говорит, эта б…. валютная о сыне вспомнит!
Мать объявилась, и давай меня по больницам и по рентгенам таскать. Вот тогда я её поближе и разглядел, а лучше бы и не глядел я на неё вовсе. Старая уже, а намазанная, накрашенная. Юбка короткая — «фирма». В больнице все на неё пальцем показывали.
Я чуть со стыда не сгорел. Говорю ей:
— Ты хоть в больницу юбку бы подлинней одела!
Она как понесла на меня:
— Ты кто такой, чтоб меня учить? Ты с бабкой на чьи деньги живёшь?
Потом, конечно, расплакалась:
— Прости меня, — говорит, — так получилось, что я по этой дороге пошла. Ты уже взрослый, так что принимай всё, как есть. Если бы я сейчас взятку не дала, так тебя бы в этот санаторий не приняли бы. Это же всесоюзный санаторий. Может, тебя тут на ноги поставят. Тут и операции делают, и выхаживают потом. И школа есть, учиться будешь.
Я к тебе не буду в санаторий приходить, смущать тебя, а ты про меня никому не рассказывай. Когда-никогда бабка придёт, принесёт чего-нибудь вкусненького. Ладно, ладно, не реви. Я ещё в товарном виде, поработаю, и денег подкоплю.
— Мам, не надо…
— Я завяжу, но попозже. У меня своя жизнь, у тебя своя. Смотри, учись, может, выучишься на кого-нибудь. На капитана, например. Я всю жизнь о капитане мечтала.
Может, ты капитаном станешь.
Как смешно. Я не сказал ей, что тоже мечтал о капитане, чтоб он был моим папой. А я теперь капитаном не стану. С такой болезнью, как у меня, не становятся капитанами. Не остаться бы хромым. Правда, геологом ещё можно.
Вот такая тайна у меня. На какие я тут деньги, на какие взятки? Может, приврала мать про взятки-то? Или нет?
А как спросят, где мама работает, то я говорю: «Проводником, на дальние рейсы всякие, Москва — Владивосток, например».
Спросили пару раз, да отстали. Кому какое дело до чужой мамы.
Кому какое дело до чужой мамы? Кому какое дело до чужой жизни?
Как вы уже поняли, дело происходило в советское время, в Крыму, в одном из прибрежных городков, в костнотуберкулёзном санатории имени выдающейся деятельницы революции.
Санаторий действительно был прекрасен. Дети по году и более находились там, лежали, если нельзя было вставать, учились, кто как мог.
Тут же были прекрасные операционные, и прекрасные хирурги. Сколько жизней было здесь спасено. Сколько судеб было выправлено и выпрямлено, в прямом и в переносном смысле этих слов.
Говорят, что Крым — теперь другая страна. Говорят, нет уже этих санаториев. Пошли санатории с молотка. Может, не все ещё пошли? Где же тогда лечатся больные?
У кого же поднялась рука на детский санаторий? Да ещё на такой санаторий?
Третий этаж был разделен на две половины, две больших палаты. В одной — девчонки, в другой — мальчишки. Палаты были, как бы условно, поделены ещё пополам, на девятый и на десятый класс, поделены входной дверью и находящейся напротив неё, дверью на веранду.
Палата могла вместить до двадцати функциональных кроватей, таких кроватей на больших колесиках, с регулируемым подъёмом изголовья.
И народ в палате тоже делился. На лежачих и ходячих. У ходячих — или болели руки, или это были «поставленные» лежачие, то есть те, которых уже прооперировали, кто вылежал после операции положенный срок, обошёлся без осложнений и готовился к выписке. Таких было мало. Многие были на костылях.
Лежачие — тоже делились. На спинальников, у которых болел позвоночник, потом — на тех, у которых были поражены таз и бедро, и тех «счастливчиков», у которых болели колени, или голеностопные суставы. Первые и вторые могли только лежать. Третьи же могли на кровати сидеть, а когда все врачи уйдут, могли прыгать на одной ноге, бегать на костылях, а то и просто могли побегать — ну, это уж как они сами хотели, как они сами рисковали.
Правда, о том, что происходило, когда врачи уйдут, лучше я потом, особо расскажу.
Хоть санаторий и назывался костно-туберкулёзным, лежали там дети не только с костным туберкулёзом, но и с другими костными болезнями. Болезни эти были не менее опасны, и так же требовали длительного лечения, длительного нахождения в лежачем положении.
В простонародье это называется — быть «прикованным к постели» Вот они-то, «прикованные», и лежали тут по году и больше, в надежде встать на ноги и уйти. Уйти отсюда однажды далеко-далеко, в большую, взрослую и здоровую жизнь.
Утро и время до обеда занимал обход врачей, процедуры и перевязки, а время после короткого тихого часа отводилось школе. Ходячие везли лежачих. Девчонок десятого класса везли в палату к мальчишкам, а мальчишек девятого — в палату к девчонкам. В каждой палате, на боковой стене, висела обычная классная доска.
Программа в школе тоже была обычной. Поблажек почти не было. С тех, кто мог, учителя требовали, и дополнительные задания давали, стараясь не проявлять жалости и не делая скидок на болезнь. Классы только маленькие, да ученики лежат, а так — обычная школа. И всё. Образование получить, школу закончить можно. Можно даже попробовать поступить из этой школы прямо в институт, если только поправиться. Только бы поправиться.
…Образование получить, школу закончить можно. Можно даже попробовать поступить из этой школы прямо в институт, если только поправиться. Только бы поправиться.
Кому я буду нужна, в деревне, с больными-то ногами. В семье нашей — ещё четверо, все младше меня. Как они там? Теперь, наверно, вместо меня Настя заправляет. А то ведь — весь дом был на мне. Мать — на ферме с утра до вечера, отец — то в мастерской, то пьяный, то опять в мастерской. Хорошо, хоть нас не обижал. А весь дом — на мне. И готовить, и стирать, и скотина, и огород.
Больше всего на свете я учиться люблю. Учиться у меня всегда хорошо получалось, все даже удивлялись: «И как это ты, Машка, эту математику решаешь?» А у меня времени не было — даже уроки готовить. Все заснут, а я ночью тетрадки разложу, и так мне хорошо становится! Так здорово цифры идут одна к другой! А алгебра! Когда буквы в учебнике вместо цифр начались, так как будто песня внутри запелась… Кому расскажешь, засмеют! Какая там математика, иди вон в огород, сорняков подёргай.
Так в огороде ногу и поранила. Кеды уже старые были, копать неудобно. Кед соскочил, и лопата по ноге прошла. Всё загноилось, опухло. Сначала мать дома лечила, мёд прикладывала. Потом к фельдшерице пошли, примочки делали. А потом так плохо стало, что чуть не умерла.
Фельдшерица на машине повезла меня в район, там уж всё и разрезали, чтоб меня спасти, и ногу мою спасти. А чуть оклемалась, перевезли сюда на поезде, прямо из Курска, как сельскую, да как из многодетной семьи.
А тайна есть у меня. Я рада, что здесь оказалась. Я здесь могу математику делать, сколько захочу. Возьму учебник, так аж плачу от счастья.
А стыдно, что дом оставила, что трудно там моим без меня, без старшей. Я тут радуюсь, а они там, бедные, на огороде вкалывают. Как же так? Что же это, со мной, а?
Мне ещё до операции месяца три, потом после операции месяцев пять. Как раз девятый закончу и половину десятого. А может, и весь десятый закончу тут. И вот тогда — в институт пойду, если мать позволит. В педагогический пойду, на физмат.
Кому я в деревне нужна, хромая. А вот учительницей — можно. Мама, мама, прости меня, прости. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Разобьюсь теперь, а в институт попаду. Нету теперь мне пути другого. Позарастали все мои другие стёжки-дорожки.
…«Па-а-зарастали стёжки-дорожки, где проходили… Эх… милого ножки…» Песня сопровождается характерным железным громом. Ещё минута, и в дверях обрисовывается фигура нянечки Любы, обвешанная десятком тёмно-зелёных суден — горшков для лежачих. Наступил «час икс», или «обслуживание».
— Кто обслуживаться будет? — гремит Люба — пр-р-р-а-шу слабонервных удалиться!
— Люба, Люба, потише! — девчонки берут судна и быстренько прячут их под одеяла.
— Сейчас всё женихам расскажу!
Её круглое лицо, повязанное по самые брови косынкой, её круглая фигура с отсутствием всяких намёков на талию, белёсые, почти незаметные брови и улыбка с отсутствием одного из передних зубов — что может быть прекраснее? Где ты теперь, Люба, наш белый ангел?
Через минуту её голос гремит уже с половины «женихов», вызывая почти такую же реакцию у мальчишек, как и у девчонок. «Обслуживание» происходит сразу после тихого часа, перед школой.
Любу все любят, несмотря на её пошлые прибауточки, и полное отсутствие брезгливости. В Любе нет пренебрежения к нам, прикованным к постелям. Для неё всё происходящее — просто течение жизни, как и для нас.
Какая вонь, однако!
Как только проветрилось немного, в палату зашла медсестра дежурная, Лидия Георгиевна, или просто Лида. Лиде лет около пятидесяти, она полновата, слегка отдутлова-та, но лицо её приятное, добродушное. Покрикивает она, чаще всего, для порядка:
— Люба, кровать из подсобки закати! — и ко всем: — «Завтра новенькая у вас, в девятый! Ходячая! Куда поставим?»
Давайте к нам! — отозвалась красавица Асия. — Вот сюда, к нам с Машкой. Вот наши кровати подвинем, и сюда вкатим! Давай, Люба! На нашей половине ходячих нет!
Аська откинула назад иссине чёрное крыло своих длинных, гладких волос, наклонилась к Маше и сказала шепотом:
— С того края — Нинка бегает, а у нас — мне приходится. Залесскую в расчет не берём.
— Да, Лидия Георгиевна, давайте её к нам, — сказала Маша.
Маша сидела в платке, повязанном на лоб. Когда привезли её в больницу, в Курск, у неё нашли вшей. А так как была она тяжёлой, то не пожалели её, обрабатывать волосы не стали, и остригли наголо. А тоже хорошая коса была, на хуже, чем у Аськи, только белая. Сейчас уже волосы прилично отросли, но Маша всё равно редко снимала платок. Не то, чтобы стеснялась — всё равно все всё знали. Привыкла в своём платке, что ли.
— Давайте к нам! — повторила Маша.
Это и решило дело. Машу уважали не только в девятом, но и в десятом. Не только в десятом — Машу уважали и сотрудники.
…Да, конечно… Машу уважают… Вот, только сказала — к нам, так медсестра сразу и согласилась. А я — кричу-кричу, а все — ноль эмоций.
Зато я красивее всех. Рост — уже почти метр семьдесят, талия — шестьдесят пять сантиметров.
Я красивая, красивая, красивая. Вот и девчонки все говорят: «Какая ты, Аська, красивая!» И Машка тоже говорит. Да я и сама в зеркало вижу — не слепая. И я ещё буду счастливой, буду, буду — назло всем. Назло кому? А кому?
Семья у нас богатая, и в семье все красивые. По сговору — уже жених у меня был, из другой такой же семьи, тоже богатой, и тоже красивой. Я его фотографию видела, такой симпатичный парень. Ренат.
А тут — на гимнастике упала и ногу ушибла, правую. И всё болит и болит нога, всё не проходит. Родители встревожились, стали по врачам таскать. Потом долго лечились у бабки, у знахарки. Читала бабка заклинания, да ничего не помогло.
Попала в больницу, когда нога была, как колода, и диагноз уже был — «заражение крови». Спасали меня врачи и ногу распахали — от колена до щиколотки, да с двух сторон. «Лампасные» разрезы, как при гангрене, так врач сказал. Жизнь спасли, а нога — страшная, колено не сгибается, свищи открылись.
В семье жениха, как узнали, что со мной, так от свадьбы отказались. Отец мой, от всего этого, чёрный как ночь ходил, на меня не смотрел. Как отрезало его от меня — ещё бы, не оправдала надежд, семью подвела.
Пустил он клич среди друзей, чтоб разузнали, где такие болезни лечат. Деньги кому-то платил, путёвку доставал, и сам меня привёз сюда.
— Лечись, — говорит, — но часто приезжать не будем. Мне ещё брата твоего надо на ноги ставить. Вылечишься — посмотрим, что делать с тобой.
В смысле — что же мне делать с тобой, никчёмной такой, такой увечной, такой хромой.
Когда отец уехал, я плакала недели две. Потом успокоилась немного, а потом у меня появилась тайна. Вот такая появилась у меня тайна — я не вернусь домой.
Я не вернусь туда, где я — уже никто. Никогда я для них уже прежней Асенькой не буду. Да я и для себя уже прежней не буду никогда. У меня теперь здесь семья — роднее, чем там.
Маму только жаль немного, но я не хочу быть такой, как мама. Я не хочу всю жизнь плакать и молчать, и за того жениха выходить замуж, которого они мне будут теперь искать, может, ещё и деньги приплачивать, чтоб он на хромоногой женился. Я сама себе жениха найду. Я брюки надену, и почти не видно ничего.
Нет, мне надо к зеркалу, потому что я боюсь. Я боюсь — вдруг я встану, а у меня нет красоты. Я боюсь, боюсь, боюсь — и это моя вторая, ещё более страшная тайна.
Я измучилась внутри, потому что рассказать об этом никому не могу. Я боюсь потерять то, что у меня ещё есть…
Боюсь потерять то, что у меня еще есть… Скорее, скорее к зеркалу!
Аська вытащила ногу из лонгетки, встала с кровати и подпрыгала к старому шкафу, у которого было, на внутренней стороне двери, большое, мутноватое зеркало.
Зеркало отразило правильный, прямой нос, пухлые губы и большие карие глаза с контуром из длинных ресниц. Красота была на месте.
— Да красивая, красивая! — сказала Маша. — Кончай прыгать, врачи ещё не ушли.
— Красивая, как корова сивая, — пропищала Нинка Акишина. — Сколько можно перед зеркалом полы протирать! На второй этаж провалишься.
Аська молча плюхнулась опять в кровать.
— Я — красивая, — подумала она, — моя красота со мной. Мне немножко надо уверенности в себе. Вон Машка, сидит, как ни в чём не бывало, спокойная всегда, уверенная. Вот кому Бог даёт. А я? А я всё боюсь, боюсь…
Машка же, глядя на красавицу Аську, думала:
— До чего же хороша эта Аська! Все ребята на неё заглядываются. И хромоты не видно почти. И умница такая, как учится легко! И родители у неё богатые… Такая уж точно — и мужа хорошего найдёт, и институт закончит. Я не завидую, нет, просто кому даёт Бог красоту, а кому нет. Кому даёт удачу, а кому нет. Кто из города, кто из деревни. А кто — вообще дурак-дураком.
Закончив это философское размышление, Маша стала складывать учебники.
Две почти одинаковых мысли — Аськина и Машкина — встретились и повисели немного посреди палаты. Потом они задержались у двери на веранду и, прихватив с собой парочку других, отправились в своё вечное странствие — туда, куда невидимо и неслышимо собираются все наши мысли.
Туда, где живут они своей, невидимой и неслышимой нам жизнью. Туда, откуда Бог раздаёт всё, кому что нужно на сегодня, а так же готовит нам всё, что будет нужно в будущем.
А наша жизнь продолжалась, всё шло дальше — своим заведённым порядком.
— Кто мальчишек повезёт сегодня? Что, у нас ходячих нет? — Это Нинка Акишина подаёт глас — безличный глас вопиющего в пустыне.
Тишина. Тогда вступает «тяжёлая артиллерия» — Маша:
— Наташка, ты на весь девятый одна ходячая. И Стёпа ещё на ногах. Тебе, Наташка, пока не скажешь, так ты не встанешь. Вставай, вон уже десятый возит. Вон уже Стёпка пришёл. — Маша говорит, не повышая голоса, но не услышать её нельзя.
Наташка Залесская — ходячая. Наташка довольно высока ростом, правда, пониже Аськи.
Светло русые волосы собраны в хвост. Подбородок, который называют «волевым», с небольшой ямочкой посредине. Большие, чистые серые глаза.
Лицо её не простое, оно примечательное, как бы «породистое». Только вот губы поджаты, кривятся, уголки их как-то неуловимо опускаются, и впечатление от лица остаётся размытым, нечётким.
Наташка встаёт неохотно, говорит неохотно, возит неохотно. Даже, можно сказать, делает это всё как бы свысока, если можно делать что-либо свысока в столь тесном сплетении людей. По меньшей мере, она делает всё неохотно, как-то брезгливо, и это чувствуют окружающие.
Особенно это чувствуется во время умывания, когда ходячие ходят с тазом и чайником, от одного лежачего к другому. Надо ходячему набраться терпения, пока все зубы почистят, да поплюют тебе в таз. А все видят, что Наташка брезгует, и нарочно её доводят. Особенно Колька Миронюк — тот её, бедную, доводит больше всех. Нарочно зубы по пятнадцать минут чистит и плюётся вовсю.
Да вот и сегодня, то же самое опять было: Наташка приходит после умывания и давай рыдать:
— Як этому дураку… Я к этому животному больше не пойду! Я его в следующий раз из чайника оболью! — Наташка пристукнула кулаком по подушке. — Пусть потом перестилается два часа!
— Наташка, перестань! Чего ты так рыдаешь по такому пустяку! — Аська пытается успокоить её, но тут вступает Нинка Акишина и, как всегда, усугубляет ситуацию:
— Ах, не трогайте мамзель, это она от несчастной любви! Она в Миронюка влюбилась, а он на неё внимания не обращает! Только плюётся!
Рыдания Наташки превратились в рычание, она вскочила — и, если бы не медсестра, то она бы вцепилась Нинке в волосы.
— Девочки, заканчиваем умывание, скоро обход! Ну-ка, кроватки подтянули!
Да, не очень-то Наташка любит все «ходячие» дела. В конце концов она поднимается, когда десятиклассники перевезли уже почти всех своих, и сами начали возить девятый.
Странное место у Наташки болит — ключица. Никакую косточку болезнь не щадит.
…Никакую косточку болезнь не щадит, никакую. Никакую косточку, никакую девочку.
Откуда эта болезнь ко мне привязалась? Хорошо ещё, что очажок маленький. Мама сказала, что в конце лета заберёт меня отсюда. Сказала — поедешь на конец девятого класса, а потом летом отдохнёшь, в Крыму побудешь, и заберём тебя домой, дома долечим. Десятый будешь дома, в своей спецшколе, заканчивать.
А в Крыму — море, солнце, грязи. Уж профессорской дочке — будет в этом санатории всё, что надо, всё по полной программе. Путёвка именная, через учёный совет.
Это папа достал, он профессор, в Ленинградском университете преподаёт. А мама — в мединституте, на кафедре химии. И дедушка у нас профессором был, дома книжек его — целая полка.
Знали бы родители, какая у меня тут «полная программа»! Приходится тут этих Миронюков умывать, кровати эти придурошные, тяжеленные кровати возить.
И эти… все девчонки эти… и мальчишки… как бы это сказать… быдло… Да, быдло! Видели бы они нашу квартиру в Ленинграде, нашу библиотеку, рояль!
Я маме написала, а она — потерпи, мол, доченька, это самое лучшее место в Союзе, где такие болезни лечат.
Пишет мне — изучай жизнь! Хорошо ей издали писать, чтоб я жизнь изучала.
А пожила бы с этими многодетными, да с деревенскими. Да с этими лежачими! И не любят меня здесь, не любят. А я их презираю! Я их всех презираю!
Они тут в мальчишек своих влюбляются, а я ни на кого смотреть не могу.
Разве что Славик… Славик красивый и, по-моему, не хромой. У него нога от танцев заболела, он бальными танцами занимался. Но я всё равно здесь влюбляться ни в кого не буду! Я никого здесь не люблю!
Скорее бы школа кончилась, скорее бы лето. Как бы этот месяц май вытерпеть!
— Скорее бы школа кончилась! Как бы этот месяц май вытерпеть!
У Нинки Акишиной были свои, достаточно натянутые отношения со школой. Конечно, на второй год здесь не оставляют, но, честно говоря, Нинкино образование давно застряло, застряло где-то в непроходимых дебрях многотрудной Нинкиной жизни. И застряло на уровне класса пятого-шестого.
Врождённое чувство гордости не позволяло Нинке признаться в этом никому, даже себе. Поэтому на уроках она пристраивалась всегда поближе к Маше и списывала у неё всё, что могла, и так ловко, как могла. Но Нинка не была дурочкой, поэтому учила устные предметы, делала русский, однако подглядывая — то к Маше, то к Аське. У Наташки списать было невозможно — или не давала, или давала, но «с лицом».
И была эта учёба — в тягость свободолюбивой Нинкиной натуре, и неизвестно, кто больше ждал конца месяца мая — Наташка Залесская, или Нинка Акишина.
Хорошо учились из девчонок трое: Маша — отличница, у Наташки — только по математике четвёрки, у Аськи — то все пятёрки, то четвёрки с трояками.
Дальше были троечники, начиная с Нинки. Рядом с Нинкой стояла кровать Мариэты Оганесян — маленькой восточной красавицы, только совсем не такой красавицы, как Аська.
Если бы можно было сравнить Аську и Мариэту с цветами, то Аська была похожа на слегка растрёпанную, прекрасную розу. Мариэта же — похожа была на грустную и нежную белую лилию, несмотря на своё смуглое от природы лицо.
Русский давался ей с трудом, но она была старательна, и не просила ни у кого списывать без крайней нужды. Была она «сидячей» — болело у неё колено. И так грациозно она сидела! Так чудесно поворачивалась, так интересно бы ло каждое её движение. Сразу вспоминались сказки Шехе-резады, волшебная лампа Алладина…
У Мариэты было прозвище — не прозвище даже, а как бы ласковое название — Мариэта-Статуэта, а бывало — Мариэтка-Статуэтка. Сходство с фарфоровой статуэткой, несомненно, было.
Троечницей была и Наденька Лукинина. У Наденька болела спина, у неё были поражены грудные позвонки. Лежала она уже два года, и неизвестно, сколько ей было ещё лежать. По крайней мере, доктор всегда от прямого ответа на вопрос: «сколько?» — на всех обходах уходил. Наш доктор, Ярославцев, Евгений Петрович. То отшутится, то строгим прикинется, мол — не трогайте меня, я важными делами занят.
Родители к Наденьке приезжали два раза в год. Оставляли немного денег, покупали сладости. Всегда ходили к главному врачу, разговаривали. Потом к Наденьке придут, поцелуют, и уедут. «Полежи, доченька, доктор сказал, немного ещё осталось, и поставят тебя на ноги!» И опять Наденька лежит — не перележит.
Хорошенькая была Наденька! Личико, как у куколки! Вокруг лба — весёлые кудряшки (правда, не без помощи бигудей). Только вот мала была Наденька ростом, и был у неё, был всё-таки, горб? — в грудном отделе спины. Небольшой горб, который она тщательно всегда прятала. Поэтому старательно лежала Наденька, не позволяя себе даже на бок лишний раз повернуться — знала, что чем больше на спину нагрузка, тем больше горб.
Училась же, как могла, чтоб не очень уставать. Могла бы лучше, конечно, но как спина устанет у неё, так она сразу все книги кладёт, ляжет ровно, и лежит — спину расслабляет, как её наша массажистка, Вера Николаевна, учила.
Кровать Светки Пылинкиной ставили всегда в сторонке, не в первых рядах. Симпатичное, но какое-то слегка ассиметричное личико Светки, с постоянной улыбочкой, с робким и тихим выражением, глядело на мир урока два-три, потом Светка могла заснуть и до конца уроков проспать. На последнем уроке проснётся, и снова с улыбочкой, как ни в чём ни бывало. Ни учителя, ни мы — никто её не трогал.
Сколько лежала Светка, никто не знал. Она тоже не знала. Наверно, лет с пяти, когда нашли её, полумертвую, одну в заброшенной квартире. Мать её, горькая и беспробудная пьяница, ушла в неизвестном направлении, и не объявлялась больше никогда. Сколько пробыла тогда Светка одна в квартире, никто не знает. Может, и месяц.
Было у Светки заражение крови, после чего остались очаги в костях — ив бедре, и в колене, и на стопе, и в плечах. Был даже маленький очажок в скуле, который, правда, быстро зажил, оставив в её лице небольшую асси-метрию.
Сколько было у неё операций, Светка тоже не помнила. А вот раны, постоянные свищевые раны оставались везде. И правое бедро уже было фиксировано. А всё равно текло. Так Светка и не набралась сил, чтоб выздороветь.
Уроки Светка делала, делала старательно. Могла упражнение по русскому переписать, могла какой-нибудь параграф по истории выучить. А чаще — просто напишет в тетрадочке своей: «Упражнение №…», или «Задача №…», а потом, через промежуток небольшой, напишет слово: «Ответ». И всё.
Светку все любили, учителя спокойно трояки ставили, медсестры и нянечки — подкармливали, всякие лакомства приносили.
При всех этих грустных обстоятельствах, Светка не была умственно отсталой. Наоборот, она была как-то по-особому разумной, при этом — спокойной и всегда добродушно настроенной. За это и любили её, а не просто жалели.
Ну а про мальчишек из девятого — попозже расскажу. Всё, тихо! Люба уже в звонок позвонила — уроки начались.
Уроки начались. Математика. Можно даже не начинать слушать.
Я давно уже знаю все трещинки на этом потолке. Сколько уже смотрю на него… Не помню, сколько…
Как хорошо, что я здесь! И сестры, и нянечки хорошие. И девчонки такие хорошие, добрые.
В прошлой больнице нянечки какие-то злые были — и постель не перестилали, и судно не давали. А я идти-то не могла, один раз — так и упала, и поползла к туалету. Хорошо, что врач заметил, заставил их меня поднять. Да я про это уже почти не вспоминаю.
Что-то происходит со мной в последнее время — как будто всё растворяется вокруг, расплывается, и я как будто ухожу куда-то. Вот, опять начинается! Это сон? Как будто сон — но не сон, а явь.
Открывается такое огромное зелёное поле — такое широкое, чистое. Над полем — высокое синее небо — светлое, сияющее. Я вижу, как будто вдалеке появляется мама. Лица её я не вижу, но я знаю, что это — она.
И я так хочу ступить на это поле, и хочу пройти по нему… Я хочу коснуться маминой руки…
И так мне хорошо, так светло. И я не хочу возвращаться назад…
…Эх, вернулась! Звонок опять, что ли? Как-то стала затекать нога, прямо от бедра! Больно, ноет. Совсем не могу пошевелить пальцами… Сейчас… А, получилось! Если напрячься, то получается. Плохо, правда. Раньше лучше получалось. Сказать завтра Ярославцеву, что ли? Да нет, не стоит. Что Ярославцев сделает? Пусть уж всё идёт, как идёт.
Эх, девчонки мои милые, как вы далеко то меня! Я иногда на вас смотрю, как будто с краешка моего поля — вот, сейчас опять так смотрю, как будто с краешка поля — куда вы плывёте, куда?
Как будто сверху смотрю — а вы всё уходите, уходите вдаль…
…Звонок! Уже историчка в классе. А я ведь читала историю. Послушаю сейчас. Чего там спрашивают? Ну, Ми-ронюк даёт, как всегда!
— А чого? Лэнин у шалаш пишов! Що, нэ пишов? А куды ж вин пишов?
— Куды ж вин пишов?
— Нет, Миронюк, это не Ленин в шалаш не пошёл, а у нас с тобой так дело не пойдёт! — учительница, Дарья Степановна, тётка добрая, но, видно, что уже терпеть не может. Или ты учи, или я тебе два в четверти поставлю!
— Ну да, — ворчит Миронюк, — вин там у шалаши сы-див, а Мыронюк — видповидай тут за нього!
— Дарья Степановна, надо было Миронюк в шалаш посадить! — вступает Нинка. — И посмотреть, какая бы из него получилась революция!
— Мабуть нэ така погана, як у тэбэ! — огрызается Миронюк.
— Ага, сала побольше!
— Акишина! Сейчас сама всё рассказывать будешь! — Дарья Степановна, в общем-то, и не злится совсем. И вдруг сама говорит:
— Надо было бы их с Акишиной вдвоём в шалаш посадить, и посмотреть, кто больше сала съест!
Тут уж все хохочут.
— Дарья Степановна, она бы загрызла его там! Нет, Дарья Степановна, они бы там свинопитомник развели! Он бы, он её съел! Нет, они бы там пограничные столбы поставили!
Ладно, хватит! Кто сам хочет рассказать? Давай, Василенко, расскажи нам про эту славную страницу нашей истории.
Славик Василенко, симпатичный, стройный, смуглый. Мечта девчонок не только девятого, но и десятого класса. Он сидит на кровати с прямой спиной, со спокойно сложенными на одеяле руками. Пальцы на руках длинные, тонкие, ногти — какой-то удивительно красивой формы. И само лицо замечательное — чуть— чуть вздёрнутый нос, чуть-чуть раскосые карие глаза и пухловатые губы — красавец! И не горбатый, и практически не хромой.
Славик — в недалёком прошлом — танцор, подававший большие надежды. Бальные танцы танцевал. Он этим гордится, рассказывает всем про конкурсы, про то, как весь Союз объездил. Рассказывает даже, как в Польше был, в городе Кракове, на каком-то престижном конкурсе, и там занял то ли второе, то ли третье место.
Рассказывает и про партнершу свою — ну, уж это только мальчишкам рассказывает. Партнёрша старше была, целых семнадцать лет. Ну, она его многому научила. Всё то показала, про что сверстники его ещё и думать боятся. Письма от неё мальчишкам показывал — пишет, не забывает. Хотя партнёр у неё уже новый давно.
Лежит Славик месяцев пять, скоро уже операция — наверно, сразу после конца четверти. Если повезёт, встанет через четыре месяца и, может, даже без хромоты. Хоть опять танцуй. Вовремя лечить начали, лечили правильно — повезло человеку!
Но и это ещё не всё! Славик ещё на гитаре играет, и поёт! Родители привезли ему гитару месяц назад. Теперь все мальчишки гитарой заразились. Костик тоже у бабки гитару выпросил — купи, говорит, бабушка миленькая, мне гитару, и можешь мне — хоть два месяца ничего не носить, и денег не давать. Бабка сжалилась и купила.
Но далеко ему до Славика. Славик три года в музыкальной школе учился на гитаре играть!
Эх Славик-Славик, сколько девичьих сердец бьётся быстрее при взгляде на тебя! А сколько ещё женских сердец падёт к твоим ногам!
Вот и сейчас, слушают, затаив дыхание, про Ленина в шалаше — и Аська, и Наташка, и даже немножко — Маша. Как они смотрят!
Нинка — вот кто просто смотрит. Нинка спокойна, как танк. Красавчики — не в её вкусе.
Грустно смотрит Наденька, сознавая, что никогда такой, как Славик, не посмотрит в её сторону. Лучше и вовсе не смотреть, чтоб не расстраиваться.
Смотрит Мариэта — смотрит, как на картину. Интересно, думает она, а бывают в Армении такие красивые ребята?
Смотрит Светка — смотрит издалека, как на сказочного принца из сказки. В её сказке есть небольшое местечко для принца. Её принц немного похож на Славика, но ведь это совсем разные люди. Её принц просто немного похож на Славика, но он никакого отношения к реальному Славику не имеет.
И, пожалуй, маленькая Светка ближе всех к истине, как всегда.
Реальный Славик преодолевает и Финляндию, и шалаш. Он получает свою четвёрку, похвалу Дарьи Степановны, и ворчание Миронюка о том, что много грамотных развелось вокруг после октябрьской революции.
А вот и она. Вы видите? Нет, не революция!
Вот она, под потолком палаты. Она расцвела, почти невидимыми, маленькими, беленькими и голубенькими цветочками.
Так всегда расцветает Первая Любовь. Да, это она. Вот она опускается пониже, и обхватывает собой всех, включая и Дарью Степановну.
Дарья Степановна узнала гостью. Она легонько отмахнулась от неё рукой — иди, мол, не приставай, я это всё уже давно проходила. Но любовь не улетает. И даже звонок не испугал её, а только заколыхался сильнее бело-голубой ковёр, заходил волнами.
«Бедные вы мои, бедные ребятки, и это тоже — вам надо пережить», — подумала Дарья Степановна, выходя из класса. Началась маленькая переменка.
Остался ещё один урок, химия.
— Джем, ну ты как, перекатал? Тетрадку дай! — Сла вик потянулся за тетрадкой, чтоб забрать её у Джемали.
Лежачий Джемали сложил тетрадь трубочкой и запустил её вперёд, но тетрадь развернулась и упала на пол.
— Вах, извини! Стёпка, тэтрадку дай!
Вместо Стёпки поднялась Наташка Залесская и подняла тетрадь. Маленький квадратик, сложенный вчетверо тетрадный листок перекочевал из Наташкиных рук в тетрадку Славика.
— Извини, извини… — заворчал Славик.
— Я хоть и ворчу, но я не обижаюсь. Вернее, я совсем не на то обижаюсь. А на то, что здесь нас — два чемпиона, я и Джем. Джем — по своей борьбе чемпион. Пусть он своей Грузии чемпион, но он-то чемпион настоящий.
А я — наврал один раз, что я по танцам турнир Союза выиграл, потом наврал, что в Польше — второе место занял.
И теперь уже никак, назад пути нет. Как теперь пацанам скажешь, что наврал? А девчонкам?
Вот и мучаусь теперь. Не то, что мучаусь, а противно, и почему-то всё время злость на Джема разбирает.
Остальное всё про танцы — правда. Я здорово занимался. Самое высокое у нас с Викой, партнёршей моей, было — по городу — пятое место. И ничего ей было не семнадцать, а четырнадцать. Тут-то никто не знает, что танцы у нас — так же строго по возрастам, не хуже, чем борьба Джемова. Джему-то шестнадцать уже исполнилось, а я ещё по четырнадцати выступал.
Это я тоже, ну, про то, что с Викой у нас было — это я тоже всем наврал. Мы с Викой только целовались один раз, и всё. А что я пацанам врал, то это мне старший брат рассказывал, студент, уже второго курса.
Эх, заврался я совсем, заврался.
А, я хотел ещё с девчонками решить. Светка Петрова из десятого класса мне нравится, давно уже. И Аська наша нравится — такая она… как из сказки. Но Светка — она взрослее, она уже с ребятами из десятого дружила… целовалась…
Я ещё потому врал, что хотел перед Светкой цену себе набить. Да нет, надо правду сказать — я перед всеми себе цену набивал.
Конечно, я и так всем нашим сто очков вперёд дам. Стёпка говорил, что все наши девчонки за мной бегают. Даже Наташка за мной бегает. А что, Наташка тоже симпатичная — но Светка! Это совсем другое!
Всё, решено — Светке Петровой записку пишу, а если Светка не захочет — тогда Наташке напишу. Или Аське.
Славик раскрыл тетрадь, и на одеяло выпал посторонний листок бумаги, сложенный вчетверо. Что это там? «Славик, ты мне очень симпатичен. Давай с тобой встретимся после ужина, на веранде. Напиши ответ. Наташа».
Вот это да! Это в мои планы не входило! Смотри-ка, сама написала! Что же ей ответить?
Нет, она мне, конечно, нравится. Можно было бы и с Наташкой… вместо Светки. Нет, я всё-таки Светке Петровой сейчас записку напишу! Светка такая… красивая, взрослая. И смелая. Как бы это правильнее сказать… Светка в любовных делах — опытнее.
Так и сделаю, как решил.
Славик вырвал из тетради листик, положил на учебник по истории, посидел немного, и начал писать.
«Дорогая Света!»
Нет! Славик смял листик, вырвал из тетради другой, и начал снова:
«Света! Ты мне очень симпатична. Давай с тобой встретимся после ужина, на веранде, сегодня. Напиши ответ. Славик Василенко.»
А с Наташкой как быть? Ладно, проскочим как-нибудь. Может, потом, если со Светкой не получится.
Ух ты, уже и химия закончилась! Пронесло меня! Сейчас Стёпке записку дам, пусть в десятый отнесёт.
«Сейчас Стёпке записку дам, пусть Наденьке отдаст», — это уже подумал Серёжа Тимофеев, худенький невысокий мальчик, лежачий, с фиксированным бедром. Срок его болезни был так велик, что лежание его уже почти не тяготило. Почти, почти.
Наденька давно нравилась ему, нравился её нежный голосок, её кудряшки. Более того, он ощущал в ней родственную душу, как бы ровню. И ещё одно. Рассказы Славика разбудили в нём такое страстное желание кого-то обнять, что терпеть он больше не мог. И он написал записку.
Мальчишек уже отвезли в свою палату. Взъерошенный, вихрастый Стёпка, похожий на подбитого воробья со своей поджатой рукой, встал посреди мальчишеской палаты:
— Господа! Кто ещё приглашает дам? Джем, тебе кто нравится?
— Мнэ всэ нравится!
— Нет, всех мы приглашать не будем. Надо одну выбрать.
— Нэт, одну — нэ могу пока!
— Ну и Бог с тобой! Костик, ты как? Костик обнял гитару:
— Моя подруга со мной, моя семиструнная!
Как ни странно, Костику нравилась Нинка. Его сердце затрагивал Нинкин свободолюбивый нрав, отсутствие страха перед старшими. Только вот, когда смотрел он на Нинку, ему сразу вспоминалась мать. И снова Костик останавливался, боялся и записки писать, и дружбу предлагать.
— Ну, тогда я полетел на крыльях любви! Это я, гордый буревестник! — Стёпка помахал здоровой рукой, как крылом. — Потом пойду летать, ответы вам собирать.
Меньше всего был похож Стёпка на гордого буревестника, разве что ещё меньше он был похож на ангела любви…
Однако пусть меня опровергнет тот, кто точно знает, как выглядят ангелы любви.
Вот мы почти всех мальчишек и узнали.
В углу — кровать Славика, потом — Стёпка, за ним — Джемали.
Стёпка — маленький, хрупкий. Болит у него рука, правая, болит давно, он и не помнит, сколько. В плече не сгибается, вверх не поднимается. Сколько ни вспоминает себя — всё вспоминает себя в больницах. За столько лет болезни рука как бы высохла, стала тонкой, прижатой к телу.
У Степки родители лишены родительских прав. Здесь, в санатории, его семья, мы все — сестры его и братья. И вообще, Стёпка — такое весёлое, такое безотказное существо, его все любят. И он отвечает всем любовью и добродушием.
Он хорошо учится, только один трояк, по геометрии, так как трудно ему чертить.
Джемали, Джем — не высокий, а длинный, как это будет правильнее сказать про лежачего, ноги вылезают из-за решётки кровати. Грустное лицо с большими, «бараньими» глазами, длинные и густые ресницы. Широкие плечи, большие руки. Богатырь! Он родом из высокогорной грузинской деревни. Там, у себя в деревне, был он сильнее всех ребят. Сильнее и выше. Там и увидел его приезжий родственник, и привёз его в районный город, чтобы показать тренеру по вольной борьбе.
Тренер сразу оценил его богатырскую стать. На первой же тренировке Джем играючи положил на лопатки всех своих сверстников.
Так началась карьера Джема-борца. Отпустил отец Джема в город, потом уже — забрали Джема в Тбилиси, в спортивный интернат. Два раза был Джем чемпионом Грузии, в своём возрасте. Собирался на чемпионат СССР.
Только стало у Джема бедро болеть. Сначала думали — ушиб, растирали всё. Да ничего не помогало. Джем терпел боль до тех пор, пока на тренировке не упал в обморок.
Когда диагноз стал ясен, вся команда плакала, даже тренер плакал. Сам тренер и нашёл это место — санаторий этот, сам путёвку пробивал через спорткомитет.
Мать в церковь ездила, в район, всё молилась за него. Даже отец один раз в церковь поехал.
Так и оказался здесь Джем, уже лежачим, ждёт теперь, когда очаг фиксируется, и можно будет операцию делать. Только операция эта такая, что бедро потом сгибаться не будет. Называется — «фиксация». Это Джем узнал уже здесь.
Трудно было Джему привыкать к своей новой жизни. Поначалу стеснялся всех, особенно нянечек.
Даже с мальчишками не разговаривал, лежал молча, и всё. Спал плохо, во сне кричал. Грустная история. А у кого тут история не грустная? Потом Джем стал привыкать, стал разговаривать, и оказался нормальным и даже весёлым парнем.
Рядом с Джемом — Колька Миронюк, эдакое хитрое, ворчливое и беззлобное создание, Колька — сидячий, с больным коленом. Вернее, Колька — прыгающий на костылях, особенно, когда врачи уходят. Колька — уже после операции, вроде как всё хорошо у него.
Он откуда-то из дальних западных областей Украины, из большой многодетной семьи.
Хоть и ворчат все на Кольку, но без него и жизнь в девятом была бы скучнее в десять раз.
А як же-ж!
На другой стороне палаты — Серёжа, Костик, Юрка Владимирский и Валерка Таран, а через проход уже десятиклассники.
Юрка не лежит — мучается. Он спинальник, и заболел всего год назад. Горба у него нет, уже давно у него ничего не болит, и раньше он всё он пытался встать и побегать.
Только попытки эти быстро закончились. Лежит сейчас в гипсовой кроватке, да ещё и привязанный, бедняга, к кроватке этой.
Вообще-то кроватки у всех спинальников есть, как и лонгетки для конечностей (для тех, у кого ноги болят).
Но привязывать стали одного Юрку, после того, как поймали пару раз в коридоре. Вызвали его мать, она у него медсестра, и хотели Юрку выписать за нарушение режима.
Мать плакала, просила Юрку оставить, и дала добро, чтоб привязывать его. Ну и ей навстречу пошли, как медику. Строго у нас вообще с режимом — но нет правил без исключений.
Давно уже Юрка научился отвязываться, но ходить уже боится, не ходит даже ночью. Говорит — мать жалею, она меня одна воспитывает. Хороший Юрка пацан, добрый.
Анекдоты собирает — у него их целая тетрадь переписана.
И Валерка — тоже парень хороший. Да разве у нас плохие есть? Валерка — сидит, ждет, пока нога заживёт. У него такая болезнь, что можно без операции обойтись. Его уже скоро собираются поднимать, он ждёт-не дождётся. Яро-славцев обещал — через две недели снимок, а там, может быть, и вставать. Пора уже — уже сидит почти год.
«Уже почти год я здесь. И до этого поступал два раза. Первый раз это так давно было, что ещё в детском отделении лежал. Операция будет уже третья».
Стёпка не боялся операции. Он боялся совсем другого.
Стёпка знал, что настоящий его дом — здесь. Честно говоря, он, когда попадал в детдом, всегда ждал, когда же раны снова открываться начнут. А ещё честнее, то он и не хотел, чтобы они заживали.
В детдоме было плохо Стёпке. Нравы были там жестокие, там был он слабым, презираемым. Все дразнили его, а то и били. Могли и еду забрать.
Издевались и по-другому, но об этом старался Стёпка не вспоминать — это вообще было страшно, позорно.
Ещё, как ни странно, мальчишки не любили его за то, что он хорошо учился. Как это он мог хорошо учиться — больной, слабый, всю свою жизнь проведший то в детдоме, то в больнице? Уму непостижимо!
Чем больше учителя его хвалили, тем больше не любили пацаны. Не все, конечно, не любили, а издевались — все, потому что старших пацанов боялись.
Здесь же было место, где он мог быть самим собой. И он им был. Здесь он был — свой среди своих.
Здесь он был любим уже за то, что был ходячим. И он нёс свою «ходячую» службу, нёс её с удовольствием. Он служил мальчишкам в своей палате, как служат братьям.
И он старался не думать, что будет, когда он станет старше, и его уже не смогут направить сюда. Эта тема для размышлений была ещё более запретной, чем воспоминания о перенесённых издевательствах.
Последняя тайна появилась у Стёпки совсем недавно.
Часто бывало, что Стёпка сидел на посту с медсестрой Лидой. Сидел, рассказывал ей про свою немудрёную жизнь. А Лида ему — про свою.
Муж у Лиды умер два года назад, от рака желудка. Лида мужа очень любила, и до сих пор тосковала по нему. Дочь же у Лиды вышла замуж за военного и уехала на север. Где-то там, далеко на севере, была у Лиды внучка.
Сидели Лида со Степкой, сидели, и вот однажды Лида говорит:
— А что, Степка, пойдёшь ко мне жить? Я одна, и ты один. А если приедут мои, то веем места хватит.
Так она сказала, а у Степки дыхание перехватило. Неужели? Неужели случится с ним такое, сбудется мечта, которая так далеко и глубоко лежит внутри всю его жизнь? Степка и не думал, что такое может случиться с ним! Однако Лида снова вернулась к этому разговору, недели через две.
— Я узнавала, — говорит, — просто так взять тебя — я права не имею. Никто мне не даст. Надо опекунство оформлять. Ты как, согласен?
Согласен ли он? Он не знал, согласен ли он. Замерло сердце, и не хотело отмирать. Он хотел бросится на шею Лиде, обнять её, и одновременно хотел убежать далеко-далеко, убежать, чтоб никого не видеть.
— Вот пойду летом в отпуск, и можно будет попробовать, оформить бумаги. Пока ты здесь, а потом, после десятого, можно в техникум. У нас есть рядом, как раз для тебя — финансово-экономический.
Лида посмотрела на Стёпку:
— Да ты что! На тебе лица нет! Ладно, иди пока, мы с тобой потом поговорим.
Лида сама обняла Степку и прижала к себе. Сквозь знакомые больничные ароматы Стёпка впервые ощутил особенный, её, Лидин запах, и от этого запаха на его глаза навернулись слёзы.
Слёз Стёпки не видел никто, потому что он уже бежал вприпрыжку по коридору. Чувства теснились в его груди, шумели и толкались, как дети в младшей группе.
Стёпка пробежал по коридору раз, потом другой. Потом он выскочил на лестницу и бегом сбежал вниз, а потом — так же, бегом, взлетел вверх.
Ему немного полегчало. И он подумал:
— Даже если не получится ничего — наверно, я был сегодня счастливее всех. А что будет со мной завтра — знает один Бог. Да, один Бог знает.
Один Бог знает — как, почему собираются люди под одну крышу? Как собираются люди в одну палату? С таких отдалённых концов огромной страны мы собраны сюда — зачем, для чего?
Ужин пролетел, медсестры нас накормили и сами пошли чай пить. Наташка лежала с закрытыми глазами на своей кровати. Наташка ждала, сама не понимая, чего ждёт больше — ответа «да», или ответа «нет».
А Наденька уже ответила — «да». Серёжка нравился ей, и чувствовала она примерно то же, что и он. Дверь на веранду была чуть-чуть приоткрыта, и слышно было, как Стёпка выкатывает чью-то кровать.
Стёпка заглянул со стороны веранды, постучал в стекло:
— Наденька! Вывезти тебя?
— Я вывезу! — отозвалась Наташка. — Ей очень хотелось выйти на веранду. «Зачем я написала эту записку, зачем, зачем! Просто так обидно стало, что я всё одна да одна. А Славик симпатичный такой, и самый порядочный из всех, не то, что эти… Но я же не хотела!» Наташка подошла к зеркалу, посмотрела на себя.
«Я — ничем не хуже этой Аськи!» — подумала она и взялась за спинку Наденькиной кровати.
В таких вот растрёпанных чувствах она и выбралась на балкон, изрядно встряхнув Наденьку на пороге веранды.
В одном углу веранды стояла кровать Серёжки, в другом — кровать Славика. Наташка подвезла Наденьку к Серёжке, а сама пошла к сторону Славика, пошла медленно, неуверенно, сама не понимая — зачем это она идёт. И всё же шла, шла, как заворожённая, повинуясь неведомым силам своего сердца.
— Наташка… извини… ты такая девчонка хорошая… умная такая… извини, Наташка… — мямлил Славик, не в силах поднять на неё глаз.
«Дурак я, — думал он. — Надо было подружить с Наташкой сначала, потом видно бы было. Поссорились бы, как все. Светка бы не делась от меня никуда. Теперь сижу здесь, как дурак, оправдываюсь. Эх!»
В это время стукнула дверь на веранду, и Стёпка с Сашкой выкатили кровать, на которой, во всей своей красе, восседала десятиклассница Светка, вся в завитых белых локонах, с подкрашенными глазами и губами.
Наташка поняла всё. Сказать по правде, была она даже как бы рада такому ходу событий. Она не расплакалась, а поджала губы и, ни слова не говоря, пошла с веранды.
«Значит, я права! Некого мне тут любить, не с кем дружить!»
Наташка вошла в палату, и молча наела босоножки вместо тапочек.
— Наташка, ты в самоволку? — Нинка аж приплясывает на кровати. — Купи банку килек в томате, а то трубы горят!
Хорошо нас кормили, но у Нинки — аппетит, как у мужика здорового. Весь ужин умнёт, и через пол часа у неё уже горят трубы, и просят килек в томате. И обязательно — чтоб с чёрным хлебом, а ещё лучше — с бородинским, который Нинка всем нянечкам заказывает, но получает редко, так как нет его в окрестных магазинах.
— Иди и сама покупай, я тебе не слуга! — отвечает Наташка. Разве может она сказать кому-то — как тяжело ей сейчас, как обидно и как тоскливо. Какие тут кильки в томате?
Наташка частенько ходит в самоволку. А что? По ней не видно ничего — не хромая, не на костылях. Денег у неё много. Пойдёт, купит пирожных пару штук, да съест. Или колбаски докторской — вообщем, того, чего в санатории не дают. Бывает, что накупит конфет, и всех угощает — под настроение.
— Наташка, купи! — просит Нинка.
Хочешь, пошли вместе — тут близко! — вдруг предлагает Наташка. — По палате же бегаешь!
«Нет, пусть хоть кто-то будет рядом, хоть Нинка!» — подумала Наташка. — «Не могу я быть одна сейчас!»
— А что — точно, пошли! — Нинка как будто ждала, как будто поняла Наташку, откликнулась сразу. — Всё, я с тобой иду!
— Нинка, не ходи!
— Не ходи, Нинка! — все девчонки пытаются удержать Нинку, даже Светик.
Но Нинку уже понесло, её уже не уговорить. У неё есть припрятанный резиновый бинт, она плотно перематывает больное колено. Ещё минута, и Нинка готова.
Две лёгкие тени выпархивают из палаты на лестницу. Через минуту Нинка возвращается. Она просовывает в дверь свою шуструю смугловатую физиономию, убирает со лба темные, ровно и коротко подстриженные волосы. Она похожа издали на мальчика— цыганёнка. Она шипит:
— Машка, сделай куклу!
— Чего?
— Сделай куклу на кровати моей, как будто бы я сплю!
— Да кто поверит, что ты спишь, в восемь-то часов! Ладно, иди, сделаем!
Улетела Нинка, как лёгкий ветерок. Всё стихает на минуту, только слышно, как бренчит на гитаре Костик, выводя, сбиваясь, и снова выводя: Мерно шагая вдали, Объят предрассветною мглой, Караван большого Али Возвращается домой…
— Эх, забыли опять Любе батарейки заказать! Так мой «Меридиан» уже неделю молчит. — Аська скучает. Уроки делать неохота, а по телевизору нету ничего. Телевизора в палате нет, есть только в холле. Да и то скрипит весь.
«На телевизор» выезжают редко, если только фильм какой-нибудь, или в выходной. Выезжают сразу по нескольку человек. А кому охота сидеть одному в пустом холле?
Чего? А? — Маша с трудом отрывается от книги. Вот уж книгочейка! Библиотека в санатории хорошая, и библиотекарша приходит два раза в неделю. Можно ей книги заказывать, она ищет и приносит. А как заказывать, когда не знаешь, чего заказывать? Поэтому, как книга хорошая попадётся, так Машу не оторвать. Аська тоже лежит с книгой на пузе, но толку от этого нет.
То, что Славик и Светка из десятого выехали сегодня на веранду, затронуло и Аську. Аська давно поглядывала в сторону Славика, хотя бы по той причине, что только трое из обоих классов — подходили ей по росту.
Джем сердца Аськи не трогал совершенно, а вот Славик, и Витька, были предметами её мечтаний, причём попеременно. И всё-таки Славик волновал её больше, чем Витька. И вот…
— Маша! Славик-то со Светкой, ты поняла?
— А? Да, я поняла. Аська, прекрати расстраиваться!
— Маша, ну почему так? Кто-то влюбляется, целуется, а мы с тобой никак! И никто нам дружить не предлагает. Мы что, какие-то не такие, что ли?
— Мы — такие, как надо! Наша любовь — впереди.
— Ага! Как в песне поётся: «Кто ты, тебя я не знаю, но наша любовь впереди…» Сколько ждать ещё? А, Маша? Сколько ждать?
— А что сделаешь? Подождём! — определённо, Маша философ.
— Подождём. У моря погоды… — Аська откинулась на подушку, и попробовала снова взглянуть в книгу. Буквы смешались в её глазах, поплыли. Нет, не плакала Аська. Просто лежала с закрытыми глазами. «Подождём», — повторила она про себя ещё раз.
Хорошее это время — после ужина. Мариэта пишет письмо, старательно выводя армянские буквы. «Здравствуй, дорогая мамочка!»
«Здравствуй, дорогая мамочка!
Мамочка, всё у меня хорошо, только скучаю я по вам, скучаю по сестрёнке и по братику, и по папе. Здесь мне хорошо, никто меня не обижает. Я стараюсь учиться хорошо».
Мариэта остановилась и поняла, что совсем не знает, о чём писать дальше. За год её пребывания в санатории все родные как бы отдалились, а она, Мариэта, как бы жила совсем другой жизнью. И было ей от этого страшновато. Всю жизнь она была с кем-то, она была чья-то — и вдруг она одна.
Нет, родные никогда не бросят её! Дядя Арсен сказал, что устроит её — даже диктором на телевидение. А что? Я ведь симпатичная, а у диктора разве заметно — хромая, или нет? Садись за стол и читай текст.
Всё равно что-то не так! Откуда же это противное чувство, что я одна? Или надо согласиться, что каждый живёт свою собственную жизнь? Что каждый живёт её сам?
Просто из-за болезни мне приходится так рано начинать — жить самой за себя.
Как вы там, милые мои, родные мои? Помните ли вашу Мариэту? Не оставляйте, не оставляйте меня! Я не хочу быть одна, я хочу быть вашей дочкой, вашей сестрой, вашей племянницей, вашей внучкой!
Но вот как получается — это я, ваша Мариэта, тут, на этой кровати, в этой комнате — я тут живу свою жизнь, живу её рядом с такими же, как и я. Нет, мне не плохо, не плохо — мне просто — как-то по другому….
И мне страшно, что это другое может мне больше понравиться, чем то, что было раньше. Всё тоньше и тоньше становится ниточка, которая связывает меня с прошлой жизнью. А я держусь за неё, держусь крепко, боюсь отпустить…
Я боюсь, что она порвётся, а она — всё тоньше, тоньше…Мама, что со мной?
«Нет, не пишется мне сегодня письмо!» — подумала Ма-риэта и отложила ручку и тетрадь.
И только Мариэта отложила ручку и тетрадь, как влетели в палату запыхавшиеся Нинка и Наташка. Запыхалась, в общем, только Нинка — с непривычки.
— Девчонки, ура! Живём! — Нинка вытащила из пакета целых две банки килек и полбуханки чёрного хлеба. — Сейчас, сейчас! Сейчас бутербродов наделаю!
И только Нинка натянула на себя одеяло, как вошла медсестра, Лида.
Лида была женщиной доброй, хотя и говорила всегда строго. Никогда врачам о всяких мелочах не докладывала, не то, что другая, сменщица её, Ирина Николаевна. Ирину, кажется, даже сам Ярославцев побаивался.
Лиду мы любили, но это не значит, что можно было так вот прыгать перед ней.
Счастливая всё-таки эта Нинка. Как успела в кровать залезть!
А вошла Лида не одна. С ней — новенькая девчонка, с левой рукой, подвязанной на косынке.
— Ничего себе, у нас новенькие в девять часов приезжают! А врачи как же? — Нинка переходит в наступление, чтоб отвести внимание от тапочек.
— Нинка-Нинка, всё тебе надо больше всех! Она уже десять дней в изоляторе лежит, ждёт, пока справку ей по почте перешлют.
— Какую справку?
А что в доме нет инфекций! Что в контакте ни с кем не была. Они справку забыли дома, а вы же знаете Ярославцева нашего. Придрался, и в изолятор её посадил. А справка сегодня вечером с почтой пришла. Вот я вам и привела её, всё равно завтра Ярославцев справку увидит. Ну что, довольна твоя душенька?
— Так точно, товарищ командир! — сказала Нинка, косясь то ли на новенькую, то ли на кильки в томате.
— Ну ладно, — говорит Лида, — вы тут знакомьтесь, да не забудьте свою гулёну через десять минут закатить.
Лида подошла к выходу на веранду, постучала в стекло:
— Эй, на веранде! У вас десять минут!
Лида ушла, а новенькая так и осталась стоять посреди палаты. Была она не очень высокой, и не очень красивой, но лицо было живым и смышлёным; рыжеватые, густые и волнистые волосы были собранны в низко расположенный хвост. От этих волос, да ещё от подвязанной на цветную косынку руки, вся она казалась как бы чудной — с чудинкой, что ли.
— Здравствуйте…
— Что ты стоишь посреди палаты, иди к нам! — сказала ей Маша.
— Да, к нам иди! Как тебя зовут? — спросила Аська.
— Аня. Аня Кондрашова.
— Ты откуда?
— Из Севастополя.
— А, близко. А что с рукой?
— Остеомиелит.
— Давно?
— Скоро год.
— Операций сколько?
— Ну, вскрывали когда… два раза… и потом ещё одна, в Симферополе делали, в больнице.
— Свищи есть?
— Угу.
— Ну не расстраивайся, тут все такие. Или почти такие. Хорошо, что ты хоть ходячая, и хромать не будешь, и горбатая не будешь. А платья с рукавами — какая ерунда!
— Да я ничего…
— Ничего, привыкнешь. Тебя завтра Наташка в курс дела введёт, расскажет, что у нас ходячие делают.
— А чего завтра? — спросила Наташка, — пошли сегодня, уже Наденьку завозить пора.
Наташке и хотелось, и страшновато было выходить на веранду. Совсем не о новенькой думала она сейчас.
Всё-таки Славик ей нравился, нравился, нравился, и сколько бы она себя не уговаривала, что она выше всего этого, сердечко её ныло, ныло. «Хорошо ещё, что никто не знает, что я Славику записку писала. А если узнают, то скажу, что про уроки с ним хотела поговорить. Да, да, про уроки. Вон, по литературе доклад надо делать. Как всегда — раз ходячая, значит, надо в библиотеку переться, и доклад этот сочинять. Хорошо, что теперь эта Анька есть — завтра пусть сама идёт, умывает всех. Теперь её очередь, пусть помучится с Миронюком! И доклады теперь — пополам!»
— Пошли, — сказала новенькая, — да я знаю, как возить, я же в больнице, на перевязки, всех наших возила. Откуда везти-то надо?
— Пошли.
Наденьку привезли. Лицо её сияло, губы то и дело разъезжались в улыбку, на щеках играл румянец. Можно сказать, что Наденька была счастлива.
— Да, любовь зла! — выразила общее впечатление Нинка, — однако любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда. Статуэтка, открывалку давай! Сколько можно смотреть на закрытую банку, скажите мне, люди добрые? Анька, иди бутерброды делать, и раздавай всем!
Наташка тоже достала кулёк и вытащила конфеты, как всегда — она покупала разные, всякие карамельки, сосал-ки, а потом идёт, и всем по горсточке насыпает — кому что достанется.
— Ура! Пируем!
И мы пировали. Ведь главное — не что, а как и с кем. Это потом, во взрослой жизни, становится всё важнее и важнее — что! И от этого жизнь теряет свою остроту, становится пресной, как несолёная пища. Ведь я не ела в своей жизни ничего вкуснее этих килек и ничего слаще этих барбарисок.
Да… Кто как, а я свободу люблю. Я из-за этой свободы всю жизнь страдаю, но всё равно — я больше всего на свете свободу люблю.
У матери нас — трое, три девчонки. Двое — на мать похожи, беленькие и спокойные. А я самая младшая, и вот — чернявая получилась. Мать всегда смеялась: на белую — белил не хватило, говорит. Напоследок — только на чернявую. А отца я не видела, он перед моим рождением на шахте погиб.
Бабка меня как-то «цыганчой» назвала. А мать как цыкнет на неё! Молчи, говорит, старая, молчи. И так на неё посмотрела, что бабка язык проглотила.
Ну а я, как подросла, начала из дома бегать. До двенадцати лет бегала, пока не заболела. Не то, что дома мне плохо было, нет. Просто тянуло куда-то, хотелось в степь, погулять. Сяду, бывало, на горке, и смотрю, как солнце садится. И не надо мне в жизни больше ничего.
Мать спрашивает меня: «Разве, Нинка, плохо дома тебе? Разве кто тебя обижает? Или ты голодная?» Я заплачу, мать обниму, и так мне жалко её становится! Я и сама не рада, что я такая, что меня всё тянет убегать.
Говорю: «Нет, мамочка, я больше никогда бегать не буду!» — и, главное, сама уже вроде не хочу. А месяца два пройдёт, и опять — что-то меня гонит, и опять я убегаю.
А нога заболела в одном из моих походов. В последнем уходе-походе нога заболела, распухла, после того, как я сильно её ушибла. Еле домой приползла. Мать сначала даже обрадовалась. Говорит: «Ну, теперь дома будет наша Нинка сидеть!» Но нога всё не проходила и не проходила, и потащила меня мать — по врачам.
Потом уже наоборот стала говорить: «Эх, лучше бы ты, Нинка, бегала-гуляла, чем вот так болеть!» И опять плачет. Целый год по разным больницам провалялась, тоже — резали-резали, а всё без толку. Пока сюда путёвку не оформили, как дочери погибшего шахтёра.
Вот, не бегаю теперь. А самоволка эта — не в счёт, это так, баловство. Хотя на улице хорошо! Тепло уже совсем!
Вот школа закончится, нас в летний корпус переведут, прямо возле моря будем! Здорово в летнем корпусе! Я в прошлом году только две недели там была, я сюда в конце августа поступила.
Там можно ночью встать и на звёзды любоваться. Жаль, купаться в море нельзя ночью. Сторож возле самого корпуса сидит. Эх, скорее бы лето!
Жаль, что мне летом лежать придётся, потому что операция. А то как лето настаёт, так меня тянет, тянет. Хоть куда-нибудь, хоть в летний корпус.
Нет, а Наденька-то какова! Любовь у неё! Но я не против! Пусть хоть тут налюбится, где все свои! Как ей там, за забором, со своим горбом-то дальше жить!
Да и я бы тут всю жизнь жила, только бы выходила путешествовать — и назад! Как нравится мне здесь! И ещё… я приду, а Костик чтоб меня ждал…
Конечно, Костик! Костик — лучше всех! Костик, Костик, Костик… Я что, тоже влюбилась, что ли? Вот это да! Ну, нет! Нет…
Нет! Сопротивление бесполезно! Если уж приходит время любить, ничего не сделаешь — не убежишь, не спрячешься. И каждый мечтает о ней, страдает, каждый ждёт. Каждый мечтает о любви — о любви непременно большой, непременно чистой, непременно светлой.
А самое-то интересное в том, что у каждого эта любовь — своя, собственная. Если ты хочешь полюбить, как Джульетта, то тебя и звать должны — Джульеттой! А если зовут тебя Нина, или Маша, то ты и полюбишь, как может полюбить Нина, или Маша!
Вот о чём все забывают! Все хотят — как Джульетта, или как Ромео. И расстраиваются, чудаки, если у них так не выходит!
Но первая любовь имеет ещё одно свойство, которое одинаково — и для Ромео, и для Джульетты, и для Нины, и для Маши, и для Коли, и для Саши. Настоящая первая любовь всегда бывает — на полную силу, на полную катушку.
Человек впервые всегда любит в полную свою силу. Скажи мне, какая у тебя была первая любовь, и я скажу, какая в тебе скрыта сила. Что скрывать человеку, когда он любит в первый раз? Когда нет для него никаких условностей, когда почти не занимает его ничто материальное.
Вот почему так прекрасна первая любовь.
Почему же первая любовь бывает, чаще всего, неудачной?
А это потому же, почему не складываются, не получаются некоторые жизни. Подыми голову вверх, и спроси.
Спроси, почему люди бывают жадны, злы, безжалостны и беспомощны?
Спроси, почему полны тюрьмы? Спроси, почему есть дома ребёнка, и дома престарелых? Почему люди так поступают друг с другом?
А ведь у всех у них, у всех была первая любовь…
Спроси, спроси по всё это. Спроси…
Просто про неудачную первую любовь принято рассказывать всем, а вот про свои неудачные жизни люди говорят гораздо меньше.
Некоторым — стыдно. Как это — жизнь неудачно сложилась? А что же ты делал всю жизнь, что же ты складывал-то её так неудачно? Стыдно, больно.
А другие — просто не понимают, как их жизнь сложилась. И понимать не хотят. Живут себе — не тужат. Живут, как живётся.
Но и те, и другие, редко вспоминают свою первую любовь, то есть редко вспоминают то время, когда они жили на полную катушку.
Да, есть ещё и третьи. Это те, кто до старости всё бьются, всё хотят жить так, как жили, когда любили в первый раз. Они всё стремятся куда-то, всё бегут вперёд.
Можно сказать, что бегут они всю свою жизнь — за первой любовью.
Вот и бьются они — путешествуют ли, исследуют ли что-то, песни ли поют, а может — стихи сочиняют, труды всякие научные пишут, или что другое делают — но что-то они обязательно делают! И делают так, чтоб — на полную катушку, на трезвую голову и твердую память. На полную силу. На первую любовь, так сказать.
Такие-то и могут иногда сказать честно, насколько жизнь их сложилась. То есть — сколько мгновений в своей жизни смогли они прожить — на полную катушку, на полную силу, на первую любовь.
Только первых и вторых — больше, больше…
Все наши давно уже давно улеглись, а спать не хочется никому. Слышно, как у мальчишек играет тихая музыка — у них ещё батарейки не сели в приёмнике.
— Хоть бы сказку рассказал кто-нэбудь, э! — просит Мариэта.
— Тебе рассказать сказку, как дед… — это Нинка вступает.
— Э, нэ надо про коляску твою! Твоя коляска уже вся… э… запачканная стоит…э… никому нэ интэрэсно!
— Новенькая, Анька, ты сказку расскажи! — просит Аська.
— Да я вообще-то знаю одну, русскую народную. Я её потому знаю, что специально читала, чтоб в палате, в больнице у себя рассказать. Мы там все по очереди рассказывали.
Мы тоже по очереди рассказывали, только всё рассказали уже. Давай свою русскую народную.
Ну ладно. В некотором царстве, в некотором государстве, жил был царь, и было у него три сына…
Тихо потекла мерная мелодия сказки. Анька оказалась хорошей рассказчицей. Она рассказывала так, что все аж переживать начали, как там Иванушка справлялся со своей непростой задачей.
— Ну и вот. Залез Иванушка коню своему златогривому в правое ухо, а в левое вылез, и превратился он в добра молодца, так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Размотал грязную тряпку с пальца, а там — сияет перстень самоцветный. Обнял он царевну, поцеловал в уста сахарные, и стали они жить поживать, и добра наживать. А царь дал им пол царства, как и обещал.
Тут и сказке конец, а кто слушал — молодец. Все помолчали немного, потому что здорово Анька сказку рассказала.
— Всё! Будешь ты теперь у нас сказочницей-рассказочницей! — первой опомнилась Нинка.
— Да я больше, так подробно, ни одной не знаю! — отнекивалась Анька.
— Ничего, в библиотеку сходишь.
— А что, библиотека есть?
— Есть, есть. Читать любишь? — это уже Маша спрашивает.
— Люблю. Очень люблю, и читать могу быстро.
— Правда, вот привыкнешь немного, и пойди в библиотеку. Там и на мою долю возьмёшь чего-нибудь.
— Нет, Анька, ты скажи, как это он — в одно ухо влез, а в другое вылез? — Нинка ещё не успокоилась.
— Честное слово, сколько раз эту сказку рассказывала, столько раз все спрашивают одно и то же! Всем всё понятно — и про коня, и про терем, и про поцелуй. Непонятно только, как это — в одно ухо влез, а в другое вылез!
Девчонки посмеялись немного, а Нинка продолжала:
— Сейчас бы влезть в одно ухо, а в другое вылезти!
А где ты ухо возьмёшь?
— А я вот сюда, в подушку влезать буду, в подушечный угол!
— В подушку влезешь, а из другого конца — курицей вылезешь! — это Аська.
— Нет, жабой вылезешь!
— Нет, бабой Ягой!
— Нет, чудом вылезешь! Чудом в перьях!
— Ну вот, раскудахтались! — Нинка уже сидела, положив подушку на голову, загнув один угол внутрь, как генерал в треуголке. — Я думала, вы добрые, а вы… Вот вам назло никуда влезать не буду!
— Девчонки, сколько можно хихикать! Ну-ка спать всем! — отозвалась со своего поста Лида.
— Спокойной ночи всем! Анька, не забудь сказать: «Приснись жених невесте, на новом месте». Завтра расскажешь, кто приснился.
— Угу. Не забуду. Спокойной ночи.
«Мне самой интересно, что это мне на новом месте приснится».
Анька закрыла глаза и полетела в светлую даль. Она привычно вступила в свой ночной полёт, как вступают в тёплое, ласковое море.
И сон ей снился — всегда один и тот же, с того самого времени, как она заболела. Или этот сон, или вообще ничего не снилось.
Ей снилось, что она поднимается на больших крыльях и летит прямо к солнцу. Крылья же у неё — как на картинке, которую она видела в книжке, там где читала легенду об Икаре. Как он поднялся на крыльях к солнцу, и там растаял воск, который скреплял крылья. Крылья растаяли, а Икар упал, и разбился.
Ну вот, летит она прямо к солнцу, и уже ей жарко, так жарко — невозможно.
«Всё, сейчас упаду, и умру», — думает во сне Анька.
Но вдруг она чувствует, что кто-то стреляет в неё, стреляет метко, чтобы попасть не в сердце, а в левую руку. Анька снова и снова чувствует боль и начинает падать.
Она понимает — тот, кто стрелял — спас её. Иначе она бы улетела ещё выше, на солнце, и потом, падая, разбилась бы насмерть. А так — она стремительно падает вниз, больно ударяется о землю, но остаётся в живых. Анька снова чувствует боль в руке и просыпается.
Что, уже утро?
Опять сон, всё тот же сон. А я и ночи не заметила.
— А я и ночи не заметила.
— Доброе утро, доброе утро! — Лида распахивает двери палаты. — Вставайте, девчонки, вставайте, умывайтесь, кровати стелите.
Лида разносит таблетки, а Светке — уколы делает, сразу два. Светка не реагирует на уколы, только улыбочка чуть кривится в сторону.
— Всё, порядок, Светик, молодец! — Лида уходит.
— Давайте, давайте! Подъём! — вот уже и Люба с суднами. — Веселее, птички мои!
Подъём — в семь, а смена у персонала — в девять. Все утренние процедуры — на ночной смене.
— Анька, ты беги в ванную, умывайся сама, и иди, лежачих умывай! Теперь давай по очереди ходить. Наконец-то я от этого Миронюка вздохну, хоть через день — и то легче!
Наташка откровенно радуется облегчению своей жизни.
— А что, и мальчишек тоже я должна умывать? Это что, положено?
— Положено, положено, иди!
— Ну, раз положено… А то страшно…
Не бойся, привыкнешь, познакомишься со всеми, — ободряет её Маша, — иди, не бойся. Наши мальчишки — налево, узнаешь по такому красивому, который сидит, по Славику.
Никто и не заметил, как вздрогнула Наташка. «Как хорошо, что мне туда идти не надо», — подумала она ещё раз.
Вздохнула и Аська.
Анька берёт в умывальной таз и чайник. Набирает половину чайника воды, потом останавливается и топает на пищеблок. Там, в титане, добирает чайник горячей водой и идёт в палату к мальчишкам.
— О, новенькая! — все взоры устремляются на Ань-ку. — Как зовут?
— Аня. Кто будет умываться?
Пока Анька отвернулась, Миронюк сделал Славику знак — сейчас, мол, проверим эту новенькую, из чего она сделана!
— Ой, вода тёплая! — Серёжка подставил руки под струю. — Ой, здорово как! Ты где это тёплую взяла?
— В титане! На кухне-то всегда тёплая есть!
— А ты откуда знаешь?
— Жизненный опыт! — слова сами выскочили. «Откуда у меня эти слова выскочили? Я ведь не знаю таких!»— подумала Анька.
— Ну, ты молодец, спасибо! — Серёжка — человек бесхитростный, и благодарит сразу, от души. Анька же переходит к Миронюку.
Миронюк уже орудия пыток достал — мыло в зелёной мыльнице и зубную пасту со щёткой.
— Ой, водычка тэпла! — начал Миронюк. Он плескался, фыркал, брызгался, плевался, пока ему самому не надоело, или стыдно не стало — кто знает.
Анька же стояла спокойно, и как бы не глядя на Кольку, хотя и воду подливала вовремя. Она смотрела в окно и, когда, по мысли Миронюка, она должна была бы уже сорваться, она вдруг спокойно сказала:
— Как красиво, у вас из окна море видно! В нашей палате его какой-то павильон загораживает!
Миронюк поперхнулся и закашлялся, на этот раз — по настоящему.
— Кончай там плескаться, Колька, а то вода остынет! Не только тебе хочется тёпленькой! — Славик давал Миронюку отбой.
— Да ничего, пусть моется, я ещё наберу! Мне всё равно ещё девчонкам набирать!
Это сразило всех сразу, и наповал. Аньку приняли.
— Всё, больше её не обижаем, пацаны! — сказал Костик, когда она ушла.
Девчонки тоже были поражены тёплой водой.
— Как это ты догадалась?
— А я думала, у вас всегда так! У нас в больнице нянечки умывали, так они всегда тёплую добавляли. Это не я, вернее, не я сама придумала, — как бы оправдывалась Анька.
Маша посмотрела на Наташку, посмотрела только.
— Ну да, я же по вашим больницам не лежала! — Наташка, конечно, была обижена.
— Да тебя никто и не винит! — сказала Маша. — Ничего особенного и не случилось. Будешь умывать, так теперь добавляй горячей. Приобретай жизненный опыт.
— Очень мне нужен этот опыт!
— А кто его знает? Может, пригодится когда-нибудь. Ты что, всю свою жизнь наперёд знаешь?
Всю жизнь наперёд Наташка не знала, поэтому ей пришлось замолчать и согласиться.
Завтрак пролетел, и вот уже забегали медсестры:
— Девочки, готовимся, готовимся! Обход скоро, обход! Кровати чтоб красивые были, с тумбочек всё убрали!
— Да убрали уже, убрали, хватит! — ворчит Нинка.
Хоть и бывает обход два раза в неделю, всё равно все волнуются немного, даже у кого перемены в здоровье никакой не предвидится. А уж о тех, кого должны поднять, или у кого срок операции подходит — о тех и говорить нечего.
Лечаший врач у нас — Ярославцев, Евгений Петрович.
Ярославцев, Евгений Петрович — небольшого роста, худенький и, наверно, от этого всегда грозен и сердит.
Вышибить из него улыбку — практически невозможно. Он ещё молод, но главврач уже разрешает ему оперировать самому. Есть среди наших люди, которых оперировал уже сам Ярославцев. Но самых тяжёлых оперирует всё равно главврач, величина недосягаемая. В отличие от маленького Ярославцева, он высок и могуч. Его фигура величественна. Седые волосы красиво ложатся на лоб, и сам лоб — высокий, прямой — «сократовский». И все его боятся — и врачи, и сестры, и нянечки. И мы, конечно.
Кроме хирургов, есть ещё терапевты. Наша — Жанна Арсеновна, красивая пожилая женщина. Она — действительно красива, и, кроме того, как я это понимаю сейчас, она — ухоженная женщина. И главное, у неё всегда — туфли на высоких каблуках. И каблуки эти выстукивают в нашем коридоре песенку: «тук-тук… тук-тук…», размеренно так выстукивают, слышно, что Жанна Арсеновна идёт, от самого конца коридора, от самой ординаторской. И если идёт она по улице, под верандой, тоже слышно её: «тук-тук…тук-тук..». А так, чтоб «тук-тук-тук», никогда не бывает.
Вот все уже приготовились, натянули одеяла на кроватях — так натянули, что ни морщиночки нет. Обход сегодня — без главного, но Ярославцев сам шороху на всех нагоняет. Сестры так докладывают, как будто мы все только вчера поступили, а не по году, или даже больше уже лежим. Остановились возле нас, сестра Аньку представляет, новенькую.
— Ну-ну, привыкай! — Полежи немного, сделаем тебе снимки новые, ну, а операцию — где-то в начале лета, если по снимкам всё хорошо будет. Привыкай, привыкай! Вот, вместе с Асей и возьму тебя.
И пошёл Ярославцев дальше.
— Пылинкину — на перевязку возьмёте, меня позовёте сегодня! Как твои дела, Света?
— Хорошо. У меня — хорошо дела, — отвечает Светка в спину Ярославцеву.
— А я? — А меня когда поставите, Евгений Петрович? — Наденька кричит вслед, не надеясь на ответ.
И вдруг Ярославцев оборачивается и говорит сестре:
— Да, а Лукинину на завтра — на рентген! — и все медики переходят на половину десятого класса.
И все кричат «ура!» Кричат пока беззвучно, только рты открываются, и взлетают вверх руки со сжатыми кулаками. «Ура, ура, ура!» А Наденька укрылась с головой, и только видно, как ноги дрыгают. Вот это да! Вот это новость! Это Ярославцев раньше ничего не говорил, и всё пугал Наденьку, чтоб не встала раньше времени.
И только Аська почему-то не разделяет общей радости.
— Подожди ещё, Наденька, это только снимок, — говорит она тихонько, — подожди радоваться, дождись, что снимок покажет.
— Всё равно — здорово! Наконец-то! — Наденька уже вылезла из под одеяла — хоть надежда появилась.
Надежда появилась и своими тёплыми, крепкими руками обняла маленькую Наденьку, а вместе с ней — и всех нас.
Странное существо — человек. Часто, а в молодости почти всегда, он всё ждёт чего-то, всё надеется, всегда считая новое — лучшим. А ведь новое — не значит лучшее. Разве мы понимали это тогда? Может, на месте Наденьки, надо было кричать Ярославцеву:
— Дайте мне ещё полежать! Не поднимайте меня! Я не хочу уезжать отсюда, я хочу остаться, остаться здесь подольше!
Кто знает, что лучше? Как бы жили мы, если бы знали, как лучше, если бы знали, как правильно?
Кто знает, что лучше? Как бы жили мы, если бы знали, как лучше, если бы знали, как правильно?
Вот меня всю жизнь заставляли всё делать правильно. Мама у меня — учительница, а папа — на заводе, экономист. И вот они меня так воспитывали, чтоб я всё правильно делала. Я вот помню, до школы ещё, меня в танцевальный кружок отдали. Придут за мной и спрашивают:
— Ну, как наша Аня вела себя? Сколько замечаний было?
А я знала уже — если одно, то значит — полчаса в углу, а если два, то час — дома в углу стоять. А если три — то ещё и в кино, в воскресенье, не пустят.
Танцевальный — ещё ничего, а когда в вышивальный отдали, то я бедная была. Я это вышивание просто терпеть не могла, всё нитки путались, всё рвались, всё узлы делались. Настоялась в углу, по самые уши.
А когда школа началась, то меня все работы, что с ошибками, заставляли переписывать. Бывало, плачу, а всё переписываю, раз по пять. Потом я привыкла, ошибок меньше стало, а если ошибусь, то сама уже всё переделываю, не жду, пока носом тыкать начнут.
Иногда так хотелось сделать чего-нибудь, придумать чего-нибудь этакое, а я боюсь, что неправильно будет, что опять начнут наказывать, да мораль читать. Только фантазировать и могла — в своё удовольствие.
То ещё помогало, что училась я легко — память у меня хорошая. Один раз прочту, и всё помню. А два раза прочту, и помню почти наизусть.
Потом уже сама всё всегда старалась правильно делать. Один раз в пионерский лагерь поехала, так там у меня кличка была: «Святая». А кто ссорился со мной, тот кричал: «Святоша!» Так и жила.
В восьмом классе меня избрали комсоргом. Было начало лета, и мы всем классом в поход пошли. Места у нас, под Севастополем, красивые такие. Наша классная с нами не пошла, по причине пожилого возраста. А пошла с нами молодая училка, только после института. Если бы наша классная пошла, то, может, и не было бы ничего, а так…
Короче, наши пацаны набрали вина, «Биомицина», уж не знаю, сколько у них бутылок было. «Биомицин» — это дешёвое вино такое, креплёное, по-украински — «Билэ мицнэ», «Белое крепкое». Это даже не портвейн, который у нас все пьют, а ещё хуже вино, просто, как говорят, «бормотуха».
Мы сидели сначала все вместе у костра, потом пацаны стали уходить по одному, а потом и девчонки за ними потянулись.
Училка побежала туда, а там народ — тёпленький уже. Половина песни поёт, половина — просто так валяется. Двое же — подрались, и сидели под кустами, красные сопли размазывали, а девчонки их успокаивали. Так бесславно наш поход закончился.
А потом уже, в школе, страшные разборки начались. Училка молодая всё директору расписала в красках. Меня директриса вызвала, и говорит: «Ты — комсорг, ты за всё отвечаешь. Садись и пиши, как дело было, кто зачинщик этого безобразия, кто пил, кто дрался, кто из девочек с ними был. Всех из школы выгоним!»
И, как всегда — как ты могла, ведь у тебя мама — учительница! А что — как я могла? Что я могла?
Я говорю: «А можно, я в классе всё напишу?» Она разрешила. А я уже еле живая, еле до класса доползла, а там все меня ждут.
Я листок положила на парту, и всё им рассказала, что мне надо написать. Какая буря в классе началась! Как стали все кричать!
— Неужели, — кричат, — напишешь всё? Неужели нас всех предашь?
— А чего же вы пили? А чего же вы поход испортили? Пьянство — это плохо, тем более в школе, тем более в походе! Пьянство — это не правильно!
— А чего от неё ждать, от этой святоши! Иди, пиши, предавай всех! Предавать — это правильно!
Когда снова я услышала это словечко — «святоша», так у меня сразу голова закружилась.
А когда сказали про предательство, у меня всё в глазах поплыло. Я потеряла сознание, и упала. Мне потом рассказывали, что я лежала долго, что медсестру вызвали, а медсестра мне делала уколы в руку, в левую руку, и прямо через одежду колола, так как я в себя не приходила долго. Очнулась я, когда меня на «Скорую помощь» грузили.
Так я заболела. Дома сразу температура поднялась, потом рука вспухла. Потом — в больницу, а там уже — и кололи, и вскрывали, а потом в областную больницу перевели.
Мама хотела на школьную медсестру в суд подавать, за то, что инфекцию занесла мне в руку. Но я всё плакала, и уговорила маму не делать этого. Ведь медсестра, можно сказать, спасла меня. Не пришлось мне, из-за болезни, ничего писать на этом листике — ни кто пил, ни кто рядом сидел. Медсестра спасла меня от предательства.
И от того ещё спасла, чтоб я оправдала тех, кто пил.
Я знаю, почему я заболела. Потому, что я оказалась между двумя правдами. И пить было нельзя, и предавать было нельзя. Я честно хотела сделать всё правильно, но впервые я не знала, где правда. Две одинаковых правды разорвали меня пополам.
Я не знаю, что бы я делала, если бы не заболела. Я не знаю до сих пор.
Я не знаю до сих пор, откуда в санатории была такая прекрасная библиотека. Высоченные стеллажи из темного дерева были доверху заполнены книгами, причём корешки некоторых наводили на мысли о чём-то таинственном, о каких-то давно забытых, скрытых за этими корешками древних тайнах.
Конечно, Аньку не пустили порыться в книгах.
Ответить на вопрос: «Что ты хочешь почитать?» — было очень трудно. И тогда Анька попросила Чехова, в принципе зная, что такой писатель существует, и что это — писатель хороший, раз его изучают в школе. Но, по максималистской своей сущности, Анька попросила сразу всё собрание сочинений, в чём ей и было благополучно отказано. Дали только два тома.
— Если одолеешь, дам следующие два, — сказала библиотекарь.
— Маша, будешь со мной Чехова читать? — спросила Анька, придя в палату. — Будем с тобой своё образование… свою образованность повышать. Может, и ты, Аська тоже будешь? А вообще, можем все по очереди читать.
— Не, я не буду, — сказала Аська, — я не выдержу, у меня терпения не хватит. Дадите, если что интересное будет.
— Я буду, давай! — Маша с удовольствием взяла серенький томик. — Я беру первый, а ты — второй, а потом поменяемся.
— Наташка, будешь с нами Чехова читать?
— Очень мне надо здесь читать! У меня дома такое же собрание сочинений — на полке стоит.
— Ну, как хочешь! Конечно, хорошо, что дома стоит. Если захочешь, можешь потом на себя в библиотеке взять.
Так мы начали Чехова, зачитываясь, смеясь над его рассказами, и преодолели первые тома с лёгкостью. Читали — и Аська, и гордая Наташка, пытались читать и Наденька, и даже Мариэта. Правда, последние тома Анька преодолевала в одиночку, медленно читая письма, и пытаясь изо всех сил понять — зачем же они напечатаны.
Была и ещё одна причина, по которой Чехов был близок его читательницам. Хоть и не костным, а лёгочным, но болен был Чехов — туберкулёзом, и жил здесь близко, в Крыму.
Если бы жил в наше время, мог бы где-нибудь в соседней палате лежать.
Анька же приобретала доверие библиотекарши — очень ей хотелось забраться туда, в стеллажи.
— Зачем тебе туда залезать, в книжки эти? — недоумевала Нинка. — Чего тебе не хватает?
Дело было вечером, уже после ужина. Наденька была на веранде, «крутила любовь». Светка спала.
— Я стихи хочу найти, — сказала Анька.
— Какие?
— Я не могу точно сказать…
— Про любовь?
— Может, и про любовь.
— Так ты про любовь у Наденьки возьми! У неё есть, она их в тетрадку переписывает. Эдуард Асадов написал. Там эта любовь во всех видах описана.
— Нет, я как раз и не хочу таких, как у Асадова. У него… как бы это сказать… сопли размазанные. Я хочу другие найти Я не могу сказать, какие. Ну, как бы в них ничего не сказано, и в то же время — всё сказано. Вот, послушай, это я в больнице, листик нашла. Из книжки какой-то. Так и вожу его с собой.
— Давай, давай, прочти! — присоединилась к разговору Маша.
— Сейчас! — Анька достала из блокнота сложенный, вырванный из какой-то книги, оборванный с края желтоватый листок. — Сейчас…
— Нет, ты слышишь, что он пишет! — Анька не выдерживает и прерывает чтение — Он — не вмещается между башмаками и шляпой! Понимаешь, я ведь тоже не вмещаюсь между тапочками и косынкой! Не вмещаюсь!
Маша молчала. Наверно, проверяла, вмещается ли она.
— Слушай, а я тоже не вмещаюсь! — Нинка аж подпрыгнула на кровати. — Я-то уж точно не вмещаюсь, я даже сама в себя через раз вмещаюсь! Меня всё время что-то гонит, что-то всё подгоняет, и из себя выгоняет!
— Я — тоже не вмещаюсь. — Маша сказала это тихо, как тайну. — Иногда — тесно мне… тесно…
— А дальше есть? — спросила Аська.
Наташка тоже слушала разговор, правда, молча.
— Дальше совсем немного, но здорово, — Анька и не смотрела в свой листок, потому что давно помнила всё наизусть
— Вот как дальше. Дальше, как сказка.
— А кто написал? — спросила Наташка.
— Не знаю. Хочу порыться в библиотеке и поискать, может, найду. Почитать бы, что ещё этот человек написал. А ты, Нинка, говоришь — Асадов!
— Да, Асадов отдыхает, — литературный критик Акишина вынесла свой приговор. — Давай, Анька, ищи — потом нам прочтёшь.
Анька вложила жёлтый листок в свой блокнотик. Блокнотик был небольшой, и исполнял роль не то дневника, не то сборника всяких мудрых изречений. И тех, и других записей, было совсем немного, потому что, заводя блокнотик, Анька решила записывать в него не всё, а только самое главное.
На первой страничке было написано: «Никогда не доверяйте людям, которые хотят подорвать вашу веру в возможность добиться чего-то значительного в жизни. Эта черта свойственна мелким душонкам». Марк Твен.
Потом было ещё несколько изречений.
Анька давно хотела почитать Марка Твена, сразу после того, как прочла эту фразу. Но в школьной библиотеке, не было ничего, кроме «Приключений Тома Сойера».
«Как это я забыла? Надо будет взять его здесь, после Чехова», — подумала она.
В середине книжки было всего одно предложение: «Надо не забывать, что могут быть две разные правды». Это уже был плод собственного жизненного опыта.
Анька захлопнула блокнотик и спрятала его подальше в тумбочку.
За окошком палаты было уже совсем темно. Пора забирать Наденьку с веранды.
Батарейки наконец купили, и Маша настроила приёмник на тихую музыку. Что-то наподобие вальса, с повторяющимся круговым ритмом, завораживало пространство палаты. Проснувшаяся Светка вдруг попросила:
— Анька, потанцуй!
— Да я не умею! — сказала Анька. — Я не знаю, как надо! У меня танцевальный кружок на всю жизнь желание танцевать отбил.
— А ты потанцуй, как хочешь, а не как надо.
Анька вылезла из кровати и робко, неуверенно сделала круг посреди палаты. Она сняла повязку с руки. Руки сначала плыли внизу, потом, как бы набирая обороты, взмыли вверх. Сначала она просто шла, потом пошла быстрее и закружилась, напоминая своими движениями птицу, страстно желающую взлететь. Птицу как бы привязанную, или птицу, бьющуюся в клетке.
Со стороны десятого класса вышла Ленка, ходячая, ещё на костылях. Один костыль она оставила, потом, помявшись немного, оставила и второй, и просто встала в центре па латы. Зато руки её плавно двигались, кисти рук изгибались, взлетали над головой.
Захваченная непонятной силой, в круг вышла Наташка, встав рядом с Ленкой. Её руки двигались порывисто, ростом она была выше всех и, казалось, что взлетят они все вместе — сначала Наташка, потом Ленка, потом Анька.
Музыка закончилась внезапно, как и началась. Девчонки разошлись по кроватям.
— Как здорово! — сказала Светка.
— Здорово! — сказала Наденька.
— Ну, вы даёте! — сказала Нинка.
А Маша лежала, закрыв глаза. Маленькая слезинка выкатилась у неё из-под века, тихо покатилась по щеке. Никто и не заметил.
Никто и не заметил, что бабка моя сегодня приходила. Эх, бабка моя бабка! Вот кто за меня переживает. Только и бабка не скажет мне, что делать. Решай, говорит, сам. Большой уже. Костик снова достал то, что бабка принесла. Это было письмо от отца.
«Здравствуй, мой дорогой сынок! Прости меня — это пишет тебе твой отец. Может быть, твоя мать рассказывала тебе обо мне, а может нет. Я ведь сижу, сижу уже пятнадцатый год. Когда я сел, ты только должен был родиться. Я убил человека. Убил я его в драке, когда заступался за твою мать — не хотел верить, что про неё говорят. А тебе я не писал, потому что не мог. Теперь же пишу потому, что скоро мне выходить. Я не знаю, как ты живёшь. Если ты видеть меня не хочешь, ты мне напиши. Я даже в город наш не поеду, потому что там у меня не осталось никого, кроме тебя. Если ты не хочешь, я не приеду. Напиши мне, пожалуйста, сынок, и прости меня за всё. Твой отец».
Костик закрыл глаза. Эх, родители! Зек и проститутка! Что же вы делаете со мной! Вот тебе и капитан дальнего плавания, вот тебе и геолог! Что делать?
Костик видел, какие приходят «оттуда» зеки. У них во дворе был один. Худой, весь в наколках. Сядет на корточки на крыльце и сидит молча, только плюётся. А когда напьётся, то матерится по-страшному, кричит и в драку лезет.
Костик представил, что таким будет и его отец, и содрогнулся внутри. Потом он представил, как отец приходит к нему сюда, как все ребята видят его, и от стыда закрыл глаза.
Нет! Нет! Не было его пятнадцать лет, и сейчас он не нужен! Как быть?
Что-то мешало Костику окончательно сказать «нет». С кем бы посоветоваться? Славик? Серёга? Джем?
Да, Джем! Джем не проболтается!
— Стёпка, подкати меня к Джему! — попросил Костик. — Я хочу спросить у него что-то.
— Что случилось? — сразу спросил Джем. — Ты, Костык, на сэбя нэ похож.
— Вот, читай! — Костик протянул Джему письмо отца. — Только не говори никому. Никому, Джем, обещай!
— Нэт, нэ бойся. Нэ скажу, чэстное слово, Костык.
Минуты, пока Джем читал письмо, показались Костику вечностью. Письмо было написано коряво, Джем читал медленно, останавливаясь, и как бы повторяя про себя строчки. Наконец он закончил чтение и посмотрел на Костика.
— Что ты хотэл спросить?
— Ну, это… я хотел… не хочу я, чтоб он ехал сюда. Представляешь, что он сюда припрётся? Он же зек!
— Костык! Ты знаэшь? Ты нэ бойся. Ты напиши ему, пусть едет к тэбэ. Пусть едет, он же отэц твой. Ты сэбэ потом нэ простишь, что его прогнал. Нэльзя отца прогонять. Можэт, он хороший чэловэк будет — и тэбэ хорошо будет.
— А если он плохой будет?
А будет плохой, тогда скажэшь ему, чтобы уходил. А эсли тэпэрь его прогонишь, будэшь до смэрти своэй мучится, что отца прогнал!
Странные слова Джема, что будет он до смерти мучиться, как-то изнутри тронули Костика. За их странностью и непривычностью почувствовалась ему правда.
Да, так. Прогонит он теперь отца, и будет потом думать — а вдруг прогнал он нормального человека, человека, который хотел жить по-человечески. Не просто человека, а ведь отца!
А если не сможет отец по-человечески жить? Что же, разве я могу за него решать? А за мать — разве я решаю? За кого же я решаю? Я решаю за себя. Пусть приезжает, я стыдиться не буду. Вытерплю всё, вытерплю…
— Спасибо, Джем, я всё понял. Поеду ответ писать. Стёпка, будь другом, кати меня назад! Костик прикрыл глаза и подумал ещё раз: «Вытерплю. Я всё вытерплю».
— Я всё вытерплю, кроме голода! — Нинка поглощала бутерброд с килькой, как будто её не кормили целые сутки. Нинка теперь повадилась в самоволку бегать. Сегодня она бегала вдвоём со Стёпкой.
Сейчас же все были на местах и доедали бутерброды.
— Анька, ты что сачкуешь, не бегаешь с нами! В следующий раз вместе пойдём.
— Я боюсь! Не положено же бегать! Поймают — выгонят.
— Не трусь! Не поймают! Мы же бегаем, когда все врачи уходят, а сестры — чай пьют. Тем более — ты ходячая.
— Но ведь не положено!
— Положено, не положено! Тебе если скажут — положено, то ты, небось, жареные гвозди будешь есть!
— Буду есть — тебя не спрошу! — пытается огрызнуться Анька.
Что ты дёргаешь её! Не может она пока! Бегаешь вон с Наташкой, так бегай! — Маша заступилась за Аньку. — Смотри, ты сама набегаешься — колено твоё не заживёт.
— Заживёт! На мне, как на собаке, всё заживает!
— Если бы заживало, ты бы тут не лежала — молчи уже!
— Я хотэла попросить. — Мариэта махнула рукой со своей кровати. — У меня день рождения в субботу. Может, дэвочки сбэгают за тортом? И за конфэтами?
— Ладно, пусть Нинка сидит, с коленом своим! Я сбегаю. Только я не знаю, куда идти. Сбегаем с тобой, Наташка? — Анька, наконец, решилась.
— Сбегаем, сбегаем. Всё, спать давайте!
— А сказку? Анька, давай сказку!
— Сказку, сказку!
— Сказку! — пискнула Светка.
— Ну ладно, раз я уже в самоволку согласилась, тогда я вам сказки буду рассказывать, которые сама придумала.
— Давай, давай хоть какие!
— Я один раз маме одну рассказала, так она меня ещё и выругала — говорит: — что ты мне всякие глупости рассказываешь. А они, сказки эти, у меня сами придумываются, внутри. Это неправильные сказки.
— Давай, рассказывай уже!
— Ну ладно, только не ругайтесь. В общем, так:
— Жил-был один мужик. И была у этого мужика одна тайная привычка. Этот мужик коллекционировал понедельники.
— Что? Что? — Нинка поднялась на кровати. — Что?
— Я же говорила — не ругайтесь! Этот мужик коллекционировал понедельники. Ночью, с понедельника на вторник, он всегда сидел до двенадцати часов, ждал, пока понедельник кончался. Только часы пробьют, он сразу — хвать, хватает понедельник и кладёт его в коробочку. Жена всё это знала. Сначала она ругалась, а потом поняла, что бесполезно, и перестала ругаться.
— Тут заругаешься! — Аська как бы входила внутрь Анькиной сказки, и ей там было совсем не плохо.
— Друзья же говорили ему — дурак ты, дурак! Хоть бы ты воскресенья коллекционировал! Воскресенье — самый лучший день недели!
— Нет, — отвечает мужик. — Воскресенье — и так день особый, когда все отдыхают. А вот понедельник — это совсем другое дело! И не приставайте ко мне со своими воскресеньями.
Так прожил мужик двадцать лет. И скопилось у него — за двадцать лет — Машка, посчитай сколько!
Машка полежала маленько и сказала:
— Больше тысячи. Одна тысяча… сорок три… сорок пять..
— Вот. Скопилось у него — больше тысячи понедельников, и уже некуда было коробки с понедельниками складывать. Жена ему и говорит, мол — собирал ты, собирал их всю жизнь, а что толку! Только все спотыкаются о коробки твои. Грузи свои понедельники на тачку, да вези, продавай! Может, хоть какая-то польза будет для семьи.
Погрузил мужик понедельники на тачку и повёз на такой рынок, где всякие птички, рыбки и щенки продаются.
— На птичий рынок! — подсказала Наташка.
— Да, на птичий. Привёз, встал в уголке — понимает, что надо коллекцию продавать, и жалко ему в то же время. Тут подходит к нему другой мужик и спрашивает:
— Что продаёшь?
— Понедельники.
— За сколько лет?
— За двадцать.
— А сколько хочешь за свою коллекцию?
— Тысячу рублей!
Эх, жаль, что у тебя одни понедельники! Я бы у тебя твою коллекцию купил, если бы хоть воскресенья у те были. А кому нужны чужие понедельники, да ещё за двадцать лет!
И ушёл. Стоял, стоял мужик, до самого закрытия рынка достоял. Никто и не подошёл к нему больше. Уже темнеть стало. Вдруг подходит к нему снова тот же самый мужик.
— Ну, что, — спрашивает, — продал понедельники свои?
— Как видишь! — отвечает мужик.
— Ладно, давай, куплю я у тебя, — только дать тебе могу — вот, три рубля!
Грустно мужику, но что делать! Пока стоял, столько всего передумал про свою жизнь, про свои понедельники, про свои вторники и даже про свои воскресенья.
— Давай, — говорит, — твои три рубля! Может, хоть тебе мои понедельники пользу принесут!
Взял мужик три рубля, пошёл в магазин. Купил бутылку портвейна…
— Килек в томате, — вставила Нинка.
— Килек в томате, хлеба буханку, детям карамелек купил и пришёл домой.
— Давай, жена, — говорит — накрывай на стол!
Сидел мужик с женой, пили они портвейн, и было на сердце у них хорошо, потому что начинали они новую жизнь. С тех пор мужик уже ничего не коллекционировал, но каждый год, в этот день, он шёл на базар, покупал портвейн, килек, конфет, и был у них с женой маленький праздник, наподобие годовщины свадьбы.
Один раз я там была, только чай у них пила, потому что портвейна мне — не наливали!
— Да, сказка какая! Ну и сказка — не понятная совсем! — Наденька тянет тоненьким голоском.
— Нормальная сказка! Мне понравилась! — Аське сказка понравилась сразу. Она как будто сама стояла с тем мужиком на птичьем рынке.
Что-то было в этих понедельниках и от её незадачливой жизни.
— Главное, что всё закончилось кильками и портвейном! — сказала Нинка. — Так что сказка — с хорошим концом. А кто слушал, молодец!
— Я бы всё-таки собирала воскресенья, — сказала на прощанье Светка, на удивление всем не уснув — до самого окончания Анькиной сказки…
Когда все утихомирились, Маша потихоньку спросила у Аськи:
— Что Мариэте на день рождения подарим?
— Что Мариэте на день рождения подарим?
— Открытку красивую подпишем. У меня есть, — ответила Аська.
— Я знаешь, что думаю, — продолжала Маша, — помнишь, она всё время песню такую пела: «Ой, серум, серум»? Давай выучим слова и споём ей. Ей приятно будет.
— А слова где возьмём?
— А мы Аньку попросим, она где-нибудь найдёт, у армянина какого-нибудь.
— Давай, только утром.
— Спокойной ночи.
Утром проект подарка был одобрен всеми. Аньке и Наташке оставалось найти армянина.
После обхода, в пятницу, Аньку осенило. Не говоря никому, она вышла из палаты вслед за Жанной Арсеновной.
— Жанна Арсеновна, извините, вы по-армянски понимаете?
— Да я уже обрусела совсем, — ответила Жанна Арсеновна. — У меня муж — русский, я уже и забыла, когда по-армянски говорила.
— А вы такую песню знаете — «Ой, серум, серум»?
— Такую песню даже самый обрусевший армянин знает, — ответила Жанна Арсеновна.
— Жанна Арсеновна, миленькая, перепишите нам слова, только по-русски!
— А зачем вам?
— У Мариэты в субботу день рождения, и мы хотим выучить и спеть ей. Хоть два куплетика напишите!
— Сейчас напишу и принесу тебе. Когда, говоришь, день рождения? В субботу? Надо поздравить! — и, отойдя немного, спросила, обернувшись: «Как же такое вам в голову пришло?»
— Это Маша.
— Молодец…
Жанна Арсеновна принесла Мариэте красивое, расшитое полотенце. Она принесла его уже в понедельник.
А вечером, в субботу, мы праздновали день рождения Мариэты, поедая торт, конфеты и мороженное, принесённые Наташкой и Анькой — из своей первой самоволки.
И вот, когда торт был съеден, Маша сказала:
— А теперь, Мариэта, мы дарим тебе наш подарок.
Мы запели. Мариэта сначала не поняла, а потом… она подпела чуть-чуть, потом откинулась на подушку, и губы её задрожали. Мариэта плакала.
А когда песня закончилась, Мариэта сказала:
— Спасибо. Я нэ забуду, никогда нэ забуду. Вы всэ — тепэрь сестры мои… Вы — мои сестры…
На стороне мальчишек тоже знали, что мы празднуем. Полторта Анька отнесла им.
И в ночной тишине мальчишкам была слышна грустная армянская песня, которая неизвестно, чем больше трогала сердце — чудной мелодией, или непонятностью слов….
Песня давно закончилась, но не спал, долго не спал один человек — Джемали, Джем.
То ли песня, то ли Костик разбередил его сердце своим письмом, то ли свои мысли и чувства, глубоко спрятанные днём, к ночи ближе — выбрались наружу. Как там отец? Как там все наши?
Джем думал, конечно, по-грузински. В глазах у него поплыли знакомые горы, небо, облака, дом. Вот на крыльцо дома вышла мама, в чёрном платье. Мама у меня — самая красивая в нашем селе. А отец — самый сильный.
И я был самый сильный, — подумал Джем, — был, был! Кто поймёт, как это — вчера быть самым сильным, а сегодня за тобой чужая женщина должна выносить твою грязь, горшок твой!
Кто же это положил меня на лопатки? Я сам до этого всех на лопатки укладывал, а теперь — сколько времени я смотрю в потолок? Вот тебе и чемпион СССР!
Эти грустные мысли Джем отгонял от себя, ибо, если им удавалось полностью овладеть сердцем Джема, они ввергали его в тоску. В такую тоску, что хотелось уйти из жизни совсем, навсегда.
Поэтому Джем всеми силами отгонял эти страшные мысли. Он старался думать о другом — о матери, об отце, о братьях, о горах, о небе.
Как ни странно, чем дольше он лежал здесь, с такими же, как он, «ранеными», тем реже тоска достигала былой, почти сокрушительной силы.
А теперь у него появилась ещё одна мысль, которая добавляла ему сил, чтобы жить дальше. Это была мысль об Аньке, об этой хрупкой, как бы испуганной девчонке с пушистыми рыжеватыми волосами.
Мысль эта светло оживала в его сердце, но едва только она поднимала свою пушистую голову, как ей навстречу, оттуда, из неизведанной сердечной глубины, сразу вставала другая мысль — сухая, чёрная. Чёрная мысль была — о фиксированном бедре, о хромоте и слабости. Так эти две мысли и стояли друг против друга, и ни одна не хотела уступать.
Тогда Джем начинал думать снова. Он снова представлял, как он подходит к Аньке, как берёт её за руку, как обнимает и гладит её по пушистым, рыжеватым волосам.
«Мамао чвено, рамели харцата щина цминда ихав сахе-ли шени…. Отче наш, сущий на небесах…» — читал он молитву, которой научила его мать. «Да будет воля Твоя». Твоя, Твоя, Твоя…
Тихая крымская ночь, середина мая. Воздух прохладен и свеж. Джем ощущает прохладу, какие-то пьянящие запахи, слышит ночные звуки.
Шум прибоя едва слышен, его прерывает шорох ветра в верхушках тополей. Там, над ними, сияют звёзды. Мы все знаем, что звёзды смотрят на нас со своей высоты. Знаем, но забываем.
Мне всегда хотелось посмотреть сверху на всех нас — так, как смотрят звёзды. Как мы выглядим оттуда, с небес? Не кажутся ли оттуда, с небесной высоты, маленькими и незначительными наши большие проблемы?
Может быть, при взгляде оттуда главным становится совсем не то, что кажется нам главным здесь. Потому что оттуда видно всё, что здесь скрыто для нас.
Может, и скрыто оно для того, что нам положено во всём разбираться вслепую, что нам положено с болью, и даже иногда с кровью, отделять главное от второстепенного, нужное от ненужного?
А потом, выходя на новую дорогу, плача, или смеясь над собой, всё ненужное — выбрасывать, а всё второстепенное — ставить на своё, второстепенное место?
Что мы помним о своей жизни с течением лет? Что мы помним в своей жизни яснее и дольше всего?
Наверное, мы помним те малые мгновения, когда нам открывались тайны. Те мгновения, когда мы понимали — что главное, а что нет.
Те мгновения, когда, сжалившись над нами, небеса приподнимали перед нашими сердцами свою вечную завесу.
— Я нашла, нашла, нашла! — Анька влетела в палату, прижимая к груди тоненькую книжку.
— Ты что там, рубль нашла? — это Нинка, как всегда.
— Я нашла стихи!
— Что, те самые?
— Нет, другие, но тоже такие же, как те.
— Как называются?
— Сейчас. Фредерико Гарсия Лорка. Я как открыла, так и закрыть не могу. Сейчас прочту:
Анька читала сначала взахлёб, потом всё медленнее, медленнее — так, что потихоньку из её слов стали проявляться и озёра, и тополя, стало слышно, как смолкал ветер, и как
Девчонки слушали. Такие стихи не могли не затронуть сердца.
— Тебя что, в библиотеку пустили?
— Пустили, наконец! Я там два часа сидела, рылась на полке, в поэзии, и вот, нашла. Тут ещё такие есть… одно — это прямо песня, слушай, Маша:
А дальше… девушка… торгую! Она отвечает, понимаешь — торгую! Торгую водой, сеньор мой! А дальше — мать, мать говорит: плачу водой, сеньор мой! Как здорово! Маша, это точно песня! Вот бы музыку придумать! Та-та-та-та-та…
Подчиняясь внутренней музыке, Анька прикрыла глаза и слегка покружилась возле кровати.
А ты к Славику пойди! Может, он тебе музыку сочи нит. Он же на гитаре играет хорошо!
Маша могла почувствовать, чего жаждет чужая душа.
— А чего, пойди! — сказала и Аська. — Пусть сочинит, а мы потом споём.
— Страшновато. А вдруг не захочет?
— Иди, иди — чего не попробовать!
И Анька отправилась в палату к мальчишкам — музыку сочинять.
— Можно?
Аньке были рады, только Джем лежал, закрыв глаза. Нянечка Дора мыла полы, широко размахивая шваброй. Суть дела была изложена, Славик прочёл стихи.
— Хорошие какие! Правда на песню похоже. Только я сочинять-то не умею!
— Ты же учился в музыкалке! Попробуй, — Анька начала напевать. — Вот так как-нибудь!
Славик взял гитару и начал сочинять, подбирая аккорды. Думал же он при этом примерно следующее: «Знала бы ты, как я учился в этой музыкалке! Полгода выдержал, а потом от сольфеджио убежал. Аккорды только брат показал». Эх, тайны, тайны!
Славик честно пытался сочинить песню, только вот мелодия получалась — обычная, состоящая из аккордов «квадрата», и вместо испанского чуда вырисовывалось что-то чуть ли не блатное. Не получалось!
Анька собиралась уже уходить, как к кровати Славика, отложив швабру и тряпку, подошла нянечка Дора. Доре было неопределённое количество лет, та как лицо её носило явные отпечатки того, что было выпито за всю её жизнь. Скуластое, испитое лицо с резкими чертами, с прямыми черными бровями. Волосы были вечно покрыты низко повязанным платком. Из всех нянечек была она самой немногословной, вечно выходила курить — то на веранду, то в подсобку.
Дора обтёрла руки о полу халата и молча взяла у Славика из рук гитару. Лёгким движением она подтянула расслабленные струны. И вдруг запела. Запела тихим, низким голосом, запела на незнакомом, чуть гортанном языке.
Анька сразу поняла, что она поёт. Она пела те стихи, что пронзили Аньке сердце, только пела Дора их — по-испански, на языке оригинала, так сказать.
Лицо Доры преобразилось. Как будто изнутри появился свет, высветив нечто — то самое, что покорило Аньку в этих стихах. Глаза Доры были прикрыты. Дора не смотрела на нас. Было такое чувство, что и пела она не для нас и, уж конечно, не для себя.
Когда Дора закончила петь, в палате была классическая «немая сцена». И мальчишки, и Анька — сидели замерев и открыв рты. Потом Анька опомнилась:
— Дора! Как! Откуда ты так умеешь? Дора!
Мальчишки тоже заволновались, все, кто мог, подтянулись поближе.
— Умею, умею! Это я сейчас — Дора, Сергиенко, по мужу… А вообще-то я Долорес, Долорес Гарсия. Да… Я из испанских детей — может, знаете, нас привезли перед войной. Теперь… вот тут живу. Только я и сама забываю иногда — кто я.
— Дора… Долорес… тебе… вам… вам надо со сцены выступать! — Анька не знала, как обратиться к Доре — ведь это была уже совсем не Дора!
— А я и пела. Пока пить не начала. Пить начала — всё потеряла, опустилась совсем. Теперь вот выгребаю потихоньку, с вами вместе. Да, с вами вместе я выгребаю… Уже почти год не пью. Я гитару в руки зареклась брать, пока уверенной в себе не стану. А то снова захочется выпить.
— А сейчас?
— А сейчас — ну, это просто смотреть было невозможно, как ты, Славка, песню портишь. А тебе спасибо, Анька! Как это ты нашла стихи эти. Я их тоже люблю, и песню эту люблю.
Дора достала «Беломор» и пошла к веранде. На пороге она обернулась:
— Только не просите меня играть больше! Когда смогу, сама к вам приду, концерт давать! Анька, молчи! Не смей просить! И вообще — если песня из сердца выходит — не проси никого, бери гитару, и сама пой!
— Я не могу…
— Не могу, не могу! Захочешь — сможешь. Всё.
Швабра валялась на полу, Анька сидела на кровати у Славика, и все мы — молча смотрели в сторону веранды, где курила Дора.
Платок съехал на тугой узел волос, собранных на затылке, открыв прямой пробор. Дора стояла прямо, отставив руку с дымящейся папиросой. И веяло от всей её фигуры жарким испанским воздухом. Тайна стояла на нашей веранде, стояла и курила наша Долорес Гарсия, наша Дора. Вот вам и Дора.
— Пойду, расскажу девчонкам, — Анька забрала свою книжку. Стихи она знала уже наизусть.
А вот вечером, вместо сказки, Анька читала вслух «Цыганское романсеро». Причём читать пришлось два раза. Потому что Стёпка сначала послушал со стороны веранды, потом пришёл, и прямо таки утащил Аньку прочитать ещё раз, на этот раз — в палате мальчишек. Так что плакали все — и девчонки, и мальчишки. И в девятом, и в десятом.
А вот смен Доры теперь Анька ждала. И не только Анька. Многие ждали, когда Дора станет снова — Долорес, и придёт к нам, придёт к нам первым — давать свой концерт.
— Сколько можно, Нинка, прекрати давать свой концерт! Поставят, поставят тебе трояк по математике, не бойся!
Я не боюсь, только хочу, чтоб всё гладенько проскочило! Значит, Машка, вы с Анькой на разные варианты садитесь, и сразу мне передаёте.
— Передаём! Ещё надо Джему написать и Юрке. Всё, звонок.
Это последняя контрольная. От экзаменов все освобождены. Лето! Лето! Скоро лето, летний корпус, купание, море! Это кому можно, конечно. У кого ран нет, и т. д., и т. п. Таких и нет почти! Но всё равно — здорово.
Наденька грустит: она поедет в летний корпус — лежачей. Ярославцев снимки посмотрел и сказал — ещё месяца три. Хорошо, что хоть сколько, но сказал; а то раньше и не говорил ничего. Ладно — три так три, полежу, думает Наденька. Тем более Серёженьке моему — тоже лежать ещё. На операцию готовятся трое — Аська, Анька, Степка. Потом — Джем, потом, может быть, Маша и Нинка Акишина. Операции должны сделать в июне, а потом врачи пойдут в отпуска.
Вот сейчас последнюю контрольную напишем — и всё! Все суетятся, болтают, только что-то Светка наша всё хуже и хуже — то спит, то лежит молча. И ест совсем плохо, даже от бутерброда с кильками отказывается.
Анька ей приносила такую колбаску вкусную, копчёную (из самоволки, конечно, приносила). Так она съела два кусочка, и всё. Сегодня все уроки проспала. На последней контрольной — и то спит.
Спокойно решает Маша, грызёт кончик ручки Аська. Ловко скатывает Нинка Акишина, делая при этом совершенно невозмутимое лицо. Пишет для Джема Анька, не зная, что Джем складывает все её шпаргалки, как любовные записки. Маша же написала уже и Юрке, и Ма-риэте.
Косой предзакатный луч солнца прорезает палату наискось, и мелкие пылинки образуют столб света. Остановись, мгновенье!
Вот и последний звонок. Контрольная закончилась. Все те, кто хотели, списали всё, что хотели. До свидания, школа!
Уроки закончились, и мы постояли немного в нашем классе-палате, поболтали, посмеялись, вспоминая, как передавали записки с контрольными вариантами, кто как решал, и кто как перекатывал. Маленький такой последний звонок, вместе с выпускным вечером. Так все и разъехались.
Сегодня ещё и баня — воду дали. Баня проходит так. Если воду дают вечером, девчонки — до ужина, мальчишки после. А перевязки после бани — просто постовая сестра пройдёт потом, и сделает. Завтра всё равно всех перевяжут, как надо.
Лежачих привозят не на кроватях, а на каталках, потом прямо с каталок перебираются они на щиты, лежащие поверх ванн. И потом уже моются — кто сам, а кого нянечки моют.
Стёпка везёт Костика, а Анька — Джема. Что-то чувствует Анька со стороны Джема, и старается взять его каталку. Вперёд! Степка тоже рвётся вперёд, а Костик его подгоняет:
— Вперёд! Вперёд, мой конь! Обгоняй Джема!
— Ну, нет! Джем, держись! Адские водители выходят на трассу! У-у-у!
Гонки по длинному коридору заканчиваются победой Стёпки. Джем тяжёлый и большой, и ноги его — то и дело норовят слететь с каталки на виражах.
— Ничего, будем брать реванш на обратном пути! — говорит Анька.
— Да, мы в следующий раз — побэдим! Эй, водитэль! Спасибо! — и Джем решается протянуть Аньке руку. Как будто молния пронзает обоих. Ещё мгновение, и оба превратятся в пепел! Но друзья не дадут сгореть — и вот уже Стёпка толкает Аньку в спину:
— Уходи, проход не загораживай! — в ванную завозит мальчишек Стёпка сам. — Иди, там Юрка ещё остался.
Что же это? Что это было?
А вот назад везти — боится Анька, нарочно выжидает, чтобы Джема увёз Степка, или Сашка из десятого.
Всё, угомонились все. Снова надвигается ночь, снова развешивает звёзды на своём высоком куполе.
Нет, не надоедает ей — из ночи в ночь одно и тоже, всё те же звёзды, та же луна. Учитесь, дети, терпению и постоянству!
И только месяц — то растёт, то стареет. Хотя, если вдуматься, это тоже — постоянство. Сколько же постоянств скрыто от нашего взора? Чудесно устроен наш мир… А мы? Как устроены мы?
— Анька, сказку давай!
— Светка, ты спишь?
— Нет.
— Сказку будешь слушать?
— Давай… я твои сказки люблю.
— Давай, Анька, давай!
— Ладно!
Жила-была одна девчонка, и была она совсем неправильная. То есть всё у неё было — и руки, и ноги, и голова. Только она всегда делала что-нибудь не так. Умоется, причешется, а часы — на ногу оденет, бант — на руку привяжет, а кофточку — обязательно наденет пуговицами назад. Так и гулять идёт. И в школу так идёт.
В школе — тоже чудеса. На пении — сидит тихо, за учителем всё записывает. А на математике — баловаться начинает, а то и петь. Учителя, естественно, ругаются, родителей в школу вызывают.
И ела так. Обязательно — сначала компот, потом — второе, а на закуску — борщ, или суп какой-нибудь.
А комнату как убирала! Всё уберёт, чистоту наведёт, а вазу — возьмёт, перевернёт, а цветы разложит кругом — на кровать, на подоконник. Или возьмёт ковёр из квартиры, и на лестничную площадку постелит.
И так родителям это надоело, что пошли они к старой колдунье, и стали просить:
— Сделай так, старая, чтоб дочка наша нормальная была! Ну, чтоб всё делала так, как надо!
— Хорошо, — отвечает колдунья. — Я сделаю. Только если вы захотите всё назад вернуть, то годы ваши назад не вернутся!
— Давай, давай, делай! — обрадовались родители.
Стала колдунья колдовать, а родители с девочкой вернулись домой.
И стала у них она с того дня нормальной, и даже нормальнее нормальной. Всё делала так, как надо. Но только ни улыбки на лице у неё, ни слезинки — никогда не было.
Так прошло много лет. Родители стали старыми, а дочка — совсем взрослой. Она по-прежнему делала всё правильно. Только тоска была в доме, полная тоска.
Сидели как-то родители одни, и плакали.
— Что же мы наделали, — плакали они. — Не дочка у нас, а робот какой-то. Как будто и не живёт вовсе! Может, пойдём к той колдунье, пусть расколдует её?
А потом опять плачут:
— Мы теперь старые такие! Так она нам хоть стакан воды подаст, а если расколдуем — уйдёт ведь, обидится, что лишили её всего в жизни! Может, пусть уж будет всё, как есть!
Так сидят и плачут до сих пор. Тут и сказке конец, а кто слушал…
— Ну, уж нет! — быстрее всех вступает Нинка. — Ну, уж нет! Давай-ка конец нормальный!
— Какой это — нормальный? Что они так и не пошли никуда, и так и померли, а потом и дочка их — жила, как робот, до самой смерти?
— Нет, ты хороший конец давай! — требует Нинка. — Пусть её расколдуют, что ли!
— Давай, пусть принц прекрасный её поцелует, и расколдует! — просит Наденька.
— Да, принца давай! — просит Аська.
— Принца! Принца! — присоединяется Нинка.
— Давай хороший конец, — просит Светка.
— Ну ладно. Плакали, плакали родители, и решили — если не пойдём к колдунье, это будет всё равно, как будто мы дочь свою убили! Пока не поздно, пойдём, даже если на старости придётся нам одним жить. И пошли. Колдунья ждёт их, злорадствует:
— Ну что, не нравится вам с нормальной дочкой жить? Жизнь-то свою потеряли и её жизнь — искалечили! Что будем делать?
— Возвращай все, и будь, что будет! Не имеем мы права чужую жизнь забирать! Будем у дочки прощения просить!
— Ладно, идите домой. — И начала колдовать. Пришли родители домой, и легли спать. Просыпаются — а перед ними дочка их, живая-здоровая, и снова ей — четырнадцать лет. В квартире всё убрано, и только картина на стене — вверх ногами висит. Посмотрели родители друг на друга, да как засмеются! Приснилось нам всё, думают, или не приснилось?
Дочка тоже смотрит на них и не понимает, чего они смеются. Думает: почему это они меня ругать не начинают?
Мать спрашивает:
— Скажи, а почему картина вверх ногами? — а на картине было изображено озеро, а вокруг озера — лес.
— А это, — отвечает дочка, — я нырнула в озеро, и у меня всё перевернулось!
— А… — говорит мать, — а времени сейчас сколько? Дочь посмотрела на ногу и говорит:
— Семьдесят восемь минут двадцать шестого!
— А я думала — уже восемьдесят минут, — ответила мать.
— Ура! Ура! — закричала дочка!
Ура! Ура! — закричали родители. И стали они жить поживать, и добра наживать. Тут и сказке конец, а кто слушал — молодец.
— Ну вот, хоть и без принца, но хорошо! — сказала Маша, — так ещё можно.
— Да, а то не заснёшь — будут всякие роботы сниться! Нет, нельзя человека насильно заставлять, даже заставлять хорошим быть. Вообще ничего нельзя насильно делать с человеком. Нинка повернулась на бок. — Главное — свобода! Спокойной ночи!
— У мэня вопрос… э… а что, мать её — тоже стала часы на ногэ носить? — Мариэта задаёт очень беспокоящий её вопрос.
— Да нет, — отвечает Анька. — Я думаю, со временем и девчонка эта часы на руку перевесила.
— А почэму?
— А с руки время лучше видно, не надо ногу задирать.
Смеются девчонки, смеются.
— Спасибо за хороший конец, — сказала Светка. — У тебя, Анька, всегда правильные концы в сказках получаются, когда тебе напомнишь. Ты просто старайся сама про них не забывать.
Сказав такое длинное предложение, Светка устала, и почти сразу уснула. А девчонки шушукались ещё долго. Завтра начинались летние каникулы.
Всё-таки решился Костик Нинке записку написать. Написал: «Нина, если хочешь, выезжай на веранду после ужина. Костя». Понятно каждому, что такие записки означают.
Нинка прочитала, показала сначала Маше, потом Ань-ке и Аське. Потом долго лежала и смотрела в потолок.
— Нинка, э… ты заболела?
Мариэта сразу поняла, что тут что-то не то. Тогда Нинка передала записку и Мариэте.
— Поедэшь?
— Поеду! А чего мне не поехать! Он же не замуж мне предлагает! Замуж — я не хочу. Я, может, вообще замуж не выйду — очень надо!
— А тебя про «замуж» никто ещё и не спрашивает! — сказала Аська. — Мала ещё!
— А я — и взрослая буду, а не захочу!
— Не зарекайся! А Костик >— парень хороший, надёжный. За такого можно и замуж — это уже мудрая Маша говорит. — Только ты, Нинка, сама ненадёжная!
— Чего это я ненадёжная?
— А у тебя на неделе — семь пятниц…
— И все — во вторник! — это Анька. Теперь уже все смеются, включая саму Нинку. Чего-чего, а обид Нинка не держит. Обиды просто не доходят до неё, пролетают мимо, не задерживаясь.
— Ну ладно, девицы-красавицы, давайте подруженьку на первое свидание собирать! Нинка, бери кофточку мою! — говорит Маша.
— Нинка, тебе тушь для ресниц дать? — Наденька тоже хочет помочь.
— На кого ты нас, Нинка, покидаешь? — притворно страдает Аська. — Смотри, с первого свидания не целуйся!
— Смотри, Нинка, нэ бэзобразничай! — предупреждает Мариэта.
— Девчонки, да вы что? Отстаньте! — Нинка пригладила ладонями свои вихры. — Я поеду, как всегда! Анька, я готова давно, что ты там застряла? Вези!
Нинка с Костиком немного подержались за руки. Потом они легли на бок, вернее, на бока, лицом друг к другу, и начали без устали рассказывать друг другу смешные истории из своей жизни. Потом они сели, и снова рассказывали.
Костик рассказывал, как он нырял, как плавал, как был в лагере. А Нинка — как уходила из дома, как сидела в степи, как ночевала в шалаше.
Потом они начали вообще вспоминать всё смешное и смеялись так громко, что две другие парочки — Славик со Светкой из десятого, и Наденька с Серёжкой — подтянулись к ним, при помощи вышедшего на смех Стёпки. Так они на веранде вшестером и хохотали. А Стёпка сидел на кровати у Славика, и тоже хохотал до упаду.
Потом Стёпка взял у Юрки Владимирского тетрадку с анекдотами, и тогда уже смех на веранде начался такой, что на веранду стал подтягиваться весь народ, все — кто мог, и кто не мог.
Вышла и Наташка, и, сев на кровати у Наденьки, смотрела на Славика. Она, конечно, смеялась, но это было не главное. Она смотрела на Славика, любовалась спадающим на лоб его чубом, и, наконец, нашла в себе смелость сказать правду — самой себе, конечно.
«Я люблю его» — сказала она самой себе. — «Я люблю его. Я ведь просто хочу сидеть, и смотреть на него, и мне ничего, ничего больше не надо».
Славик изредка посматривал в её сторону. При каждом взгляде на Наташку сердце его как бы вздрагивало. Он отворачивался и снова хохотал над очередным анекдотом, не успевая понять, что же происходит.
Мы стояли и смеялись, пока медсестра не разогнала всех. Так прошло первое Нинкино свидание. Хотела ли она чего-то другого? А Костик? О чём он мечтал? Кто теперь скажет правду?
— Пора, пора уже вас на веранду вывозить! Уже тепло! Возьмёте по два одеяла и не замёрзнете. — Лида дождалась, пока всех завезли и спросила:
— Светка, как ты?
— Хорошо.
— Тебе ещё один укол назначили, сейчас приду, сделаю. Ты уж держись! Вы бы, девчонки, вывезли Светку завтра, пусть воздухом подышит. Ночевать то на балконе нельзя ей, это вам, кобылицам, пора на волю.
Все так насмеялись, что угомонились почти сразу. И тут раздался голосок Светки:
— А сказку? Что, Анька, сегодня сказки не будет?
— Да насмеялись так! Неохота! Мои сказки — все грустные.
— А ты — весёлую придумай! — просит Светка.
— Я не могу! Я пробовала! Специально — у меня вообще ничего не получается. Ладно, Светка, я расскажу одну коротенькую. А конец придумаем по ходу, потому что у меня он грустный, как всегда…
Жила-была одна молодая девушка, которая ждала своего принца. А чтобы быть красивой, когда принц придёт, она накрутила себе чёлку — на большую бигудю. И вот ждала она принца, ждала, и бигудю всё не снимала и не снимала. И спит — с бигудёй, и даже на работу — с бигудёй, только косынку завяжет сверху, чтоб видно не было.
Ей бы раскрутить бигудю, причёску сделать и на какой-нибудь бал сходить, а она боится и всё ждёт — где же принц? Должен же прийти, должен!
Тем временем она старела, на лице появлялись морщинки… По ходу жизни родились у неё два сына, а принц всё не приходил.
— Нет, а как же два сына — без принца? — спрашивает Наденька.
— Как, как! От простого мужика, — тебе же сказали — по ходу жизни! — Нинка нетерпеливо отзывается на На-денькин вопрос. — Или тебе рассказать, как дети рождаются?
— А может, от заезжего молодца! — Смеются сегодня девчонки, смеются.
— В капусте нашла! Аист принёс!
— Ну, хватит вам, — Маша пресекает этот смех. — Что там дальше, Анька?
— Да, — продолжает Анька, — дальше всё старела она, старела. Совсем уж она постарела, и тут…
Принц пришёл и сказал: «Зачем ты мне такая нужна, старая корова!» — теперь уже не выдержала Нинка. Слова Нинки вызвали хохот, почти такой же, какой был на веранде.
Со стороны веранды, в двери, показался Стёпка:
— Что за смех? Что, анекдот новый?
— Стёпка, иди отсюда, это мы сказки рассказываем!
— Ничего себе сказки — так хохочете, что у нас никто не спит! Мне тоже сказку расскажите!
— Иди отсюда! Привет передавай пацанам, пусть там не кашляют!
Стёпка удалился.
— Давай, Анька, рассказывай.
— А что рассказывать. Конец грустный. Ждала, ждала она принца, а принц так и не пришёл. Так бедняга и умерла. Стали её одевать, чтоб в гроб класть, решили бигудю снять. А бигудя у неё на лбу — окаменела. Не стали люди ничего делать, так и похоронили, бедную, с бигудёй, только косынку покрасивее одели. Всё, можно плакать. Сказке конец.
— Нет. Ну, так нельзя! — Аська просто возмущена. — Так в сказках не бывает! Давай сейчас же хороший конец!
— А ты сама давай! Придумай ты, сама.
— Сейчас…
— Объявляется конкурс на самый хороший конец для сказки! Я уже свой — рассказала! Так, так, думайте, детки, — командует Нинка.
— Сейчас… — мучительно придумывает Аська. — Как бы придумать, что принц пришёл…
— Или — почэму принц нэ пришёл? — вступает Мариэта.
— У принца — хронический понос был! — у Нинки определённо талант. Опять хохот, только теперь уже Лида кричит с поста:
— Девчонки! Я к вам ночевать иду! Теперь уже девчонки смеются тихо, держась в темноте за животы:
— А кому нужен такой поносный принц! Хорошо, что не пришёл! А то убирай за ним всю жизнь! Всю жизнь по больницам его таскай!
Наконец все отсмеялись, и опять Светкин тоненький голосок нарушил тишину.
— И всё-таки, Анька, где твой хороший конец?
— У меня только один вариант, — сказала Анька. — У старшего сына этой женщины через некоторое время родился внук. И так этот внук её любил, и она его так любила, что взяла к себе жить. Вот однажды заснула эта женщина, а внук начал из кубиков паровоз строить.
И понадобилась ему труба. Взял он ножницы и тихонько у бабушки бигудю и отрезал. Поставил на кубик, и загудел: «Ту-ту!»
Просыпается она от его гудения, а бигуди-то и нет!
— Ура! Ура — закричала женщина. — Мне не надо больше никого ждать! Вот, оказывается, кто мой долгожданный принц! Вот кого люблю я больше жизни!
Оказывается, чтобы снять бигудю, ей самой надо было кого-то полюбить, а она всё ждала, что кто-то придёт, её полюбит. Вот тут и сказке конец, а кто слушал, молодец.
— Да, Анька, ты у нас — сказочница! — говорит Аська.
— Да, правильный конец! — признаёт Нинка.
— Спасибо, — отзывается Светка.
Спасибо. Отозвалось в Светкином сердечке слово «спасибо». Спасибо всем и за всё. Светка давно уже поняла, что скоро, очень скоро придёт пора ей покинуть этих милых девчонок. Анькины сказки почему-то казались ей мостиками к её полю, поэтому она так ждала их, и так настаивала, чтобы конец был хорошим.
Ей казалось — чем лучше, чем светлее будет конец очередной сказки, тем легче будет ей выйти на своё поле, тем легче будет идти по нему.
Она была искренне рада за эту женщину с бигудёй, была рада, что женщина не умерла с окаменевшей бигудёй на лбу. Она была рада за неё, как за себя.
Светка не думала о смерти, как таковой. Светка просто знала — пора. Она закрыла глаза, и полежала немного, вслушиваясь в ночные звуки. Потом звуки ушли, отодвинулись, и показался краешек зелёного поля.
Потихоньку Светка перестала чувствовать ноги, потом руки. Ещё немного, как огонёк, потолок палаты островом плыл среди зелёного поля… потом он растворился в зелени…Не было ни боли, ни тяжести. Светка ступила на поле…
Время остановилось…
Время остановилось…
Утро в палате началось, как обычно. Очередь умывать была Анькина. Сначала никто не обращал внимания, что Светка не высовывает своего улыбающегося личика из-под одеяла. Только когда Анька подошла умывать, она почувствовала что-то неладное.
— Светка! Светка! Светочка!
Светка ещё дышала. Дыхание было прерывистым, неровным. Лицо Светки заострилось, рот был приоткрыт, губы же приобрели серо-малиновый оттенок.
Анька бросила таз.
— Девчонки! Лида! Лида! — Анька помчалась к посту сестры, крича: Лида! Лида!
— Что?
— Там… Светка… Плохо ей!
Лида сразу поняла, в чём дело, как только увидела Светку.
— Анька! Светку к лифту вези и поднимай сама на четвёртый, к операционной! А я побежала Ярославцеву звонить! Дора! Где ты, Дора, выходи, иди сюда! Вези кровать вместе с Анькой!
Аньке не дали побыть со Светкой на четвёртом этаже. Операционная бригада — кровать перехватили, и, сразу же, на лифте, отправили Аньку назад. А Светку повезли к реанимационной палате.
А в нашей палате — нельзя сказать, что жизнь совсем замерла, но все притихли и делали всё как-то с оглядкой. И все ждали вестей. В палату пришёл Ярославцев и немного успокоил нас. Сказал, что Светке лучше, но что теперь ей придётся полежать на четвёртом этаже. А потом, может быть, придётся перевести её в другую больницу, где лечат почки, так как давно уже у Светки плохо с почками, поэтому, мол, такое состояние и возникло.
Мы хотели ему поверить, мы и поверили.
— А передать ей можно что-нибудь?
— Нет, сейчас у неё всё есть, — сказал Ярославцев как-то грустно.
Но мы и тут ничего не поняли. Не хотели понимать.
— Сейчас Дора придёт, Светины вещи соберёт и отнесёт ей наверх.
— Мы записку напишем!
— Пишите, — Ярославцев посмотрел на нас усталым взглядом, и вышел.
Ближе к вечеру пришла Дора и стала молча складывать Светкины вещи. Вещей-то было — едва набралось два небольших пакета.
Маша писала записку, а мы все помогали: «Светка, дорогая наша Светка, держись! Мы все тебе желаем быстрее поправиться и вернуться в палату. Мы все тебя ждём!»
— Напиши — держи хвост пистолетом, а уши — топориком! — подсказывает Нинка.
— Да ну тебя, с твоим пистолетом! — Маша подписала последнюю фразу:
«Светик наш! Мы тебя целуем, обнимаем и ждём!» Маша прочитала записку вслух, сложила и протянула Доре.
— Передавай привет Светке! — сказала Маша.
— Передам, — ответила Дора. И тихо прибавила: «Рано или поздно».
Этого мы тоже предпочли не услышать.
Через несколько дней, вечером, уже ближе к отбою, пришла в палату Люба, по виду слегка пьяненькая. Люба присела на кровать к Мариэте и достала из-под полы халата початую бутылку портвейна.
— Люба, ты чего?
— Помянем, девки, помянем Светку вашу, Царство ей Небесное! Мы с Ирой сидим, поминаем. И вам решили налить.
— Что-что?!
— А вы что, не знали? Схоронили Светку вашу сегодня!
— Как?
— А как хоронят, так и схоронили. Закопали, бедную, на кладбище, за казённый счёт. Я была, да Дора, да Лида.
— А Ярославцев? — почему-то спросила Аська.
— А Ярославцев и Жанна тут провожали.
Люба прошла промеж кроватей и каждой плеснула в кружку понемногу вина.
— Помянем рабу Божию Светлану, да будет земля ей пухом, да будет ей Царство Небесное.
Люба налила и себе, взяв у Мариэты стакан.
— Отмучилась, отмучилась бедная Светка ваша. Никому-то она зла не сделала. Видно, за мать свою грешную страдала, перед Богом материны грехи искупала. Искупила, наверное, вот и призвал Бог её, пылиночку-былиночку нашу.
Люба ещё что-то попричитала, потом встала и, забрав свою бутылку, вышла из палаты. Хорошо, что Люба сказала нам правду, а не кто-то ещё. Так, обжигая непривычные глотки сладко-горькой жидкостью, смешивая её со слезами, поздним майским вечером оплакивали мы свою Светку. Причитания Любы о Небесном Царстве несли в себе, не смотря ни на что, какую-то непонятную светлую надежду.
— Значит, мы записку писали, а она уже мёртвая была! — Наденька размазывала слёзы. Мы все плакали.
— А может, правда там Царство Небесное есть? — Ань-ка сквозь слёзы пыталась успокоить всех, и себя первую. — Там наша Светка сейчас летит, и на нас смотрит.
— Есть, наверно. Мне бабушка рассказывала, что есть, — сказала Маша. — Только она в Бога верила, а мы же не верим.
— Мы так — не верим, а в глубине — верим, что есть Царство Небесное. Я — верю! — сказала Нинка. — Я верю, что Светка не совсем умерла, а перешла в Царство Небесное.
— И я верю.
— И я.
— И я.
Ещё долго не могли мы прийти в себя, глядя на пустое место, где стояла Светкина кровать. Утешали нас все — и сестры, и Ярославцев, и Жанна Арсеновна.
Поихоньку жизнь брала своё.
Уже совсем тепло было на улице. Нам разрешили стоять и спать на веранде. Аська была уже в оперблоке, уже прооперирована. Миронюк стал ходячим, ему разрешили официально — три часа в день на костылях. Подняли и Валерку, уже скоро выписывают — у него уже разрешение на два часа без костылей.
Вот-вот должны были взять на операцию Аньку и Нинку, прямо в четверг, на следующей неделе. Аську — в палату, а Аньку и Нинку наверх, в операционную. За ними в очереди был Стёпка.
Маленькая, хрупкая Светка уходила всё дальше, дальше в своё Небесное Царство, и казалось, что мы забывали её, занимаясь течением жизни. Мы ещё не знали, что ничего из этой жизни не исчезает бесследно.
И даже сейчас, по прошествии стольких лет, среди всех утрат — среди ушедших родных, среди покинувших этот мир друзей — ты первая, Светка, кто ушёл в Небесное Царство — где ты? Смотришь ли ты на нас со своих небес?
Рано или поздно, как сказала когда-то Дора, мы передадим тебе свой привет — передадим его просто так, из рук в руки.
А пока — жизнь продолжается!
Тихий час, мы на веранде, и спать совсем не хочется. Ширма между девчоночьей и мальчишечьей половинами поднята, чтоб обеспечить обзор для медсестры Антонины Ивановны. Антонина Ивановна — старенькая медсестра из детского отделения, заменяет Иру, ушедшую в отпуск. Она боится, чтоб мы чего не натворили, и поднимает ширму, а сама сидит со стороны мальчишек и вяжет бесконечной длины шарф. Жарко.
Поставили нас так: внутри — девятый, а десятый — по краям. В десятом тоже образовалось две влюблённых парочки. Вообще, в десятом есть люди, которым уже скоро и восемнадцать исполнится. Взрослые там уже есть, совсем взрослые. Вот нас так и поставили: детей — к детям, а взрослых — по краям. Но мы не считали себя детьми — мы тоже были взрослыми, и не сомневались в этом.
С наступлением лета, когда все уже размещаются на веранде, парочки могут встречаться, наоборот, только в палате. В палате же душно, и встречаются наши влюблённые пореже.
Лучше всех — Нинке и Костику. Нинка — первая со стороны девчонок, а Костик — со стороны мальчишек. Если можно назвать эту парочку влюблённой. Им хватает постоянных переглядок и пересмешек.
Вот и сейчас они лежат на боках, лицом друг к другу, и строят друг другу какие-то рожи. Дальше — Анька. Она читает, как всегда. Чехов уже прёодолён, и начался Толстой, Лев Николаевич. Марк Твен встал в очереди третьим.
Толстой продвигается похуже Чехова. Анька часто застревает, не в силах преодолеть длинных описаний или философствований.
Маша же честно перешла на детектив, который тоже отложен в настоящий момент, потому что Маша читает Наденькин альбом. В альбоме собраны всякие стихи и стишки о любви, приклеены фотографии артистов и цветочки, вырезанные из открыток. Смотрен-пересмотрен, читан-перечитан этот альбом. Просто — жара, и мысли тоже спят. Анька сдаётся, Толстой падает, и вот уже Анька спит.
Настоящая жизнь начинается ближе к вечеру. Ходячие разносят ужин. Кормят нас здорово. Вечером — пирог, почти каждый вечер. И черешню дают, и клубнику, и молодые яблочки. Каждый день что-нибудь из фруктов дают, а то и по два раза. И всё равно ещё хочется. Нинка теперь повадилась бегать на вечерний базарчик, покупать черешню, вишню.
Вечером мальчишки на гитарах играют. Уже и у Костика неплохо получается. Сначала мальчишки поиграют, а потом уже и девчонки начинают петь. Всё, что знают — и русские народные, и детские, и эстрадные. Всё что слышат по радио, всё поют. Иногда Анька записывает слова прямо с приёмника, благо память у неё хорошая. Потом все слова перепишут, и уже можно петь.
Южная ночь опускается быстро. Зажигаются первые звёзды, шуршат ветвями тополя. Ясно слышен шум прибоя, особенно если есть ветерок…
Благословенное Крымское побережье. Разве мы знали, что мы были счастливы?
— Анька, расскажи сказку! — просит Наденька.
После смерти Светки, а потом и после перевода всех на веранду, сказки у нас как-то перестали рассказываться. Казалось, что без Светки сказка будет совсем другой. Аньке и самой не хотелось ни придумывать, ни рассказывать ничего.
Но что-то стронулось в сердце этой ночью. Тишина, шум прибоя, лёгкий шепот ветра…
— Анька, расскажи! — ширма поднята, и сказку просит Костик, благо кровать его близко.
— Расскажи, — просит и Джем, который стоит от Костика через кровать Миронюка.
— Ладно, я не сказку расскажу, а легенду. Только я её немного по-своему расскажу.
Слушайте.
— В незапамятные времена, в одном далёком городе, в древней Греции, жили-были отец и сын. Сына звали — Икар. Были они в плену у одного богача. С утра до вечера работали они на виноградных плантациях, скот пасли, и вообще, занимались всякой тяжёлой работой.
— Да, на виноградникэ тяжэло работать! — сказал Джем.
— У сэли завжды тяжка праця (На селе всегда тяжело работать), — добавил Миронюк.
— Да ладно вам! Давай, Анька, дальше.
Анька продолжала:
— Местность была гористая, и если забраться на высокую гору, можно было увидеть далёкую, прекрасную и свободную страну. И задумали отец с сыном убежать от хозяина. Стали они думать, как им выбраться. И отец придумал. Он придумал — сделать крылья и улететь.
И вот стали отец с сыном ночами делать крылья. Они собирали перья больших птиц и скрепляли их пчелиным воском. Большие, широкие делали они крылья.
— Не может человек летать на крыльях, в смысле махая, крыльями, — вставил Славик. — Это наукой доказано. Ему силы не хватит.
— В сказке — хватит! — сказала Маша, — увидишь!
— Сделали они крылья, и собрались лететь рано утром. Отец говорит сыну:
— Смотри, не забирайся высоко к солнцу, а то воск может не выдержать, и крылья твои растают!
Сын пообещал. Вот настало утро, вышли отец с сыном на вершину высокой горы, и полетели. И тут наступил рассвет. Побежали по небу первые лучи солнца, и появился солнечный диск — сияющий, прекрасный!
Всё забыл сын! Красота солнца заворожила его. Ему показалось, что он всё может, что он всесилен, и что не просто он может вырваться на волю, а может и до самого солнца долететь. Стал сын забирать вверх, к солнцу.
Кричит, кричит ему отец, а он не слышит. Чем ближе к солнцу, тем мягче становился воск. Стал воск мягким, стали крылья похуже слушаться. Сын все равно пытается — всё вверх, вверх!
— Ось трэба батька слухаты! — прокомментировал Миронюк.
— Колька, замолчи!
— Если бы дальше сын продолжал лететь, крылья бы у него растаяли, и упал бы он вниз, и разбился бы о скалы…
— А ведь оно так и было! Я легенду эту знаю! — это уже Серёжка вставил слово.
— Все знают! Разбился бедняга, когда воск растаял!
Анька лежала на кровати, заложив здоровую, правую руку за голову. Всё, что она рассказывала, живо стояло перед её глазами. Она точно знала, что хочет сказать.
— Я обещала одному человеку, что не будет в моих сказках плохих концов, — сказала она.
На самом деле всё было так: там, внизу, стоял могучий богатырь. Видит он, что один беглец правильно летит и вот-вот пересечёт границу свободной страны. А второй почему-то летит вверх. И подумал богатырь — ведь этот, второй, если взлетит ещё выше — разобьётся насмерть! «Надо спасать беднягу», — подумал богатырь.
Взял он свой огромный лук, вставил стрелу, и…
Стрела попала богатырю прямо в руку. Если хотите, то в ногу. Хуже, конечно, если в спину. Но стрела поразила Икара не насмерть. Стал он падать, ушибся сильно, и упал к ногам богатыря. Стонет, бедняга, корчится!
Богатырь поднял его и говорит:
— Очень уж ты высоко собрался взлететь! Спас я тебя. Но я не хочу, чтоб ты снова в плен попал. Сейчас я отнесу тебя к себе, вытащу стрелу, залечу твои раны…
— Полежишь три месяца до операции, месяцев пять — после! — таким же тоном, как Анька, продолжила Нинка.
— В гипсовой кроватке полежишь!
— На костылях побегаешь! — народ сразу понял, в чём дело.
— Да, так. Вы точно догадались. Так оно и было, — продолжала Анька. — Стал его лечить богатырь. Может, и в гипсовую кроватку положил. Лечил его богатырь, лечил, и учил при этом, как быть сильным, и как не быть дураком.
И, когда время пришло, сделал Икар себе новые крылья и вырвался, наконец, на свободу. Отца увидел…
С тех пор в Греции есть поговорка — стрела, что ранит, может и спасти.
— Что, правда в Греции такая поговорка есть? — спрашивает Славик.
— Наверно, есть. Такой поговорки не может не быть. А вообще-то я придумала её, — ответила Анька.
— Да, — сказал задумчиво Джем, — я вышэ всэх хотэл — хотэл чэмпионом СССР быть!
— И я высоко хотел, — сказал Славик.
— И я.
— И я — я хотела, чтоб всё правильно было! — сказала Анька и про себя.
— А я — свободы, свободы, блин! Я и сейчас хочу! — Нинка развела руки в стороны. — Свободы!
— Вот и лежишь тут, в ногу раненная! — Маша тоже знала, куда, в какое небо неслась она сама, на своих восковых крыльях…
— Хорошо, что не в голову раненная! — это Наденька, которая уж точно не знала, за что ранена.
— Нет, наша Нинка точно в голову раненная!
— Или в ж….!
— Летел подстреленный Икар, упал на коечку… — запел Костик.
— …И…кар-р!..кар-р! — закаркала Нинка, взмахнув руками, как крыльями, логически завершив песню.
— Эх вы, такую сказку опошлили! — заступился за сказку Серёжка.
Не все смеялись. Задумчиво смотрел в потолок Славик. Молча лежал Джем. Юрка тоже притих.
Так, постепенно, все и затихли — закончилась сказка.
— А за что же Светик наш? — повернувшись к Аньке, почти шепотом спросила Маша.
— Я не знаю. Помнишь, Люба говорила — «отмучилась за мать свою, непутёвую».
— А что, бывает так, что один человек мучится за другого?
— Не знаю.
— Можно ли вообще знать, кто и за что? — сказала Маша. Этот вопрос она сама частенько себе задавала, но не получала ответа.
— Не знаю.
Наверняка, каждый из лежащих задавал себе такой, или похожий вопрос. Разве можно представить себе человека, который, хоть раз, хоть один единственный раз, не крикнул бы в небо со своей больничной койки — почему? За что?
Только вот ответ… Ответ….
Наташка тоже почувствовала в сказке что-то важное. Суть сказки мелькнула как бы лёгкой тенью, которую хотелось поймать, схватить, рассмотреть.
Но она, эта суть, была лёгкой, как Икар. Суть взмахнула крыльями, покачалась на волнах смеха, потом наклонила голову набок, как бы спрашивая — мне побыть ещё, или уже пора улетать?
Красиво развернувшись, суть — или истина, если хотите, — взмыла вверх, оставляя мерцающий свет, который маленькими звёздочками, как блёстками, окутал всех сидящих и лежащих на веранде.
Все потихоньку угомонились, даже Нинка с Костиком перестали пересмеиваться. Маша сладко сопела, укутавшись одеялом до самого носа.
Только Аньке не спалось.
Нет, никак не заснуть было Аньке! Уже все угомонились, даже Нинка с Костиком перестали пересмеиваться. Маша сладко сопела рядом.
Только Аньке не спалось.
Нет, не спалось, никак не спалось! Анька села на кровати. Потом она тихонько встала и подошла к краю веранды. В чёрном небе сияли неправдоподобно огромные звёзды. Ветреная южная ночь протянула к Аньке свои нежные прохладные руки.
Небо не было полностью чистым. Налетающий порывами со стороны моря, тёплый ветер нёс по небу беловатые, рваные облака. Это были неплотные и быстро бегущие облака. Поэтому звёзды спокойно смотрели сквозь них.
Порывы ветра налетали на тополя, шевеля их гибкие ветви, быстро перебирая их дрожащие листья. Шелест листьев напоминал песню — звучащую то сильнее, то слабее, то уплывающую, переходящую в тихий шепот.
Издали же, как могучий, но далёкий хор, как бы сопровождающий песню листьев, доносился шум моря.
Сердце Аньки разрывалось. Ей хотелось раскинуть руки и вместить в своё сердце всё, что сейчас здесь происходило… вернее, все, что находилось…все что было…все, что, существовало…
Ей хотелось раскинуть руки и взлететь вместе с порывом ветра, и взмыть туда — в тополя, в облака, в звёзды…
И всё это стало само собой складываться в слова. В слова… в слова… Анька вернулась к кровати, вытащила из тумбочки тетрадку, приготовленную для писем, и вырвала из неё листок. Потом достала ручку и стала быстро, почти не задумываясь, записывать плывущие из глубины сердца слова.
Анька подумала немного. Чего-то не хватало… Чуть-чуть, самой малости — не хватало… Она прочитала строчки ещё разок, потом перевернула листок на другую сторону, и написала быстро, и почти вслепую:
Звёзды, ветви и облака… Души, ветви и облака… Души, звёзды и облака…
Анька сунула листок в тумбочку и откинулась на подушку. Теперь всё было в порядке. Она обняла почти всё, что хотела обнять. Она улетела… почти улетела туда, куда стремилась.
Всё было в порядке, и Анька заснула незаметно. Её ровное дыхание сплелось с дыханиями всех, кто спал на веранде.
Всё было в порядке. Дыхания спящих уносились вместе с ветром. Они вплетались в ветви тополей, шевелили листву на ветках и улетали к облакам. Сначала — к облакам, а потом… потом к звёздам, к звёздам….
А души? И души…
Анька очнулась от того, что Маша теребила её за плечо:
— Анька! Что это ты разоспалась сегодня? Вставай, пора уже!
Ещё не совсем проснувшись, Анька открыла ящик тумбочки. Листок с летящими строчками был на месте. И Анька засунула его в тетрадку, а тетрадку положила на самое дно ящика. «Потом почитаю, потом», — подумала она.
Начинался новый день.
Утреннее солнце позолотило всё вокруг. Начинался новый день. Подъём. Ширма опущена, утренняя суета, завтрак, обход.
Ярославцев идет вдоль заправленных кроватей, делая серьёзное лицо, в важность которого никто не верит.
— Готовимся, готовимся! — говорит он, проходя мимо девчонок.
— Как там Ася наша?
— Ася — хорошо. Операция у неё была сложной, пришлось повозиться. Вот Жанна Арсеновна знает. Сейчас уже всё хорошо, всё хорошо.
Закончен обход, начинаются перевязки. Везут в перевязочную не всех. Из наших — Машу, Нинку, а Анька идёт сама. Потом идёт возить мальчишек. Возить стало тяжелее, приходится перетаскивать каталку через порог. Возят теперь по двое. Анька возит вместе с Наташкой.
Наташка, в последнее время, стала как-то мягче, добрее. Всё меньше огрызается, меньше обижается по пустякам.
Ничего дурного не предвещал этот день, однако стал он для многих невесёлым.
Началось с Нинки, как всегда. Опять собралась она в самоволку после ужина.
Говорит:
— На операцию скоро, потом залягу капитально, не буду бегать. Надо напоследок килек наесться! От вас, — она имела в виду Наташку и Аньку, — не дождёшься даже килечки паршивой! Всё самой приходится!
Легко, как тень, скользит Нинка за порог палаты, и вот уже свист снизу — стоит под верандами, машет рукой, не боясь ничего.
Пошла Нинка, на этот раз, в город. Проехала на трамвае несколько остановок, сошла с трамвая и погрузилась в атмосферу вечернего курортного города.
Светящиеся витрины, мелькающие люди, одетые в светлые, красивые наряды, сыграли с Нинкой злую шутку.
Бродила Нинка, не разбирая дороги, любовалась витринами.
Иная жизнь вставала перед ней. Красивые, загорелые взрослые. Разбалованные дети, сидящие вместе со взрослыми за столиками в кафе. Музыка, музыка — звучащая отовсюду. Запах шашлыка, мороженое на всех углах.
Сначала она наслаждалась происходящим. Особенно после двух порций мороженого. Потом в её сердечке стала подниматься тревога.
Не то, чтобы она заблудилась — нет, она нашла бы дорогу назад. Но было уже поздно, и маленькая Нинка просто устала, растерялась.
Нет, она не заплакала — просто устала и села отдохнуть на лавочку. На лавочке сидели двое, сидели обнявшись, и не заметили бы Нинки, если бы она не вздумала спросить у них дорогу к санаторию.
Парень на лавочке повернулся, и… лучше было бы Нинке вообще никого ни о чём сейчас не спрашивать… Потому что на лавочке сидел Ярославцев.
Нинку привезли в санаторий на «Скорой помощи». Сбивчивым шепотом она рассказала девчонкам всё. И мальчишкам — тоже, так как ширма была уже поднята на ночь, и почти никто ещё не спал.
Слышно было, как Ярославцев распекал в коридоре дежурную сестру, грозя выговором и увольнением. Потом Ярославцев вышел на веранду и проговорил тихо и значительно:
— Завтра, Акишина, я буду во всём разбираться с тобой. Готовься.
Тон Ярославцева не предвещал ничего хорошего.
— Ну, ты и вляпалась! — это было общее мнение.
— Ну, ты и вляпалась! — сказала утром медсестра, придя на подъём. И нам из-за тебя попало, и ещё разборки будут, если Ярославцев до главврача дойдёт. Всем устроила!
Нинка держалась до тех пор, пока после завтрака не пришла Люба — звать Нинку в ординаторскую.
— Иди! — сказала Люба, — велено тебя на костылях привести.
— Я сейчас сама приду, — сказала Нинка.
Люба ушла.
Нинка встала на костыли и тоже ушла из палаты. Через десять минут снова пришла Люба.
— Где Нинка? Ярославцев ждёт!
— Как где? Пошла, уже десять минут назад!
— А куда же она пошла?
Короче, пропала Нинка. Все, кто мог, стали искать Нинку, пока ничего Ярославцеву не говоря. Нинки нигде не было.
Нинку нашла Анька. В дальнем конце коридора была кладовка, замок там был слабенький и открывался легко. А изнутри кладовки была хорошая, добротная защёлка. Анька дёрнула дверь в кладовку. Дверь не поддалась.
— Нинка, ты здесь? Нинка, это я, Анька! Я одна, не бойся.
— Анька, пойди, сделай чего-нибудь!
— А чего?
— Сделай чего-нибудь, ради Бога, потому что если меня выгонят, то я отсюда не выйду! — Нинка говорила всхлипывающим, срывающимся голосом. — Я домой не поеду! Меня мать убьёт… Я отсюда не выйду! Я тут повешусь, так и знай, я тут повешусь! У меня верёвка тут есть! Если меня выгонять будут, я повешусь!
— Нинка, подожди! Подожди, я сейчас Любу позову….ты только не вешайся, ради Бога, не делай ничего. Нинка, обещай, что меня дождёшься!
— Ладно, — всхлипывая, проговорила Нинка, — сделай что-нибудь, Анька!
Анька кинулась искать Любу. Люба была ближе всех, Люба никому не скажет.
Через пять минут Анька и Люба стояли под дверью.
— Повешусь! Повешусь! — Нинка уже других слов не говорила.
— Придётся за Ярославцевым идти, — послушав Нинкины крики, сказала Люба.
Ярославцев сразу оценил ситуацию. Он не стал разговаривать, а, разбежавшись, ударил плечом по двери. Дверь вылетела, и все увидели маленькую, заплаканную Нинку, сидящую на нижней полке среди чемоданов. Рядом с ней лежал кусочек лохматой бечёвки, которой перевязывают посылки и бандероли.
— Койку её в палату вывезти! — скомандовал Ярославцев. — Пойдите, наберите… — назвал он медсестре лекарства, которые надо было вколоть Нинке.
Нинку укололи. Она укрылась с головой и затихла. Люба осталась сидеть рядом.
На веранде все тоже притихли. Разговаривали шепотом, как при тяжело больном.
— Ну и Нинка! Вот отмочила!
— Девчонки, что же будет? — волновался Костик.
— Всё, тю-тю твоя Нинка! — сказал Славик.
— Пойидэ до дому, до хаты, — отозвался Миронюк. — Вона в усьому мисци цю скамэйку, мабуть, шукала!
— И дошукалась на свою голову!
— Ещё и вешаться вздумала.
— Конечно, кому охота, вот так — и вдруг домой. Её же в четверг на операцию должны были взять.
— Эх, Нинка! — Костик сокрушённо вздохнул, — что ты наделала!
— Маша, Маша, — зашептала Анька, — так ведь нельзя! Если Нинку выгонят, она ведь пропадёт!
— Это точно, — сказала Маша.
— Мы ведь все бегали, а Нинка одна попалась! Теперь отвечает за всех. А если повесится? Что делать?
— Не знаю. Я не знаю, что делать, — ответила Маша. — Но как-то надо спасти эту дурочку. Угораздило же её, на скамейку к Ярославцеву сесть. Она совсем страх потеряла, вот и попалась.
— Как? Как? — Анька крутилась, крутилась на кровати. А вдруг повесится? Это же смерть? Это смерть!
Анька посмотрела на Машу, на Наташку. Хотела сказать что-то, но передумала.
Потом она встала и вышла с веранды. Пройдя по палате, спросила Любу:
— Ну как, спит?
— Спит.
— Ты что об этом думаешь, Люба?
— А что думать? Дура она, конечно, Нинка ваша. Разве можно так? Губит себя, губит. А ещё и сестру, и врача под суд подводит. Жаль её, да что сделаешь, с дурой-то…
Анька вышла из палаты, подошла к ординаторской, постояла. Потом вроде бы пошла назад. Потом снова вернулась и постучала в дверь.
— Войдите, — сказал Ярославцев. — А, это ты! Что скажешь?
— Евгений Петрович! Я просить пришла… не говорите главврачу! Не выгоняйте Нинку! Она пропадёт! Она до Горловки своей не доедет — или повесится, или сбежит… Не выгоняйте, простите её! Она после операции будет хорошо лежать — это она перед операцией вышла, как бы напоследок…
— Значит, мы вас тут лечим, мы вас тут оперируем, а вы сами всё разрушаете! Вы не цените ничего, не умеете ценить! А если бы Нинка ваша под машину попала? Кто бы под суд пошёл? Я? Нет, надо выгнать её. Чтоб другим неповадно было! Как я могу такую историю скрыть!
— Евгений Петрович, нельзя Нинку выгонять! А если она с собой покончит? Она же пропадёт… Евгений Петрович, тогда надо всех нас выгонять… мы тоже бегали…
— Кто бегал?
— Я… Стёпка… Наташка Залесская…
— Ах, так? — вместо того, чтоб пожалеть Нинку, Ярославцев, казалось, разозлился ещё больше. — Вот вас и выгоню всех — и тебя, и Акишину, и Залескую! А Степан-то чего? У него деньги откуда?
— А он мальчишкам покупал…
Иди в палату, а я сейчас приду к вам, — голос Ярославцева не предвещал ничего хорошего.
Анька прошла на свою кровать, как во сне.
— Что ты, Анька? — встревожилась Маша.
Всё, — только и могла произнести Анька… Внутри у неё было пусто.
Ярославцев пришёл после обеда. Молча прошёл на веранду, откинул ширму.
— Я пришёл к вам по поводу, который известен всем вам. Люба, как там Акишина, проснулась? Давай-ка её сюда.
Люба закатила кровать Нинки.
— Одна из вас — Акишина — была мной обнаружена вчера в городе, в самовольной отлучке.
Как выяснилось, ещё некоторые из вас также ходили в город. Я хочу задать вам два вопроса: первый — думали ли вы, что могло бы случиться с вами в городе? Вы могли попасть под машину, на вас могли напасть хулиганы. Во всех этих случаях сотрудники санатория могли сесть в тюрьму. Из-за ваших развлечений могли быть поломаны судьбы тех, кто спасает вас от болезни.
И второй вопрос, который я хочу вам задать — понимаете ли вы, что если вам предписано лежать, а вы встаёте на ноги, вы разрушаете себя? Вы будете выздоравливать ещё медленнее, хромать ещё сильнее, у вас будут горбы ещё больше. Государство содержит вас здесь, содержит бесплатно, чтобы вы могли лежать столько, сколько нужно. Вы не только разрушаете себя, вы плюёте на государство.
Поэтому я принимаю решение: всех нарушителей выписать из санатория досрочно, за нарушение режима. Всех! И тебя, Степан, и Акишину, и Кондрашову, и Залесскую. Завтра я всё доложу главврачу, а потом напишем письма вашим родителям, чтоб ехали за вами. А тебя, Степан, на той неделе в твой детдом отвезём.
Акишина же будет под наблюдением, до приезда матери, а потом пусть хоть вешается, хоть под поезд бросается — только дома, а не в санатории.
И Ярославцев ушёл. Сначала была тишина. Потом послышались всхлипывания Нинки, а потом голос Наташки:
— Ты! Это ты! Ты сказала про нас? — наступала она на Аньку.
— Я.
— Как ты могла? Как ты посмела?
— Я хотела Нинку спасти…
— Ты предательница! Предательница!
— Я… я не знала, как Нинке помочь… она сказала — повесится… это ведь смерть…
— Да я и не собиралась вешаться, — вдруг вставила молчащая с утра Нинка. — Это я так сделала, как раньше… я так всегда делала, когда мать меня не пускала гулять. Я в чулан залезу, и кричу, что я повешусь. Мать поплачет, а меня всё равно выпустит. Как скажешь, что повесишься — всегда помогает. Ты, Анька, зря паниковала — я бы не повесилась! Пусть этот Ярославцев зловредный сам вешается!
— Как? Как? — Анька не могла произнести не слова. Она сидела на кровати с каким-то остановившимся лицом, и даже слёз у неё не было. — Ты не собиралась? А почему ты мне… мне… не сказала…
— А ты бы тогда меня спасать не бросилась!
— Бросилась бы…
В наступившей тишине раздался голос Мариэты:
— Ду ихат лав ахчике, байц аранц хелк! — сказала она по-армянски, что случалось с ней крайне редко.
— Что? — не поняла Нинка.
— Нэ умная ты, Нинка! — перевела Мариэта.
— Что? — переспросила Нинка.
— Дура ты, Нинка! — подитожила Маша.
— Нинка-то дура, а ты, Анька, предательница! — ещё раз сказала Наташка.
В голове её молнией пронеслись несколько вещей: как мама получит письмо, как приедут родители, как будет стыдно ей перед ними. Хотя мама писала, что приедут за ней в конце июля, но ведь ещё только начало июня! И, самое главное, Славик! Славик, Славик! Я уеду, и не увижу его больше!
Наташка уткнулась носом в подушку и заплакала. Предательница, во всём виновата эта предательница!
«Предательница, я предательница». Эта мысль, повторялась в мозгу у Аньки, повторялась неотвязно. Вот как всё повернулось, вот какой стороной!
«Я снова… там, в школе, мне болезнь помогла, а тут — вот оно, вот, самое страшное — предательница! Как я могла? Как я не остановилась? Мне надо было только про себя говорить, а не про Стёпку, и не про Наташку. Я думала, так Ярославцев больше смилуется. А он — наоборот.
Как теперь я буду жить? Как я буду жить, когда я — предательница?»
К кровати Аньки подошёл Стёпка.
— Анька, ты чего? Не плачь! Это не предательство! А за меня не беспокойся, меня в детдоме с ранами держать не будут. Сразу в больницу, а потом я опять сюда попрошусь. Я тут уже третий раз. Подумаешь, очередь на операцию пропущу. В сентябре сделают!
— Стёпка, прости, я предательница! — просопела Анька.
— Да нет, ты правильно сделала! Я сам бы пошёл с тобой, если бы знал, что ты к Ярославцеву пошла. Да только бесполезно это.
— Чего? Почему бесполезно?
— А Нинку всё равно не исправишь и не спасёшь. Она если убежать захочет, ни на кого не посмотрит. И тебя ещё подставит. И Ярославцева не разжалобишь, он что решил, то сделает. Ты просто мало тут ещё, а я уже такого навидался! Так что учти, я на тебя не в обиде. Все бегали, все и получим.
— Я думала — он узнает, что не только Нинка бегает, и оставит её, чтоб она не повесилась.
— Может, и оставит ещё. Может, и получится у тебя. Я на тебя не в обиде, так и знай. Вешаться не будем, а? — Стёпка улыбнулся и полетел к себе, своей быстрой прыгающей походочкой.
Стёпка не сказал Аньке самого главного — если выгонят его, разве сможет Лида оформить опекунство? С вылетом терял он не только очередь на операцию.
Возможно, он терял гораздо больше — может быть, он терял свою дальнейшую жизнь — жизнь обычного человека, только человека в семье. Он снова терял мать, которую толком и не успел обрести. Но он не говорил этого даже себе.
Жизнь приучила его брать всё, что она даёт. Брать без ропота и сомнения. И он взял, он снова принял всё, как есть.
Стёпка то ли бежал, то ли шёл вприпрыжку. Как всегда, его худенькая фигурка напоминала воробья с подбитым крылом. В этой маленькой фигурке не было ничего примечательного.
Внешность обманчива, однако.
Немного полегчало Аньке, но было на сердце тяжело, тяжело. Ужинать она не стала, лежала, закрывшись с головой, и думала, и плакала.
Так же лежала и Наташка.
А Нинка пришла в себя. Плотно поев, она снова обрела свой весело-вызывающий вид. Перед отбоем, она совсем развеселилась и начала рассказывать Костику, как весело было гулять по городу, сколько порций мороженного она слопала и, наконец, как она шлёпнулась на скамейку к Ярославцеву.
Может быть, так она скрывала своё смятение?
Костик поддакивал, но на душе его скребли кошки. Что-то дрогнуло в нём, и не было прежней лёгкости, не мог он смеяться Нинкиным шуткам.
Уходила, отчаливала любовь от кровати Костика.
Он пытался удержать её. Костик зажмурился и сжал кулаки. Как бы хотел он, чтобы всё было по-прежнему!
А что было-то? Весёлый вечер на веранде, когда все смеялись? Лёгкость общения с Нинкой, какая-то иная, манящая необузданной свободой, её жизнь? И вот чем закончилась, на поверку, эта свобода — истерикой и враньём…
Всплыла в сознании фигура матери, потом сосед — зек, потом бабка, со своими вечными причитаниями. Костик потерял нить Нинкиного рассказа, перестал поддакивать и смеяться. Костику хотелось закричать.
— Нинка, перестань! — помогла остановить Нинку Маша. — Ночь уже давно! Надоела болтовня твоя!
Нинка не могла умолкнуть. Она боялась остаться одна, наедине с собой. Она не хотела думать, не хотела. Не хотела, не могла…
Анька же так и пролежала до отбоя, не открывала лица.
Анька не открывала лица.
Первая боль от того, что она оказалась предательницей, прошла. Теперь Анька думала о том, что же произошло. Как она сделала роковой шаг, где же она сделала ошибку?
Она пошла за Любой — правильно, Ярославцева позвали — тоже правильно. И что просить пошла — тоже правильно.
Вот где было не правильно — надо было говорить только о себе. Я не имела права говорить о Стёпке и о Наташке, потому что они не просили меня.
А я и сама их не спросила, может, они бы тоже со мной пошли. Я не успела спросить их, хотят ли они спасать Нинку такой ценой.
Мне казалось, что они думают так же, как и я, и не могут думать иначе — мы бегали все, а сейчас — одна Нинка за это умирает.
Я решила спасти Нинку, рассказав про себя — правильно. Собой я могу рисковать. Но когда я рассказала про Наташку и про Стёпку, это значит, я сама решила, что Нинка — важнее Наташки и важнее Стёпки. Важнее их вылета из санатория.
Но ведь Нинка — могла умереть! Никакой вылет с этим не сравниться! Я же не знала, что Нинка прикидывается…
Это было единственным оправданием Аньки — призрак смерти был сильнее разума….
— Ну и что же получается? — спросила она себя и ответила себе — Я за себя могу решать. Или вместе. Но я не могу решать за других, чем они могут пожертвовать.
Если я жертвую собой — это правильно, а если я жертвую другими, как собой, то это — предательство.
Аньке стало немного легче, когда она поняла, в чём дело Она поняла, где совершила ошибку.
Анька поднялась и в темноте нашарила в тумбочке свой блокнотик. Она открыла чистую страничку и написала там разъезжающимися во все стороны буквами, написала почти вслепую:
«Что бы ни случилось, я имею право жертвовать только собой».
Анька положила блокнотик на место и легла на спину, откинув одеяло. Шум моря, так, как и всегда, доносился до веранды.
Рядом спала Нинка, спала неспокойно, всхлипывая, говоря во сне короткие, непонятные слова. С другой стороны тихо посапывала Маша.
«Что бы ни случилось, я имею право жертвовать только собой», — повторила Анька про себя, и уснула.
Уснула — и проснулась, как будто ночи и не было.
— Анька, вставай, умывать пора! — Люба уже здесь, как будто и не было ничего.
Трудно Аньке, но она поднимается и идёт. Странное дело — мальчишки смеются чему-то своему, как ни в чём не бывало. Что поделаешь, у каждого своя жизнь. Их не выгоняют и не обвиняют в предательстве.
Анька подходит к Джему. Джем повернулся на бок, отодвинув рукой таз.
— Нэ надо, — сказал он. — Вот, возьми, это тебэ.
Джем открыл тумбочку и вытащил оттуда две завёрнутые в тетрадный листок чурчхелы. Эти виноградные палочки прислали ему в посылке уже давно, а он всё не ел их, сохраняя, как память о доме. И вот теперь он решил отдать их Аньке, понимая, как ей плохо сейчас.
— Ты ешь, — сказал он. — Нэ грусти. Ты правильно сдэлала.
— Спасибо, Джем! — сказала Анька. — Что — правильно, а что — не правильно. А тебе — спасибо! Выгоняют нас…
— Может, нэ выгонят?
— Выгонят. Будешь вспоминать меня?
— Я тэбя нэ забуду, — Джем не понял, как у него вылетели эти слова. — «Я тебя не забуду», — подумал он ещё раз, про себя.
Анька всех умыла, пошла в ванную, оставила таз и чайник и пошла вниз, на улицу, прямо ко входу в санаторий. Она пошла караулить Ярославцева, чтобы увидеть его до того, как он пойдёт к главврачу. Она успела вовремя.
Невысокий, худенький Ярославцев, с портфелем в руках, пересёк границу санатория ровно без пятнадцати девять. Без халата и шапочки он выглядел совсем юным, почти как мальчишка из десятого класса.
— Опять ты? — сказал Ярославцев.
— Евгений Петрович! Пожалуйста! Я прошу вас… последний раз. Пожалуйста, выгоните меня и оставьте всех! Я не хочу, чтобы людей выгоняли из-за меня! Из-за того, что я рассказала. А за Нинку мы все просим, весь наш класс! Если выгоните её, она пропадёт. Пожалуйста!
Иди отсюда, — сказал Ярославцев. Лицо его было мрачноватым, усталым и возражений не допускало. — Иди отсюда.
Анька села на бордюр, окружавший клумбу, вытянула ноги. Потом достала из кармана чурчхелы и начала их жевать, ещё раз складывая в сердце всё происшедшее.
Думала она примерно так:
«Я думала, что если я расскажу про нас, то Ярославцев оставит Нинку в санатории.
Это была моя правда. Моя правда.
А Ярославцев решил нас выгнать — это его правда.
Стёпка был согласен признаться, но считал это бесполезным — это его правда.
А Наташка считала, что признаваться не надо — это её правда.
И у Нинки — правда своя. Любой ценой остаться, что-ли.
А я решила, что моя правда — самая лучшая, самая главная. Главнее их правды.
Я всё и сделала так, по своей тогдашней правде. По своей правде сделала, а теперь — отвечаю за неё. И каждый расплачивается за свою правду, каждый отвечает, только каждый — по-разному.
Так сколько же правд существует, и какая правда — самая правильная?
Как хорошо, ясно всё было в учебнике: выполнить упражнение по образцу! Напишешь по образцу, и всё правильно. А если ошибся — возьми, перепиши! Или листик вырви из тетради.
А в жизни всё совсем не так. Когда две правды было, я заболела. А сейчас мне что делать, что? Как мне быть, когда сколько людей, столько и правд?
Где этот образец, где этот образ самой правильной правды, по которому мне теперь жить?»
Когда нам некого спросить, мы смотрим в небо.
Анька подняла голову и спросила бездонную синь:
— Где настоящая, единственная правда? Где тот образец, где тот образ, по которому мне жить?
Бездонная синь не поколебалась. Она была всё так же бездонна и величественна. Бездонная синь молчала.
Анька прислушалась.
Было слышно, как шумит ветер в гибких, светло-зелёных ветвях тополей.
— Ж-ж-ж! — сердито прожужжал ей на ухо майский жук.
— Жу-жу-жу! — подпела ему пчела.
— Цвик! Цвик! — вставил своё словечко кузнечик.
А простоватая белая бабочка, пролетая по своим делам, помахала Аньке крылышками.
— Потерпи немного, экая ты быстрая! — как бы говорили они. — Хочешь всё сразу! Будет тебе ответ, будет — в положенный срок…
Нет, в жизни всё иначе, чем в учебнике. Не вырвешь листок, не перепишешь начисто. Придётся терпеть и отвечать зато, что сделано. Придётся расплачиваться.
Терпковатый вкус чурчхелы, приправленный солёными слезами, был похож на вкус текущей жизни. Сладость смешалась с солью, а орешки были тверды, но их можно было разгрызть, можно, можно.
Впервые подумала Анька о том, что ждёт её дома. Ничего хорошего. Заедят нотациями — не за то, что выгнали, а за то, что бегала в самоволку, за то, что правила нарушала. Тоже правда — нарушала. А торт на день рождения? А пир с кильками? Что главнее?
Да и за то, что выгнали, тоже достанется. Где лечиться теперь? С таким трудом путёвку доставали. Мать ходила в партком, плакала там. И вот… Придётся вытерпеть всё это, — подумала Анька. Придётся вытерпеть..
Не всё в жизни можно исправить. Приходится согласиться с тем, что уже произошло, как бы тяжело это не было. Надо быть готовым отвечать за всё, что ты сделала. Поэтому думать, думать надо!
Надо выбрать, что главное, чтоб потом спокойно за это отвечать.
«Если ты выбрал одну из тысячи правд, ты не должен удивляться, что придётся отвечать за неё», — подумала Анька. — Надо записать к себе в блокнот, чтобы не забыть».
Жужжали пчёлы, сверху начало припекать солнышко. Чурчхелы были дожёваны. Слёзы высохли.
Анька сидела долго, долго. Потом поднялась и потопала к своей родной веранде, неся с собой свой собственный жизненный груз.
Свой собственный жизненный груз мы все несём на своих плечах. Груз своих сомнений, переживаний, расставаний и встреч. Груз совершённых и не совершённых поступков.
С каждым годом увеличивается груз. До поры-до времени бывает это незаметно. Потому что мы ещё растём, растут наши плечи, и прибавляется сил.
А бывает и так — сразу, в одночасье, падёт на человека такой груз, что колеблется человек под его тяжестью. Кто колеблется, а кто и падает.
Кто падает, и встаёт, а кто падает, и встать не может уже. Или не хочет, потому что в лежачем положении тоже есть свои преимущества. Лежачего не бьют, например.
Надо, надо вставать на ноги, надо идти. Говорят, что там, на небесах, известно точно, кому какой груз по силам. Всё точно отмеряно! И когда тебе кажется, что встать невозможно, ты просто отдохни чуть-чуть и вставай. Не залеживайся долго — чем дольше лежишь, тем труднее вставать.
Медленно шла Анька по лестнице, медленно шла по коридору к своей палате. Возле поста столкнулась Анька с заплаканной Лидой. Лида стояла рядом с Дорой и вытирала слёзы взятым на посту белым вафельным полотенцем.
— А вы чего плачете, Лидия Георгиевна? Это же не ваша смена была? — спросила Анька.
За вас, дураков, просить ходила! — ответила за Лиду Дора. — Вы-то домой поедете, а Стёпка куда?
До этих пор только Дора знала, что Лида хотела усыновить Стёпку. Теперь же пришлось открыть эту тайну Яро-славцеву — в надежде, что он сумеет сохранить её до поры, до времени, пока всё было так неясно с этим усыновлением.
Дора посмотрела на Аньку и, погодя немного, более мягко добавила:
— Иди, не мучайся. Мы за вас ходили просить. За всех.
На тумбочке Аньку ждала записка на тетрадном листике, сложенном вчетверо.
«Аня, давай встретимся у нас в палате после ужина. Джемали». Стукнуло сердце Аньки, сжалось. Она получила первую в своей жизни такую записку. Ей нравился Джем, но она и помыслить не могла, что может быть тоже влюблённой, как Наденька, или как Светка из десятого. И вот… В такой момент, когда она сама была противна себе! Джем… Джем… Спасибо, Джем.
На веранде все ждали, что будет дальше. Томительно тянулись минуты, часы. Странное дело — Анька уже не плакала и вообще, была более-менее спокойна. Внутри у неё всё уже было решено.
После тихого часа пришла Дора и сказала:
— Приберитесь на тумбочках и кровати подтяните. К вам идёт главврач.
— Дора, что там? Как там решили? — спросила Маша.
— Всё сами узнаете! Терпение надо иметь! Главврач пришёл вместе с Ярославцевым и Жанной. Его внушительная фигура не предвещала ничего хорошего.
— Кто ходил самовольно в город? — спросил он. Руки были подняты.
— Кто в плане на операцию, на этот месяц? — спросил главврач у Ярославцева. Наверняка, он и сам знал, кто в плане. Все были в плане, кроме Наташки.
А вы, значит, Наташа, — обратился главврач к Наташке Залесской. — Имел честь слушать лекции вашего дедушки.
На веранде было слышно, как летит муха.
— Да-с, молодые люди, — продолжал главврач, — мне доложили о ваших подвигах. Акишина кто?
Нинка съёжилась, поникла под взглядом этого большого человека.
— Нехорошо! Конечно, вы подлежите выписке за нарушение режима. А вы — Аня? — обратился главврач к Аньке. — Ну-ну.
Анька замерла.
— Но учитывая, что вы чистосердечно признались в том, что нарушали режим, мы с Евгением Петровичем решили проявить к вам снисхождение и оставить вас в санатории. Всех. Операции пройдут по плану. Да-с…
Сейчас вы все, я подчёркиваю — все — садите свои деньги медсестре. А мы на посту заведём тетрадь, в которую вы будете писать, что вам надо купить в городе.
И благодарите Евгения Петровича — это он за вас просил. Я надеюсь, что больше не будет нарушений. И больше не будет снисхождений.
Главврач ещё раз прошёлся взглядом по всем лежащим перед ним. Сколько больных, за всю его жизнь, с надеждой смотрели в его глаза. И эти — смотрят.
«Дети, дети… знали бы вы, как я люблю вас!» — подумал главврач, но вслух ничего больше не сказал.
Главврач удалился, а мы остались — обрадованные, ошарашенные. Как будто мы встретились на нашей веранде с добрым волшебником.
— Ура! — закричала Нинка.
Никто её не поддержал. Всё закончилось хорошо, но слишком много всего произошло за эти два дня, чтобы можно было кричать «ура».
— Ура йий! Усых пэрэбаламутила! — выразил общее мнение Миронюк.
Как бы событие ни закончилось, но ведь оно произошло. Нельзя было вычеркнуть его из жизни, и нельзя было сделать вид, что не произошло ничего.
— Как хорошо! Какой молодец Ярославцев! — сказала Маша.
— Ты видишь, Анька, всё хорошо! Значит, ты правильно сделала! — сказала и Наденька.
— Анька, живём! — крикнул и Стёпка со своей половины.
— Ну, Нинка, ты, наверно, в рубашке родилась! — сказал Славик.
— Сиди уже Нинка, не дёргайся больше, — сказал Костик неожиданно серьёзно. — Не надо, чтоб другие из-за тебя страдали.
Наташка сидела на кровати, пытаясь понять, что же произошло — хвалил главврач Аньку, или ругал? Больше было похоже, что хвалил. Так предательница она, или не предательница? А я? А я кто? И вообще, что всё это значит?
Одно она знала — позора перед родителями не будет, и она ещё побудет здесь, ещё побудет! Может, Славик поссорится со своей Светкой? Хоть бы поссорился!
Наташка уже перестала обижаться на Аньку. Нинка была спасена, и всё осталось на своих местах.
Только слово «предательница» стояло недвижимо и мешало жить дальше, как ни в чём ни бывало.
Анька была, конечно, рада. Не то, что рада, но спокойна, как будто знала всё наперёд. Хорошо, что Нинка осталась, и что все мы остались. Хорошо…
И ещё одно она знала — она постарается никогда не повторить того, что сделала. Никогда не повторить того, что хоть отдалённо может быть похоже на предательство. «Я могу жертвовать только собой, только собой, что бы ни произошло», повторяла она, как заклинание.
Запомнила она и вторую фразу, записанную в блокнот уже утром, — «Если ты выбрал одну из тысячи правд, ты не должен удивляться, что тебе придётся отвечать за неё».
Так и закончилась эта история.
Вечером Стёпка вывез Джема с веранды в палату, на первое свидание. И Анька пришла.
— Душно здесь, — сказала она, — давай, Джем, поедем в холл.
— Давай.
Анька вывезла кровать Джема в холл, туда, где одиноко стоял молчаливый, пыльный телевизор. Она взяла стул и села рядом с Джемом. Они ничего не говорили друг другу, просто сидели, держась за руки, несколько минут. Потом Анька осторожно положила голову на кровать Джема, уткнувшись в его широкую могучую грудь.
В пустом холле бродили неясные звуки, слышно было, как переговаривались о чём-то сестра и санитарка, звенели какие-то крышки, вёдра. Что-то упало, и раздался смех. Кто-то запел вдалеке.
Розовое небо постепенно темнело, сумерки подступили к окну, и вот уже стало совсем темно. На небо высыпали первые звезды, озаряя Землю своим мерцающим светом. Мерцающим светом вечной, и вечно манящей истины.
Темно было и в холле — электрический свет был далёким, слабым. От самого поста медсестры ложился на пол холла косой желтоватый квадрат.
И Джем, наконец, сделал то, о чём мечтал уже много долгих вечеров. Он опустил свою широкую ладонь на пушистые Анькины волосы и тихонько погладил их.
Странно чувствовал себя Джем. Джем снова чувствовал себя сильным!
Джем чувствовал себя даже более сильным, чем раньше. Этой силе не мешало то, что он был лежачим, и даже то, что у него будет фиксировано бедро. Джем совершенно забыл о своём бедре.
Джем чувствовал себя сильным, потому что знал — что бы ни случилось, он всегда защитит её, всегда примет её, эту девочку, в своё сердце.
Он примет её, что бы она ни сделала, и как бы она ни сделала — хорошо ли, или плохо, правильно, или не правильно.
Как там мама говорила: «Шеикваре ахлобели»… полюби… возлюби ближнего, как самого себя. Как себя. Он принимал эту девочку и любил её, как себя. И от этого он был сильным, и от этого он был мужчиной.
Он был мужчиной, а она — девушкой, женщиной. И ей было хорошо и тепло на его широкой груди.
Здесь мы и оставим их. Джема, обретающего силу, и Аньку, обретающую мудрость. И их обоих вместе, обретающих любовь.
Камера поднимается вверх и выплывает на веранду.
Вот умница Маша, которая будет учителем математики. И дети, и коллеги будут любить её. Мужа себе найдёт Маша поздно, уже в селе, где будет работать учительницей. И он тоже будет любить её.
Вот добрая Наденька, которой предстоят тяжёлые испытания. Она ещё долго будет болеть, потом ненадолго встанет, выйдет замуж и даже родит дочь. Потом будет рецидив болезни и долгое лежание по больницам. Муж уйдёт, а дочь воспитают родители.
Вот Славик, покоритель женских сердец. Он, конечно, опомнится. Истрёпанный, больной — только другими болезнями — он остановится у края пропасти. Осторожно, с опаской, как когда-то вставал после операции, он начнёт жить сначала. Я надеюсь, что он полюбит кого-нибудь — я просто об этом ничего не знаю.
Вот Мариэта, которая будет диктором, только на радио. На том самом армянском радио, про которое рассказывают анекдоты.
Вот Костик, который всё-таки станет капитаном — только капитаном прогулочного катера. Костик будет хромым — самую малость, и сделает справки, что он здоров — чтобы поступить в морское училище.
Вот Нинка, которая… нет, не буду я ничего говорить.
Удастся ли Нинке обуздать свой нрав? Удастся ли Аське стать самостоятельной и победить свой страх? Удастся ли Ань-ке помирить в своём сердце святошу и поэта, и наконец, найти тот самый, светлый образ — образ единственной и чистой правды? Удастся ли Джему найти своё место среди сильных мужчин? Удастся ли Стёпке обрести семью? И так хочется, чтобы у каждой сказки был счастливый конец…
Пусть камера поднимается всё выше, открывая вид на санаторий сверху, потом захватывая небо, и останавливаясь в широком пространстве моря, в вечном движении волн.
Слышите, как они шумят? Прислушайтесь…
Прислушайтесь, как стучат каблучки по широкому коридору Ленинградского университета. Это идёт на свою кафедру органической химии гроза студентов, кандидат химических наук, доцент Наталья Александровна Залесская.
Наталья Александровна отвечает лёгкими кивками головы на почтительные приветствия студентов.
Что-то с утра настроение какое-то лирическое. Праздник витает в воздухе — двадцать пятое января, день студентов, конец сессии. Хорошо!
Наталья Александровна остановилась у окна, вглядываясь в желтоватое петербургское небо, в покрытые снегом ветви деревьев. Она снова вспомнила — вспомнила то, о чём и не забывала практически никогда, а просто как бы откладывала в памяти, как откладывают любимую книгу, или любимую драгоценность, которую одевают очень редко.
Наталья Александровна вспомнила другое небо — синее, бездонное. Вспомнила широкую веранду, вздувающуюся парусом ширму, и черноволосого мальчика-подростка с гитарой.
Сын Натальи Александровны недавно женился, и в скором времени ожидалось прибавление семейства. Как это там было в сказке у Аньки — родились два сына, по ходу жизни. Точно, по ходу жизни.
Была Наталья Александровна замужем года три, родила сына, и развелась без жалости, даже девичью фамилию вернула себе. Нет, Наталья Александровна не была обделена мужским вниманием, но, мысленно представляя всех мужчин своей жизни, она спокойно констатировала, что никого из них не любила больше, чем Славика.
Славик, Славик, где ты теперь? Наталья Александровна улыбнулась своему воспоминанию. Скоро родится внук. Кажется, я уже люблю его, люблю больше всех своих мужчин, и даже больше Славика. Больше Славика? И Наталья Александровна почти засмеялась.
Хороший конец к сказке! Как хорошо это было — придумать хорошее окончание очередной сказке и считать, что это главное.
А в жизни всё так сложно, что иногда и не знаешь, какое окончание — хорошее, а какое — плохое. И каждый из нас сочиняет свою сказку, и придумывает ей своё окончание.
Только некому рассказать её, эту сказку. Может быть, внуку?
Если бы можно было менять окончания своих жизненных сказок! Но нет, нельзя! Можно только придумать новую — по ходу жизни! И тут уж — неплохо бы заранее подумать о том, чем всё закончится…
И Наталья Александровна пошла по коридору, выстукивая каблучками почти такую же песенку, как когда-то Жанна Арсеновна. «Тук-тук, тук-тук, тук-тук»…
посвящается моему мужу
Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу?
Псалом 138.
Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых… и не сидит в собрании развратителей.
Псалом 1.
Ох, как есть хочется! Обед был уже так давно, что испарился без следа.
Иду домой совершенно голодная.
Можно было бы, конечно, зайти на наш пищеблок ещё раз. Вечерком, перед уходом. Посидеть за столиком для «персон», подождать, пока повариха принесёт чаю. Настоящего интернатского чаю. Специально заваренного, горячего. Наслащённого так, что противно его в рот брать. Принесёт к чаю — несколько толстых ломтей батона, поставит сливочного масла, нарезанного кубиками. А, может, и сырку положит. Или колбаски. Ешь — не хочу.
Можно было, можно. Врачу интерната — положено пробу снимать. А если очень хочется, то можно снимать эту пробу… хоть шесть раз на день!
Никто слова бы не сказал, если бы я пришла. Да только я уже не могу…
Если бы всё было так, как раньше! Если бы не знать ничего! Спокойно пить чай, есть свой батон, и всё, что положено к батону. Как я это и делала много раз, а может, и сотни раз.
Последнее время — не могу. Если бы я не знала, сколько они воруют… Как воруют, кто ворует… Ступаю теперь на пищеблок, как на минное поле. Где рожки торчат, где растяжки… Того и гляди — взорвётся.
Возможно, я не всё знаю. Скорее всего, не всё. Но порции на столах говорят сами за себя. Кто бы видел эти порции на столах… А ведь у нас в интернате — сироты! Дети у нас…
А раньше? Почему тебе раньше не было так противно? Сколько лет ты отработала, и ничего! И ела всегда столько, сколько хотела, и брала столько, сколько давали. Брала, брала.
Вот что ужасно — брала, и не мало. А если было мало — роптала, что мало.
А что? Всегда и везде так заведено, что «положено» врачу интерната. Положена из кладовой дань. Чтобы врач была своя и на всё глаза закрывала.
И я — тоже так жила. С закрытыми глазами. И брала свою дань.
Такая дань «положена» не только врачу, но и всей интернатской «верхушке». Завхозу, например, или бухгалтеру. Ну, и директору, конечно.
Директору — тому, уж я и представить себе не могу, сколько «положено».
Если мне, врачу, было столько «положено», что на машине привозили, то сколько «положено» директору — можно только предположить.
Правда, на машине возили не долго. Времена изменились. Продуктов становилось всё меньше и меньше. В смысле — тех продуктов, которые отпускали с базы на интернат. Наступили сложные времена, и нормы нам стали урезать.
И доля моя, соответственно, становилась меньше. Но, всё же, эта доля была достаточно приличной, чтобы можно было жить, не думая о хлебе с маслом.
А теперь вот — я иду домой голодная. Что произошло со мной? Почему перестала брать?
А потому, что — «не укради!» Заповедь.
Я стала верующей, вот что произошло со мной. Как-то потихоньку вызревала во мне вера.
Долго я определялась. Кто я, что я, зачем я… Долго думала. Наверное, можно было бы думать и побыстрее. Всё я искала, в чём смысл жизни. Сколько себя помню, с самого детства.
А вот верующей стала, когда уже за тридцать перевалило. Вернее даже будет сказать, что не за тридцать перевалило, а к сорока приблизилось.
Трудно было решиться в церковь прийти, особенно в первый раз. Ведь взрослая уже. И всё-таки я крестилась.
А вот теперь иду и думаю: «Как же я могла? Как я могла брать эту дань, эти интернатские продукты?» Как будто пелена спала с глаз, и стало мучительно стыдно прежней себя. Той, «берущей», себя…
Сколько, как я крестилась? Скоро год? Пока разбиралась, пока решалась…
Месяца три, как перестала брать. Не велик срок.
Так вот я и шла с работы, в таких вот невесёлых рассуждениях. Поздняя весна, скоро конец учебного года… Тепло, воздух чист и свеж. Почки, первые листочки. Как же хорошо кругом! Как будто нет на свете ни интерната, ни пищеблока… Благодать!
Уже вечерело, и кое-где мерцали огоньки. Не улице было совсем немного людей.
В ларьке, на углу, мне надо было купить сахару.
После того, как я перестала продукты из интерната домой приносить, в семье стало жить труднее. Материально, конечно. Масла нет, мяса нет. Раньше приносила, а теперь — необходимо стало всё это покупать. Шпроты, сгущёнка… Сыновья пострадали. От отсутствия сгущёнки.
Сахар — тоже раньше из интерната носила. Теперь вот — покупаю.
Я подошла к ларьку. На прилавке стояла всякая продуктовая мелочь. Пакеты макарон, сахара, печенья. Но главным было не это.
Главное — это был, ничем не прикрытый, лоток с жирной, лоснящейся, призывно пахнущей копчёной селёдкой.
Я была единственным покупателем.
Ух ты! В желудке засосало. В голове даже помутилось! Мне показалось, что ещё немного, и я потеряю сознание.
Как мне хотелось селёдки! Боже мой, как я хотела этой селёдки!
— Пакет сахару, — сказала я продавщице и протянула ей наш семейный бюджет. На неделю. Одной бумажкой.
— Ой, — сказала продавщица, — нету сдачи. Постойте, пожалуйста, я сбегаю в магазин, разменяю.
Продавщица убежала, и я осталась одна, наедине с лотком, полным селёдки. Я проглотила слюну, и услышала внутри себя явственный, уверенный в себе голос.
«Укради селёдку, — сказал голос. — Укради селёдку».
«Что?» — не сразу поняла я.
«Укради селёдку! Быстренько, быстренько! Возьми, и укради селёдку!»
В голове у меня по-прежнему мутилось, а челюсти сводило.
«А что? — подумала я. — Никого нет, никто не увидит. Раз, одну селёдку — ив мешок!»
«Правильно! — поддержал меня голос. — Укради селёдку! Сейчас её дома разделаешь, с лучком, с подсолнечным маслицем… Или даже — просто так нарежешь… Картошки сваришь… Укради! Укради селёдку!»
И тут мне стало смешно.
Я такие усилия предпринимаю, я отказалась от всех, практически, продуктов! Я вступаю, да нет, вступила уже, в борьбу с теми, кто ворует у меня на работе — и вот, на те бе! На какой-то селёдке! Так проколоться на какой-то селёдке! Уже почти в сумку положила…
«А вот тебе! — сказала я этому голосу, этому примитивному нахалу. — Вот и не украду!»
«Укради селёдку… — сказал он уже не так уверенно, а как бы просяще. — Укради… Смотри, какая жирненькая…»
«Нет», — сказала я, и тут вышла продавщица с деньгами, положив конец нашему диалогу.
«Ну и ну! — думала я по пути от лотка. — Вот это да! Это мне было… как это верующие говорят… искушение. Точно, это у меня было искушение. Но как грубо, как примитивно! И то я чуть не попалась. Правильно пишут святые отцы: выходя на борьбу, готовься к искушениям. Это я выступаю против воровства, и поэтому искушение у меня такое — воровством. Против чего борешься, тем и искушаешься».
Я перешла дорогу, и вступила в свой собственный двор. Но успокоиться я не могла.
«Почему же это искушение такое простое было, такое было примитивное? Как анекдот, честное слово! Может, и борьба моя — такая же примитивная? Такое явное искушение — явно и побороть, оно всё на виду. Ответь мне, Господи, ответь, что же это такое со мной было? К чему это, а?»
И уже когда я нажала на кнопку звонка, в тот короткий миг, когда я слышала за дверью топот ног моего младшего сына, бегущего открывать мне дверь…
Короткая, как молния, мысль промелькнула в моём мозгу: «Это сигнал тебе! Первый сигнал! Будь готова! Готова будь…»
Во вторник я работаю после обеда. Только пришла, только переоделась, слышу — ищут меня. — Где Наталья? Где Наталья?
Голос воспитательницы седьмого «Б», женщины хорошей, «понимающей», только очень эмоциональной.
— Да тут я, тут.
Я выглядываю из своего кабинета. Кабинетик у меня маленький, но уютный. «Келья» моя. Тут у меня любимая моя икона — «Умиление».
Причём я выбрала эту икону — просто так, за красоту. Выбрала, рамку купила и поставила икону под стекло.
Потом только узнала, как эта икона знаменита. Узнала, что именно перед такой иконой молился преподобный Серафим. И стала я к батюшке Серафиму обращаться, через эту икону.
Я перекрестилась на свою икону ещё раз и открыла дверь.
— Тут я, тут.
Воспитательница седьмого «Б», Татьяна Васильевна, стояла на пороге моего кабинета, держа в руках тарелку с нашим, интернатским пловом.
Сзади выглядывали две любопытные и живые мордочки — дети из её седьмого «Б». Они тоже держали тарелки.
Татьяна поставила свою тарелку мне на стол и не сказала, а всхлипнула:
— Нет, ты смотри, Наталья Петровна, ты смотри! Смотри, чем они сегодня детей кормят! Смотри, смотри!!
Смотреть, и правда, было на что, вернее — совершенно не на что. По тарелке что-то такое было размазано. Причём, в небольшом количестве.
Разваренный, размазанный рис, с точечными вкраплениями морковки. Вместо мяса — кусочки каких-то жил, хрящей. И тоже — совсем немного, чуть-чуть.
— Нет, Наталья, ты смотри, смотри! Можно так детей кормить? Посмотри, что это за порция! И посмотри, какая она, эта порция! Это седьмому-то классу! Они же растут!
Да… — сказала я.
Всё, идите отсюда! — прикрикнула Татьяна на сво их детей. — Тарелки ставьте, и идите в столовую, ждите меня!
Когда дети ушли, Татьяна села на стул возле моего маленького столика, и уже значительно тише сказала:
— Сделай что-нибудь, Наталья. Сделай что-нибудь.
— Что ж я сделаю?
— Ты же там ходить начала… в столовой нашей… Проверяешь, вроде…
Дело в том, что я совсем недавно стала кухню проверять. Как брать перестала, так и с проверкой смогла прийти.
Проверяю, как врачу положено. Закладку продуктов, выход готовой продукции. Раньше я это тоже делала, но совершенно формально. Зайду, улыбнусь, спрошу: «Как дела?». Спишу данные с меню-раскладки в свой бракеражный журнал. Это у меня журнал такой, где положено записывать результаты проб и их соответствие меню.
Потом пойду в комнату для администрации и поем. Вот и вся проверка. Никогда я с кухней не ссорилась.
А теперь…
По меню-раскладке — положено одно, а на столах у детей — стоит совсем другое. Например, котлеты. Положен выход сто двадцать граммов, а котлета весит восемьдесят. Да ещё и вкус! Больше напоминает хлебный мякиш, тушенный в бульоне, чем котлету. И всё прочее — примерно так же.
И что мне теперь делать со всем этим… Это только сказать легко, что я проверяю.
— Угу. Начала. Проверяю, — ответила я Татьяне. — Вот, бери эти порции, и пойдём к директору. Вместе. Пойдём, пойдём. Пусть видит всё, как есть…
Татьяна молчала. Потом она потёрла виски и сжала голову руками.
— Померь мне давление, что ли. Голова раскалывается. Я достала тонометр, закатала Татьяне рукав.
— Ворюги! — продолжала она. — Господи, какие ворюги… А к директору я не пойду. Уж извини меня, Наталья, но ты же знаешь… У меня семья… Наша директриса —' ни на что не посмотрит. Ни на заслуги, ни на возраст. Придерётся к чему-нибудь и уволит, на старости лет. А куда я пойду?
— Знаю, — сказала я. — Директор наша — всё может.
— Да они бы там, на кухне, не воровали бы так нагло, если бы она… директриса наша… не покрывала бы их… Кладовщица, Тамарка-то… уже так нос задрала, что с нами, воспитателями, и не здоровается. Ждёт, пока мы с ней первые здороваться начнём… Зато к директору — каждый день бегает, по десять раз.
— Сто пятьдесят на девяносто, — сказала я.
— Вот, повышается. От такой жизни…
— Повышается. Корвалола накапать? Или сразу адель-фана дать?
— Давай корвалол. Давай пока корвалол, а я приду через часок, и ты мне перемеряешь. Хорошо?
— Приходи.
Я накапала Татьяне её законные двадцать пять капель. Тарелки с пловом стояли на столе, взывая к небесам.
— Бери, Татьяна Васильевна, свои тарелки, — сказала я, — а я сейчас на обед пойду, и попробую сделать что-нибудь… Возьму, контрольное взвешивание сделаю. Пойдёшь в комиссию? Там же надо комиссионно проверку оформлять.
— Нет, Наталья, — Татьяна поджала губы и покачала головой. — Ты уж извини. Извини, ладно… Да и мои поели уже…
И она стала суетливо собирать тарелки, ставя одну на другую, прямо в плов днищами.
— Оставь одну, — сказала я. — Пойду я, всё-таки попробую до директрисы дойти.
Не ходи. Сегодня её нет, она в область уехала. А я — это всё так, в принципе… Ты не подумай…
А я и не думаю. Я и сама — не слепая.
Честно говоря, я испытала облегчение. От того, что нет директрисы. Объяснение откладывалось.
Хотя директриса наша, несомненно, в курсе всего происходящего. Она у нас — всегда всё знает. Даже невозможно предположить, кто ей все текущие новости… приносит. Чтобы не сказать — всё доносит. По-моему, у неё, как у всякого «приличного» начальника, имеются осведомители во всех службах.
Так вот и представляю себе ниточки, собирающиеся в её крепкий кулак. Да, похоже.
Наверно, только у нас, в медпункте, у неё нет осведомителей, потому что весь медпункт состоит из двух человек. Из врача, то есть из меня, и из санитарки, которой я доверяю, как самой себе.
Стычка наша с директором — неизбежна, и от этого на сердце тревожно. У директора, а, вернее, у директрисы нашей — крепкий характер… А я… Мне иногда кажется, что у меня — совсем характера нет.
Надо смотреть правде в глаза. Иногда — я просто боюсь нашу директрису…
Да её все у нас боятся. Воспитатели, учителя, обслуга… Вот и Татьяна. Всё, что угодно, только не объяснение с директором.
Татьяна забрала тарелки и ушла, а я двинулась на кухню, вслед за ней.
Обед заканчивался. В зале оставались два восьмых и девятый классы. Дети, в основном, уже съели свой суп и подходили к раздатке за пловом.
Дети шестого класса уже вышли из столовой, и только воспитатель шестого класса ещё крутилась около столов. Она сливала суп, оставшийся в кастрюльке для раздачи. Она сливала его себе в баночку. В другую баночку она складывала остатки плова.
Рядом, на тарелке, лежали кусочки хлеба, оставшиеся после детей. Воспитательница сливала суп, чтобы отнести эту баночку домой. И хлеб тоже — сейчас завернёт и спрячет в сумку.
Я сделала вид, что ничего не заметила. Боже мой, даже такой «плов» складывает!
До чего же мы нищие, Господи…
Поздоровавшись с кухонными, я встала возле раздатки.
Порции для восьмого и девятого классов были побольше, повесомее, но качество «плова» было то же самое. Я подозвала шефа. «Шефу».
Наша «шефа» — личность замечательная. Про таких говорят, что на них — «знак качества негде ставить». Это точно. Негде. Потому что всё — качественно весьма. В нашей «шефе», например, есть всё, чего нет у меня.
— Здравствуйте, Любовь Андреевна! Можно вас?
Эх, хороша была Люба в молодости! Это точно. Да она и сейчас хороша. Та самая баба-ягодка, которая опять.
У неё высокий рост, у неё стать. У неё — приятная для глаз полнота. У неё белые, крашенные волосы. Она проста в общении и обращении, она виртуозно ругается и заразительно хохочет. И вообще, она прекрасно знает в своём пищеблоке всё и умеет держать в руках своих кухонных.
И не только на пищеблоке — она всё знает. Она знает всё, что ей положено знать по пищеблоку, кладовой и бухгалтерии. А то, что ей знать не положено, она тоже знает. Знает, но молчит, как партизан.
Умеет Люба наша молчать и, что не маловажно, умеет вовремя прикинуться дурой. Такие качества всегда в цене у начальства.
— Любовь Андреевна, идите сюда! — настаиваю я.
Люба подходит. Она давно готова, и сейчас перейдёт в наступление. А что у нас скроешь? Ничего не скроешь! Все уже знают, что Татьяна Васильевна бегала ко мне жаловаться, да ещё потащила порции со столов.
— Что, Натальюшка? — Люба — сама предупредительность. А меня, иногда, она называет на ты, и без отчества. Так повелось как-то.
Иногда и я — её по имени называю хотя она и старше.
Я пришла на работу совсем молодой, по интернатовским меркам. Пришла, потому что, в тот момент, мне просто некуда было устроиться на работу.
Мы приехали в этот маленький городок четыре года назад. Вместе с мужем, военным в чине подполковника. Здесь он и на пенсию вышел, здесь и квартиру получили.
И я вот прикипела, осталась в этом интернате. Как устроилась сюда, не особо размышляя, так и уйти не смогла. Хотя, потом уже, и возможность была уйти. И в поликлинику, и на «Скорую». И даже — в стационар. Правда, на «Скорой» я подрабатываю, время от времени.
И вот, уже четвёртый год заканчиваю, работая врачом этого интерната. Четвёртый учебный год.
Нет, я не могу сказать, что плохо ко мне народ относится, нет. Сколько раз мне говорили, и говорят: «Как мы тебя любим!» И воспитатели, и кухонные, и технички. Самое главное — я сама детей люблю, к детям привязываюсь.
А с сотрудниками стараюсь не ссориться.
Если что надо — не кричу, а приду, попрошу. Потом — ещё раз приду. И народ откликается, почти всегда. Ни с первого раза, так с третьего. Ну, а если не откликается, то я, в основном, спускаю ситуацию «на тормозах». А, бывает — пойду, и сама всё сделаю.
Нет, надо честно признаться, что требовать я не умею. Не умею настаивать, не умею «стоять на своём».
Разве что, если касается больных. Тогда я могу. А в обыденной жизни… Нет, слаба.
Кухню я вообще раньше не трогала, и жили мы с Любой — душа в душу. Всегда была она мне симпатична. Хоть и разные мы с ней. Ох, какие разные.
Только на интернатских вечеринках мы одинаковые. Я петь люблю. Всякие песни, включая народные. И у Любы голос хороший. Как затянем мы с ней вдвоём…
Пожалуй, надо отвлечься от лирики.
Вот он, стоит передо мною, этот «плов». И что, я опять не смогу ничего сказать? Опять спущу всё «на тормозах» и ласково спрошу «шефу»: «Ах, Любовь Андреевна, почему это плов… не совсем хорош?» Ох, помоги мне, Господи!
— Любовь Андреевна, объясните мне, пожалуйста, что это за «плов»? Где тут мясо? Где тут масло? Где эти пять граммов масла на человека, которые написаны в меню? Вы сами масло в плов закладывали?
— Конечно, Наталья Петровна, конечно! Только такое плохое масло! Одна вода! Просто ужас! Я хотела вас позвать, да вас не было!
— А мясо? Мясо-то где?
— А мясо — такое было ужасное, такое ужасное! Одни кости!
— Вы взвешивали кости? В журнал отходов записали?
— Конечно!
— Сколько?
— Пять килограммов костей! Передок, одни рёбра, и хребет. Что тут можно взять?
Мяса, по меню, на плов полагалось одиннадцать килограммов. Но то, что размешано в «плове», не тянет и на шесть килограммов. У меня уже есть небольшой опыт. Накопился, за время проверок. Я уже могу без весов определить, сколько заложено. Примерно, конечно.
— Что это за мясо такое?
— А это ты уже у кладовщицы спрашивай, почему она такое мясо берёт! А мы что, что нам дают, из того и варим!
— Люба, я не знаю, из чего ты варила, — говорю я, — но ты посмотри, что ты сварила! Это же ужас, что такое! Это пластилин какой-то! И масла тут нет никакого!
«Шефа» переглянулась с поваром.
И в этот миг на кухню вошла кладовщица Тамара Васильевна. Эдакий вплыл корабль, с другого входа, со стороны мойки.
Тамара Васильевна плотно упакована в толстую безрукавку и в толстые, с начёсом, рейтузы. В кладовой отопление плохое, там холодно.
С видом полноправной хозяйки, даже не хозяйки, а барыни. Медленно, с тарелкой и ложкой в руках, кладовщица подплыла к маленьким кастрюлькам, стоящим на плите, и положила себе плова.
Плова настоящего, нормального цвета, с мясом, видимым издалека. Эти кастрюльки не для всех. Они — для «элиты» интернатской. Для администрации.
И мне сейчас положат из них, если я буду есть. И директору, и завучу, и старшему воспитателю. И бухгалтерии. И кухня поест из этих кастрюлек. В общем, на эти кастрюльки — достаточно клиентов.
Я сама ем из этих кастрюлек, из этих сковородок. Почему же меня так задевает круглая фигура нашей кладовщицы?
— Тамара Васильевна, подойдите сюда! — позвала я кладовщицу к общему котлу. — Посмотрите, что это сегодня за плов у нас?
— Что? Чего там? — не подойти Тамара не могла. Формально, конечно, но я была старшей по положению.
— Тамара Васильевна, вы в этот котёл гляньте! Ведь на эту еду — без слёз смотреть нельзя!
— А мне что? Они варили, с них и спрашивайте!
— А они утверждают, что мясо плохое. Вот, журнал отходов. Костей — почти пятьдесят процентов!
Я, что ли, выбираю его, это мясо? Мне что на базе Дали, то я и везу. Спасибо ещё, что это дают! А то — вообще ничего не дадут. Мясо — передок, говядина старая. Эта корова, наверно, старше меня была. А вы говорите — мясо!
Да ладно, Натальюшка, перестань! — «шефа» обняла меня сзади. — Перестань, перестань! Вот, смотри — плохой плов, а уже доели. Ишь, как выскребают!
Повариха Света во время нашего разговора хранила молчание, иско'са поглядывая в нашу сторону мутноватым взглядом, утопающим в припухших скулах. Она уже всем раздала второе и теперь выскребала со дна слегка пригоревшее «нечто». Это она и раздавала девятому классу, на добавку.
Худые, бледные, прыщавые девятиклассники стояли с той стороны раздатки, маленькой группкой. Дети у нас, в основном, из многодетных семей. Из социально неблаго получных, а половина — вообще сироты. Сироты официальные и неофициальные. С оформленными документами и с неоформленными.
Девятый класс, подростковый возраст. Денег у них нет. Вся их еда — только отсюда, из столовой.
Этим, что ни дай — всё сметут.
— Вкусно, ребятки? — слащавым голоском обратилась к ним Люба.
И получила ожидаемый ответ.
— Вот видишь! — и она повернулась ко мне. — Видишь, всё в порядке! Иди лучше, Натальюшка, пообедай!
В это время к раздатке подошла старший воспитатель, или просто — «старшая», как её все называют у нас. Светлана Сергеевна.
— Здравствуйте всем! — сказала она бодрым голосом. — Наталья Петровна, вы не обедали? Пойдёмте, пойдёмте вместе!
И я прошла с ней в комнатку для избранных персон. Для администрации. На пороге я обернулась и сказала им обеим — и «шефе», и кладовщице:
— Я завтра приду с утра. Без меня — не разделывайте мясо. Я хочу его сама посмотреть и взвесить. А также масло. В кашу, утром — не закладывайте без меня. И сегодня на ужин — я тоже приду, масло заложу в кашу. И порционное масло — взвешу. Имейте в виду.
Светлана Сергеевна прошла к столу впереди меня. Светлана Сергеевна — красивая женщина. Высокая, белокурая. Ей — лет около пятидесяти, и характер у неё твёрдый. Твёрдый — в том смысле, что эта женщина всегда твёрдо знает, что ей нужно.
Это не значит, что она всегда следует к своим целям твёрдо и прямолинейно. Нет. Иногда она подбирается к тому, чего хочет, очень мягко. Она мягко стелет, но спать бывает — по-разному.
Частенько воспитатели приходят ко мне поплакать, «от Светы», или мерить давление — после разговоров с нею.
Болтают про неё, что ей самой очень хочется быть директором. Но я, обычно, не прислушиваюсь к этим разговорам.
— Правильно вы их, правильно! — сказала «старшая», когда мы остались за столом вместе, вдвоём. — Правильно вы их, Наташа. Давно пора их пошерстить. Совсем уже за-воровались.
— Я раньше как-то и не думала, что так всё ужасно… Самой противно… — Я не могла успокоиться после своих резких слов. Тяжело они мне дались… Не умею я требовать, не умею…
— Правильно, ты раньше их почти не проверяла, — продолжала «старшая». — Ни кухню, ни кладовую.
— Да ведь не было же такого безобразия. Нет, ну брали, конечно…
— Брали, и брали всегда…
— Брали. На ведь и порции не были такими страшными.
Правильно, — сказала старшая. — Времена были другими. Всего было много, и всем хватало. И нашим, и ва вашим. Хватало — и приготовить вкусно, и в карман положить щедро. А теперь — время другое. Им хочется в кар ман так же щедро класть, как и раньше, а нету. Вот они и начали тянуть от детей, напрямую. И это происходит уже давно.
— А я — как-то и не видела… не замечала…
— А вы, Наталья Петровна, простите меня за прямоту, всегда ходили по интернату — в розовых очках. Или — в голубых. Или уж — не знаю, в каких. Вы же из них…
— Из кого?
— Сами знаете, из кого. Из тех, кому «положено». Это мне — что когда перепадёт, а вы? Вы ведь, сознайтесь… в доле?
Мне стало страшно. Всё, что говорила старшая, было правдой. Я «дружила» со всеми и розовые очки не собиралась снимать. Мне было тепло, уютно и сытно в них, в моих розовых очках.
И доля у меня была, доля не малая — плата за мои розовые очки…
— Вы же знаете, Светлана Сергеевна… Да, вы правы… Только это всё — в прошлом. Кажется, мои розовые очки дали трещину.
«И потом, я же крестилась год назад, — подумала я про себя. — Стала книги читать, писания святых. Вот какая у меня подготовка была — для снятия розовых очков».
— Есть десять заповедей, — сказала я, — и одна из них: «не укради». Короче, я уже несколько месяцев не в доле… Поэтому я могу теперь их проверять. Никто уже не может мне тыкнуть в нос, что я сама беру.
— Ну что ж, удачи вам. Удачи тебе, Наташа.
— Давайте вместе! Ведь вы — тоже имеете право! И закладку проверять, и выход готовой продукции. Если нас будет двое, мы уже будем — такая сила!
Светлана Сергеевна посидела немного, отставив от себя тарелку с недоеденным, очень жирным и вкусным пловом, положенным из особой кастрюльки. Потом она как-то особенно посмотрела на меня и сказала.
— Я — не могу пока. В прямую борьбу я пока не могу вступить. Но я твой союзник, Наташа. Если что, я поддержу. Потом, ты ведь должна главное понимать. Рыба гниёт с головы. С головы! А ты и она — это разные весовые категории.
Я посмотрела на Светлану Сергеевну. Она впервые говорила со мной об этом. И она была права.
— Ты должна это понимать, если хочешь добиться чего-нибудь.
— Я особо ничего не хочу добиваться. Чтоб не воровали в наглую, только и всего. Чтобы плов не был таким страшным, как сегодня. Я не собираюсь никого свергать с пьедестала.
— Ну-ну. А кто будет это определять: в наглую они воруют, или не в наглую? Или ты думаешь, что можно вылечить хвост, не откручивая головы?
Теперь уже пришла моя очередь смотреть на Светлану Сергеевну. Мои розовые очки трещали…
Светлана Сергеевна поднялась и величественно пошагала из кухни.
— Девочки, спасибо! Большое спасибо! Всё очень вкусно! — сказала она таким же, как и до обеда, бодрым и радостным воспитательским голосом.
— Спасибо… — буркнула и я, себе под нос, и побежала в своё, медицинское крыло.
Все эти тайны «мадридского двора» были мне, признаться, не по нутру. Всё-таки хорошо, что я врач, и у меня есть моё дело, в котором отсутствуют подобные сомнения и колебания. Я пошла смотреть больных в изоляторе.
Там у меня лежали трое. Двое — с бронхитом, и одна девочка с высокой температурой, и болями в животе. Её положили утром, без меня. Воспитательница привела.
Я начала с этой девочки, с Анютки. Боли были не сильными, и пока — совершенно мне неясными. Аппендицит? Нет, не похоже. Симптомов раздражения брюшины не было.
Я решила немного подождать, не отправлять её сразу в больницу. Может, проявятся эти боли. Или понос начнётся, или просто простуда такая. Завтра закашляет, и сопли потекут.
Я принесла Анютке жаропонижающее, принесла табле-точку ношпы.
— Укройся, Анютка, — сказала я, — и. постарайся уснуть. Я к тебе ещё приду.
Терпения, терпения дай мне, Господи. Терпения и внимания, чтобы не пропустить ничего.
Как же это терпение нужно, когда ты остаёшься с больным наедине, и надолго. Чтобы не паниковать, не бояться. Доверять себе и, главное, Богу доверять.
Господи, вразуми меня, чтобы я поступила правильно, и не навредила больным моим…
Паника — страшная вещь Я раньше работала под началом такой паникёрши-заведующей. В детском отделении, в стационаре. Вот уж мастерица была! И себя запугивать, и больного — в панику вгонять. И больного представляла всегда в три раза тяжелее, чем он был на самом деле.
Потом, после того, как мы с мужем уехали, я ещё целый год вздрагивала.
Мало того, что паника, так ещё и вечная «презумпция виновности». Ещё ничего не произошло, а мы все уже виноваты. Подчинённые, конечно.
Каким же надо быть неуверенным в самом себе, чтобы так третировать подчинённых, своих коллег?
А здесь у меня — всё совсем по-другому. Здесь я — сама себе хозяйка. Предпочитаю справляться сама, до тех пор, пока это возможно. Оставляю и бронхит, и ангину, если не очень тяжёлые. Мне ведь ещё и жалко их, этих детей. Одним, без родных, не сладко им в больнице. А навещать их тяжело.
Обычно воспитатели берут весь класс и — пешком, через весь город. Навещать. Пишут директору заявление, чтобы выписать продукты. Выписывают пару пачек печенья, пару банок сгущёнки, или килограмм яблок. Берут в кладовой и несут в больницу. А выпишут больного — надо санитарку посылать, чтобы забрала.
Вот я и кручусь — лечу сама. Балансирую, так сказать.
Медикаменты у меня пока есть. Правда, тоже — всё меньше и меньше, год от года. Но пока хватает. И на бронхит, и на ангину, и на понос.
Бывает, конечно, что и «Скорую» вызываю. Только стараюсь пореже.
Но в общем-то я — фигура трусливая и зависимая. Забилась в свой угол, смотрю себе детей, гоняю своих вшей, мажу свою чесотку. Никого не трогаю, и меня никто не трогает… Разве хватит у меня силёнок — порядок навести в пищеблоке?
И СЭС нас беспокоит, конечно, но не сильно. Больше — формально.
У нашего директора — и СЭС прикормлена. Надо смотреть правде в глаза. Надо, надо. И в эту сторону — мне тоже надо теперь смотреть.
Никогда от нас СЭС не уезжает с пустыми руками. Когда бы не пришли, им сейчас же — мини-банкет, или макси-обед. И уже бежит Тамара с коробками, грузит им в машину. А, бывает, и так приезжают, и ко мне даже не заходят. А сразу — к директору, и сразу — коробки, коробки.
Почему это не трогало меня раньше? Почему не возмущало? Строго говоря, эти коробки дают и мне определённую свободу. Может, из-за них СЭС не слишком мучает меня, а закрывает глаза на всякие мелкие недочёты?
Мы ведь существуем в мире субъективном. Вам что-то не нравится? Вы считаете это нарушением? А вот это, батенька, как посмотреть… Если через коробку, то совсем не так уж и плохо. Не правда ли?
Почему же я раньше воспринимала все это, как должное? Ведь, строго говоря, всё, что отдавалось СЭС, всё это — не доставалось детям?
А я была совершенно спокойна!
И вообще, где та граница, за которой заканчивается благодарность, положенная, так сказать, по долгу вежливости и службы, и начинается неприкрытое воровство, взятки, подкуп?
Где заканчивается делёжка — от щедрот, и начинается воровство — от сирот?
Как оценить отдельную кастрюльку для сотрудников? Накрытый для комиссии стол? Подарок проверяющему?
Как оценить? Скажите мне, как? Где тут правда, Господи? Или в этой порочной системе, где воруют все и вся, совсем нет правды? Или всё это — и есть наша правда, как бы не была она противна на вкус?
Я одно могу сказать точно. С тех пор, как я перестала брать, мне стало легче. Но, одновременно, мне стало и гораздо труднее.
Помоги мне, Господи. Помоги разобраться во всём этом!
А то розовые очки сняла, а теперь — свет режет мне глаза…
К вечеру я снова зашла в изолятор. Больным моим полегчало. У Анютки Аксёновой температура упала до тридцати семи и трёх. Она встала с кровати и вышла к столу, ко всем остальным.
В изоляторе, кроме троих больных, сидели ещё трое вшивых. Вшей у них нашли утром, при проверке. Утром санитарка моя ходила проверять младшие классы, и троих нашла. И вот теперь, к вечеру, воспитатели привели их на обработку.
Вшивый народец, в основном, клиенты постоянные. Мажешь их, мажешь, чешешь их, чешешь, а они — всё со вшами.
Где найти объяснение этому факту? Может быть, на уровне генетики где-то. Или ещё выше?
Эти несчастные позволяют шестиногим тварям жить на себе, кормят их, и дают им возможность размножаться. Бр-р-р!
Ну а мы — мажем, мажем, чешем, чешем. Гнид выбираем. А за окном — заканчивается двадцатый век. Так-то, господа.
Вши — это наша, интернатская, хроническая болезнь. Осмотр на педикулёз, то есть на вшивость — каждую неделю. Обязательно! И сколько не ходим, сколько не обрабатываем — всё равно, избавиться не можем. Потому что вещества для обработки вшей не убивают гнид, то есть яиц этих насекомых.
Стричь? Стричь налысо, конечно, было бы самым надёжным лечением. Но стричь волосы можно только малышам, да и то — со слезами. А старшие… Оставишь одну гниду, не выберешь, и вновь эти паразиты плодятся. Хоть и обрабатываем мы их, да по нескольку раз подряд.
Когда я в интернат работать пришла, я живую вошь увидела впервые. До этого — только в институте, под микроскопом. Думала, что всех вшей поубивали в Гражданскую войну. Ан нет, на мою долю ещё осталось.
С этими вшами получается прямо по библейски. Нет У нас гарантий, что на чисто выбритую голову, когда волосики отрастут на два миллиметра от макушки, не приползёт такая же голодная и наглая до невозможности вошь от соседа…
Как там сказано: тащит за собой, на чистое место, «семерых страшнее себя».
А на обход — мы всё равно идём, идём обязательно. Иногда — мы вместе с Наденькой на обход идём, а иногда — Наденька и сама выходит. Наденька — это санитарка медпункта, это моя главная помощница и главная моя радость.
Сама идёт, сама этих вшивых выявляет, сама обработает их и сама вымоет. Как сегодня.
И проследит, чтобы потом всех гнид выбрали. И ещё сказку им какую-нибудь расскажет, пока они сидят в изоляторе за столом, кивая своими головками, замотанными в полотенца. И дети её любят.
А если СЭС приходит, то тактика у нас своя, отработанная. Пока я комиссию отвлекаю, Наденька по классам идёт, и всех, кто с гнидами, выводит из классов, и прячет где-нибудь.
Так что официально — вшей у нас нет. СЭС ведь не помогает, а только акты пишет, да штрафует. Приходится приспосабливаться.
Что бы я делала без моей санитарки, без Наденьки моей? Вот уж человек! Вот уж доброта!
А медсестры нет у нас. Не держатся медсестры. Приходят, и увольняются. Зарплата маленькая, объём работы — большой.
Это мы, с Наденькой, прикипели здесь, в интернате.
Мои больные собрались за столом, в изоляторской столовой. Одни рисуют, а другие просто болтают. Я тоже усаживаюсь за стол, вместе с ними.
— Ну как, гвардейцы? Всех вшей разогнали?
— Всех, всех!
— Сколько им ещё сидеть, Надежда Ивановна?
— Ещё час, — отвечает Наденька.
— А кто гнид выбирать будет?
— Мы сами!
Ну, смотрите, только чтобы чисто выбрали! Я проверю, и в спальню не отпущу, пока не выберете!
Едва ли выберут, маленькие ещё. Выбирать гнид трудно, муторно… Уходит на это много времени. А, главное, должен быть человек, который согласен просидеть с вами часа два, за этим неблагодарным занятием. Бывает, сажаем двоих вшивых, чтобы выбирали гнид друг у друга.
Да только терпения у детей не хватает. Разве что у старшеклассниц, если у них такие проблемы случаются.
Поэтому и не выводятся у нас вши. Вот такая старая, как мир, проблема.
— Надежда Ивановна, поставь кофейку! — прошу я.
Мне не столько хочется кофе, сколько хочется поговорить. А Наде хочется покурить, я знаю. Она курит по-настоящему, крепко и давно. Мы так с ней поступаем частенько. Сядем у меня, и говорим, говорим.
Надя тоже крещённая. В церковь не часто ходит, но так же, как и я, книги некоторые читает. Иногда мы с ней, по очереди, читаем одну и ту же книгу.
Бывало, и курили мы с ней одинаково: сигарету за сигаретой. А потом я стала бросать курить. Примерно с тех пор, как перестала продукты «брать» с кухни.
Я бросаю курить уже четвёртый раз. И никак не могу бросить. Последний раз продержалась две недели. Но зубы, один за одним, болели так сильно, что хоть иди, и вырывай. Кости, челюсти болели. И я не выдержала и начала снова. Неделю назад.
А сейчас мы идём ко мне, «в келью», и там я выкладываю Наденьке всё, что произошло на кухне.
У Наденьки на кухне — «связи». Там работает зальной, то есть уборщицей зала, её дальняя родственница, с которой они, вместе, живут в ближней деревне.
И Наденька знает о кухне гораздо больше, чем я.
— Наталья, ты точно, с Луны свалилась! — поражается моей «некомпетентности» Надя. — Да Тамарка, кладов щица наша, — всегда продукты не додаёт из кладовой! А кухонные — и пикнуть не смеют, потому что Тамарка — с директором заодно. Тамарка их знаешь, как в кулаке держит! Помнишь, год назад повариху уволили?
— Помню. Я так и не поняла, как её поймали.
— А у Тамарки зять — милиционер. Они ту повариху после смены подкараулили, а у неё в сумке — буханка хлеба, полкило сахару, и ещё там чего-то. И уволили. А подловили её потому, что она попыталась с Тамарки все продукты, из кладовой, заполучить. Скандалить с ней стала, что готовить не из чего!
— Вот это да!
— Поняла теперь, почему они пикнуть боятся? Потому что у них — у всех в сумке чего-нибудь, да лежит, когда они из кухни уходят. А Тамарка им говорит: «Пикнете — я вас с буханкой хлеба поймаю, и посажу!»
— И они все молчат.
— Все молчат, и Тамарку тебе не сдадут никогда. Потому что ты — никто, а Тамарка — сила. За ней — и милиция, и директор. А у директора — своя милиция. Через нашего куратора, из СЭС.
— Как? — оторопела я.
— А муж! Муж у нашего куратора — замначальника отдела по борьбе с организованной преступностью. Вот так. Жаловаться — бесполезно.
У меня сперло дыхание. У меня не было слов.
— Дай мне сигарету, Наденька.
— Ты же бросаешь! Ты же говорила, что это грех!
— Грех… Дай, пожалуйста. Спасибо.
Я затянулась, и сидела молча, обдумывая услышанное. И я готова была ещё долго сидеть, потому что услышанное пригвоздило меня к стулу.
Вот они, розовые очки. Четыре года проработала, и не знаю, кто муж у нашего куратора из СЭС! И какие возможности открываются, при надлежащем использовании этого мужа.
Надо, надо смотреть правде в глаза. Раньше мне это было ни к чему. Меня, как свою — никто не трогал. Я жила за спиной директора, как за каменной стеной…
Сигарета погасла, и я раздавила окурок в пепельнице, вместе с последними осколками моих розовых очков.
Это так мне казалось, что с последними. Казалось, что больше я не смогу услышать ничего. Ничего подобного.
Однако, я ошибалась.
И тут послышался топот ног за дверью, и раздался резкий стук в дверь.
— Наталья Петровна! Вы тут?
— Тут, тут! — крикнула я из-за двери.
— Выходите скорее! У нас Антоха убился!
— Как убился? — вскочила я.
За дверью стояли девчонки из восьмого класса, и наперебой щебетали.
— Он на крышу полез… Он за мячиком полез… Он вниз съехал… Он свалился… Он лежит… У него кровь идёт…
Я побежала. Наденька побежала за мной. Я заскочила в процедурную, взяла пару бинтов, йод, ещё что-то — и мы выскочили на улицу.
Антоха лежал под крышей перехода из учебного корпуса в спальный. Он уже начал подниматься с асфальта. Высота, с которой он упал, была примерно на уровне высокого третьего, или низкого четвёртого этажа.
У Антохи была разбита голова и, видимо, поломана рука. Левая. Он присел, опираясь на правую руку, а левую — держал навесу. Кровь из пробитой головы текла на одежду и на асфальт.
Я присела рядом с Антохой и спросила:
— Жив?
— Угу, — ответил Антоха.
Ничего, жив! — громко сообщила я окружающим.
Потом я мельком осмотрела рану, прощупала Антохе голову, шейные позвонки и спину.
— Где больно?
— Рука… — сказал Антоха. — И голова…
— Встать можешь?
— Могу. Сейчас…
Я подставила Антохе плечо, и он поднялся. Двое ребят из его класса, восьмого «Б», подхватили Антоху с обеих сторон.
— Куда его?
— Туда, к изолятору! Только потихоньку!
Пока Антоха, с сопровождением, продвигался в сторону входной двери, из неё выскочила встревоженная Светлана Сергеевна, «старшая».
— Что? Что? Что опять случилось? — закричала она от самой двери. — Опять ты, Протока? Опять?
Она приблизилась к группе сочувствующих и спросила меня, уже значительно тише:
— Что с ним?
— Руку, видимо, сломал. Рана на голове — не страшная. Впрочем, кровь надо отмыть, тогда точно скажу. Возможно, есть сотрясение. Сейчас, разберусь.
Светлана пропустила детей вперёд и задержала меня у двери.
— Наталья… Ты там того… справься, пожалуйста, без больницы… А то придётся травму — в область сообщать… Ты же понимаешь… И воспитателю не поздоровится, и мне. И тебе, между прочим.
— Знаю, знаю, — ответила я. — Подождите, я должна посмотреть его, как следует.
И тут нам навстречу выбежала воспитатель восьмого «Б», в распахнутом белом халате. Выглядела она не очень симпатично. Седоватые волосы, со следами краски по краям, развевались неопрятными космами. Стоптанные туфли болтались на худых ногах. И кривилось — такое же, как и туфли — старое, «стоптанное» лицо.
Класс её дежурил по кухне, и она была в столовой, вместе с дежурными. Не видела, как Антоха полез на крышу.
— Ты! Ты! — кричала она на Антоху. — Ты вгонишь меня в гроб! Я не могу с ним, я больше — не могу! Всё Светлана Сергеевна, я увольняюсь! Я не могу больше терпеть этот ужас! Или забирайте его из этого класса, или я сюда больше на подмену не выхожу! Не выхожу! Или он, или я!
— Наталья Петровна, он как? — спросила она у меня. Конечно, она волновалась. Случись что — первой бы пострадала она.
Эта воспитательница, Ангелина Степановна, была на восьмом «Б» не постоянной, а подменной. Ей уже было за шестьдесят. Годы такого тяжёлого, и такого нервного, а так же практически неоплачиваемого труда давно уже сделали своё дело.
Справиться с трудным восьмым классом, состоящим на треть из сирот, было ей не по силам.
Она мельтешила, мельчила, ругалась со своими восьмиклассниками, а когда они успокаивались, начинала к ним придираться и дёргать их по пустякам.
И дети её не боялись, не слушались, а иногда — просто издевались над нею. Иногда её было просто жаль.
Но сколько не грозилась она уволиться и уйти, всем было ясно, что она никуда не уйдёт. Куда ей было идти, на старости-то лет?
Вот она и работала «подменной» воспитательницей, на трёх классах. С двумя третьими классами она ещё худо-бедно справлялась, квохтая над ними, как курица.
Но восьмой… Да ещё восьмой «Б»…
— Ничего, ничего. Жив, — успокоила я Ангелину Степановну. — Головой ударился.
— Может, у него мозги теперь не место встанут! И тут герой сам подал голос:
— А у меня мозги и так на месте! — сказал Антоха.
Я тебе дам — на месте! Я тебе покажу твоё поганое место! — воспитательница восьмого «Б» могла и дальше продолжать, выкладывая всё, что накопилось у неё на душе, но мы уже подошли к двери изолятора.
— Всё, всё. Дальше, пожалуйста, уже никто не проходит! Всё! Надежду Ивановну-то пропустите!
И я закрыла двери изолятора. Надя прошла за мной.
По специальности Наденька — инженер-конструктор. Так вот сложилось у неё в жизни, что пришлось ей идти в санитарки.
Наденька с сыном убежали из Прибалтики, бросив там квартиру и всё нажитое. И сейчас Наденька, со своим видом на жительство, нигде устроиться не может. Нет для неё работы у нас в городе. Нет никакой работы, кроме как санитаркой.
Хотя, по сути, работает она, иногда, и получше квалифицированной медсестры.
Благослови тебя Бог, Наденька.
Не очень я была, в жизни своей, дружбой избалована. Всё переезды, да новые места. Только привыкнешь, а уже и уезжать пора.
И вот, наконец… Спасибо, Господи, за то, что послал мне подругу. И по жизни, и по духу.
Хорошо, что я врач.
Для начала мы с Надеждой завели Тоху в ванную.
Антон Протока, или Антоха, или просто Тоха, — вызывал у меня симпатию. Мне, конечно, надо было бы поругаться, надо было. Но мне не хотелось. Можно даже было сказать, что я не могла. У меня ведь у самой — два сына. Бывало, и на крыши лазили.
И я ограничилась законным вопросом:
— Как же это тебя угораздило?
— А мячик…
— Откуда у вас мячик?
— А Сашка из дому принёс. Теннисный. Ему дома попадёт, если потеряет. Вот он и говорит: «Тоха, залезай!»
— А чего же он сам не полез?
— Так он же толстый! Кабан! Да он — боится…
— И ты — полез.
— Угу. Да я бы не упал, это кроссовки у меня….
И Тоха поднял ногу. Кроссовка была разорвана до середины стопы. И видно, уже давно.
— А чего же ты воспитателю не говорил, что у тебя такие кроссовки?
— Говорил. Только у них нету ничего. В кладовой — ничего нету. Сорокового размера — только тапки. А что я, в тапках, что ли, буду ходить?
Пока шёл наш немудреный разговор, мы с Надеждой успели снять с Тохи куртку и рубаху.
Мы смыли ему кровь с головы, с волос. Руку же — пока подвесили на косынку, и я повела Тоху в процедурную.
— Когда упал — сознание не терял?
— Не-а…
— И всё твёрдо помнишь — как упал, как приземлился, как очнулся?
— Да. Вроде бы…
— Так да, или вроде бы?
— Да.
— Тошнота была?
— Немножко. И сейчас — мутит.
— Понятно. Ну, давай голову.
Рана на голове была примерно сантиметра три длиной, но края были не совсем хорошими, слегка раздробленными. Кости черепа, наощупь, были целы.
— Понятно, — сказала я.
— Что понятно? — Спросил Тоха.
— Надо шить. Надо рану твою обработать, как следует.
— Не надо! Не надо ничего шить! Я уже эту голову раз десять разбивал. На мне всё заживёт, как на собаке!
— Тоже мне, волкодав! — сказала я.
Дворняга ты наша! — вступила в разговор Надежда, выходя из ванной, где она вытирала кровь. — Двор-терьер.
— Да ладно вам, — обиделся Тоха.
— Ладно, — сказала я. — Немецкая овчарка. И мы рассмеялись.
— Давай руку.
Очень похоже на перелом лучевой кости. Смещения отломков, по всем признакам, нет. В принципе — можно наложить пока шину, тугую повязку…
Пожалуй, так я и сделаю. День-два, а там видно будет. Даст Бог, заживёт. Я здесь таких чудес насмотрелась…
Я перекрестилась. Теперь-то вот — помоги мне, Господи. Помоги мне, Господи, всё правильно сделать.
Так… Начать-то с чего… Сейчас. Начать надо — с начала.
— Давай-ка, зад подставляй! — я набрала в шприц анальгина с димедролом.
— Давай, давай! — помогла мне Надежда. — А то, по крышам лазить — вы все храбрецы!
Тоха подчинился.
Потом я приготовила две шинки, обложила их ватой, обмотала бинтом.
С помощью Надежды я фиксировала их на Тохиной руке. Снова подвязала косынку.
— Теперь, Тоха, тебе придётся потерпеть.
Я знала, что делаю. У меня — хорошая хирургическая подготовка. Я готовилась стать детским хирургом, да не получилось у меня. По обстоятельствам, совершенно к сегодняшнему дню никак не относящимся.
У меня есть хирургический набор, всегда тщательно мною оберегаемый.
Я уложила Тоху на кушетку и сама присела рядом, на маленький стульчик.
Обезболила новокаином, обработала и зашила рану. Всего-то три шовчика.
Тоха — не пикнул.
Я мыла под раковиной руки, запачканные в Тохиной крови, и вдруг вспомнила надпись на стене, возле чёрного хода. Там было написано: «Тоха — мой брат».
Я усмехнулась про себя и подумала: «Теперь Тоха — и мой брат».
— Наталья, а ты знаешь, сколько времени? — спросила Надежда, когда мы уложили в кровать чистого, перевязанного, успокоенного и благостного Тоху.
— Сколько?
— Уже восьмой час. Уже ужин заканчивается.
— А ты изоляторских накормила?
— Давно! Вшивые — там домываются.
— Это — хорошо. А я хотела проверку сделать. Масло в кашу заложить. И взвесить масло порционное.
— Видно, не судьба! Но сегодня тебя на кухне ждали. Ты же сказала, что проверять придёшь.
— Ну, и что?
— А то. Сегодня тебе все воспитатели «спасибо» говорили. Кашу нахваливали. Сразу видно было, что каша с маслом. Я слышала, когда ходила еду брать на изолятор.
— Ну, и хорошо. Может, так буду ходить, проверять потихоньку, и всё наладится. Дай-то Бог. Я сегодня уже на кухню не пойду. Может, давай по кофейку? Мы сегодня заслужили!
— Давай.
И Надежда пошла ставить чайник.
Я зашла в свою «келью», включила свет, села на свой стул. Мою любимую икону, «Умиление», было отсюда видно. Я её специально так поставила, чтобы она всем входящим в глаза не бросалась, а мне — всегда видна была.
Спасибо, Господи. Спасибо Тебе за всё. За Надежду. За Тоху за кухню.
Спасибо, Господи.
Тоха поступил в наш интернат два года назад. Перевели его из детского дома, то есть, из сиротского интерната. Так это теперь называется.
Перевели — в порядке, так сказать, «культурного обмена». Это когда один интернат меняется с другим. Как, извините, в анекдоте про смену белья. Когда первая палата меняется со второй.
Как правило, передают из интерната в интернат народ особый, заслуженный. Становится администрации совсем невмоготу кого-нибудь воспитывать, она и передаёт объект воспитания в другие руки.
Передаёт в надежде, что на новом месте трудный воспитанник станет другим. Или просто, честно говоря, избавляется. Но, часто, взамен отправленных в другой интернат заслуженных кадров, получает — ещё кого и похлеще.
Куда же ещё девать этих сирот? Которые не вписываются в общую, коллективную жизнь?
Так вот и Тоху передали. Мы «получили» его два года назад.
Мать — лишена родительских прав, отца — не имеется. Типичный современный сирота.
В четыре года нашли его одного в квартире. Голодного, полуживого. И пошёл Тоха по инстанциям: дом ребёнка, дошкольный детдом. А потом — три, или четыре интерната, которые передавали его друг другу. По всей области прокатился. И везде выделялся, везде выпендривался, и нигде больше года-двух — задержаться не мог.
Теперь он осел у нас. Уже целых два года выдержал. Вернее, второй учебный год заканчивается.
И уже вполне созрел наш Тоха для дальнейшего перевода. Только куда? Он уже все областные интернаты обошёл. Кто его возьмёт теперь? В девятый класс вообще трудно кого-либо перевести, а уж такую известную личность, как Тоха — и подавно.
Дальше светила Тохе «спецуха», специнтернат для детей, совершивших правонарушения. Уже не раз ловили его на воровстве. Но пока прощали, только пугали. Конечно, жалко было его в «спецуху» отправлять.
Тоха, при всём своём хулиганском поведении, не был злобным, не был мстительным, а, скорее, был весёлым и мог рассмешить других.
Жалко, жалко. Основная воспитательница восьмого «Б», Елизавета Васильевна, прикрывала Тоху, как могла и когда могла. Правда, и она, в последнее время, стала выдыхаться.
Буквально два дня назад она ко мне приходила, как раз насчёт этого Протоки. Пришла, села…
Усталая, симпатичная женщина. Детей любит и умеет управляться с ними. Если бы не она — неизвестно, что было бы с этим восьмым «Б».
— Наталья, давай что-нибудь с Протокой делать! — сказала мне Елизавета Васильевна.
— Что? Что делать?
— Давай его психиатру, что ли, покажем. Не могу я с ним больше. Я ведь к нему — со всей душой. Сядем, поговорим — он всё понимает. Только выйдет — и опять что-нибудь сотворит. Выключатели сломал, чтобы света не было… Двери в палату разбил, двери в туалет — разбил. Подрался с Закутным, у того синяк во всю щёку. Родители За-кутного приходили, разбирались. И всё это — за одну неделю.
— Да… Не мало.
— Я его спрашиваю: за что ты Закутного бил? Почему? А он: так надо, Елизавета Васильевна! И всё! И врёт, постоянно врёт! О чём ни спросишь — на всё у него десять ответов, и все — враньё, враньё.
— А что психиатр-то сделает?
— Ну, может, пропишет что-нибудь. Успокоительное…
— Это вам, Елизавета Васильевна, надо успокоительное. А у психиатров, как правило, методики другие.
Ну, есть же у них отделения для нервных. Мы ведь туда детей отправляли, и не раз. Давай, поведём его к психиатру, и отправим его в это отделение. Пусть там полечится… А то уж я и не знаю, куда мы его будем летом де вать. Его уже ни один интернат не возьмёт. И ни один детский лагерь.
— А сиротский лагерь будет на лето?
— Директор говорила, что сиротского лагеря не будет. Денег нет в области, на лагерь этот. А в обычный, детский лагерь — разве можно такого послать? Ты бы хотела, чтобы твои дети отдыхали с таким? Ему в мае пятнадцать лет исполняется. Уже — не дитя. Уже юридически его нельзя посылать в детский лагерь. Был бы тихий — ещё было бы можно директора уговорить. А так… Нет, никто его не возьмёт.
— Да, я знаю. Знаю, что пятнадцать лет.
— Давай, давай, действуй. Сейчас — конец апреля. Сколько там осталось. Чтобы мы его, где-то в конце мая, и отправили. Я буду с директором говорить. Или в «спецуху», или в отделение это… Лучше уж в отделение, согласись.
— Пожалуй, — ответила я. — Ладно, я психиатру позвоню, и посоветуюсь, как лучше сделать. Однако, альтер-нативочка у него! Или в «спецуху», или в психушку. А? Вы бы сами — что выбрали?
— Ладно, не нагнетай, — сказала Елизавете Васильевна. — Он уже в этом отделении лежал два раза. У тебя, в твоей медкарте, разве не написано?
— Написано. Лежал, два раза, а толку?
— Нет, ну мы с тобой договорились?
— Договорились, договорились.
Что тут возразишь? Что тут непонятного? Всё, человек больше не может. До предела дошёл. Это я о Елизавете Васильевне.
Бывали у нас случаи и похлеще. Есть у меня уже опыт, по отправке больных в психиатрические отделения. За те четыре года, что я работаю в этом интернате.
Но те дети, которых мы отправляли, были действительно больными.
Были и больные, были и умственно неполноценные, дебилы, и даже имбецилы, как-то застрявшие в общих, «нормальных» интернатах. Бывало, мы отправляли лечиться детей с психозами, с антисоциальным поведением. С половыми извращениями, наконец.
Но данный случай был-пограничным. Личность Тохи, конечно, была далека от совершенства. Это, несомненно, была психопатическая личность. «Социально запущенная» личность.
Но и то несомненно, что черты этой психопатической личности совершенно не утратили свей симпатичности. Развязное, с трудом входящее в рамки поведение — это да. Но не болезнь, в чистом виде. Не болезнь.
А сколько вокруг личностей таких? Таких вот, пограничных? Не больных, но и не здоровых? Можно и к зеркалу подойти…
И что, всех надо в психбольницу? Почему же Тоху этого надо посылать туда? В чём же тут разница?
Разница была только в том, что личность Тохи была… ничья. Интернатская…
Попал, попал Тоха сегодня. Добавил ещё одну славную страницу в своё личное дело. Это ещё директор ничего не знает, и Елизавета Васильевна ничего не знает…
Мы с Надеждой допили кофе, и Надежда стала собираться домой. Я вышла её проводить. В дверях мы столкнулись со «старшей».
— А я вас ищу, Наташа. Ну, как там Протока?
— Ничего, спит. Я его уколола.
— Перелом есть?
— Наверно, есть. Завтра скажу.
— Ну, не сообщай пока никуда…
— Не волнуйтесь. Всё в порядке. Идите спокойно домой, сегодня моя очередь проверять отбой. Я проверю. А завтра — приду часов в семь, и кухню проверю.
В это время с кухонного крыльца спустилась Надежди-на родственница. Заметив меня и «старшую», она быстро пошла прочь, чтобы повернуть за угол. Надя попрощалась и побежала за ней.
Сумка у родственницы была тяжёлой и она шла, склоняясь на один бок.
Мы со «старшей» невольно проводили глазами уходящих, пока они не скрылись за углом.
— М-да… — сказала «старшая». — Какой груз тащит, с кухни-то. Чуть не перегибается. Не знала, небось, что мы тут стоим.
— М-да… — сказала и я. — Надя говорит, что это она отходы забирает, для свиньи.
— Ой ли! Нет, надо их проверять! Надо! — сказала «старшая».
— Давайте вместе, — снова предложила я.
— Проверяйте, Наташа. Вы проверяйте пока, а я присоединюсь позднее. В нужное время… В нужное время… Ну, до свидания, — сказала «старшая» и покачала на прощанье головой.
У неё были свои планы. Мне вдруг показалось, что ей совершенно всё равно, сколько масла было сегодня в каше…
Я проверяю отбой раз в неделю, а иногда и два. Воспитатели детей уложат, а потом я прохожу по палатам, смотрю — как и что.
Малыши укладываются быстро. Идёшь в девять часов — уже многие спят. Тяжело малышам. И старшим тяжело.
Я ставлю себя на их место, и думаю о том, что было бы мне тяжелее всего — в такой вот, интернатовской жизни.
Тяжелее всего, для меня, было бы — отсутствие одиночества.
Вместе со многими просыпаться, вместе со многими укладываться спать. Вместе — учиться, вместе — делать уроки.
Вместе — есть, и вместе, извините, ходить в туалет. Ведь в спальнях нет даже отдельных кабинок, а в туалетах — по два-три унитаза. И двери, как правило, на распашку.
Есть от чего стать неврастеником, согласитесь. Это ведь Не пионерский лагерь, что на двадцать четыре дня. Это ведь, для многих — из года в год. Это способ их жизни, способ существования. Здесь — надо выжить. Вернее, выживать. Час за часом.
Поэтому, у меня, изолятор всегда открыт. Если кто-то из детей приходит в медпункт и я вижу, что ко мне пришли просто, потому что нет сил, я всегда укладываю такого человека в изолятор. Без температуры, без кашля. Без всего.
Укладываю — на день, на два. Или на час, на два. Кому сколько нужно, чтобы выспаться, или просто полежать в одиночестве.
Сначала воспитатели и учителя не понимали, что происходит, и даже пытались ругаться со мной. Мол, я детей балую и они — никакие не больные.
Но я объяснила сотрудникам свою позицию. Объяснила очень доходчиво. Я сказала, что в изоляторе — единственный туалет, где один унитаз. Единственный туалет, в котором чисто, и который — на одного. И единственный, где можно закрыться на щеколду.
Нет, я не злоупотребляю. Я уже почти научилась определять разницу между «сачкованием» и астеническим синдромом.
Почти, почти. Конечно, и дурят меня. Дети хитрят, и пытаются спрятаться: от английского, от математики, от труда, от воспитателя, а иногда — и друг от друга.
Всё, пришла в спальни первого-второго классов. Тут воспитатели хорошие. И, как ни странно, самые молодые.
В спальнях: на стенах, на полочках — всякие поделки, из самых, простите, ерундовых материалов. Картины, например, из крышек конфетных коробок. Рисунки. Любовью скрытая нищета, в чистом виде.
Господи, помилуй! Малыши спят.
— Ну, как? — спрашиваю я шёпотом.
— Пошли, — так же шёпотом отвечает воспитатель малышей.
Она открывает двери во вторую палату. Танька Никитина, как всегда, спит под кроватью, укутавшись в одеяло.
Неистребимая привычка, почти рефлекс. Уже год её будим, и перекладываем на кровать. Или не будим — так перекладываем.
Раньше это было каждую ночь, и даже днём. Теперь — реже, но ещё случается. Невроз. Ребёнок привык забиваться в угол.
Мы перекладываем Таньку, в очередной раз. Я перекрестила маленькую Таньку, которая даже не проснулась, когда мы её переложили.
— Клеёнки у всех есть? Новенькая у вас — тоже с энурезом.
— Есть, положили. Новенькая писается по два раза на ночь. Будить её не успевают.
Тех, кто писается, ночью поднимает дежурная нянечка.
К концу года их, энурезников, осталось уже поменьше. Дети вошли в режим, привыкли. Да я их и подлечила, таблетки давала. А в начале года — страх, сколько их было. Чуть ли не половина малышей, и процентов двадцать среди старших. Невроз.
Бедные дети. Клеёнок не хватало, и белья не хватало, чтобы всем перестелить с утра. Сушили простыни на батареях.
Дети, дети. Что же мы, взрослые, делаем с вами? Кого растим?
Вот они, первый-второй класс. Половина — дети из неблагополучных семей, половина — сироты. Еле-еле читают, плохо пишут. Не выдерживают сорока минут урока, кричат, грубят, плачут. Матерятся. У половины — что-нибудь дергается: глаз, голова, заикание. Пальцы с грязными и обкусанными до крови ногтями. Глисты. Энурез. Постоянные насморок и кашель.
Нет, нет. Не всё ещё так страшно… Мы ещё слушаем сказки, мы ещё плачем, когда с главным героем что-нибудь случается, мы ещё верим, что добро побеждает зло. Мы ещё поём песни хором! У нас ещё есть нормальные, молодые воспитатели!
И нет-нет, а блеснёт на груди нательный крестик, призывая небо, и взывая к нам, взрослым.
Бравы ребятушки, всё-таки скажите вы мне, где же ваши мамки? Матери ваши — где? Где же ваши отцы? И кто будут ваши жёны, скажите вы мне, и каких внуков вы нам родите?
Господи, помилуй нас, грешных. Вот оно, наказание Господне, поражающее род наш, наших детей. А мы? Те, кто стоит рядом? Что же мы, слепые, что ли?
Господи, помилуй нас, и прости нас. Прости…
Я попрощалась с воспитателем и поднялась к старшим. Сначала — к шестым-седьмым. Там шум, суета. На девичьей половине моются, плескаются. Горячей воды нет, горячую воду несут из столовой, в больших тяжёлых кастрюлях.
В этом нет ничего хорошего. Можно ошпариться, и такой случай у нас уже был. Но приходится соглашаться с тем, что есть. Мыться-то надо.
Плохо выстиранное бельишко девчонок развешено на верёвках, прямо тут, в умывальной комнате.
— Девчонки, заканчивайте плескаться!
— Всё, всё, Наталья Петровна.
Воспитатель седьмого класса, Татьяна Васильевна — та, что приносила мне тарелки с пловом, встречает меня на входе в мальчишескую половину.
— Наталья! Иди, посмотри! Новенький опять улёгся в одежде. Еле ботинки снял.
— Он, наверно, дома у себя не раздевался.
— Ты лучше спроси, был ли у него дом? — ответила Татьяна.
Этот новенький — тоже сирота, но сирота — недавний, только из распределителя.
— Как его зовут, забыла. Саша?
— Саша.
Новенький лежит на кровати, закрывшись с головой.
— Саша! Сашка, послушай…
Я села к нему на кровать и попыталась потянуть одеяло. Одеяло сначала не поддавалось, потом Сашка сам ослабил напор и чуть-чуть откинул угол одеяла от лица.
— Сашка! Ты бы хоть свитер снял… И брюки… Ты же в этих брюках завтра в школу пойдёшь. Помнёшь ведь.
Сашка молчит. Лицо — красное, насупленное.
— Ещё огрызается! Кричит на меня, что я его раздеваться заставляю! — воспитатель пытается помочь мне, но, пожалуй, только мешает.
— Вы идите, Татьяна Васильевна, укладывайте остальных. А я с Сашей посижу.
Некоторое время я молча сижу на кровати этого Сашки. Что заставляет тебя прятаться, большой мальчик? Страх, страх. Страх, опять страх…
Потом я делаю новую попытку.
— Саня, но ты же не можешь всегда быть в одежде. Её всё равно придётся снять, чтобы постирать.
Сашка молчит.
— Саша, ты пойми. Никто не придёт ночью, никто не будет тебя бить. И издеваться над тобой — не будет никто.
Лицо Сашки чуть-чуть оживает. Значит, всё правильно.
— Посмотри, кто в палате! Такие же ребята, как ты. Хорошие ребята. Учти, у нас не издеваются. Пусть только кто попробует, сразу из интерната вылетит. Вот, посмотри — вот Коля, он тут с первого класса учится, а уже — седьмой. Коля у нас — человек надёжный.
Это правда. Колька — надёжный человечек. Он тоже сирота, сирота официальный, и если можно так выразиться, благополучный. У него есть старенькая бабушка, которая его любит, и живёт здесь, в городе. Колька к ней ходит на выходные и на каникулах у неё живёт.
— Коль, ты бы помог Сашке, пока он не привыкнет…
— Да я ему тоже говорю, чтобы он не дурил, а он не верит, — отзывается Колька со своей кровати.
— Поверит, поверит. Саня, знаешь что? Давай, пока ты не привык, снимай сегодня только свитер и брюки, чтобы не помять. Рубашку оставляй. Ладно?
— Ладно… — с трудом произносит Сашка.
Он садится на кровати, снимает свитер. Лицо его покрывается густыми, красными пятнами.
Потом он снимает брюки и бросает их на тумбочку. Падает в кровать и опять укрывается с головой.
Я беру брюки, складываю, вешаю на спинку кровати.
— Ну, всё, мальчишки, пока. Спокойной ночи. Учтите, я никуда не спешу. Ещё два часа тут буду гулять. Так что, не шуметь!
— Спокойной ночи! — отвечают мне несколько голосов. Кажется, и Сашкин — тоже. Ничего, привыкнет. Привыкнет.
У нас хороший интернат. Насколько можем, мы им издеваться друг над другом не даём. Директор наша строго за этим следит. И воспитатели следят за такими случаями.
Да только трудное это дело. Жестокая среда. Всё равно — издеваются, бьют, насмехаются и плюются. И чего только не делают…
Но, не смотря на это, у нас — действительно хороший интернат. Бывает, дети из других интернатов (те, которых к нам переводят), рассказывают страшные вещи.
О том, как дети издеваются друг рад другом, и как старшие издеваются над младшими, и, в довершение всего, как воспитатели издеваются над детьми…
Над этим Сашкой издевались. Явно, издевались.
Страх… Страх у него, страх. Пока пройдёт… Да и пройдёт ли совсем.
Дай-то Бог. Мальчик неплохой, кажется. Пошёл на контакт.
Я прощаюсь с шестыми и седьмыми классами и поднимаюсь на третий этаж, к восьмым-девятым.
— Наталья, ты посмотри, что это за безобразие! — встречает меня воспитатель девятого, Екатерина Алексеевна.
Екатерина Алексеевна — женщина пенсионного возраста. У нас, вообще, большая часть воспитателей — пенсионного возраста. А кто молодой пойдёт, в наше время, на такую работу, да ещё с такой зарплатой!
Екатерина Алексеевна возмущена.
— Наталья, ты посмотри! Ни один бачок в туалете не смывает!
Туалет на три унитаза. В туалете вонь, лужи, грязь. Пахнет ещё и куревом. Дёргаю за две оставшиеся верёвки. Без результата. Ну и вонь!
— Ну что это за изверги, ты мне скажи? — продолжает воспитатель. — Ведь утром — один ещё смывал!
— Надо сказать на пятиминутке. Один — это тоже не дело. Надо починить унитазы как следует, в конце концов. Пока мы не заболели от этой грязи.
— Да сколько раз я уже говорила! И в тетрадку писала! — Екатерина Алексеевна разводит руками. — Да ты же знаешь завхоза нашего. «Ничего нет, деточка, денег нет, деточка!» — передразнила она завхоза.
Довольно похоже, я даже рассмеялась.
— Это точно. Вечно — ничего нет. Это — к директору надо.
— А директор — что тебе скажет? В смету, на будущий год? Пока не утонем в этом г…, до тех пор и не сделаем ничего.
Меня воспитатели не боятся. Мне можно высказывать всё. Можно возмущаться, можно жаловаться, в открытую.
Директора у нас все боятся, директора! Попробовала бы она — так же сказать директору! А завхоз наш, как и кладовщик, находятся под негласным директорским покровительством. Завхоз, вообще, дальняя родственница нашего директора.
Наступать на завхоза — значит, наступать на директора.
Даже такая достойная женщина, как Екатерина Алексеевна, и та подумает, прежде чем наступать на завхоза. И далее…
— Успокойтесь, Екатерина Алексеевна. Ладно, успокойтесь. Я директору скажу, прямо завтра. Пробьем. А то, и правда, пока этого дерьма не увидишь — не поймёшь, как это…
— Так и живём — в дерьме по уши.
— Да ладно. Выгребем.
— Ты — молодая, может, и выгребешь. А я…
Я не успела ответить.
Подошла Ангелина Степановна, воспитатель восьмого «Б».
— Как там Протока?
— Жив Протока, жив. Спит, сном младенца.
— Да уж, младенца. Перелом есть?
— Не волнуйтесь, Ангелина Степановна!
— Да как не волноваться? Ведь сделают виноватой — не отмоешься. Да разве я могу уследить за всеми? Да ещё за таким… — она подыскивала слово, — за таким идиотом?
— Да ладно тебе! — вступила Екатерина Алексеевна. — Ты не виновата, ты в столовой была…
— Поди потом, докажи!
— Ладно, пойду я, — я вдруг почувствовала к этим усталым женщинам, такую жалость… такую нежность, что мне аж сдавило горло. Я повернулась к выходу.
— Пойду я, ещё раз на вашего младенца посмотрю. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Наталья, — ответили мне.
Я заглянула в изолятор ещё раз, перед самым уходом. Тоха, мой брат, спал сном младенца.
Я действительно пришла на следующее утро к семи, хотя мне очень хотелось поспать.
«Шефа» была на месте.
На весах, в разделочной комнате, лежало мясо, уже отделённое от костей и мелко порезанное, приготовленное на гуляш.
Я не успела. Они разделали мясо без меня. Наверняка, они это сделали не случайно.
— Почему не подождали? — спросила я «шефу».
— Натальюшка, ты же видишь, какое мясо! Одни жилы… Пока разварится… Мы ждали, ждали, и разделали без тебя. Ты же на ужин вчера не пришла!
— Это что, всё мясо?
Мясо, приготовленное на гуляш, было ужасным. Одни жилы. И его было мало, мало!
— Сколько мяса здесь осталось?
«Шефа» положила нарезанное мясо на весы. Около пяти килограммов.
По меню, должно быть около тринадцати.
— Как ты получала мясо? С костями? Или без костей?
— С костями, конечно, с костями!
— А кости где?
— В бульоне, уже в бульоне… — засуетилась «шефа».
— Вытаскивайте кости из бульона, Любовь Андреевна, — сказала я официальным тоном.
— Зачем?
— Я хочу их взвесить, эти самые кости!
— Ну, вы даёте, Наталья Петровна! — возмутилась «шефа». — Видано ли такое дело, чтобы кости из бульона вытаскивать!
— Вытаскивайте!
«Шефа» продемонстрировала своим видом возмущение. Но она была спокойна!
Она вытащила кости в тазик, и поставила тазик на весы. Кости затянули на шесть, с небольшим, килограммов.
Смотрите! — сказала «шефа» с видом оскорблённого достоинства. — Смотрите, смотрите! И больше не заставляйте меня кости из бульона вытаскивать! Надо верить людям! А ещё говоришь, что ты верующая!
Мне было стыдно, мучительно стыдно.
— Извините, Любовь Андреевна, — сказала я.
Да ладно… — «шефа» посмотрела на меня как бы сочувственно. — Идите, Наталья Петровна, пейте чай. Вы ещё самое главное не забудьте! Нам надо и на всю администрацию обед приготовить! Мне ещё придётся сейчас это мясо подрезать, и нам пожарить, на гуляш.
— Из этого — ещё будешь нам подрезать?
— А из чего же?
— Тогда — не режь на меня! Я не буду этот гуляш есть, только суп.
— Да брось ты, Натальюшка. Всем хватит. Вон, сколько народу голодает кругом. А у наших — хоть и бедно, зато каждый день. И завтрак, и обед, и ужин.
— М-да… — только и могла сказать я.
— Ладно, ладно. Иди, иди, Натальюшка, пей чай.
Ну, просто сама доброта, а не «шефа»!
И я пошла в комнату для персонала.
Мне было стыдно.
Стыдно от того, что я не поверила «шефе».
Стыдно от того, что такое плохое мясо.
Стыдно от того, что, действительно, надо кормить сотрудников.
Стыдно от того, что мы такие нищие.
Что воспитатели сливают себе в баночки остатки интернатского борща и несут домой, чтобы накормить свою семью.
Что действительно, многие наши воспитанники, даже при таком раскладе дел с кормёжкой, едят сытнее, чем их сверстники, вне стен нашего интерната.
Мне было стыдно.
Я пила переслащённый и перекипячённый интернатский чай, и слёзы текли по моему лицу. Потом я справилась с собой, сказала всем кухонным «спасибо» и вышла из кухни — как раз тогда, когда в неё входил дежурный класс. Накрывать к завтраку.
Я прошлась по спальням малышей, заглянула в палату к Таньке Никитиной. Посмотрела, сколько за ночь мокрого белья. Поговорила с ночной нянечкой, которая уже собиралась уходить.
Не так уж много сегодня мокрых, человека четыре. Это у малышей. Есть ещё один несчастный в седьмом, и двое — в шестом.
— Наталья Петровна, надо что-то делать с Крапивиным!
Ночная нянечка говорит мне о нём, о несчастном. Уже не в первый, и не во второй раз.
— У него уже матрац сгниёт скоро. А он — такой лоб здоровый, что мне его ночью будить страшно!
— Да вы же у нас — герой! — отвечаю я. — Чего же страшно?
— Да здоровый… Ещё зашибёт!
И ночная нянечка смеётся. Она — хорошая, добрая женщина. Простая. Сколько поколений интернатских, одно за другим, она поднимала, и поднимает ночью. И ничего не слышит хорошего в свой адрес, даже простого «спасибо». Скорее, наоборот.
Потому что трудно говорить «спасибо», если тебя будят ночью. Сначала в двенадцать, а потом — в четыре часа утра. А некоторым — и с утра трудно говорить «спасибо». И в обед, и вечером. Но это — я уже совсем о другом.
— Потерпите немного! — говорю я ей. — Я его в больницу буду класть, в конце мая. Договорилась уже, в специализированное отделение.
Уже совсем чуть-чуть, совсем мало осталось времени. И каникулы. Весна… И душа просит лета, просит тепла…
В изоляторе Наденька уже кормит больных. Она их всегда кормит пораньше. Тоха сидит в изоляторской столовой, вместе с другими больными, и наворачивает за обе щеки.
— Ну, герои, привет! Как дела? — спрашиваю я жующую публику.
— Хорошо, хорошо!
— Тоха, голова не болит?
— Не-а!
— А не кружится?
— Нет.
— Не тошнит?
— Нет, вы что!
— Вот и прекрасно. А теперь глаза зажмурь! Изо всей силы.
Надо, всё-таки, кое-что проверить.
— А зачем? Зачем зажмуривать? — интересуется Тоха. Остальные даже есть перестали.
— Надо! — не нашла я ничего другого, чтобы ответить.
— Ладно… — Тоха зажмурился.
— И я буду жмуриться! И я! И я!
И все за столом закрыли глаза, и стали щупать друг друга, как слепые.
— Ну, хватит, хватит, — остановила их я. — Теперь — зубы оскальте. Вот так.
И я показала, как. Все зарычали.
— Теперь — покажите языки.
Что все и сделали, с удовольствием.
— Ну всё, молодцы. А на прощание — закройте глаза и достаньте пальцем до носа. Так, сначала одной рукой, потом — второй. До своего носа, а не до носа товарища!
Очаговой симптоматики у Тохи не видно. Не рвёт, не тошнит. Сотрясение если и есть, то незначительное. Отлежится.
Тоха, готов будь, я тебя перевяжу после завтрака. А ты как себя чувствуешь, Анютка? — спросила я свою больную с болями в животе. С утра температуры у неё не было, но она была вяловата и ела плохо. Каша была почти не тронута.
Нехорошая всё-таки она, эта Анютка. Бледная, прямо прозрачная.
Поноса не появилось, аппендицит — тоже был маловероятен. Ладно, пусть лежит. Кровь бы ей сдать. И мочу. Надо, надо. Я оборачиваюсь в дверях столовой:
— А после перевязки я приду к вам ещё раз и всех посмотрю. Смотрите только, чтобы порядок был, а то — всех повыписываю!
— Не надо! Не надо нас выписывать!
— Ладно, посмотрим. Пейте свой чай.
— Ну, как там, на кухне? — спросила меня Наденька, когда я выходила из изолятора.
— Да так…
И я рассказала, как.
— Да, не особенно хорошо.
Наденька помолчала.
Как-то неправильно она молчала. Уж я-то немного изучила Наденьку, и, поэтому, спросила её прямо, в лоб:
— Надя, что ещё случилось?
— Я директора встретила… В столовой. Когда детям еду брала, на изолятор. Ей Люба в красках описывала, как ты вынимала кости из котла.
— А…
— Ну, директриса мне и говорит, вы там передайте Наталье Петровне, пусть свой пыл проверочный поумерит.
— Что? Словечко-то какое.
— Да. Поумерит. А то, говорит, найдётся и на неё проверка.
Я посмотрела на Наденьку. Мне показалось, что она недоговаривает что-то ещё, и это «что-то» — самое важное.
— Надь, что ещё?
— Ничего.
Я тоже помолчала. А что тут было говорить?
В коридоре, при переходе в школьный корпус, я почти столкнулась с директором. Встречи было не избежать. И я снова почувствовала страх…
Опять страх. Липкий, противный.
«Господи, Иисусе Христе, помилуй меня, грешную!» — пробормотала я про себя, а вслух сказала:
— Здравствуйте, Галина Николаевна!
Галина Николаевна повернула ко мне своё лицо, обрамлённое тщательно ухоженными волосами. Она развернулась ко мне — всею своею значительной фигурой, с широкими бёдрами и полными, слегка отёчными ногами.
Она была хорошо, очень достойно одета.
И вся её фигура выражала уверенность в собственных силах и сознание собственной значительности.
И это вызывало уважение.
— А, Наталья! Как там дела у нас? Говорят, Протока отличился вчера?
— Да, упал он вчера, с крыши перехода.
Я удивилась, услышав свой собственный голосок. До чего же елейный. Заискивающий голосок…
— Ну, и как?
— Перелом руки. Скорее всего. Но неосложнённый. Лёгкое сотрясение. Рана на голове.
Я его полечила… рану зашила… (Опять заискиваю!) — Справишься, чтобы в область травму не сообщать?
— Думаю, справлюсь… (Я — молодец! Похвалите меня!)
— Ну, молодец, молодец. Я на урок спешу. Ты что-то ещё хотела сказать?
— Я потом, чтоб не торопясь… (Потому, что я боюсь!)
— Ну, давай завтра, после пятиминутки. А может, и на пятиминутке разберёмся.
— Да, Галина Николаевна! — радостно ответила я.
Как пионер — всегда готов! Что же это со мной, Господи? Что это за страх, что это за паралич? Что это за подлость? Эх!
Уже перед самым обедом, я, после проведённых с шумом и криком прививок, сидела в своей «келье».
Дверь была открыта, и я просто отдыхала.
В дверном проёме возникла фигура поварихи, Люды.
Поваров, или поварих, у нас две. Вчера была Света, сегодня — Люда.
Света — женщина уже пожилая. Может, не столько пожилая, сколько пьющая. Выглядит соответственно.
У неё ровно столько выговоров, сколько стаканов она может выпить, пока не упадёт под стол. Однако не выгоняют её, жалеют.
Один сын у неё — сидит, а второй, тоже беспутный — не работает, шляется. Наркоман, говорят. Всё тянет из дома.
Свету держат, пока она на смене не запьёт. Она держится, сколько может, потом — начинает пить. Тогда её переводят в посудомойки, на месяц, а потом опять, в поварихи.
За четыре года, что я здесь, это уже случалось четыре раза.
Люда же — ещё молода. Она своенравна, а иногда даже развязна. Может ответить дерзко, грубо. И детям, и воспитателям, и даже — своей дорогой «шефе».
Люда всегда ярко накрашена, а волосы выбелены. На лоб спадает низкая, белая чёлка. С мужем Люда разведена, и занята сейчас тем, что меняет мужиков, налево и направо. Причём ещё и рассказывает об этом, почти без стеснения. И со смехом.
Вот Люда и возникла в дверях.
— Наталья Петровна, вы одна?
До чего же у неё юбка короткая! Неужели она сама этого не чувствует?
— Можно к вам?
— Давай. Что случилось?
— Голова болит. Можно давление померить?
— Давай, померю.
Я достала аппарат, развернула манжетку.
— А вы можете двери закрыть? — неожиданно спрашивает Люда.
— Зачем?
— Закройте!
Когда я закрыла двери, Люда сняла манжетку со своей руки.
— Мне давления не надо. Я хочу вам важную вещь рассказать… Наталья, они тебя сегодня на кухне обманули… «Шефа» тебя надула, как девочку.
— Как? Я же там у вас — опозорилась сегодня ведь по весу — всё сошлось.
— По весу! А кости-то, кости!
— Что — кости?
— Точно, Наталья Петровна, вы не догоняете! Кости-то были — вчерашние! А может, и позавчерашние!
— Как?
— А вот так. Люба говорит утром: сегодня эта дура придёт… вы уж простите, за дуру-то…
— Да ладно, чего уж там.
— Сегодня эта дура придёт, а мы ей устроим полный вес. «Шефа» частенько так делает. Кости поварит, потом из котла вытащит, завернёт, и в холодильник положит. И у неё — всегда всё шито-крыто, и по весу — совпадает. Ни одна комиссия, ни одна СЭС не подкопается.
— Значит, каждый день… Это — килограммов пять-шесть, каждый день…
У меня не было слов. Не то, что слов. Даже не было эмоций. Я машинально собирала в чехол свой тонометр. Дура я, дура. Правда, дура.
— Три-четыре кило Тамарка забирает, кладовщица. Кому что дать, из начальства, это Тамарка делит. Остальное — наше. Но нам, кухонным, совсем немного перепадает.
— Но перепадает?
— Конечно. Это я тебе только по мясу рассказала. И по маслу — так же, и по сахару. Тамарка, может, и выдаст правильно, если комиссия. А потом придёт, и всё, что ей надо, заберёт обратно. Ведь ни одна комиссия не может сидеть на кухне круглые сутки.
— Господи, да как же это…
— Это так, Наталья, я не вру. И, по-моему, там ещё химия идёт. Прямо от меню. Ты попробуй, посмотри меню. Подробнее посмотри. А то мы иногда готовим вообще без меню.
— Зачем ты мне всё это говоришь, Люда? Почему?
— Потому, что ты брать перестала. У тебя сил хватило с этим делом завязать. Мы же видим всё. А у меня не хватает сил. Нет, не хватает у меня сил — ни от любовников отказаться, ни от мяса.
И тут она засмеялась.
— Мне любовников кормить надо!
— Нет, Люда, постой. Если я их поймаю, ты свои слова подтвердишь?
— Ты их не поймаешь. А если и поймаешь, то они — вывернутся, а тебя — подставят. Что, тебя подставить не за что?
— Есть. Меня, по медицине моей, вообще подставить легко. Я могу на каждом шагу залететь. Или на дезрежи-ме, или на вшах, или на прививках Я уже об этом думала.
— Вот-вот, подумай. Я тебе потому рассказала, чтобы ты не извинялась так сильно. Перед Любой нашей, перед «шефой», тем более. Она, потом, знаешь, как смеялась…
— И директору рассказала.
Рассказала. Но ты имей в виду, что директриса наша — всё и так знает, и без «шефы». И всё сама держит в руках. Она знает, сколько мяса, и какого, идёт на стол. И директриса Тамарку не даст тронуть, никому.
— Да…
— Так что, лучше ты успокойся, Наталья Петровна. Что сделаешь! Все воруют! Не своруешь — с голоду помрёшь. Разве на нашу зарплату можно прожить? Вот и воруем. Каждый — на своём месте, ровно столько, сколько по должности положено. Кому больше, кому меньше…
— Люда, но ведь от детей! От сирот!
— А если я домой ничего не принесу, то мой сын сиротой станет! И все мы так, учти. Думаешь, Светка против них пойдёт? Кто её, пьяницу такую, на работу возьмёт? Куда её можно взять? Может, её потому и держат, что она ни пикнет никому, и ничего.
— Ну ладно, от такой зарплаты… От всей этой жизни… Куда нам деваться… А те, кто выше стоят? У них что, тоже — на хлеб не хватает?
— А я про них не знаю. Я тебе что сказала, то сказала. А им — Бог судья. Я ведь тоже крещённая. Поэтому я и пришла к тебе. Мне стыдно…
— Да, нам всем — Бог судья. Уж не знаю, что тебе и сказать. Спасибо, что ли?
— А ничего не говорите, Наталья Петровна. Я пошла.
В дверях Люда обернулась и сказала:
— Не хотела я этого говорить… Да ладно! Вы с санитаркой вашей… с Надеждой… Вы поосторожней с ней… Она и нашим, и вашим….
— Ну, уж это ты брось! — оборвала я Люду. — Это ты брось, слышишь!
— Как хотите, — сказала Люда. — Я пошла.
Люба ушла, а я ещё долго сидела, не в силах двинуться с места. Потом я поднялась, и пошла в столовую.
Обед был в самом разгаре. В столовой стоял весёлый шум, гомон детских голосов. Я постояла в дверях столовой, не успевая кивать головой и говорить всем: «Здрась…»
Как я их люблю! Честное слово как я люблю эту столовую, и всех, кто сейчас в ней!
«Господи, помилуй нас всех, сидящих и стоящих в этой столовой! Помилуй всех сирот, находящихся здесь!
Матушка Богородица, будь им матерью, не отдай их на поругание, сохрани их в этой жестокой жизни, ломающей не только слабых, но и сильных.
А всех тех, кто издевается над сиротами, всех, кто ворует от них — накажи, матушка. Ибо видно всё оттуда, с высоких небес. Кто сколько ворует, кто почему ворует. И помилуй нас всех, Матушка. Помилуй. Не забирай от нас покрова твоего…
И меня, грешную, помилуй. Вразуми меня, Матушка, как мне теперь быть, как поступать. Избавь меня от моей поганой трусости. Дай мне мудрости, хоть чуть-чуть. А то ведь — я дура, полная дура…»
— Добрый день, Наталья Петровна. Вы уже обедали? — это «старшая», и завуч, Ольга Сергеевна.
— Нет.
— Идёмте, идёмте.
— Да, конечно.
Гуляш на столах — максимально нейтрален. Огромное количество подливки из пережаренной муки. Мяса — понятно, сколько. Мало мяса. Но приготовлено приличнее, чем вчера. Люда готовит, вообще, лучше Светы.
А, может, у неё продуктов меньше забирают. Уж я теперь не знаю, где правда.
— Как там Протока? — спрашивает «старшая».
— Нормально.
Ко мне сегодня Елизавета Васильевна подходила. Давай, Наталья, с психиатром созванивайся, да будем Протоку на лечение отправлять. Директор в курсе.
— От него и учителя все плачут, — поддакнула Ольга Сергеевна. — Вроде он и успевает, на троечки, но поведение…
Тихая такая женщина у нас, эта Ольга Сергеевна. Тихая и неприметная, как тень. Или как эхо. То ли есть, то ли нет…
Директорское эхо.
— Что, все плачут? Все учителя? — спросила я.
— Да нет, не все. Большинство, — Ольга Сергеевна уткнулась в тарелку..
— Давай, Наталья, давай, — повторила «старшая». Завтра на пятиминутке соберёмся, и всё обговорим.
— Ладно.
Я опрокинула в себя компот, хотя мои коллеги только приступили ко второму. Почему-то сидеть за обедом мне было трудно, просто — невыносимо.
Кости, кости в холодильнике. Кости — вчерашние, а, может, и позавчерашние… Неужели правда? Неужели можно додуматься до такого?
— Побегу в изолятор, — сказала я и выскочила из кухни. Не через столовую, а через второй выход, для кухонных.
Скорее, скорее на воздух. Всё, не могу больше. Ух!
Ух! На улице уже весна, настоящая весна. Хочется расправить плечи, раскинуть руки и, — полететь. Полететь, полететь без оглядки…
«Господи, помилуй меня, грешную…»
Голова Тохи, замотанная бинтами, выглядывает в форточку изолятора.
— Тоха, а ну-ка, засунься! — кричу я со двора.
— Наталья Петровна, так ведь весна!
— Я тебе дам, весна! Голова ещё и не думает заживать!
— Уже не болит! — и Тоха постучал по бинтам.
— Я тебе дам, не болит! Ну-ка, засунься!
Тоха нехотя засунулся обратно в палату. Малышня, лежащая в изоляторе, с восторгом за всем этим наблюдала, и облепила Тоху, когда он слез с подоконника. Даже через стекло было видно.
Ещё день, и я не удержу Тоху в изоляторе. А ведь ему ещё рано выходить, рано. Эх, Тоха-братишка, знал бы ты, какие над твоей головой тучи собираются…
На следующий день я работала с двенадцати часов. Так и пришла, как обычно, к двенадцати, и сразу пошла на пятиминутку.
То, о чём я собиралась говорить на пятиминутке, я написала на листочке ещё вчера, перед уходом.
Бачки унитазов в спальне восьмого-девятого.
Плохо убранные спальни, практически все, особенно пятые-шестые классы.
Чтобы воспитатели тоже посмотрели вшей в своих классах, перед тем, как отпускать детей на майские праздники. Мы тоже будем смотреть, с Надеждой, но и они пусть смотрят. Мы не успеваем за всеми.
4) Лечение сирот — с энурезом и с другими болезнями, которые требуют стационара.
5) Кухня.
Кухня стояла в списке пятым номером. Она ворочалась в моей душе, вопила и кричала.
На пятиминутку собиралась вся администрация: директор, завуч, старший воспитатель, бухгалтер, шеф-повар, кладовщик, завхоз. И я, врач.
Когда я пришла, уже все расселись. Странное дело. Не смотря на то, что «шефа» так лихо обманула меня, мне все-таки легче было сидеть рядом с ней, чем с кладовщицей, или с бухгалтером. Или — даже со «старшей».
И я села рядом с «шефой», как всегда.
— Так, все в сборе, — сказала директор. — Начнём. Завуч, пожалуйста.
Ольга Сергеевна говорила о количестве потенциальных неуспевающих, о подготовке к выпускным экзаменам за де вятый класс, что в нашей школе-девятилетке было равносильно полноценным выпускным.
Директор вставляла свои замечания в её речь.
Я плохо их слушала.
— Старший воспитатель.
Как всегда. Воспитателей — не хватает, приходится ставить подменных. Бухгалтерия — не успевает за сменами графика. Кому-то — опять недоплатили.
Так. Кого — дети не слушают. Ясно, кого.
— Протока учудил опять. Что у него там, Наталья Петровна? Да, да. Надо что-то делать. Давайте отправим его в область, в психиатрию. В отделение… Как его, Наталья? Да, реабилитации.
Теперь — моя очередь.
— Насчёт Протоки. Я его сейчас подержу в изоляторе, до майских праздников. И учителя, и воспитатели отдохнут немного. А насчёт психиатрии… Я звонила уже. Не получится, отделения реабилитации — не получится. Ему уже будет пятнадцать, и он уже из детского возраста выйдет. Может быть только такое отделение: от пятнадцати до восемнадцати. А там — такие больные лежат… Даже психиатр не советует туда отправлять. Там — совсем другой режим. И пациенты — другие.
— Вот это вы нас огорошили, Наталья Петровна, — сказала директор. — Это — значительно хуже…
— Куда же нам его девать? — спросила «старшая».
— Подумаем, — ответила директор. — Держите его пока в изоляторе, и как можно дольше.
— Поняла. У меня есть ещё кое-что.
— Давайте.
— Бачки в туалетах. Это — просто ужас. Все унитазы загажены, бачки поломаны, двери выбиты.
— Завхоз. — Директор протянула карандаш в сторону завхоза. — Завхоз пошевелилась под пуховым платком.
— Я ходила… Я на базу ездила… ничего нет… запчастей нет… дверных петель нет…
Голосок слабый, затухающий.
Все молчат. Ждут, что скажет на это директор. Пауза затягивается.
— Я найду, кому поручить купить запчасти, — сказала директор. — Я найду того, кто починит унитазы и двери. Но я должна найти и того, кто ломает. И куда смотрят в это время воспитатели? И старший воспитатель — куда смотрит?
Всё, понеслось. Воспитателей можно ругать в полный голос. Их можно ругать вдоль, а можно — и поперёк. И всё будет правильно, всё — по существу. Потому что ругать завхоза — это всё равно, что ругать самого себя.
Неужели опять не починят?
— Галина Николаевна, давайте всё-таки купим эти запчасти… — вступаю я в поток обвинений. В адрес воспитателей, конечно.
— Всё, Наталья, я себе уже записала. Успокойся. У тебя всё, или нет?
Когда директор переходит на «ты» — это не так уж и хорошо.
— Нет. Я хочу завучу дать список сирот, которые пойдут по стационарам. Чтобы они потом аттестованы были. Потому что места будут давать в разное время.
— Хорошо, вы созванивайтесь. Всё?
— Ещё я хотела пару слов сказать. По уборке спален. Я не успеваю за уборщицами следить. А убирают они грязно. Туалеты моют плохо. Старший воспитатель со мной солидарна.
— Беру на контроль. А вы, Наталья Петровна, сами получше проверяйте, когда они моют. Почаще ходите по спальням.
— Я ведь проверяю по графику… Я хожу часто, но с проверкой уборщиц — раз в неделю.
— Этого мало.
Завхоз должен смотреть ежедневно.
— Я смотрю, смотрю… — опять слабенький голосок. Острый, как блеснувшее лезвие, взгляд. Все мои слова ей — поперёк горла.
— Вы дождётесь, что я после праздников сама буду ходить. Будет плохо и врачу, и завхозу, имейте в виду! — директор стучит по столу своим карандашом.
Давно, давно пора выйти и пройти по спальням, по туалетам, по столовой. Пройти в простой, будний день, а не перед очередной комиссией, когда надраено всё и намыто. И когда детей выгнали из спален, чтобы они не садились на туго заправленные кровати.
— Теперь-то у вас всё, Наталья Петровна?
— Ещё кое-что, по столовой.
— Я бы хотела обсудить это с вами в индивидуальном порядке.
— Хорошо, Галина Николаевна.
Пятиминутка продолжалась. Что-то я забыла… А, вшей! Ну ладно, со вшами разберёмся как-нибудь, не впервой. Господи, помоги. Помоги мне, Господи…
— Что вы хотели сказать по столовой, Наталья Петровна?
— Галина Николаевна, я хотела сказать, что в нашей столовой воруют.
— Вы, Наталья Петровна, подумайте, прежде чем говорить. Обвинение в воровстве — это вам не игрушки! Обвинение в воровстве надо доказать, а если доказательств нет, то человек, которого вы обвиняете, может и на вас в суд подать. За клевету.
Тогда я скажу иначе. Галина Николаевна, в последнее время порции у детей маленькие, еда приготовлена плохо. Если сравнивать с меню, то выход готовой продукции — не соблюдается. Получается значительно меньше, чем в меню. И по мясу, и по рыбе, и даже — по гарниру. И даже булочки, вместо ста граммов, весят пятьдесят.
— И вы это всё документально можете подтвердить? У вас есть акты, росписи членов комиссии?
— Нет, конечно. Я считала, что, в своём коллективе, можно разобраться без актов и комиссий. Вы… Вы должны им сказать… Надо урезонить кладовщицу! Ведь все кухонные говорят, что это она забирает большую часть продуктов. Или просто не даёт. Не додаёт, из кладовой.
— Кто это — все кухонные?
— Вы хотите, чтобы я назвала фамилии?
— Да.
— Но это же смешно! Галина Николаевна, давайте вместе! Придите вы, проверьте какой-нибудь ужин, или обед. Только — без предупреждения. Вы можете их приструнить, только вы. Потому что, когда я проверяю, они прикрываются вами. У меня же нет прав наказывать сотрудников.
— Кто это прикрывается?
Я замолчала. Мне было трудно говорить. Человек, с которым я разговаривала, не понимал меня и не слышал. Я боялась, что расплачусь перед ней — перед этой холёной, знающей своё дело, и уверенной в себе женщиной.
— Галина Николаевна, вы меня поймите правильно… — начала я ещё раз. — Я понимаю, что трудные времена. Что дают продуктов — всё меньше и меньше. И даже, если возьмут кухонные немного — ничего не сделаешь…. Но не так! Не половину! Ведь от кого берём-то? От сирот!
— Как это — немного возьмут? Что это за разговоры такие? Запомните! Никто ничего не имеет права брать! И у нас в интернате — никто и ничего не «берёт», как вы изволили выразиться! И не думайте, что вы одна тут — честная, а все остальные — воры.
— Так почему же такие порции?
— Мы сами едим и кормим бесплатно — всю обслугу.
Вы же знаете, Галина Николаевна, закон котла. Десять человек питается от сотни, и выход готовой продукции практически не меняется. У нас и кормится-то, всех сотрудников наших — как раз, по этому закону. У нас недостача гораздо больше, чем на кормёжку сотрудников. У нас в сводке детей всегда больше числится, чем на самом деле. И вы это знаете. И воспитатели питаются за счёт отсутствующих детей.
— Что это за дурацкие подсчёты? Где это вы выискали такой закон?
— В армии. Муж рассказал.
— Вы ещё и с мужем делитесь?
— Не всем, но делюсь. Это разве плохо?
— А вы поменьше делитесь с посторонними своими домыслами, пока они не доказаны. Особенно — о воровстве. И ещё… Я хотела вам сказать. Что это за врач, который дружит с санитаркой? Вы с ней — тоже всем делитесь?
— Она…
— Пусть Надежда Ивановна в прошлом — и инженер, но сейчас — она санитарка. Уборщица! А вы с ней кофе распиваете. Во что вы вообще превратили свой кабинет? Это должен быть кабинет врача, куда можно зайти официально. А у вас что там такое? То ли кафе, то ли молельная комната. И ходят туда к вам все, когда захотят.
— А…
— И вообще, иконы, как и другие проявления культа, в детских учреждениях запрещены. Так что, сделайте выводы.
— Галина Николаевна… — мой голос предательски задрожал. Кто-то уже и про икону рассказал. Её же не видно при входе…
— Что Галина Николаевна?
— Всё-таки… Как мне быть с проверкой кухни?
— Проверяйте. Это ваше право. Только если вы хотите жить нормально, то и проверяйте — с умом.
— А вы? Вы придёте проверять?
— А я проверю так, как проверяет директор, а не так, как вы. За меня — будьте спокойны. И я обойдусь без ваших указаний. У вас всё?
Да, всё.
Я повернулась и пошла к выходу.
— Наталья Петровна! — остановила меня директор.
— Что?
— Не делайте глупостей, Наталья Петровна. До свидания.
Вот так, Наталья Петровна, не делайте глупостей. Я посидела немного в своём кабинете. В своём кабинете, превращенном в кафе, в молельную, в исповедальную, и ещё незнамо в какую комнату.
Там я взяла себя в руки. Вернее, я взяла в руки молитву Оптинских старцев, и принялась читать пункт за пунктом, без стеснения примеряя их на себя. Потом я долго-долго смотрела на свою икону, на «Умиление». Просто смотрела и представляла себе, как темной и холодной ночью стоял перед такой же иконой старец. А ведь он был еще молод тогда. Было ему еще немного лет…
И, после этого, я успокоилась уже окончательно. Всё мне стало понятно. Как будет директор проверять кухню, и что директору надо от меня.
Господи, прости меня, прости меня, грешную. Прости…
Надо работать. Надо пойти, посмотреть больных в изоляторе…
В изоляторе было тихо. Окно в палате малышей было завешено одеялом, создавая, ни с чем не сравнимый, послеобеденный полумрак.
Малыши лежали в кроватях, а Тоха сидел на кровати Анютки.
Анютка, всхлипывая, обратилась ко мне:
— Вы меня выпишите, Наталья Петровна, ладно? Я хочу на праздник домой поехать. Вы меня выпишите?
— Ладно, выпишу. У тебя сегодня какая температура?
— Тридцать семь и один. И живот совсем не болит!
Ну, вот видишь, как хорошо. Завтра сходите с Надеждой Ивановной, кровь сдадите — и выпишу.
А послезавтра — короткий день. И праздники.
— Пошли, Тоха, на перевязку. Полетели, что ли… — сказала я. — Ты у меня один, в изоляторе, на праздники останешься. А я приду в какой-нибудь день, перевяжу тебя. И чтоб не высовывался!
— А…
— И не возражай, а то в хирургическое отделение поедешь.
И Тоха, махая своим подбитым крылом, замотанным в шины, полетел за мной в сторону процедурной.
— Наталья Петровна!
— Чего тебе?
— Наталья Петровна! Я вылезать не буду… Только… купите мне пачку сигарет… Я по половинке буду курить… А то у меня уже уши… опухают. Я уже у Надежды Ивановны полпачки выпросил…
— Ладно, Тоха, Бог с тобой. Пошли на перевязку.
Заживало на Тохе всё, как на немецкой овчарке. Рука двигалась, и не болела. Отёк почти исчез. Я перемотала шину потуже. Нет, пусть две недели в шине побудет, от греха подальше.
— Наталья Петровна, — сказал вдруг Тоха. — А мне сегодня сон приснился, что меня хотят отправить… в школу для дураков.
— Ну, Тошка, ты же не дурак. Ну, расскажи, что тебе приснилось?
— Такой сон чудной — сказал Тоха. — Снится мне, как будто я на поляне лесной. Тихо, хорошо так вокруг. И вдруг меня какой-то грозный голос спрашивает: «Ну как, Тоха, ты думаешь дальше жить?» Я испугался, и ничего придумать не могу. А тут наша Светлана… Ну, старшая наша… Приходит, и говорит: «Он не может ничего придумать! Надо его срочно послать в школу для дураков!» А дальше — как будто эхо пошло: «В школу для дураков, в школу для Дураков…» Мне так страшно стало, и я стал убегать. И про снулся. А Сашка говорит, что я во сне закричал, а потом проснулся.
— Ну и сон у тебя, Тоха, — сказала я вслух. А про себя подумала: «Ну это же надо — почувствовать так, да еще и во сне увидеть! Смотри, Тоха, как бы твой сон — явью не оказался!»
Вместе с Тохой я вернулась в изолятор, послушала Сашку, и Верочку. Ещё раз помяла живот Анютке. Печень чуть-чуть прощупывалась под рёберной дугой. Не нравилась мне Анютка, не нравилась.
— Надежда Ивановна готовьтесь, завтра детей на кровь вести, — сказала я Наденьке. Вести детей через весь город в стационар.
— А может, не надо?
— Потерпи, Надежда. Пожалуйста. Надо.
Уходя, я слышала, как Надежда ворчала что-то про себя. Наденька, храни тебя Бог.
Мой муж, Василий Иванович — бывший подполковник. А теперь — на пенсии. Три месяца депрессии, в виде лежания на диване и беспробудного пьянства, уже позади.
Сейчас пошёл процесс восстановления, и процесс мучительного врисовывания в новую жизнь.
Новая сейчас жизнь, новая. Весь наш дом — сплошные отставники, и все врисовываются. Кто лучше, кто хуже. Кто быстрее, кто медленнее.
Служат, в основном, в сторожах. В ВОХРЕ. И мой — не исключение.
А вообще, мне грех жаловаться. Прожили мы с мужем жизнь хорошую. Можно сказать, что нормальную, и даже — весёлую жизнь. Компанию любили, часто собирали гостей, и сами ходили в гости. И в общаге жили, и на квартире. Сколько всего перевидели, на своём военном веку…
И я никогда дома не засиживалась. Старалась всегда работать, где бы мы ни были.
И двое детей у нас. Два сына. Боюсь и сказать, что хорошие получились ребята. Старший, Андрей, в этом году школу заканчивает, в институт поедет поступать. А младший, тоже Васька, как и муж — в шестом классе.
Вот и сидим мы все за столом, все вчетвером, чай допиваем. Нет, хорошо, всё-таки — хорошо! Спасибо, Господи!
Для интерната для нашего, иметь мужа — чуть ли не дурной тон. По крайней мере, из всех женщин, что сидели вместе со мной на пятиминутке, замужем ещё только одна — бухгалтер. И «старшая», и завуч, и сама директор — разведены. Да и среди воспитателей — тоже, почти все разведены. Только и остаётся им, как детей воспитывать.
А как мы детей воспитываем? Так и воспитываем. Как в заведомо неполной семье, да ещё с мамой — неврастеничкой.
Нет, не все неврастенички, конечно. Не все. Но есть.
Директриса, правда, не совсем одна. У директрисы есть любовник. Она им помыкает, как хочет, а он бегает за ней, прилетая по первому зову. Наблюдала я эту картину, и не раз. Раньше-то мы ближе были. Собирались у директрисы на чаепития, или праздники отмечали. Директор, завуч, «старшая», бухгалтер, да ещё кое-кто из приближённых воспитателей. Сюда и приходил директорский любовник — один на всех разведённых и одиноких. И все встречали его, приветствовали и хвалили.
Теперь меня уже на эти чаепития не зовут. Вышла из доверия. Сейчас там, на этих чаепитиях, наверняка мои косточки промывают.
Так же, как и я сама — столько раз промывала чужие косточки. Сколько ругательных разговоров я выслушала за этим столом. Сколько сплетен! И не только слушала. Сколько метких реплик вставляла!
Вот чего я ещё лишилась, когда начала кухню проверять. Чаепитий у директора. Изгой я теперь, изгой.
Когда мои мальчики попили чаю и ушли, я рассказала мужу всё, что произошло у меня сегодня в интернате. Весь разговор с директором.
— Ну, и что ты хочешь от меня услышать? — спросил муж.
— Что мне делать? Что мне делать, Вася, скажи?
— Что делать… Ты, наверно, думала, что пойдёшь к директору, поговоришь, и она тебе сразу покается, и в ножки поклонится?
— Да не в ножки…
— Ты думаешь, она так сразу и перестанет. Перестанет всё то делать, что раньше делала? Перестанет воровать, перестанет богатые подарки в область возить. Перестанет СЭС подкармливать. Тамарку прогонит, и святого кладовщика тебе найдёт? А шеф-повар покается и перестанет мясо воровать?
— Хорошо бы…
— Не будет так, не будет так никогда. А ты сама решай, с кем ты. Потому что не получится у тебя — и нашим быть, и вашим. Или проверять, или не проверять. Или брать, или не брать. А то ты, мать, застряла…
— Это точно, застряла. Не хочется ссориться, хочется работать. И брать — уже не могу, и концы рвать — не могу. Это же надо выступать против них! Это же комиссии всякие, прокуратура. Я не могу. Ты же знаешь, что мне это не по силам.
— А ты как хотела? К совести призвать?
— Да.
— Услышали тебя?
— Посмеялись, и пригрозили.
— Вот, правильно. Так что, мать, иди в свой интернат, и неси домой мясо. И сгущёнку — не забудь.
Да… Как жить? Зарплата у меня — вообще никакая, без слёз сумму эту не назовёшь. У мужа — тоже не велика. Да ещё и задерживают её, эту самую зарплату.
Сначала, когда я продукты перестала домой приносить, муж надо мной посмеивался, а иногда и злился.
Частенько мне высказывал: «Откуда они взялись, эти заповеди, на нашу голову? Тоже мне, монашка выискалась! Жила бы, как раньше. Как все, так и ты. А то — и мяса не приносишь, и сама мучишься. Ты что, хочешь, чтобы мы с голоду умерли?»
Но когда муж понял, что я не отступлю, он встал на мою сторону, встал твёрдо и надёжно.
Только вот материально — от этого мы лучше жить не стали.
Я подошла к окну. А может, и правда… Ведь как хорошо мне было до того, как я начала проверять кухню… Спокойно было. Жила себе, не видя, и не зная ничего. Вот тебе и — «укради селёдку!» Как это там, у классика: «Ейной мордой в харю…» Да, примерно так…
Я повернулась к мужу.
— Вась, а если выгонят меня?
— Смотри, чтоб не пришлось тебе сухари сушить! Ты ведь ещё с такой публикой не сталкивалась. Смотри, если что не по ихнему, они так тебя подставят, что не обрадуешься.
Вася был, как всегда, прав. И нашим, и вашим — так не бывает. Но можно же позвать ваших: станьте нашими! Станьте же нашими!
Может, я мало звала? Плохо, непонятно звала? Может, надо ещё посмотреть? Может, всё-таки, директор услышит меня. И кухонные — поймут.
И всё наладится…
И войду я в те благословенные края, где честные директора и святые кладовщики… И где на каждого сироту найдётся ласковая мама…
Господи, помилуй меня, грешную! Помилуй меня, и направь меня на правильный путь. Направь меня, Господи, ибо я опять заблудилась. Опять — нет во мне уверенности, нет крепости.
Как тяжело мне от этих сомнений! Как будто я ими отравилась. Да, вот это точный мой диагноз — отравление сомнениями.
А лечение? Промыть мозги мне надо, и душу свою — промыть. Как там это было, у Тохи, во сне? Додумать надо свою мысль. Додумать! Даже если все вокруг давно уже решили, что ты — просто дурак. То есть — дура.
Это не Тохе, а мне предстоит учиться в школе для дураков. А может, я и так — давно уже в ней учусь?
С утра следующего дня Надежда отправилась с Анюткой в стационар, сдавать кровь.
У нас со стационаром договор. Можно послать одного-двух детей в месяц, не откажут. Но, всё равно, это трудно. Надежда выбывает из ежедневного уборочного процесса, не успевает убрать изолятор и свою часть коридора. А потом ей приходится всё это доделывать.
Вместе со Анюткой я решила послать и Сашку. А то он что-то застрял у меня. Хрипы в лёгких. Хрипит и хрипит, как будто его и не лечат.
Только вернулись они назад, как меня к телефону позвали. Звонили из стационара. У Сашки кровь была хорошая, с небольшим аллергическим сдвигом. А у Анютки!
— Что? Что? — кричала я в телефонную трубку. — Вы не ошиблись?
— Там в крови — ни одной зрелой клетки нет. Скорее всего — острый лейкоз. Сколько дней она у вас в изоляторе? — спросила у меня главврач стационара.
— Три. Третий день долёживает.
— И жалобы какие?
— Непонятные боли в животе и в пояснице. Температура была в первые сутки, потом такая держалась — тридцать семь, и две.
Почему ты раньше не прислала её на обследование?
— Да когда же раньше? Температура упала, боли уменьшились. Она не лежала, сидела, читала. Выписываться просилась. До стационара, до вас, через весь город прошла пешком.
— Ну ладно. Что ещё можешь сказать по ней?
— Я и сама не знаю почему я её послала, на этот анализ… Потому, что бледная… или ещё почему… ела плохо… Наши-то — все голодные, все едят — и здоровые, и больные. Слава Богу, что послала. А то — праздники потом. Неизвестно, чем бы всё закончилось.
— А что в анамнезе?
— Ничего. Здоровая девочка, из села, из многодетной семьи. У нас — второй год. В третьем классе.
— А до этого в изоляторе не лежала?
— Лежала, в начале года. Дня четыре, с ОРЗ.
— Ладно, давайте её. Матери надо сообщить.
— Да, пойду сейчас к директору.
Трагедия, трагедия у нас. Настоящая беда. Бедная Анютка. Бедные родители её. И как раз — перед праздником!
Трагедия — сближает. Я сидела в кабинете директора. Сидела свободно, почти как раньше. Сидела вместе со «старшей», пока директор звонила в сельсовет, вызывая мать Анютки.
— И что они дальше делать будут? — спросила директор, когда дозвонилась до сельсовета. Там, на том конце провода, кто-то побежал звать к телефону мать Анютки.
— На завтра уже машину заказали. Повезут в область. Её же надо специальными препаратами лечить. У нас тут, наверно, и нет таких.
— Какой ужас… — сказала директор. — Вот так живёшь, и не знаешь, что тебя завтра ждёт.
Она посидела немного молча, сжимая и разжимая руки, и сказала:
— Может, чайку пока попьём? Меня тут тортом угостили. Правда, секретаря я отпустила… Сходи, Наталья, за Надеждой своей, пусть она нам чайку приготовит.
Вот это да! Я встала, и пошла за Надеждой, попутно захватив, на чаепитие к директору, дарёную шоколадку.
— Вот и хорошо, Наталья. — Сказала Надежда, пока мы шли по коридору в сторону директорского кабинета. — Может, всё и наладится. Как говорится, не было бы счастья…
Я и сама так думала. Как бы мне хотелось, чтобы всё наладилось! Чтобы всё было хорошо!
Надя не удивилась, когда я позвала её помогать на директорском чаепитии.
— Надежда Ивановна, давайте-ка сюда нам и весь обед, — сказала директор. — Пусть Люба вам поможет.
Директор достала из буфета бутылку вина.
— Садитесь, девочки.
И мы со «старшей» сели к столу. Директор была добра. И «шефа» с почтением ставила передо мной тарелку, как будто приветствуя меня. Снова приветствуя меня в директорском кабинете, за общими посиделками.
Меня снова принимали, и приветствовали, как свою.
Господи, Иисусе Христе, помилуй меня, грешную. Помилуй меня, Боже… Я — не могла уйти.
Эти «ваши» были такими «нашими»… Как же можно разорваться… по-живому…
Мать Анютки не успевала приехать. Мы дали ей телефон стационара и договорились, что она поедет, из своей деревни — прямо в область.
Промчались майские праздники. Тоха выполнил своё обещание — тихо сидел в изоляторе. Конечно, он вылезал, и выбегал. Но делал он это не скрытно, а договаривался с дежурными нянечками и с некоторыми воспитателями.
Я пришла на седьмые сутки его травмы и сняла швы с раны на голове. Рана зажила чисто, первичным натяжением.
Шины же на руке он сам снимал и надевал снова. Поэтому на седьмые сутки я сняла и их тоже, ограничившись тугой повязкой на руку. Можно было бы Тоху выписывать, с чистой совестью.
— Ну как, Тоха, пойдёшь в спальню?
— Да не, неохота. Там пацанов нету. Нет никого, все на праздники разъехались. Я тут поваляюсь. Вот, книжку почитаю. Курево есть.
Он помолчал, и выдавил из себя:
— Спасибо.
— Ладно, Тоха, лежи. Только не безобразничай, не подводи меня.
— Угу.
Выписала я его — в первый день занятий.
Понеслись, полетели майские денёчки. Суета у меня большая, в конце учебного года. Много писанины. Всякие выписки, эпикризы на всех.
Конечно, кухню я проверяла. Спокойно предупреждала кухонных, что иду. Взвешивала порционное масло, котлеты, булочки. Что-то изменилось в их отношении ко мне. Встречали — почтительно, оправдывались — документально.
Видно, такое распоряжение ими было получено. От директора.
Порционное масло было всегда точно по весу, точным был вес масла и тогда, когда я закладывала его в кашу. Точно я закладывала и сахар — в чай, в компот.
Так мне воспитатели и говорили — масло чувствуется, когда ты проверяешь. Когда я не проверяла, всё оставалось по-прежнему.
Вся эта кухонная эпопея пришла в состояние хоть и неустойчивого, но всё же равновесия.
Я окончательно застряла между «нашими и вашими».
В одно из майских послепасхальных воскресений я, наконец, подготовилась к исповеди и причастию. В великий пост не вырвалась не разу к своему стыду. Да и поста, прак тически, не было у меня. Дома — только ужин. А вся еда — в интернате.
А в интернате — кости в бульоне варятся. Какие-никакие, а кости. И как его держать, этот пост? Не получается, совсем не получается.
Только на службу ходила. Когда в субботу к вечерне, когда — в воскресенье. Постою в уголке, скажу «Отче наш» со всеми, и ухожу. Особых знакомых в церкви у меня нет. Так, кивнёт кто-то головой, и всё. Священник далеко, почти недосягаем.
Так что, три дня поста для меня — почти как подвиг. Только и еды, что чай, да каша без масла. Отложу себе немного, а потом — масло в котёл закладываю.
«Шефа», та, прямо в открытую, крутит мне вслед у виска. Но я не обижаюсь. Чего обижаться, если правда.
Пришла я в церковь утром, встала в очередь, на исповедь. Сколько раз я исповедовалась за год — можно по пальцам посчитать. На одной руке. Не часто, совсем не часто.
Хорошо в церкви, пока толпы нет.
Сердце трепещет. Написала на бумажке все грехи свои, а всё равно, такое чувство, что сейчас меня под рентген поведут. Или под компьютерный томограф, который я видела в области. Не скроешься, не спрячешься.
Батюшка у нас пожилой, усталый. Больной, видимо, человек.
Как он устаёт, наверно! Все к нему подходят, и все — про своё говорят. У него, наверное, голова пухнет к концу исповеди. Ещё и я здесь…
Так я стояла, и обманывала себя, боясь подойти к священнику.
Нет, не могу! Ещё одну бабку пропустила вперёд…
Господи! Помоги! Такое чувство, что я вся отравлена, отравлена и парализована… И двинуться не могу.
— Идёте?
Это он мне. Женщины сзади — толкнули меня в спину, и вот я зависла в пространстве между священником и народом, как зависла в своих сомнениях. Точно так же.
— Иди, иди. Наклонись. В чём хочешь исповедоваться?
— Батюшка… — голос у меня сел. Даже шёпота не получается. — Батюшка, а если я знаю, что у меня на работе — воруют… Что мне делать?
— Если воруют — в прокуратуру надо идти.
— А если у меня доказательств нет? Официальных доказательств — нет. А кто говорит мне про воровство, все отказываются подтверждать, потому что боятся.
— Кого?
— Начальства. Директора. Боятся остаться без работы.
— А сама ты — не воруешь?
— Нет.
— А воровала?
— Брала, когда давали. Воровала.
— Тогда молись, и Господь управит твоё дело. Что ещё?
— Трусость… Боюсь я директора… Боюсь правду им сказать… Как парализованная. И ещё — как бы лебезить начинаю…
— А ты повторяй про себя: «Господь со мной — чего устрашуся! Господь со мной — чего убоюся!» И перестанешь бояться. Боятся, в основном, когда не уверены. А ты — уверена будь. Сначала — Божье, потом — человеческое. Поняла, или нет?
— Поняла, вроде…
— Что ещё?
— Хочу, чтоб хвалили меня. Я стараюсь — по Божески всё делать, а никто не хвалит, не видит. Только ругань одна. И вообще, благодарности жду. И как врач жду, и как человек.
А ты не жди. Ты говори: «Моя благодарность — в руках Божьих». Говори: «Ты, Господи, поблагодари меня, если я заслужила». А от людей не жди благодарности, не надо. И слишком хорошей — не считай себя. А то сейчас новоявленные появились такие. У них ещё сигарета в зубах, а им кажется, что их уже канонизировать пора.
Боже мой, это же про меня!
Я подала батюшке свою бумажку с написанными на ней грехами. Кажется, я что-то пропустила. Но не было уже сил заглядывать в бумажку. И батюшка порвал её, отдав мне обрывки.
— Сожжёшь их. А теперь — наклоняйся.
И когда священник уже прочитал разрешительную молитву, перед самым уходом, я сказала ему:
— Батюшка, я курю. И бросить не могу. Уже четыре раза бросала…
— Ничего, милая, бросишь, — сказал батюшка. — Иди с Богом.
И я ушла. Каково мне было?
Не знаю. Не ощущала я себя долго, долго.
И уже потом, по дороге домой, как песню, повторяла про себя, бесконечно: «Господь со мной, чего убоюся! Господь со мной, чего устрашуся!»
Чего? Чего?
Господь со мной, чего убоюся?
В восьмом «Б» — снова ЧП. И снова — Протока, конечно.
Школа уже начала готовиться к ремонту. Тут, как говорится, кто как может, тот так и крутится. Воспитатели пытаются вытребовать, из немногих платежеспособных родителей, хоть что-нибудь для ремонта классов и спален.
И вот, один из родителей «пожертвовал» восьмому «Б» двадцать рулонов симпатичных, и не самых дешёвых обоев.
После очередного выходного дня все двадцать рулонов пропали из подсобки. Замок оказался не сломанным, а обоев — не было.
Тоху обвинили по весьма косвенным доказательствам. По косвенным уликам, так сказать.
Во-первых, однажды он этот замок в подсобке уже открывал, когда воспитатель забыла ключ. Потому что замок этот, честно говоря, слова доброго не стоил, и открывался — чуть ли не ногтем. А во-вторых, и главных, все видели, как Тоха, в воскресенье вечером угощал народ дорогими сигаретами' и жвачкой.
А откуда у него могли появиться деньги? Только одним путём, как посчитали все. Тоха выскочил за забор интерната, на маленький базарчик, и продал там по дешёвке эти обои.
Воспитатели были вне себя. Ведь три спальни можно было бы обновить, три спальни!
Тоху вызвали на «допрос» к директору. Там, на этом «допросе», были обе воспитательницы восьмого «Б», и «старшая».
Но Тоха всё отрицал. А на вопрос, откуда у него деньги — молчал, как рыба.
Так он и подписал себе приговор.
После Тохи вызвали меня, и директор сказала мне весьма официально:
— Всё, Наталья Петровна, терпению нашему пришёл конец. Идите к психиатру, берите направление. Уже сегодня девятнадцатое мая! Хватит Протоке нам нервы портить. Будем его отправлять, хоть в какое отделение, только с глаз долой.
— А что, он признался в краже? — спросила я.
— Признался, не признался, а больше — некому. Да разве только в этих обоях дело? — и директор усмехнулась. — По совокупности…
Направление я взяла без труда. Надо было только сходить к психиатру, в диспансер. Наша детский психиатр — приятная пожилая женщина. И на столе у неё, под стеклом — маленькая икона Богородицы.
Мы посидели с психиатром в её кабинете и поговорили о том поколении, которое у нас растёт.
Кому, как не ей, было знать всю изнанку нашего подрастающего поколения. И сколько дебилов на душу населения, и сколько — психически больных. И сколько таких, как Тоха — брошенных, не нужных никому, пограничных личностей. Тоха — ещё весьма приличный экземпляр.
Я распрощалась с психиатром и понесла направление в интернат.
Теперь надо было дождаться, когда пойдёт специальная машина в область. Эта машина и должна будет забрать То-ху, прямо из интерната.
В интернате меня встретили новостью — Тоха сбежал.
Проговорилась «старшая». Ругая его, в сердцах. Сказала ему, что его определяют лечиться в психбольницу. Что, мол, не справляется с ним никто. И только в психбольнице найдут на него управу, найдут! Смирительную рубашку наденут, и пусть он тогда попробует грубить воспитателям, курить, сбегать с уроков, и прочее, прочее, прочее…
Тоха всё выслушал, а на обеде его уже не было.
Опять собрались у директора все — и воспитатели, и «старшая», и я.
— Что будем делать? — спросила директор.
— Да не ушёл он далеко, — сказала Елизавета Васильевна. — Где-нибудь тут, отсиживается в кустах. Надо за ребятами проследить. Наверняка, еду ему понесут.
— А вещи он взял? — спросила директор.
— Нет.
— Значит, он вечером придёт за вещами.
«Старшая», как провинившаяся, молчала. Я — тоже молчала.
— Вот что, Наталья. Звони-ка ты в наше психиатрическое отделение, и вызывай их «Скорую» попозже, на вечер. Звони, звони. Объясняй ситуацию! Они там поймут. Пусть приедут, а машину поставят за забором. А санитары — пусть у нас в дежурке посидят, вместе с вами, Светлана Сергеевна. И вот теперь уже — ни слова никому, даже дежурной! Когда он придёт, пусть санитары его и берут. Побудет в нашем, городском психиатрическом отделении, пока их машина в область не пойдёт.
И я позвонила. Как ни странно, психиатры согласились. Согласились приехать, согласились и подождать.
Я как раз уходила домой, часов уже в восемь вечера, когда в дежурку пришли два дюжих парня и спокойно сели на стулья, вместе со «старшей».
Директор оказалась права. Тоха пришёл вечером, часов в девять. Его быстренько «взяли». Говорят, что кричал он сильно, бился и ругался. И половина интерната высыпала смотреть, как «берут» Тоху и ведут к машине с зарешеченными окнами..
Город у нас небольшой. Поэтому психиатрическое отделение горбольницы — одно на всех. Лежат там разные больные. Те, у кого обострения, да те, которых кладут на лечение родственники, от невозможности держать их дома.
Я взяла с собой халат, чтобы вызывать как можно меньше интереса. Купила два апельсина, печенья и конфет.
На сердце было не очень спокойно, поэтому я и пошла навещать Тоху. Тем более, что машина в область — задерживалась на неопределённое время.
Машина не для городских перевозок, а для дальних. Специально оборудованная, салон — весь под решётками. Вот она и сломалась, и Тоха застрял в нашем городском отделении. Уже пять дней он отлежал.
Странное было ощущение у меня. Человек, который покрывал большое воровство, а, может, и главный из ворующих, наказывал другого — маленького, беззащитного человечка. Наказывал за совершенно недоказанное, мелкое воровство.
Да и само это отправление в психушку… как-то дурно всё это попахивало….
А так как на сердце у меня было неспокойно, то я взяла с собой, кроме апельсинов, ещё и маленькую книжицу такую. «В помощь кающемуся». Книжица эта, хоть и маленькая, написана была хорошо. Я сама её читала и перечитывала, несколько раз.
Там был раздел такой: «Грехи, вопиющие к небу об отмщении». И среди этих грехов — как раз и был такой, как обида, нанесённая беззащитному. Воровство у сирот, например. И не только воровство…
Сунула я эту книжицу в сумку. Может, дам ему почитать, а может, и нет. Сама в дороге почитаю. В маршрутке.
В ординаторскую меня пропустили, так как я была в халате. Доктор, женщина ещё молодая, встретила меня тепло, как родную. Уж и не знаю, почему.
— Мальчик у вас — ничего, — сказала она. — Он уже не протестует, а нас тут развлекает всех. Личность у него сохранена.
— Да, я это понимаю. Потому и пришла.
— Конечно, личность не простая. В отделение реабилитации, в детское, было бы неплохо. Но в подростковом — трудно ему будет. Он ещё — совсем ребёнок. Маленький. И ростом небольшой.
— Он — с четырёх лет по детдомам. Там всё у него в истории — и ЗПР (Задержка психического развития), и ЗРР (Задержка речевого развития), и энурез до десяти лет. И в реабилитации он дважды лежал. Вы же знаете, как там лежат.
— Да, да.
Доктор знала.
— У нас как-то, два года назад, летом был сиротский лагерь, — продолжала я. — Я до этого и не знала, что детей, из сиротских заведений, отправляют каждое лето в вашу «реабилитацию». Да?
— Да, — не могла не подтвердить психиатр.
— Так они у нас были, после вашей «реабилитации». Там же их держат на медикаментах?
На слабеньких.
— Они были у нас, после лечения. Это же ужас, что было! Как они вообще интернат оставили целым! Даже воспитателей наших на работу с ними не брали. Дети приезжали со своими воспитателями. После медикаментов, на воле, дети эти — как бы «отрывались», что ли. Причём — на всём «отрывались». И на людях, и на вещах. И друг на друге. Дрались беспощадно, и всё разрушали вокруг себя.
— Нет, тут я с вами не согласна, — ответила мне психиатр. — Вернее, не полностью согласна. Отделение реабилитации — неплохое, и оно свою функцию хорошо исполняет. Вы не забывайте, с кем оно имеет дело, это отделение. А отделение для младших — это, вообще, почти элитный детский сад, хоть там и школьники лежат. Там и цветы, и игрушки, и индивидуальные занятия. И прогулки.
— Я говорю о том, что видела. Вообще детей-сирот видеть тяжело, а если ещё их много…
— Да, я и сама преклоняюсь всегда перед теми, кто работает с сиротами. Я бы, если бы моя была воля, ввела бы в психиатрию специальный курс, по сиротской психологии, и по сиротской психиатрии. Гораздо полнее бы это преподавала, чем нам преподают. У вас же, в интернате, тоже сирот много?
— Много. Только у нас — и родительские дети есть, и не только «социальных» родителей, но и «нормальных». У нас это сиротство как-то не бьет в глаза. И всё равно, иногда кажется, что у этих детей — какой-то части души… не хватает, что ли. И, как не бейся, как не пытайся её восполнить — нет её, и всё. Воспитатели — не все выдерживают.
— Вот-вот, я об этом и говорю, — откликнулась психиатр. — То, что не заложено в человека в раннем детстве, иногда, во взрослой жизни, уже невосполнимо…
Не хватает общего количества любви, на килограмм веса. Это если по-врачебному выразиться. Они не умеют отвечать добром на добро. Они неблагодарны бывают, и тре бовательны… эгоистичны… И вечно несчастны… Конечно, в разной степени.
— А что мы можем изменить? — она склонила голову и посмотрела куда-то вдаль, через зарешеченное окно.
— Можно мне к Тохе, в палату пройти? — спросила я.
— Думаю, что можно. Я сейчас проведу вас.
И мы вышли из ординаторской. Доктор заперла её на ключ, как положено.
Отделение представляло собой длинный коридор, с палатами по обе стороны. Причём, некоторые палаты были с дверями, а некоторые — без дверей. И мужские, и женские. И лица, лица, лица. И тела…
Вот она, изнанка жизни. Там, за забором — лицо жизни. А тут — изнанка. Лица с выражением неприкрытых эмоций. Злобы, страха, придурошной радости. Лица — остановившиеся, больные. Неопрятные, обрюзгшие, или высохшие тела.
Вот она, наша изнанка. Наши концы и узлы, вылезающие наружу. И как их не прикрывай, как не выворачивай наше жизненное платье, как ни прикидывайся, что в жизни только лицевая сторона — всё равно!
Знать надо, надо это знать.
Господи, спаси нас! Спаси, и помилуй нас!
Тоха лежал в палате с дверями. Психиатр открыла двери и сказала:
— Антон, к тебе пришли. — И, повернувшись ко мне, добавила: — Он у нас — в хорошей палате. На четверых.
Тоха лежал на кровати у окна, лежал поверх одеяла. В палате было ещё три мужчины. Один — вида явно дебильного. Другой смотрел на нас маленькими, злыми глазками. С маленького, сухого, заросшего густой щетиной лица. А третий — спал, укрывшись с головой.
Тоха вскочил.
— Наталья Петровна! Вы?
Я, Тоха, я. А где нам посидеть можно?
А вы во дворик идите, — сказала врач, — там можно на лавочке посидеть. Я сейчас распоряжусь, чтобы вас выпустили.
И мы спустились в маленький, обнесённый высоким забором дворик, и устроились на лавочке, рядом с потрёпанным, худым и беззубым типом в казённой психиатрической пижаме.
Ласковое солнышко пригревало обнесённый высоким забором дворик, и худой тип жмурился и ёжился, подставляя солнышку свою, явно многострадальную, физиономию. Но всё-таки он подвинулся на край лавочки, освобождая нам место.
— Тоха-Тоха, ну ты и допрыгался! — сказала я.
Весь ужас этого психиатрического отделения застрял у меня в груди. Даже говорить, и то было трудно.
— Да я что… — протянул Тоха. — Как меня сюда загнали… как зверя… А вы знали, что меня так… загонять будут? А, Наталья Петровна?
— Конечно знала. — честно сказала я. — Я направление тебе брала и машину с санитарами вызывала.
— Чего же вы тогда пришли?
— А мне кое-что осталось непонятным.
— Что? Я — ничего не делал!
— Только ты, Тоха, ангелом не прикидывайся. Ты же всех в интернате достал! Даже Елизавета Васильевна, уж на что всегда защищала тебя, а тоже пришла ко мне и говорит: «не могу». Это как надо было постараться, чтобы даже такого человека довести!
— Да, Елизавета — человек… — протянул Тоха — А эта, «старшая»…
Что тебе «старшая»? Ты что, не понимаешь, что дальше тебе светит? Спецуха, и тюрьма! Кто с тобой нянчиться будет? Сейчас девять закончишь, если закончишь, и в тюрьму, прямым ходом. А ты молодой, да хилый… Что с тобой сделают — там, в тюрьме? Ты об этом не думал? И тут в разговор неожиданно вступил сидящий на лавке мужичок.
— Да, кореш, — неожиданно разумно, и к месту сказал он. — Тюрьма — не воля. Там так в оборот возьмут, что тебе эта психушка — раем покажется. Ты держись-то за волю, держись. Ты зубами за неё хватайся, за волю, если руками удержать не можешь. Эх, брат!
— Подумаешь! — сказал Тоха. — Но было видно, как он смотрит на мужика.
— Пока на своей шкуре не попробуешь — не поверишь. Вот тебе — плохо здесь, в психушке?
— Хреново, вообще…
— А знал ты, как тут хреново, пока не попал сюда? Нет?
— Нет…
— То-то, брат. А лучше бы и не знать. А в тюрьме — хуже ещё, поверь, брат. Хуже.
Мужик сплюнул беззубым ртом, встал с лавочки, и подошёл к забору. Он стрельнул у проходящего за забором мужчины одну сигарету и стал курить, жадно затягиваясь, и долго удерживая дым в лёгких.
Мы с Тохой сидели молча.
— А что вам не понятно, Наталья Петровна? Что вам не понятно осталось? — нарушил молчание Тоха.
— Мне осталось не понятным, кто взял обои, — ответила я. — Кто, если не ты?
— А вы можете поклясться, что не скажете никому?
— Поклясться — нет. Могу честное слово дать.
— Давайте.
— Хорошо. Честное слово.
— Завхозиха. Завхозиха их взяла. Наши гулять ушли, в воскресенье. А я остался в спальне. Думаю — поваляюсь, да хоть покурю спокойно. А тут — ключи зазвенели. У завхозихи — от всех замков запасные ключи есть.
Есть, да. Я выглянул, а она идёт и обои тащит. А возле туалета — большая сумка стоит. Она обои положила в сумку, и тут меня увидела. И говорит: «Скажешь кому — пожалеешь!» А потом дала мне денег немного… «Молчи, — говорит. — Молчи».
— Ну, а ты?
— Что я? Я деньги взял, через забор перелез, и на базаре, там… две пачки Мальборо купил. И жвачек. И всё, и у меня нету денег больше, нету!
— Чего же ты директору не сказал, кто обои взял?
— А кто мне поверит? Да я бы и так не сказал. Что я, закладывать буду? Хоть и завхозиху, дуру эту толстую. И потом…
— Что — потом?
— Я же — деньги у неё взял…
— М-да…
А что мне было говорить? Тоха мог и соврать. Мог, мог. Но и завхозиха наша — могла взять обои, ещё как могла. А последние слова Тохи, о том, что деньги он от завхозихи взял… Соврёшь ли так?
Я и сама бы сказала так, в такой ситуации.
Чего, мол, руками махать — деньги-то взяла…
(Продукты-то — брала? Брала, брала. А хочешь выйти чистенькой, и сразу. А в психушку — не хочешь?)
Что же мы творим-то, а, Господи? Что же мы за изверги такие, а?
Помилуй, Господи, раба Твоего Антона. Помилуй его, спаси и сохрани его на трудном пути его…
— Чего вы молчите, Наталья Петровна?
— А? Думаю, Тоха, думаю. Ты крещённый?
— Да. Нас в детдоме крестили, сразу человек двадцать.
— Тогда хорошо. Тогда я тебе книжку одну оставлю. Если сможешь — прочитай.
И я достала свою книжку.
— Я попробую, — сказал Тоха. — Может, меня не повезут… в область?
— Повезут. Дело решённое уже. Если бы ты мог себя вести нормально, никто бы не посмотрел, что тебе пятнадцать, и ты поехал бы в детский лагерь. А так… Ты грубил, воровал, ломал всё… Ты же знаешь, чего повторять.
— Я почти ничего и не ломал. Нет, ломал, конечно, но не всё.
— Как это — не всё?
— А так. Пацаны сломают и просят: «Тоха, возьми на себя! Ты же сирота, тебе ничего не будет. А то — родители убьют. Или родителей платить заставят, а у родителей — денег нет».
— И ты — брал всё на себя? Значит, ты совсем святой?
— Да нет, я тоже ломал…
— И воровал?
— Наталья Петровна, вы что, следователь?
— Да нет. Я просто понять хочу. По-нять. Я-то знаю, что мы все — грешные. И я грешная, такая же, как и ты. Ты только не ври. Ты хотя бы здесь, сейчас не ври. Я же не ругать тебя пришла, и не оправдывать. Я к тебе пришла, как человек — к человеку.
Как к брату, подумала я, но не сказала вслух.
— Ладно, Тоха. Если смогу, я к тебе ещё приду. Держись тут, и глупостей не делай.
— А, всё равно отправят… — Тоха заметно погрустнел. Мне казалось, что он сейчас заплачет.
— Не плачь.
— Я не плачу, — сказал Тоха. — Я, вообще, не умею плакать.
Зато я умею плакать. И я проплакала всю обратную дорогу, от психушки до своего дома. Потом я плакала дома, весь вечер, с небольшими перерывами. Мне повезло — муж был на дежурстве, а дети — на речке.
Муж пришёл поздно вечером. Я рассказала ему всё, включая имя завхоза. Потому что муж мой — это всё равно, что я. Ему было можно рассказать всё, и даже назвать имена.
Надежде я тоже всё рассказала, только на следующий день. Не назвав имени того, кто взял обои. Со слов Тохи, конечно.
— Я, примерно, так и думала, — сказала Надежда. — Зачем Протоке обои? Правда, я думала, что он вынес их сам, но для кого-то из наших. За небольшое вознаграждение.
— Что же мы такое творим, а, Надежда?
— Что творим? Се ля ви. Все так, и мы так. Хотя — противно, конечно.
— Но пацан-то, какой бы он хулиганистый не был… Невинно пострадал, получается?
— Не так уж и невинно…
— А судьи — кто?
— А кто сильнее, те и судьи. Ты разве ещё не поняла до сих пор? Или до тебя доходит, как до жирафа?
— Угу, — сказала я. — Как до жирафа. Лучше бы — это совсем не дошло бы до меня…
— Не спрячешься, — сказала Надежда. — Не спрячешься.
Заканчивался учебный год. В интернате царила суета. Дети сдавали книги, сдавали постельное бельё, сдавали вещи.
Девятый класс писал в этом году экзамены — прямо в классах, в виде контрольных.
Ещё пару дней, и никого в интернате не останется. Только — двадцать восьмого выпускной вечер, и всё.
— Наталья Петровна, там вас женщина какая-то ищет! Там, возле вашего кабинета стоит.
Я узнала эту женщину сразу, хотя и не видела её никогда. Узнала и по лицу, и по чёрному платку.
— Аксёнова?
— Да.
— Заходите.
Мать Ани Аксёновой, в чёрном платке, сидела за столом в моей «келье», и слёзы текли по её лицу.
— Не могу детей этих видеть… Всё мне кажется, что сейчас Анька выбежит… — сказала она.
— Когда это случилось?
— Неделя уже. Машина из деревни шла сюда, за детьми, и я приехала — документы забрать и вещи. Сгорела, сгорела моя Анечка, как свечечка сгорела… В сознании была, почти до конца. Боль такую терпела…
Мать Анютки плакала, и я плакала вместе с ней. Эх, Аня-Анютка. Откуда ты взялась, такая страшная болезнь. Почему забрала нашу Анютку? Чистую, невинную — забрала?
— Царство Небесное ей, — сказала я.
— Царство Небесное, — сказала мать Анютки и перекрестилась несколько раз, низко склонившись над столом.
В воскресенье я сидела на кухне и чистила картошку. Солнце ложилось светлым квадратом на кухонный пол и отблескивало с лезвия ножа, прямо мне в глаза. Слёзы же капали — прямо в мусорное ведро.
— Хватит тебе реветь! — сказал муж. — Надоела уже.
— Завтра его увезут. В область. А что я, как КГБ какое-то… Диссидента — в психушку! Да ещё — практически невиновного.
— А теперь — сидишь тут, и ревёшь. Крокодиловы слёзы льёшь.
— Угу…
— Опять застряла между нашими и вашими. Сама его уложила, а теперь ревёшь!
— Угу…
— Застряла ты, мать, застряла.
— Угу. Одной ногой застряла в кухне интернатовской, а другой — в психушке.
Муж закурил и подошёл к кухонному окну. Он медленно докурил, потом раздавил окурок в пепельнице.
— Ну ладно, хватит. Одевайся. Поедем в твою психушку, и заберём твоего диссидента. Давай, давай. Возьмём его на лето к себе. Чтобы ты… хоть одну свою ногу вытащила.
— Правда? Ты согласен? Я боялась и сказать…
— Да что, мы его не прокормим, что ли? Прокормим. Что мы, то и он. И вообще, как там, на востоке, говорят? Один сын — не сын, два сына…
— Полсына, — продолжила я. — А три сына — сын!
— С двумя мы справляемся…
— Легко! — Сказала я.
— Что мы, с тремя не справимся?
— Да! — сказала я. — Что, мы не справимся с тремя?
— Справимся! Всего — три месяца каких-то.
— Справимся. А тебе его дадут? Всё-таки — психушка.
— Под расписку — дадут, — сказала я. — Сейчас, картошку вымою. А пожарю, когда приедем.
Спасибо, Господи! Спасибо!
В отделение меня легко пропустили. Дежурным врачом оказалась та же самая врач, моя знакомая. Это было почти равносильно чуду. Ей я рассказала всё, как есть. И расписку написала.
— А не попадёт вам? И мне, заодно с вами? — спросила врач.
— Думаю, что неприятности будут. У меня. Но не такие уж страшные. Я его беру, значит, и ответственность на себя беру. Вы же не знаете, куда я его беру. Из интерната — поступил, врач интерната — и забирает. Если что.
— Помоги вам Бог, — сказала врач. — Если будет надо, обращайтесь. Вдруг что-нибудь случится.
— Спасибо вам. Пойду в палату к нему. Тоха сидел в палате и смотрел в окно.
— Привет, Тоха.
— Здравствуйте, Наталья Петровна. Завтра меня увозят.
— Я знаю.
Дебил на соседней койке по-прежнему пускал слюни, мужичок с колкими глазками что-то злобное шептал про себя. Третий член палатного коллектива всё так же лежал в кровати, укрывшись с головой.
— Пойдём, Тоха, выйдем в коридор, — сказала я. Мы вышли.
— Книжку мою прочёл?
— Прочёл.
— Как?
— Понравилась. Только не всё понятно…
— Тоха… — сказала я. — А что бы ты сказал, если бы я тебя забрала?
— Куда?
— Домой к себе. Некуда больше.
Тоха молчал. Потом спросил:
— Правда?
— Правда. Муж согласен.
— Наталья Петровна! А я сидел и Богу молился, чтобы кто-нибудь спас меня! Правда? Правда, вы меня заберёте… из этой психушки?
— Правда. Иди к врачу, она тебе даст разрешение, чтобы вещи забрать. А Василий Иванович ждёт нас около больницы.
И Тоха побежал.
А я стояла возле окна и чувствовала, как на сердце становится легче и легче. Ногу вытащила… Начала вытаскивать… Вася, Вася. Спасибо тебе.
Вася ждал нас на выходе.
— Ну, привет, — сказал он Тохе.
— Здравствуйте, — пробурчал Тоха.
— Ну, покажись-ка, что ты за диссидент. Ну-ну, ничего! Тоха стоял, потупившись.
— Пошли, в кафе зайдём, что ли, — сказал Вася.
И мы зашли в небольшое кафе, в мороженицу, рядом с больницей. Мы сели за столик, и пока Тоха ел мороже ное маленькой ложечкой, Вася спокойно говорил ему то, что было нужно.
— Слушай, мальчик, и мотай на ус. Мы тебя взяли, потому что так сочли нужным, и так сочли справедливым. Но учти, что у матери будут из-за этого неприятности. Потому что попал ты в психушку не за заслуги, а совсем наоборот. Так, нет?
— Так…
— Мы тебя берём, как сына. Делить со своими не будем. Как своих кормим, так и тебя будем кормить Как своих воспитываем, так и тебя будем воспитывать. И как своих ругаем, так и тебя будем ругать. Но и слушать нас ты будешь — как сын, а не как чужой. Не гадить, не вредить, не воровать! Как сын! А иначе — иди обратно. Понял?
— Понял…
— Учти, это мать слёзы льёт. А я — военный, и разного народа навидался на своём веку. Сможешь с нами жить — я буду тебя уважать. Не сможешь — извини, и до свидания. Вот тебе шанс, и держись за него. Понял?
— Понял…
А я — не могла говорить. Молча сидела, мороженое ела.
Спасибо, Вася. Спасибо, Господи. Спасибо…
Потом мы прошлись по рынку, и выбрали Тохе недорогие, но вполне приличные кроссовки. Купили так же и простые резиновые шлёпки, чтобы бегать в них на речку.
У младшего сына, Васьки, занятия в школе уже закончились. Перешёл в седьмой. Андрей, старший, сдавал выпускные экзамены. Институт он себе уже выбрал, и не где-нибудь, а в Москве. Учился он неплохо, но провинция — она и есть провинция, как ни крути. Шансы поступить у него были — примерно пятьдесят на пятьдесят.
Дети знали, куда поехали мы с отцом. Только на прощание, уходя в школу на консультацию перед экзаменом, Андрюшка философски заметил нам:
— Вы не забывайте, дорогие родители, что добро — наказуемо. А вообще, как решили — так и делайте.
А Васька долго мялся. Конечно, возражать он не мог, да и голос его, на семейном совете, весил совсем немного.
— А он… мам, он хоть нормальный пацан?
— Думаю, что у тебя получится с ним поладить.
— А если — не получится?
— Я на тебя надеюсь, сынок, — сказала я. — Если бы я на вас не надеялась, не стоило даже и думать ни о чём подобном. Поэтому я надеюсь… на твою мудрость, Васька.
— Да уж! Ума палата! — заметил на это Андрей, находясь уже в дверях.
На этом обсуждение было закончено.
Вечером вся семейка собралась, к ужину. Тоха занял своё место, как будто бы всегда на нём сидел. Разговоры велись нейтральные, в основном — кто куда собирается поступать из того класса, где учится Андрей.
— Кто посуду моет? — спросил муж.
— Васькина очередь! — быстро отпарировал старший сын.
— Всегда — Васькина… — Бурчит Васька.
— Теперь у вас третий будет, — сказала я. — Вставай, Тоха, в очередь. Посуду мыть.
— Да я и сегодня могу.
— Сегодня — я буду. Ты — завтра, — Васька поднимается из-за стола. — Идём, посмотришь, как надо. Куда тарелки, куда ложки класть.
Они вышли на кухню, и вскоре оттуда раздался смех, и вопли. Я решила не ходить туда. Пусть, сами разберутся. Когда они вернулись, я спросила:
— Ну, как укладываться будем?
У нас — два кресла-кровати и раскладушка.
— Тоха, тебе придётся пока на раскладушке, — сказала я, чтобы не ущемлять права коренных жителей.
Нет, мам, я на раскладушке! — запросился Васька. — Я уже давно на раскладушку хотел!
— Хочет — пусть ложится! — вмешался Вася-старший.
Так они и уложились: двое — на креслах, и младший на раскладушке, между ними.
Я погасила им свет и сказала: «Спокойной ночи». В нашей семейке начиналась новая жизнь.
Ночью мне приснился сон. Я увидела спящего на нашем кресле Тоху. Вокруг него, шумной толпой, смеясь, выкрикивая что-то и отталкивая друг друга, толпились отвратительные рожи.
— Наш, наш… — шипели рожи. — Наш, наш…
— Нет, не ваш! — закричала я. — Я вам его не отдам!
— Наш, наш…
И рожи подступали всё ближе и протягивали к Тохе свои бесформенные руки.
— Наш, наш…
Тогда я вспомнила, как мне надо поступить. Я читала об этом, и вспомнила — прямо там, во сне.
— Именем Господним — уходите прочь! — сказала я.
И я пошла на эти рожи, пытаясь перекрестить их. Но я никак не могла сообразить, как мне надо их крестить, на какую сторону. Потому, что не так уж часто я крестила кого-либо. Видимо, я ошиблась вначале, потому что рожи смеялись мне прямо в лицо, и не двигались.
Я поменяла сторону крестного знамения. И я пошла на них, пошла изо всех сил, изо всех сил призывая:
— Господи, помоги! Прогони их, Господи! Изыдите, изыдите — именем Господним! Прочь, твари поганые, прочь!
Нет, они не разбежались. Они уходили медленно, как бы нехотя, оборачиваясь, истаивая, кривясь.
И когда они ушли, я проснулась. Проснулась — с чувством полной реальности происходящего, ещё повторяя: Господи, помоги…
Я поднялась с постели и открыла дверь в «детскую». Все трое спали.
Андрей — высокий, красивый. Уже усы. Уже бреется. Черты лица тонкие. Умный — учится легко, без напряжения.
Тоха — и во сне был неспокойным. Перебирал пальцами, ворочался.
Что творится там, в твоей голове, Тоха? Что там, за этими подвижными чертами лица, за этим чернявым чубом? Какие гены? Какие страсти? Какая судьба, наскоро, да из-под палки, слепленная и склеенная по домам ребёнка, детдомам и интернатам?
Где тут — истинное нутро, а где — тяжелая школа выживания, оставившая свои неизгладимые следы?
Есть ли там, в его душе, та самая, главная часть? Или нет её? Или так спрятана, что и отрыть её не по силам?
Нет, не так, как Андрей, покидать свой дом. В шестнадцать лет, уже сформированным в тепле, под родительским крылом. Красивым, умным, уверенным в себе. Уверенным в нашей, родительской поддержке. И то — кто знает, как всё сложится у него.
А так: не иметь дома вообще. Не иметь прикрытия, не иметь поддержки. В четыре года — не в шестнадцать. Сколько раз можно было сломаться? Сколько раз быть униженным и унижать самому? Сколько раз переходить из рук в руки, сколько раз рвать привязанности и дружбы — так, чтобы разучиться привязываться и дружить? Не быть уверенным — ни в чём. Вернее, ни в ком?
Не иметь возможности проявить себя. Просто — не попрыгать перед мамой, чтобы она сказала: «Ты — мой хороший! Ты — мой молодец! Мой…» Итак, с четырёх лет — ничей, только свой.
Тоха-Тоха, диссидент. Про «тех» диссидентов — книги пишут. Да они и сами пишут о себе. Если им удаётся выжить, они кричат о себе, и люди склоняют головы перед ними.
А эти, эти «диссиденты»? Эти мученики, плоды и продукты той же системы?
А про этих особенно никто и не пытается писать книг. Разве что — отчёты.
И сами они не пишут книг, потому что пишут с ошибками, едва дотягивая программу девятого класса, а потом — какого-нибудь захудалого ПТУ.
Эти — молча переходят из детдома в детдом, или в спе-цуху, или в психушку. Туда, куда определит их школа выживания.
И удастся ли им взрастить в своей среде — своего Солженицына?
Кто озвучит вас, невидимые и неслышимые миру слёзы?
А потом что? Тюрьма? А что — тоже коллектив, со своей иерархией. Как быть потом? Кто может выбраться, выгрести из этой трясины? Какую же крепкую психику надо иметь для этого, какой железный характер? Какую душу?
И какую надо иметь для этого веру, какое упование? Бо-жию помощь…
Полная луна светила в окно, освещая моих мальчиков. Заскрипела раскладушка, и увалень Васька что-то произнёс во сне. Точно, увалень. И обещает вырасти из него — что-то огромное и, по-моему, добродушное.
Я надеюсь на твою мудрость, сынок. На мудрость, и на доброе сердце.
И я перекрестила их, всех троих. Благо, теперь я знала, на какую сторону надо крестить, чтобы крестное знамение легло правильно.
Надо было сделать ещё одно дело. Надо было ещё отчитаться в интернате. И уйти, наконец, в отпуск.
Я пошла к директору, повторяя про себя: «Господь со мной, чего убоюся? Господь со мной, чего устрашуся?»
— Галина Николаевна! Что бы вы сказали, если бы я Протоку — на лето к себе взяла? Я вам честно скажу: мне жаль его в психушку отправлять. Просто сердце разрывается, и всё.
— Да ты думай, о чём говоришь, Наталья. Нет, формально — можно сироту на лето взять, и даже пособие на это дело оформить. Но это же… не маленькую девочку взять! А почти мужика, пятнадцатилетнего хулигана. Ты что?
— Галина Николаевна, но ведь формально — можно?
— Ты что, забрала его? — в проницательности нашему директору не откажешь.
— Да. Я хочу написать заявление и всё оформить.
Директор помолчала.
— Значит, так… — сказала она, немного погодя. — Значит, мы все — жестокие и несправедливые. А вы одна, Наталья Петровна — не такая, как все. На рубль дороже. Все решили — его на лечение отправить, а вы, такая добренькая, что взяли его в собственный дом… Как же вам его в больнице отдали?
— Под расписку.
— Ив чём же это вы расписались? В собственной глупости? Или вы у себя дома собираетесь психиатрическое отделение устраивать, и сами в нём лежать будете?
Я молчала. Я не могла, и не хотела ничего объяснять.
— Так… Ну что ж… Взяли, так взяли. Кому закон не писан, вы знаете… Но пощады — не просите! Взяли — так на всё лето, если даже он у вас, из дома, вынесет всё, вместе с вами! И смотрите! Вы несёте ответственность за его жизнь и здоровье! И если что-нибудь случиться — отвечать будете вы, и по полной программе. Я уж постараюсь, что бы вы ответили. И имейте это в виду.
Я молчала.
— Идите к секретарю, пишите заявление.
И я вышла из кабинета.
Секретаря не было. На месте секретаря сидела Надежда.
— Надюша, Надюша! Привет! — сказала я. — Я тебе рассказать хочу… Столько всего… А ты что тут делаешь?
— А я — вместо секретаря пока. Отчёт печатаю. Я же умею печатать, вот директор и попросила меня… секретарю помочь.
— А. Сейчас я заявление напишу. Я Протоку забрала из больницы.
— Ты что?
— Да. Забрала. И теперь я снова в немилости — ещё больше, чем по кухне.
— Ну, ты даёшь…
— Надь, сейчас я эти формальности доделаю. Пойдём, кофейку выпьем. Может, поставишь чайник? Там и поговорим.
И тут…
Надя помолчала, потом посмотрела на меня совершенно однозначно, и сказала:
— Ты знаешь, сейчас мы будем пить кофе с Галиной Николаевной. Так что, я не могу. Давай заявление, я сама его представлю на подпись. За пособием можно будет подойти во время зарплаты.
— Надя…
Тут подошли воспитатели и оттёрли меня от секретарского стола. Да я и сама — оттёрлась, и выпала из секретарской на ватных ногах.
Надя, Надя… Надя, моя Надя! Нет, может, это мне показалось? Нет! Нет! Этого не может быть!
— Наталья! — меня догнала Елизавета Васильевна. — Наталья, ты что, Протоку забрала?
— Да.
Слава Богу, Слава Богу! А то, ты знаешь, как мы его отправили, так я себе места не находила. Хоть я и хотела его отправить. Я же всё это и затеяла, дура старая. А потом уже винила себя, да поздно было. После того, как санитары его забирали… Наталья, ты прости. Нет, слаб человек, ох, как слаб… Я-то не могу его взять, даже бы если за хотела. У меня муж парализованный… уже второй год, как лежит…
Елизавета Васильевна держала в своих руках мою руку.
— Я рада, рада. За него — рада, и за тебя — рада. Ты же знаешь, что тебе пособие положено? Деньги небольшие, но всё-таки, по нашей бедности…
— Знаю. Я уже заявление написала.
— И продукты тебе положены. На сироту, продуктовое довольствие. Иди, на продукты — тоже напиши.
— Потом. Сейчас я туда возвращаться не могу.
— А… Беснуется, директриса-то?
— Вроде того.
— Но ты — всё равно, напиши заявление на продукты. Напиши, напиши. А то всё его довольствие кладовщице достанется. И можешь его в гости ко мне отправлять. Телефон мой знаешь?
— Где-то есть.
— Звони.
— Ладно.
Елизавета Васильевна, сама того не ведая, поддержала меня очень вовремя. Но Надя, Надя… Что же это, а? Может, вернуться? Это — наверняка ошибка, или я не так что-то поняла? Надо вернуться!
Нет, не могу. Возвращаться не могу. Может, она позвонит? Да, наверное. Она мне позвонит, или я ей, как всегда. И даст Бог — всё будет хорошо.
Пойду-ка я домой. Ведь я — в отпуске. Всё, всё.
Всё будет хорошо.
Тоха вступал в нашу жизнь в качестве полноправного члена семьи.
— Сколько ты куришь в день? — спросил муж Тоху, с первого же дня.
Штук пять в день… А может, семь…
Ну, так и решим. Вот пачка, лежит на холодильнике. Бери, а я буду знать, сколько тебе надо. Примерно…А кури — на балконе. Дома, в комнатах, и я не курю, только в экстремальных случаях.
Сначала сигареты уходили понемногу. А потом стали пропадать с холодильника — по полпачки за раз.
— Тоха, ты сигареты брал?
— Нет.
— А куда же они деваются? Мать, ты что — снова курить начала?
— Нет.
— Тогда — где сигареты?
Я накрывала в комнате стол к обеду. Андрея не было, Тоха с Васькой пришли с речки — мокрые, разгорячённые.
— Так кто же сигареты брал?
Тоха молчал. Он помогал накрывать, суетливо бегая от холодильника к столу.
Мы сели за стол, и я разлила суп по тарелкам.
— Так что, — продолжал Вася-старший, — я, в своём собственном доме, не знаю, куда мои вещи исчезают? Мать, так-то ты курить бросила!
— Я должна оправдываться? — спросила я. — Тоха, ты сигареты брал?
— Нет.
Обед продолжался в молчании.
— Мне бы хотелось, — продолжал Вася-старший, — чтобы ты понял, что если ты молчишь, то этим самым подставляешь другого человека. Вот сейчас — подозрение ложится на мать. И ещё, ты должен увидеть разницу. Когда тебе желают добра, и могут простить, или когда тебя хотят уничтожить. Только дурак не увидит этой разницы.
Вася поднялся и встал, опираясь руками о стол.
— И ещё. Даже последний вор… не будет красть там, где живёт.
И Вася вышел на балкон. Покурить после обеда.
— А по мне, — сказала я, — лучше плохая правда, чем враньё. Меня от этого вечного вранья — уже тошнит.
Очередь мыть посуду была Васьки-младшего. Васька загремел на кухне. Я тоже встала. Тоха остался за столом один. Он сидел, уткнувшись носом в пустую тарелку.
Потом он встал и пошёл к своему креслу-кровати. Подняв подушки, он вытащил завёрнутые в газету сигареты, довольно много.
Тоха вынес сигареты на кухню и положил на холодильник.
— Я… я сигареты брал…
Ему было тяжело. То, что он брал сигареты — было явным, все факты были налицо. Но надо было ещё и сказать. Сказать это — «я»!
— Вот и пусть лежат. Открыто лежат! — сказал муж. — А впрок не собирай, не надо. На всю жизнь — не соберёшь. А нам ты можешь доверять.
А мне ничего не хотелось говорить. Не хотелось встревать в мужские разговоры. И Тоха, я думаю, наслушался женщин, на своём веку.
Тоха схватил сигарету и тоже побежал курить, на другой балкон.
Так они и стояли оба, и курили на своих балконах.
А мы с Васькой сидели на кухне. Васька мыл посуду разбрызгивая воду. А я — просто сидела. Думала. Мысль додумывала.
Думала, думала, и вдруг остановилась. Что-то было со мной не так, как всегда…
Мне не хотелось курить! Вот это да! Вот это — чудо!
Мне не надо было сдерживаться и мучиться — я просто не хотела! Неужели правда?
Неужели правда, Господи? Я боялась поверить.
Я вышла на балкон, подошла к Васе. Потом взяла из пепельницы окурок и размяла его пальцами. Нет, мне не хотелось.
— Ты что? — спросил Вася.
— Ничего, — ответила я. — Кажется, со мной произошло чудо.
— Ну, мать… У тебя чудеса — на каждом шагу!
— Нет, чудо, — сказала я. — Вася, мне не хочется курить.
Я ещё раз поднесла к носу окурок, понюхала, поморщилась и положила его обратно в пепельницу. Кажется, всё.
Всё было у нас хорошо, но денег катастрофически не хватало. Отпускные плакали, и я вместе с ними.
Я решила, по старой памяти, пойти на «скорую» в детскую бригаду. На подмену отпусков.
Андрей успешно сдал выпускные экзамены и уехал поступать. Это и подорвало семейный бюджет.
В прочем, особо подрывать было нечего. Всё было основательно подорвано до этого.
Эх, Родина любимая! Это же надо так не любить своих детей, то есть нас. Как ты нас подорвала! Как кинула своих военных, своих врачей, своих учителей!
Прости, Родина! Вырвалось… Может, и не ты виновата, и так же подорвали и кинули — саму тебя? Тогда — кто это сделал, скажи?
Я уже раньше работала на «Скорой» — немного, но работала. Если место есть — меня должны взять.
И меня взяли. На ставку, семь суток в месяц.
Люблю я «Скорую», видит Бог. После интерната своего — «Скорую» люблю. И не за вызова люблю, а за дорогу. Особенно вечером. Или ночью. Машина мчится, а ты сидишь, и смотришь вперёд. И дорога — стелется, стелется перед тобой…
И ночью, в свете фар, высвечивается сердце твоё, как шоссе впереди. И твоя душа кажется тебе такой же прямой, и такой же сияющей, как эта дорога. И раньше я дорогу эту любила, а теперь — вдвойне люблю.
Это — тайна моя, это — заветная молитва моя, это — ночная дорога, в свете фар.
Заветная молитва — молитва Иисусова. Всплывает сама собой, заполняет сердце. Летит над ночной дорогой моя молитва, летит, иногда и под мигалкой. «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешную. Помилуй, помилуй…»
И не в тягость мне тяжёлая эта работа, эти вызова. Потому что я знаю: за ними — снова будет дорога. Дорога, дорога. Бесконечная и сияющая дорога.
Можно уже работать. Можно и на сутки из дома уйти. Не страшно, почти не страшно. Тоха вписался в нашу жизнь. Твёрдо встал в график мытья посуды, так сказать.
И он её здорово моет! Так кухню убирает — я так не убираю, это точно. Ваське ставлю Тоху в пример. А Васька — молчит. Но это — к слову.
А яичницу как Тоха жарит! С таким вкусом, с таким старанием! Так мелко-мелко нарезывает лучок, потом фигурно выкладывает колбаску…
Сначала пришлось ему показать, конечно, а то он и не знал, с какого конца браться за сковородку.
Картошку чистит, и уже жарил пару раз. И с удовольствием, с важностью ходит в магазин за хлебом, и за всякой мелочью. И сдачу отдаёт честно, копейка в копейку.
Хозяйственная, хозяйская жилка — определенно у него присутствует.
Отпускаем его и в кино, и гулять.
После суточного дежурства, как себя не уговаривай, а тяжело, конечно. Первые две смены были более-менее лёгкими. Но третья смена выдалась тяжёлой, бессонной.
Бронхиальная астма, потом тяжёлая травма с ожогами. Везли в больницу, в соседний городок, в ожоговое отделение. А приехали — и снова вызова. Так и не прилегла, за всю ночь. Пришла с работы — упала, и заснула, как убитая.
Проснулась от громкой музыки. Тоха пришёл с речки один и врубил магнитофон на полную катушку.
— Тоха, а Васька где?
— А он пацанов встретил из своего класса и остался с ними.
— А, понятно. Тоха, а ты разве не видишь, что я сплю? Ты разве не знаешь, что я с суток пришла?
В глазах Тохи не отразилась ничего, кроме досады. Ему не дали музыку дослушать.
— Тоха, ты же в семье живёшь. Беречь надо своих. Заботиться. Я же устала, с ночи пришла. Я там деньги зарабатываю. Между прочим, на всех.
Глаза Тохи по-прежнему ничего не отражают.
— Или ты не знаешь, что деньги надо зарабатывать? Да, точно, ты не знаешь. Ты думаешь, что тебя государство будет кормить, до гробовой доски?
— Нет…
— Точно, не будет. Но семья-то у тебя — будет, или нет? Ты об этом думал когда-нибудь, или нет?
— Не знаю…
— Если мать пришла с ночи и спит — её сон надо беречь. И музыку не врубать на полную мощность. Если сын устал — мать будет беречь его сон. Это понятно?
— У нас в спальнях никогда никто не смотрит, спишь ты, или нет. Всегда все… как хотят, так и ходят. Как хотят, так и кричат.
— А тебя будили когда-нибудь, когда ты уставал и спать хотел?
— Да сто раз!
— Приятно было?
— Да нет…
Вот на то и семья, чтобы друг друга беречь. Чтобы ты знал, что если ты устал, кто-то побережёт твой сон.
— Только для этого?
— Что?
— Семья?
— А ты с этого начни. Ладно, пора и вставать. Сейчас пообедаем, и я опять залягу. Вон, уже Васька звонит.
— Мам, я больше с Антоном на речку не пойду, — это Васька.
— Почему?
— А я мальчишек из своего класса встретил, а он — из своего. Они там… курят вместе.
— Курят? А больше ничего не делают? Не пьют? Клеем не дышат?
— Да вроде — нет. Я не видел. И ещё… я плаваю плохо. А Антон — как рыба плавает.
— Ну и что?
— Мне надо так же научиться, как он. Я теперь с Серёжкой, из нашего класса, ходить буду. Он с отцом будет ходить, а его отец — тренер по плаванию. Сказал, что покажет, как плавать правильно.
— Да я не против. Ходи с Серёжей. Можешь и с отцом сходить, когда он дома. Папка наш тоже плавает неплохо. А я думала, что у тебя с этим нет проблем.
— Я тоже думал, что я умею. Но Тоха… Он правда, как рыба.
— Тогда — учись.
Хоть бы там Тоха не влип никуда, со своими одноклассниками. Кто там, интересно? Я же всех его одноклассников знаю. Надо как-нибудь дойти до речки, в виде прогулки, да посмотреть.
Клеем не пахнет, вроде. Это вот — самое страшное. Это быстро, и практически безвозвратно. В прошлом году нам перевели одного такого. Он продержался в интернате месяца два. Бедный мальчик… Где он сейчас, да и жив ли…
Нет, не похож Тоха на токсикомана. Симптоматика отсутствует. И всё равно, надо мне дойти до речки.
После обеда я усадила их обоих за стол, и Тоху, и Ваську.
— Так, господа! — сказала я. — Не пора ли прекратить бездельничать, и начать заниматься русским языком. Потому что у тебя, Васька, единственный трояк — по русскому. Ну, а про Тоху — я и не говорю.
— У меня — тоже трояк! — ответил Тоха. — Нет, Наталья Петровна, это несправедливо. У людей — лето, а вы — русский язык. Я отказываюсь.
— И я — отказываюсь, — сказал Васька.
— Берите тетради и ручки. И — без вопросов. Вашего согласия никто не спрашивает.
Они уселись за стол с ворчанием, но им пришлось подчиниться.
Я взяла простой текст и начала диктовать.
Результаты превзошли все ожидания. У Васьки было ошибок двенадцать, не считая запятых. У Тохи — двадцать пять.
— И за это сейчас ставят тройки? — сказала я. — Кошмар. Да вы, ребята, просто не представляете, что вы написали. А что касается тебя, Васька, то это — просто стыд. А я-то думала, что твой трояк — случайность.
И мы начали разбирать ошибки. Тоха изнемогал.
— Да я сроду так не учился! — сказал он.
Васька молча сопел.
На следующий день мы повторили эксперимент.
— Пишите медленно. Вспоминайте всё, что мы вчера разбирали. И проверяйте, проверяйте свой диктант. Проверяйте — как своего, родненького!
У Васьки оказалось шесть ошибок, если без запятых. У Тохи — двенадцать.
— Молодцы! — сказала я. — К концу лета мы, наконец, напишем на настоящий трояк. Ну, а завтра…
— Ма, ты же завтра дежуришь!
— Точно, дежурю. Завтра — дежурю, послезавтра — сплю. Но вы-то — не дежурите. И, поэтому выучите стихотворение.
— Нет! — выдохнул Тоха.
— Нет! — сказал Васька.
— Да, — сказала я. — Но ладно, недлинное. Пушкина будем учить.
Я сняла с полки томик и полистала.
— Ну, хоть вот это.
И я показала им стихотворение длинное, на два листа.
— Нет! — взвыли оба.
— Ладно, шутка. Вот, вот это. Я его сама люблю, и буду сама вместе с вами повторять. Вот!
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…
— Ну, это ещё ничего, — сказал Васька.
— Вот вам задание, на два дня. А потом — снова будем писать, так что не расслабляйтесь.
Придя через сутки с дежурства, я слышала, как Тоха бубнил на балконе — о том, что «на свете — счастья нет, но есть покой и воля». Мне было и грустно, и смешно.
Стихотворение они выучили.
— Нет, про «покой и волю» — я понимаю, — сказал Тоха, после того, как вполне прилично, «с выражением», рассказал стихотворение. — Но куда этот «усталый раб» замыслил побег, и почему он — усталый раб?
— А ты, Васька, как думаешь?
— Ну, я думаю, что он в рабстве был, — сказал Васька. — Был в рабстве, и решил бежать. Ну а где ему жить-то, когда он сбежит?
— Где-нибудь в пещере, в горах! — стал развивать Вась-кину мысль Тоха. — Там надо трудиться, чтобы себя прокормить. Охотиться, рыбу ловить…
— А как понимать это — «трудов, и чистых нег»? Что такое — «чистых нег»?
— А что такое — «нег»? — спросил Тоха.
— Удовольствий. Радостей, — ответила я. — Получается, что в обитель трудов и чистых радостей. Ладно, не мучайтесь больше. Тут говорится о человеке, который испытал многое в жизни, и понял, что ни в чём на свете нет радости, как только в покое и свободе.
— Да! Это точно! — вставил Тоха. — В свободе!
— Но тут ещё одно условие есть, для этого человека, который решил обрести и покой, и волю.
— Какое условие?
— Тема уж очень такая… Ну ладно, я вам скажу, как я это понимаю. Дело в том, что нет их в нашем мире: ни свободы, ни покоя. Потому что всё, в этом мире, не вечно и переменчиво. Всё — может уйти, умереть. Да?
— Да. Так где же тогда эта «воля»? — спросил Тоха. — Где же есть такое место, которое не меняется?
— Там, где вечность, полнота всего сущего, и любовь. В Боге.
— А-а-а…
— Что «а-а»? Как может быть человек свободен в этом мире, когда он всё время чего-то хочет и куда-то стремится? И зависит от своих желаний. Бог — это свобода. Это полнота знания и полнота любви. Любви! Вот уж куда нельзя человека насильно загнать, так это — к Богу. Только свободно и добровольно. Можно ли полюбить из-под палки? И каждый в своё время к Богу приходит.
— Когда?
— Когда поймёт, что к чему. Когда додумает свою мысль до конца. Тогда приходит человек к Богу и принимает все Его законы. И ещё говорит: «Боже, какой же я был дурак, что раньше к Тебе не пришёл»!
— Что-то это слишком сложно, — сказал Тоха.
— А какие эти законы? — спросил Васька. — Мы их знаем?
— Мы их чувствуем. Иногда — чувствуем, как совесть.
А чтобы мы знали точнее, нам даны заповеди. Заповеди — это и есть законы, которые надо принять добровольно и по любви. Это — как бы Бог объясняет нам, людям. Как нам надо жить, чтобы не оторваться от Бога. Или — чтобы прийти к Богу. Кому — как.
— Так не бывает, — сказал Тоха, — чтобы человек добровольно решил какие-то законы выполнять!
— Бывает. Вот человек, в этом стихотворении, понял всё и решил уйти в монастырь. В «обитель дальнюю». Чтобы там, в монастыре, жить по Божьим законам. И найти там — свою чистую радость, свой покой и свою свободу.
— А в монастырь-то — зачем?
— Трудно человеку, в мире живя, полностью заповеди выполнять. Да и в монастыре — тоже нелегко. Я же говорю: человек оставляет всё мирское, чтобы по Божьим законам жить.
— Как это — оставляет?
— Да по разному. По. разным причинам люди мир оставляют, разными путями идут. Но истинно мудрые, в конце концов, приходят к Богу, и говорят Ему: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Здравствуй, Господи, я оставил мир, и пришёл к Тебе.
— Что-то не верится. А «раб»? Раб почему?
— А «усталый раб» — это не обязательно раб физический, раб — в рабстве. Усталый раб — это я, например. Или — вы. Только вы… ещё не очень устали. Вам ещё покувыркаться хочется, побегать по этому миру.
— А почему рабы?
— Рабы — но только Божьи, а не человеческие рабы. Мы все — рабы Божьи, вот в чём суть. Мы сами не в силах выполнить Божьи заповеди. И поэтому мы болеем, и умираем. Мы — не в силах вырваться из этого рабства.
— Из рабства смерти? — подал голос Васька.
Из рабства человеческой смерти. Сами мы — не в силах. И только Бог вытаскивает нас из смерти и может сделать нас свободными. И чем раньше человек это поймёт, тем лучше.
— А как это — Бог вытаскивает? Мы ведь всё равно умираем? — снова спросил Тоха.
— Бог искупает нас от рабства вечной смерти. От вечной! И ты, Тоха, не можешь совсем этого не знать. Ты же — крещённый! Пришёл Христос, Сын Божий, и отдал за нас Свою жизнь. В жертву. Искупил нас, на кресте. От смерти — искупил.
— А, я это слышал! Нам рассказывали!
— Значит, знаешь. Только вот, смысла не понимаешь.
— Угу…
— И вот, Бог и говорит нам: вы уже искуплены, и теперь — только пожелайте же, наконец, свободы! И свободно придите ко Мне. Придите ко Мне с любовью, как Мои любимые дети!
— Что, мам, только в монастыре свобода? — спросил Васька.
— А я — не хочу в монастырь! — вставил Тоха.
— Нельзя всё понимать так буквально. В Боге — свобода. А монастырь — это собрание людей, которые к Богу стремятся. В миру труднее. Мир тебя на части рвёт, своего требует.
— И что, всем надо — в монастырь?
— Да не всем. Не всем — надо, не все и могут. Люди-то разные. Не всем в монастырь надо, а к Богу — всем надо. Но свободно! Добровольно! Вот в чём суть!
— Да… — протянул Васька.
На следующем занятии я диктовала им десять заповедей. Из той книжки, которую приносила Тохе в психушку. Потом положила книгу на середину стола и сказала:
— Исправляйте сами свои ошибки, а потом скажете мне, сколько у кого.
У Васьки было пять ошибок, у Тохи — одиннадцать. Как мы не философствовали, но вырваться из «пары» по русскому не могли.
— Не убий — понятно, — сказал Тоха. — Не укради — тоже. Хотя все воруют. А вот не прелюбодействуй…
— Ну, во-первых, воруют — не все.
— Почти все. Вы, Наталья Петровна, разве не знаете, как у нас в интернате воруют?
— Это ты что, опять про свои обои?
— Ну, про обои. Нет. У нас окна спальни выходят как раз на кладовую. Так мы и смотрим каждый вечер, как туда люди с пустыми руками заходят, а с полными сумками — выходят. Бухгалтерия вся, завхозиха, да ещё кое-кто… А когда в прошлом году была машина с гуманитарной помощью, то через два дня приехал такой маленький грузовичок, и всё перегрузили обратно, и увезли.
— Откуда ты знаешь, что грузили?
— Да ну, Наталья Петровна, мы же не слепые! А вы, Наталья Петровна, вы за всю свою жизнь — разве не украли ничего?
— Украла.
— Ну, вот видите!
— Я потому и человек. Могу ошибаться. Но могу и понять, что так нельзя. Могу покаяться, и перестать. И ты — можешь.
— Нет, я не могу!
— Не можешь сейчас — потом сможешь. Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив. Это значит, что до последнего твоего дня, до смерти твоей — Бог ждёт тебя, чтобы ты покаялся и пришёл к нему. Добровольно! Как мы вчера говорили — свободно и с любовью. Чтоб ты понял, что «не укради» — это значит — «не укради», и больше ничего. Никаких компромиссов.
— И не прелюбодействуй… так же?
— Во всех заповедях — что сказано — то и есть.
А как же… Нет, у нас девчонки… Многие с двенадцати лет уже с ребятами. И любовь всякая, и за деньги девчонки продаются. А иногда — старшие к младшим лезут. И не сделаешь ничего, никто не заступится за тебя. У нас в том, в прошлом интернате, такое было, что не хочется говорить. А вы говорите — «не прелюбодействуй». Да вас бы там… засмеяли бы, или прогнали. Или поймали бы ночью, и…
— А это уже и есть наше, человеческое. А не Божеское. Божеское, вот оно: «не прелюбодействуй»! Получается, что ты и есть — «усталый раб», раб мира. Воруешь, прелюбодействуешь. Понял? Потом начинаешь что-то понимать и «замысливаешь побег». Понял?
— Вроде… А «почитай отца своего и мать»? Как я могу их почитать, когда я их не знаю, и когда они меня бросили? Может, ещё и возлюбить? Не могу. Нет, ни за что!
— Есть одно правило, которое вы должны запомнить. Всё, что Бог нам в этой жизни даёт — Он даёт по силам человека. И всегда даёт, на каждое испытание, одну возможность: сделать всё по-Божески. И ждёт, пока человек это поймёт и сделает по-Божески. Ждёт — до самой смерти человека, и при каждом испытании — ждёт.
— Что, даже от убийцы — ждёт?
— Ждёт. Даже святой такой был, который убил несколько человек, но потом каялся, молился всю жизнь. И вёл жизнь такую: служил всем, работал до изнеможения, и жил в хлеву. А когда он умер, оказалось, что на его могиле люди стали исцеляться от болезней. У Бога — свой путь, для каждого. Для каждого — Божья воля. Так что, Тоха, по силам тебе прийти к Богу, как и всякому человеку. И по силам — ну, для начала, если не возлюбить, то хотя бы простить своих родителей. Простить их, понимаешь?
— Не знаю… Нет, не могу я их простить! Я вообще о них думать не могу! А Ваське-то, Ваське — легче.
— Ваське, в этом, — да, легче. А как будет в другом — это только Бог знает. У кого какая душа, и что кому по силам. Тебе надо одному научиться, а Ваське — другому. Тебе — одно преодолеть, а Ваське — другое. Поэтому не пожелай ничего от ближнего своего. Ни вола его, ни жены.
Не завидуй! Вот что это значит! А мы все завидуем. Всё нам кажется, что у соседа — лучше жизнь.
— Я тоже завидую, — сказал Васька. — Завидую тому, кто сильный. Кто — поёт хорошо, или — кто чемпион.
— Я тоже. Я так хочу на сцену! Песни петь хочу! А что, я хорошо пою. Они там, в телевизоре, ещё хуже поют, чем я. Я тоже в телевизор хочу!
И Тоха вскочил и начал представлять певца с микрофоном. Весьма уморительно.
— Ну ладно, хватит, хватит, — сказала я. — Может, ты лучше скажешь, господин заслуженный артист, можно ли возлюбить ближнего, как самого себя?
Тоха плюхнулся на стул.
— Я так не могу. Я, наверно, никого не люблю. И не полюблю никогда.
— А ты, Васька? Как?
Васька посмотрел на меня. Его серые глаза в поллица, его почти полное молчание — за нашим разговором… Васька, Васька… Как я тебя люблю…
— Если я люблю тебя, как самого себя, — сказал Васька, — я просто отдам за тебя жизнь.
И тут уже я не смогла ничего сказать. Господи, Господи! Храни мальчика моего! Не отнимай у него сердца, и мудрости — не отнимай от него.
Васька, как бы смутившись, пытался что-то сказать ещё, но я остановила его.
— Всё, ребята, всё. Больше — ничего на сегодня. Завтра напишем ещё диктант. Я думаю, мы всё сделаем, какнадо. Даст Бог.
Бог дал, и мы написали ещё штук восемь диктантов и выучили ещё пару стихов. На большее у меня сил не хватило. Не то, что заниматься не хватило сил, нет. Не хватило сил загонять их за тетради. Отрывать от речки, от прогулок с друзьями, от кино, от телевизора.
Андрей поступил в институт. Приехал на неделю, собрал вещи. Устроили мы праздник для родных, а потом — и для его друзей. Отдали ему все семейные заначки и проводили с Богом — в далёкую Москву. Жить в общаге, и постигать науки.
И несмотря на все наши обстоятельства, мы с мужем одно могли сказать точно. Нет, не в тягость нам был Тоха, со всеми своими особенностями, если можно так выразиться. Нет, не в тягость.
С громкими своими песнями на кухне, за мытьём посуды. С полным отсутствием желания читать, учить что-либо и постигать новое. С вечными своими возражениями, и спорами. С магнитофоном — на полную мощность. С куревом. С громкими комментариями к телевизионным фильмам типа: «Какой дурак! Куда лезешь!»
— Тоха, прекрати на него орать, он же всё равно тебя не слышит!
Нет, Тоха не понимал. Многолетняя привычка смотреть телевизор в толпе себе подобных была сильнее доводов разума. Он замолкал, но через пять минут кричал снова: «Куда прёшь, дурак!»
И не обижался, когда мы все смеялись. И к исходу третьего месяца кричал уже тише. Значительно тише.
Не в тягость был нам Тоха, не в тягость.
— Ну, и что мы будем делать дальше? — спросил меня как-то Вася-старший, когда мы остались одни.
— Трудно сказать. Но, согласись, он нам не в тягость.
— Нет.
— И не так уж он страшен, не так безнадёжен. И мы справляемся.
— Да.
— Давай его оставим.
— А зачем нам это?
А зачем нам — вообще всё?
— Давай ещё посмотрим, — сказал Вася. — Давай так. Пусть он сам скажет. Пусть он сначала — решит сам. И если скажет, если решит… тогда и мы решим.
— Да. Давай.
Я боялась ещё одну вещь Васе сказать. У меня, как раз между Андреем и Васькой, был один аборт. И теперь я думала — так, иногда… Думала: Господи, это Ты даёшь мне третьего сына. Третьего сына мне даёшь — взамен того, утерянного мною.
Не раз у нас речь заходила о дальнейшей Тохиной судьбе. Вася агитировал Тоху идти в армии служить. И потом в армии же и остаться.
— Девять окончишь, ПТУ — два года отбудешь, и в армию, — говорил Вася. — А там — и на сверхсрочную можно остаться, и в школу прапорщиков. А если повезёт — и в училище военное можно попасть. И то, и другое — на казённых харчах. Только захоти, только реши. И вперёд. Помогут тебе, как сироте, поначалу. А потом и на свои ноги встанешь. И будешь человеком. И квартиру получишь, и женишься…
Тоха слушал. Но в армии служить не хотел.
— Я в армию не хочу. Я и в ПТУ не хочу. Меня же в строительное пошлют. А я не хочу эти «голимые» кирпичи перекладывать! Я хочу много денег заработать. В торговлю я хочу! А, может, в эстрадное училище… А чё, петь буду!
— Ну-ну, мечтать не вредно. Но реально, реально на вещи смотри!
Нет, Тоха — не мог реально. Ему казалось: ещё немного, и он тоже поедет в Москву, и попадёт туда, в телевизор.
Уже не спецуха и психушка проглядывали впереди, а радужные дали новой жизни манили маленького Тоху своим блеском. Так манили, что он верил в их реальность, громко распевая под включенный на кухне магнитофон.
— Я, если артистом стану — я вас к себе, в Москву, позову! Я всегда, везде в самодеятельности участвовал.
И все говорили, что я хорошо пою. Одна вы, Наталья Петровна, смеётесь, и говорите, что не очень!
— Всё в мире относительно, дитя моё. Андрей вот, смотри, в Москву поехал. Так он учился — почти на отлично, к институту готовился. Потом — ты видел, как мы его собирали. Всё отдали из дома. А ведь мы — не самые бедные, учти. И то, еле-еле его собрали, и знаем, что ему там — трудно будет. Среди других людей, понимаешь?
— Да, наверно.
— И если он куда пробьется, то только своим умом, терпением. Знаниями, наконец. А ты, извини меня! Ты же в слове «ещё» — две ошибки делаешь! Куда ты поступишь — без денег, без знаний, без помощи? Куда тебя возьмут? Пропадёшь, и всё. Согласен?
— Нет. Я как-нибудь… пробиваться буду…
— Вот тебе Василий Иванович говорит, как можно. Можно и по другому как-нибудь, но реально, понимаешь. Ведь тебя, если ты зарвёшься, никто не удержит. Только подставят, и посмеются над тобой. Торговля! Тюрьма! Не хочешь?
— Чего — тюрьма?
— Подставят, и пойдёшь в тюрьму. Или захочешь красивой жизни, чтобы враз, да без труда. Не удержишься, и начнёшь воровать. И — тоже тюрьма.
— Я в тюрьму не попадусь!
— Да ведь никто и не спросит тебя. Ты же дитя! Глупое, самоуверенное дитя! Дитя голое, но с претензиями!
— Я — не «голое»!
— Слушай, слушай нас, Тоха! Глаза открой, смотри на мир, на людей. А то, кроме коридора интернатского, не хочешь видеть ничего. Там, в этом тёмном коридоре, да ещё, когда воспитатель далеко — там ты большой, и сильный. А в мире… В жизни — совсем не так!
Нет, не действовали на Тоху такие аргументы. В конце концов он согласился, что надо идти в ПТУ, чтобы «досидеть» там до восемнадцати лет. А может, сделал вид, что согласился.
Ведь не в любое ПТУ отправляли сирот, а только в несколько, специальных, где были они на полном довольствии. Где был тот же пищеблок, и те же повара, и почти те же мастера-воспитатели.
И специальности предоставлялись в тех ПТУ — для сирот, разумеется, — без особого выбора. Для нормальных троечников — кулинарная, а для таких, как Тоха — строительная. Плакало, плакало эстрадное училище. Плакала — красивая жизнь.
Да лучше бы они отплакали, да сгинули. Но нет, нет! Не унимается Тоха. Поёт, отчаянно фальшивя, и записывает себя на магнитофон.
Но чем ближе был конец лета, тем больше реальность вступала в свои права.
И я уже отъездила на «Скорой», налюбовавшись на дорогу, как я думала, на весь следующий учебный год.
И Надежда не позвонила мне — ни разу за лето. И на мои звонки никто не отвечал.
И двадцать четвёртого августа, в понедельник, мне надо было уже выходить на работу.
В одно из последних воскресений лета я уговорила их обоих — и Ваську, и Тоху пойти в церковь, к исповеди и причастию. Вечером, накануне, сказала им, чтобы думали и готовились.
— Я не хочу! — сказал Тоха. — Зачем мне это?
— Мам, я тоже не хочу! Там стоять два часа… в толпе, в духоте, — сказал и Васька. — Нет, я не пойду.
Конечно, — сказала я, — конечно, толпа, и конечно, духота. Но ведь вы, оба — крещённые люди. И я вас… не то, чтобы заставляю, а прошу. Я же вас не заставляю каждое воскресенье ходить. А хотя бы один раз, перед шко лой. Как бы прийти к Богу и рассказать: что за лето произошло, что вы поняли, что пережили. Как итог, что ли. И помощи, помощи попросить, на новый учебный год. Тебе, Тоха, разве не нужна помощь, на новый-то год?
— Нужна. Я и не знаю, как я теперь возвращаться туда буду, в этот интернат!
— И тебе, Васька, разве не нужна помощь Божья?
— Нужна…
— Ну вот. А толпу и духоту — всё это можно один раз потерпеть, хотя бы из уважения к матери.
— Ну, мамчик, ты умеешь уговаривать! — протянул Васька.
— Я же доктор. И стараюсь не обижаться на больных.
— Я здоровый! — это Тоха, конечно.
— Да знаю, знаю. Знаю я, Тоха, что ты здоровый, как бык. Пойди, в зеркало на себя посмотри. Как ты вырос, как плечи расправились. И усы скоро будут, как у Будённого.
— Нет, как у Чарли Чаплина! — сказал Васька.
— Ладно вам. Не просто в церковь пойдём, а исповедоваться, а потом — причащаться.
— Это что, я там должен буду… священнику этому… рассказывать всё, что ли? — Тоха так кипит внутри, что аж брызги летят.
— Ну, вообще-то — не священнику, а Богу.
— А Бог и так знает, что я делал!
— Бог знает всё, что ты делал, и всё, что ты будешь делать. Знает даже лучше, чем ты это знаешь. И гораздо больше, чем ты сам, Бог про тебя знает. Это ты должен для себя понять, что ты плохого сделал, и сказать Богу: «Вот, Господи, я это понял, и больше я так делать не хочу». И Бог тебе воздаст — без счёта, но по вере и по твоему осознанию. И — никак не иначе.
— А если я хочу так дальше делать, а скажу, что не хочу?
— Бога нельзя обмануть, в отличие от человека. Бог — Он смотрит в сердце, и там всё видит. Всю ту кашу, которая в твоём сердце варится.
Тоха молчит недолго. Видно, переваривает, про кашу-то.
— А как это Бог знает больше, чем я? Ведь я — сам всё делал! Сам, я!
— Как бы это объяснить тебе, чтобы ты понял… Ну, вот смотри! Вот полка, а на ней — книги. Вот, почти вся верхняя полка — это Пушкин, видишь?
— Да.
— Ты Пушкина знаешь?
— Да! Я стихи его учил!
— Точно. Ты одно стихотворение выучил и уже думаешь, что Пушкина знаешь. А Пушкин-то — вон, на всю полку тома! Так и с тем, что ты в своей жизни сотворил. Ты знаешь только чуть-чуть, маленький факт. А Бог знает всё.
— Мам, я понял, — сказал Васька. — Ладно, я иду с тобой.
— Ну ладно, я тоже иду, — соглашается и Тоха. — Только я про всё рассказывать не буду.
— А уж это — твоё дело. Твоё, свободное дело.
— А священник этот… он не расскажет никому?
— У священников — тайна исповеди. Можешь не бояться.
И мы пошли. Мы выдержали ранний подъём без завтрака, потом — и толпу, и тесноту. И мои мальчики подходили к исповеди, а за ними — я.
И мы причастились.
И, все вместе, мы вышли из церкви, и остановились в церковном дворе.
— Поздравляю вас, — сказала я.
И подумала про себя: «Какое счастье».
— Мам, отпусти нас! — попросил Васька. — Мы на речку сбегаем.
— Вместе?
Васька посмотрел на Тоху.
— Угу, — сказал Тоха.
Я дала им немного денег, чтобы они купили чего-нибудь вкусного. Мороженного, или ещё чего-нибудь. Что хотят.
И долго смотрела им вслед, пока они не свернули в сторону реки.
И я пошла по улице, медленно-медленно. Я сняла на ходу платок, и подставила лицо солнцу. Его сверкающим лучам — детям последних дней августа.
Я подставила лицо сияющей небесной сини, и лёгкому, прозрачному ветерку.
И колокольный звон провожал меня долго-долго, до самого дома.
В интернате меня ожидало несколько новостей. Во-первых, уволилась Люда, повариха. Люда подрабатывала летом в ресторане, официанткой. Да там и осталась. Вместо Люды взяли поварихой племянницу кладовщицы, молоденькую девочку, сразу после училища.
Ну, а во-вторых, и в главных — увольнялась завхозиха. Пока не уволилась ещё, но слухи ходили. Эти слухи передавали друг другу все, по секрету. Все воспитатели, вышедшие на работу, и занимающиеся последней подкраской и уборкой.
Я направилась к директору и встретилась с ней во дворе, возле бухгалтерии. После обычного набора послеотпу-скных приветствий она спросила о главном:
— Ну, как там Протока?
— Нормально.
— Не воровал?
— Да нет. Хорошо себя вёл, так сказать.
— Что, так уж и «хорошо»?
— Да нет, конечно, не идеально. Бывали моменты, когда трудно было с ним, — сказала я, чтобы ей было приятно. — Бывало, и руки опускались.
Ну, вот видишь! А тебе казалось, что это всё легко! Можешь его приводить, с двадцать пятого. Уже официально будет сборная группа. Так, и пятиминутка у нас завтра, в одиннадцать. Не опаздывайте.
На этом мы и распрощались.
В изоляторе меня ждала Надежда. И мы не выдержали обе. Обнялись.
— Надя, Надя! Чего же ты не звонила? Я тебе звонила, а никто трубку не брал.
— Да я уезжала. С сыном. Почти два месяца не было нас. Пытались устроиться в Подмосковье, работали там… Да не получилось. Сын там остался, а я вернулась к матери. А ты как? Как Протока?
— Да как — жив, здоров. Ты его не узнаешь! Вырос, поправился.
— Трудно было?
— Да уж не знаю, что труднее было — воспитывать его, или прокормить. Поэтому я его и не воспитывала. Жили, и всё. А вот кормить… Андрюха в институт поступил, ему деньги нужно было дать. Пришлось мне на «Скорую» идти, подрабатывать. Но я не жалею. Даже жалко его назад вести, Тоху этого.
— Ты что?
— Да ладно, потом об этом. Но мы с Васей рассматриваем варианты.
— Наталья, только ты глупостей не наделай. Ты же не представляешь, какая это обуза! Тут своих не знаешь, как прокормить, и куда девать. А такого, как Протока, брать — это надо вообще с ума сойти. Он же будет тебя доить, всю жизнь!
— Надя, Надя, подожди. Я ведь ничего ещё не сказала. Давай лучше окна начнём мыть. Ты — в изоляторе, а я — у себя, и в процедурной. Кстати, ты слышала, что завхоз увольняется? Или это сплетни опять?
Надя вздрогнула и ответила, опустив глаза:
— Не знаю. Наверно, сплетни.
Окна я вымыла быстро и остаток рабочего дня занималась тем, что обнималась с воспитателями и учителями, техничками и кухонными, и всем рассказывала — как Протока, какой Протока, и т. д., и т. п.
Уже уходя, возле ворот, я встретила повариху Люду. Красивую, загорелую, цветущую. В короткой юбке, в открытой кофточке. Она шла в бухгалтерию, за расчётом.
— Всё, Наталья Петровна, — сказала она. — Всё, я ушла отсюда. И теперь не будет меня больше совесть мучить, что я беру от детей. А вам я желаю — сил побольше. Сил и терпения. Теперь-то уж… повара у них будут… все ручные.
— Спасибо, Люда, — ответила я. — Храни тебя Бог.
— Можно уже Тоху отводить, — вечером сказала я Васе. — Что делать будем?
— Оставим его, Наташа. Я не против. Пусть растёт вместе с Васькой. Как можем, так и будем ему помогать. Вырастим. Только он должен сам этого хотеть. Это ведь не грудной ребёнок. Может, позовём его, да поговорим?
И мы позвали Тоху на кухню, после ужина.
— Надо тебе уже в интернат собираться, Антон, — сказала я. — Уже с завтрашнего дня сборная группа будет. Сегодня уже двое из лагеря вернулись. В седьмой класс.
— А Витька Хорошилов, из нашего класса, когда приедет?
— А Витька — в другом лагере, его двадцать шестого августа должны привезти.
— А можно, я у вас тоже побуду до двадцать шестого? А то мне, одному, скучно будет в спальне сидеть.
— Можно. Тоха, а ты хотел бы… вообще остаться у нас?
— Как — вообще?
— Ну, сначала — на выходные приходить. А потом — и остаться, как сын. Как настоящий сын.
— Ну, Наталья Петровна! Нет, наверно. Нет! Это летом, когда нет никого… А так — нет! В интернате по выходным самая прикольная жизнь! А вы ещё меня заставите что-нибудь… Диктант какой-нибудь писать… или ещё что-нибудь… Каждое воскресенье приходить… Нет, я не хочу.
После этих слов Тохи Вася встал и закурил.
— Значит, не хочешь? — переспросил Вася.
— Нет, ну я… Я — ив армию не хочу. А вы говорите, что мне надо в армию…
— Понятно. В армию — не хочешь, и нравоучений наших — не хочешь слушать.
Тоха стоял, потупившись.
— Ладно, иди, смотри телевизор, — сказал Вася. — Иди. Не волнуйся, побудешь у нас ещё день. Досидишь, до своего двадцать шестого.
И мы остались на кухне одни. Вася курил, а я вытирала слёзы.
— Прекрати. Прекрати сейчас же.
— Как же так, Вася? Как же так, а?
— Ты же сама говорила, что на всё — Божья воля. Прекрати! О чём ревёшь?
— О нём. И о нас.
— Вот уж о нас — нечего реветь. Иди лучше, да вещи его пересмотри. Чтобы не отправлять в рваном и грязном.
Ох! Ох, ох… Что же это, Господи? Почему? А сердце-то как сжало… Вот как, оказывается. Не хочет… А мы-то думали, что дело в нас…
И, двадцать шестого, утром, мы пошли в интернат.
Собрались пораньше. Вещи Тохи я сложила в два полиэтиленовых пакета.
Мы стояли в прихожей вчетвером. Я с Тохой — у дверей, а оба Васи, и большой, и маленький, стояли напротив нас.
— А чего это вы вещи в пакеты сложили, Наталья Петровна? — спросил Тоха. — Вы же мне сумку обещали дать!
Я обещала ему сумку. Но накануне Вася-старший ездил с ней на работу, и сумка была не разобрана. Сил у меня не было — её разбирать.
— Бери-ка ты пакеты, и иди, — сказал Вася-старший.
Вот, придётся через весь город их тащить, «голимые» пакеты эти, — проворчал Тоха и поднял свои пакеты. — До свидания.
До свидания, коли не шутишь, — сказал Вася.
Я ещё ждала. До последнего мгновения я ждала, что Антон, то есть наш Тоха, скажет нам что-нибудь. Может, скажет, что раздумал, и решил остаться с нами. А может, скажет просто «спасибо». Простое, незамысловатое «спасибо».
И Вася старший, и Вася младший — тоже этого ждали. Но Тоха молчал. Потом он толкнул двери, и вывалился со своими пакетами на лестничную площадку.
Мы молчали всю дорогу до интерната.
Тоха сделал свой выбор. Он не захотел быть нашим сыном.
— Мам, ты из-за Тохи расстроилась? — спросил меня вечером Васька младший.
— Конечно, сынок. Конечно, расстроилась. Обидно мне, до слёз обидно. Мы ведь его как родного приняли. Привязались. И даже хотели усыновить. Ты этого не знал?
— Мне отец рассказал. Да ты, мам… Ты того… Мне иногда казалось, что ты — только Тоху этого любишь, а не меня…
— Дурачок ты, дурачок! Если я смогла полюбить Тоху, это не значит, что я перестала любить тебя. И мне бы хотелось, чтобы у тебя хватило сердца, чтобы полюбить и Тоху, и ещё кого-нибудь. Понимаешь?
— Я хотел… Но у меня не получилось… Я его уже почти полюбил! Мам, я хотел, а он меня — топил!
— Как топил?
— В речке топил. Особенно в начале, когда мы с ним вместе купаться ходили. Я-то плохо плавал. Это я сейчас научился, с Серёжкиным папой. А вначале, как только мы в речку входили, как отплывали немного, так он на меня напрыгивал и дышать не давал. Топил. А потом отплывёт и говорит: «Пойди теперь, мамочке пожалуйся!»
— И ты молчал…
И тут, задним числом, мне стало страшно. По-настоящему, по-матерински страшно. Как я могла… Как я могла так легко… как я была уверена, что всё будет хорошо, и на какой тонкий волосок мы были от настоящей, тяжёлой беды… Господи! Это Ты Ваську моего сберёг, Ты!
— Васька… — я обняла Ваську и прижала к себе его голову. Он был со мной почти одного роста. Но уже был чуть выше, выше.
— Васька, ты поступил, как настоящий мужчина. А меня прости. Прости, что не заметила.
— Да что ты, мам. Всё же хорошо закончилось. А уже после церкви, когда мы снова вместе на речку пришли, я ему говорю: «Топить будешь — я тебе морду набью». А он отвечает: «Я тебя больше топить не буду».
— Слава Богу, всё так закончилось. Слава Богу. И всё равно — обидно. И страшно за него. В нём же разума — ни на грош. Попадёт в тюрьму. Пусть он нас не полюбил, но мы-то полюбили его. Как могли…
— Мам, ты своё сердце не рви.
— Правда, есть на свете люди такие… Настоящие, великодушные люди. Велико — душные. С такой большой душой, которая может вместить многих, и любить многих, и многим помогать. Святые, например. А есть люди, у которых душа поменьше. А есть и такие, что и себя самого в свою душу вместить не могут. Не то, что другого полюбить.
— Это ты о ком? Обо мне?
— Думаю, что нет. Думаю, что ты будешь великодушным человеком. Надеюсь. И верю в тебя, понимаешь, верю.
— А в Тоху?
— Хотелось, очень хотелось. Вот мы его приняли в семью, приняли, как могли, то есть как своего, как сына. А он нас в свою душу не пустил. Жаль… Жалко, и обидно…
— Мам, а почему он… так? Почему он нас в свою душу не пустил?
Да кто знает… Или потому, что там и нет ничего, в этой душе. Просто нет места для других людей. Или потому, что его душа крепко-накрепко закрыта. Всеми его дет домами, начиная с четырёх лет. И не пробиться нам через этот заслон. Наш дом для него просто был очередным местопребыванием, на очередные три месяца. Или…
— Что — или?
— А где это написано, что он должен был полюбить — именно нас?
Мы помолчали, и я сказала Ваське:
— Иди, Васька, спать. Утро вечера мудренее.
Васька ушёл, а я вышла на балкон и долго смотрела в темнеющее небо.
Видишь ли нас со своей высоты, Отец наш небесный? Видишь ли нас, как мы тыкаемся носом, словно слепые котята?
Не Ты ли ждёшь нас, сирот своих, чтобы мы полюбили Тебя и пришли к Тебе? Свободно, добровольно. К Тебе, рядовыми армии Твоей? Чтобы мы выполняли Твои Законы?
Прости нас, Господи, прости нас, сирот своих. Не отказывайся от нас, когда мы отказываемся от Тебя. И прими нас назад — уже не блудными детьми, не сиротами, а полноправными сыновьями и дочерьми.
Прости меня, Господи, грешную рабу Твою. Прости, Господи, раба Твоего Антона, ибо он не ведает, что творит. Прости его, за все годы тяжёлого его сиротства, за всех тех, кто издевался над ним, и за всех, кто обижал его… Прости его маленькое сердечко, прости…
Но Ты даёшь нам свободу, Господи! Ты, Всемогущий, даешь нам, Твоим неразумным сиротам — свободу. Ты отпускаешь нас в этот мир, и говоришь нам: «Вы свободны, свободны все, и свободою этой — все вы равны!»
Так что же мы плачем о том, что другой человек — тоже поступает свободно? Ведь Тоха — свободен, так же, как и я. И он выбирает свой путь — так, как выбирает он, а не кто-то другой. Нельзя насильно притащить человека к Богу, нельзя насильно навязать человеку добро. Нельзя заставить человека — полюбить! Свобода — выше насилия!
Не ты ли сама пыталась объяснить это детям, а вот теперь — сердце твоё рвётся. Так думай же, думай! Разве ты закрыла для него свой дом, и своё сердце? Нет. Ты хотела бы насильно задержать его в своём доме?
Нет.
Ты хотела бы, чтобы он, из-под палки, называл тебя матерью?
Нет.
Разве известно тебе, что готовит Бог для своего, и для твоего — блудного сына?
Нет.
Ты, сама, знаешь ли, всего Пушкина?
Нет.
Значит, так. Мы просто помогли мальчику, в трудное для него время. Мы сделали всё, что могли. А далее — он свободен! Свободен, как бы мы не полюбили его. Как бы мы не хотели, чтобы он поступил иначе.
Как бы не разрывалось, как бы не плакало по нему сердце…
Как плакал ты, отец, по блудному сыну своему…
Как плачешь Ты, Отец, по блудным детям Своим…
Ты свободен, Тоха, и далее ты — в руках Божьих, как и все мы. И я буду молиться за тебя, как за сына, покинувшего мой дом.
Жизнь продолжалась.
Я встречалась с Тохой в интернатском коридоре. Он останавливался и здоровался почтительно.
— Здравствуйте, Наталья Петровна! Как там Вася поживает?
— Хорошо, — отвечала я.
И далее каждый шёл по своим делам. Как-то Тоха пришёл вечером, в мою вечернюю смену. Напросился в «келью», и мы долго разговаривали с ним, на разные темы. Но я знала, зачем он пришёл, и какие из его вопросов являются главными.
— Я тебе говорила: когда что-то не получается — молись Богу, молись, проси ответа. Бог подскажет тебе, и ты сразу это почувствуешь.
— Да нет, Наталья Петровна. Бог меня не услышит.
— Почему это?
— А потому, что я столько раз врал. Вы даже представить себе не можете, сколько раз я врал.
— Ты много врал, это так. Но когда будет правда — её-то Бог услышит обязательно. Так что, не сомневайся. И вообще, если ты уже понимаешь, что много врал, и начинаешь Бога побаиваться — это и есть знак того, что Бог тебя слышит. Не каждый может сказать честно: «Прости меня, Господи, я столько раз врал». Иди, старайся не выпендриваться, и молись.
И Тоха ушёл. Не стал Тоха идеальным, но жалоб на него почти не было. По крайней мере, уже было ясно, что девятый класс он закончит, и закончит у нас. Здесь, в нашем интернате.
У меня же — забрали Надежду. Примерно так, как звучит эта фраза, я и чувствовала происходящее. Надежда Ивановна, моя незаменимая санитарка, получила повышение и стала завхозом. Кажется, я снова узнала обо всём последней — уже тогда, когда Надя уходила.
С одной стороны, я была за неё рада, так как работа санитарки действительно, была ниже её способностей и возможностей. Да и по деньгам лучше…
Но мы все знали, что это за должность такая — завхоз, при нашем директоре. И с Надей не раз мы это обсуждали. И вот теперь Надя сама согласилась на эту должность. Двусмысленно. Двулично, как мы говорили в детстве.
Мне же в медпункт определили техничку, тётю Веру. «Тётя» была не на много старше меня, и была женщиной простой, даже — простецкой. Она хорошо мыла полы, нормально кормила детей в изоляторе. Она даже могла намазать вшивых, и помыть им головы. Но она была подслеповата, и не видела гнид на волосах. То есть, проверять детей, вместе со мной, как это делала Наденька, она не могла. И ещё многого она не могла…
В начале года — всегда тяжело. Пока адаптируются новенькие, и просто войдут в колею «старенькие». Пока отследишь, кто есть кто. Пока выявишь, и обработаешь вшивых. Пока выяснишь, кто чем болен, и как. И пока составишь план профпрививок. Дети поступают из разных мест, и практически у всех график прививок нарушен, а у многих — и просто утерян. И всё это надо обработать и привести в надлежащий вид.
Этим я и занималась, помимо текучки. Но уже в середине первой четверти я снова вынуждена была прийти в столовую, чтобы проверять.
Жалоб от воспитателей поступало много. Но так же, как и в прошлом году — все боялись поднять головы, опасаясь директорского гнева.
Четвёртого ноября, уже перед осенними каникулами, я проверяла кухню, в очередной раз. Закладывала масло в макароны, на обед.
На кухне не было меню-раскладки и пришлось послать в бухгалтерию новую повариху, племянницу кладовщицы, девочку — ни то, ни сё. Бухгалтера на месте не оказалось, и повариха взяла у неё со стола меню — в двух экземплярах.
Обычно, на кухню шёл экземпляр, написанный под копирку, а второй, «чистый», оставался в бухгалтерии. Мало того, что повариха притащила оба экземпляра, она ещё поставила на «чистый» экземпляр жирное пятно. Внизу, там где стояли подписи: директора, бухгалтера, и моя. Я и расписалась, попутно. Прямо там, около пятна.
Мы с «шефой» уточнили, сколько масла надо было заложить. Пять граммов на человека, как всегда. И мы его заложили. Заодно я глянула, сколько полагалось мяса в этот день. «Шефа» готовила тефтели, и мяса было выписано немного. По семьдесят граммов на человека.
Ничего бы и не было, если бы, после праздников, не пришла бы ко мне бухгалтер, с просьбой подписать меню-раскладки. Обычно я делала это автоматически, а тут вспомнила, что за четвёртое я уже расписывалась.
И когда я дошла до меню за четвёртое число, я оторопела. В макароны было выписано по десять граммов масла. А на второе был выписан гуляш, и — по сто двадцать граммов мяса на человека. Ну да, перед праздниками!
И меню, естественно, было другим. Совершенно чистым. Повариха Люда была права. Вот где, вот откуда шло главное воровство! И, кажется, теперь я смогу это доказать!
— Ну-ка, дайте мне это меню, — сказала я бухгалтеру.
От неожиданности она мне позволила схватить меню. Я шла по направлению к кабинету директора, а бухгалтер семенила за мной, приговаривая:
— Наталья Петровна, да вы что? Наталья, остановись!
Директор была на месте.
— Галина Николаевна, я пришла к вам с неоспоримыми фактами воровства, — сказала я, и изложила суть дела. — И если вы говорите, что нам мало отпускают продуктов, что нам дают с базы плохое мясо и плохое масло — то позвольте вам не поверить! Вот, оно перед вами — доказательство вашего вранья! И это — не просто враньё. Это — двойная бухгалтерия, это — уголовное дело.
— Что вы такое говорите, Наталья Петровна? — залопотала бухгалтер. — А как же это можно доказать?
— А у меня бракеражный журнал есть! Бракеража готовой продукции! Я там записываю, между прочим, и что было приготовлено, и что заложено, и выход готовой продукции. А я в этот день проверяла, и там есть не только моя подпись, но и шефповара! Сейчас я пойду, и принесу это журнал!
Это и была моя ошибка. Надо было взять журнал до этого разговора, потихоньку. И когда я, со свёртками меню под мышкой, подошла к кухне, чтобы взять бракеражный журнал…
Всё-таки телефон — великое изобретение человечества. Пока я шла по переходу из школьного корпуса в спальный, а потом, по переходу, в столовую…
Вероятно, директор позвонила «шефе». Когда я пришла на кухню, журнала на месте не было.
— Любовь Андреевна, дайте мне, пожалуйста, бракеражный журнал, — попросила я «шефу».
— Как, Натальюшка, а ты разве его не забирала?
— Любовь Андреевна, отдайте журнал. Я его не забираю к себе, вы же знаете. Всегда тут пишу, на месте.
Я опустилась на стул, в комнатке для своих. Мне уже было всё ясно. Я даже с каким-то интересом смотрела, как «шефа» делает вид, что ищет журнал, заглядывая в разные ящички, в тумбочки, за буфет. Хорошая актриса пропала в нашей «шефе», честное слово. Ну а я — дура, просто дура. Ученица школы для дураков.
— Ладно, Люба, не трудись. Всё ясно.
Я поднялась из-за стола. Ноги отяжелели и не хотели двигаться.
— Натальюшка, может, чаю попьёшь? — елейным голоском спросила «шефа».
— Не хочу я, Люба, твоего чаю, — ответила я и направилась в свою «келью», таща с собой уже совершенно бесполезный свёрток с меню-раскладками.
Они украли бракеражный журнал. Воры! Воры!
Я сидела и смотрела на «Умиление».
Батюшка Серафим, не оставь меня, сироту твою. Матерь Божия, не оставь меня. Господи, Иисусе Христе, помилуй меня, грешную.
На следующий день, в пятницу, меня уже проверяла наша куратор из СЭС. Проверяла — это не то слово. Крушила!
Нарушения дезрежима были налицо. У меня были просрочены числа на емкости с хлоркой. У меня не было ёмкости для замачивания градусников. У меня не было дистиллированной воды для промывания этих самых градусников, после замачивания. Были не промаркированы два ведра, для мытья спален, на первом этаже. Вёдра были новенькие, только что выданные новым завхозом, и маркировку на них ещё не успели нанести.
В изоляторе не был замочен в хлорке ершик для туалета. И хотя в изоляторе, к счастью, не было детей, это не было принято в расчёт. И ещё много, много всего.
— А почему это у вас, Наталья Петровна, нет ангин?
— Не заболели.
— А, может, вы просто не хотите мазки брать? И анализы делать?
Это было правдой. Ещё когда была Надя, можно было это сделать, в тяжёлом случае. А с тётей Верой — невозможно, по определению.
А делать, мне самой — это значило оставить интернат без врача, и часа на два, если не больше. Вот в чём была причина.
— Безобразие! Ужас! — возмущалась куратор. — Я буду писать акт и буду вас штрафовать! И вообще, я и не думала, что здесь у вас столько нарушений. На месте директора я бы объявила вам выговор! Строгий! Очень строгий! Я вначале пыталась противостоять и что-то объяснить куратору. Затем я просто молча слушала её, затем — молча сопроводила её в кабинет директора. Писать акт.
В кабинете директора куратор продолжала возмущаться, а директор кивала ей с удивлённым видом, и сокрушённо качала головой.
Вторая комиссия пришла в понедельник, прямо с утра, с девяти часов. Это были два фельдшера из СЭС, обычно проверяющие на педикулёз.
Едва-ли они пришли по сговору с директором, просто их послали так вовремя. Тут мне можно было бы помочь, если бы…
— Надежда, помоги! Ты же детей принимала ещё со мной,'— позвонила я новому завхозу — по старой дружбе. — Пока я СЭС придержу, пробегись, высади тех, кто с гнидами. А то моей тёте Вере это не под силу.
— Извини, Наталья, — ответили мне на другом конце провода. — Я занята, и этого сделать не смогу.
Комиссия, конечно, почти всех вшивых «клиентов» нашла.
— Как это так, Наталья Петровна? Уже года три у вас ничего не было, и вдруг… Вы уж извините, но мы вынуждены всё в акте указать.
— Делайте, как положено, — сказала я. — Я исправлюсь.
Снова написали акт, и снова возмущалась директор. Комиссия по педикулёзу ушла. Директор вызвала меня к себе в кабинет, примерно через полчаса..
— Наталья Петровна, я хочу вам сказать, что, как врач, вы меня устраиваете. В нашем интернате — вы на месте, и мне спокойно за медицинскую часть нашего учреждения. Но вы должны знать, что у вас — уже два выговора и штраф. В среду, после пятиминутки, это пойдёт в приказ. А в четверг к вам придут проверять прививки. И, я уверена, найдут там у вас немало нарушений. Я думаю, что это будет третий ваш выговор, и я просто уволю вас, уволю по статье. Если только вы мне не скажете в среду, что вы, наконец, будете жить нормально, как все люди. Так что, вы подумайте об этом хорошенько. И сделайте правильные выводы.
— Я ведь думала, прежде чем прийти к вам, Галина Николаевна. Я думала, прежде чем начать проверять кухню, — сказала я.
— Вы решили предпринять попытку изменить мир?
Я не замахиваюсь на мир, — сказала я. — Но я живу так, как я могу жить.
— В любом случае, у вас есть время. Подумайте ещё немного.
— Галина Николаевна! Но ведь и у вас оно есть, это время!
— До свидания, Наталия Петровна. У меня ещё много дел, — сказала директор.
И на этом разговор был закончен.
Не могу сказать, что я не ожидала чего-то подобного. Но чтобы так сразу, и с таким напором…
Значит, я попала в точку. В самое больное их место я попала. И, теперь уже, не было мне пути назад.
Как ни странно, сильнее всего мне было обидно за Надю. Как же ты могла, Надюша. Купили тебя, купили с потрохами. Вот оно, предательство. Вот она, свобода выбора. И моя Надюша выбрала.
Да, выбрала. Прости, Господи…
И за директора мне тоже было обидно.
Я ведь не могла не видеть её сильных сторон. Крепкий, целеустремлённый характер. Ум, проницательность. Умение управлять людьми. И ведь она справляется с интернатом, умеет вести дела. Что есть, то есть. И если бы эта сила… Если бы эта сила действовала бы по Божьим законам — я первая пошла бы в подчинение такому директору. А она бы могла… Как бы могла она! Но нет! И эта сильная женщина — тоже сделала свой выбор.
Так что же мне делать? Как быть?
Во вторник утром я пошла в церковь. И когда молебен закончился, я подошла священнику. Видимо, что-то такое было написано у меня на лице, что священник остановился.
— Батюшка, мне надо поговорить с вами. Священник постоял немного и сказал:
— Пойдём со мной, в трапезную.
И там, в церковной трапезной, за широким столом, я рассказала пожилому и усталому батюшке всё, что случилась со мной. Всё, что случилось на интернатской кухне.
— Как поступить мне, батюшка? Как сделать, чтобы это было — по-Божески?
— Да, положение твоё нелёгкое. И доказательств — действительно, нет. Хотя заявление в прокуратуру можно было бы написать.
— Они выиграют все суды. У них там покровители и защитники.
— Пожалуй, что так. Значит, директору ты уже говорила… Ну что же, пусть будет, как в Библии сказано. Сказала наедине, а теперь — скажи в собрании. Всё скажи, на своей пятиминутке. Перед всеми, вслух.
— Тогда мне придётся уволиться. Или ждать, пока по статье уволят.
— Это так.
— Да я бы уволилась. Но мне детей жалко. Я к детям привязана. Там — и сироты у нас. Хочу помогать…
— Эх, милая! — сказал священник. — Помнишь ли, что Господь сказал: «нищие — всегда будут средь вас. Меня, меня сохраните в своём сердце», — вот что он сказал. И всё, что нужно, будет у вас. Кому — сироты, чтобы им помогать, кому — нищие. Кому — служить, кому — книги писать. Будут тебе сироты, если будет воля Божья на то. Иди, иди с миром.
Иди, Господь с тобою.
И батюшка благословил меня.
Потом я позвонила Васе, на объект. Вася всё понял, с полуслова.
— Давай, давай, — сказал он. — Хватит тебе, вытаскивай вторую ногу. Хорошо, что жива, и хорошо, что не тюрьма. И не психушка. А со всем остальным — справимся, я думаю. Давай.
Господь со мной, чего устрашуся?
Я сказала всё, вслух, в среду на пятиминутке.
И про двойную бухгалтерию, и про кости в холодильнике, и про запуганных, «ручных» кухонных. Про то, как кладовщик — не додаёт, или забирает часть продуктов. И про «ручного» завхоза. И про молчащих воспитателей, не имеющих сил поднять головы — из-за своей нищеты.
С видом хитрым и злорадным сидела «старшая». Теперь она знает все механизмы воровства и, возможно, попытается использовать эти знания в своих целях. А может, и нет. Может, просто будет теперь в доле, как и все, здесь сидящие. Кроме завуча.
Так, как будто её не касается, сидела завуч. Завуч довольствуется тем, чем ей разрешено быть. Хоть бы и директорским эхом…
Опустив голову, сидела Надя, новый завхоз.
Нервничала бухгалтер.
Постоянно хотела прервать меня «шефа», наступая довольно нагло, но я продолжала говорить, и она замолчала.
Тогда вступила в бой кладовщица — злобно, круто прерывая меня. Но я остановила её, когда сказала и о машине гуманитарной помощи. Что из того, что пришло к нам, в этой большой машине, получили дети?
Почему никакая комиссия не может подобраться к нашей кладовой? Кто же стоит за всем этим, как стена?
— И напоследок… Галина Николаевна, я хочу сказать вам — нельзя воровать у сирот. Честное слово, вы же крещённая. Будет и над вами Божий суд, и тогда не помогут вам ни знакомые в прокуратуре, ни свои люди в СЭС.
И всё. И я положила на стол заявление об уходе, с дополнительным пунктом. Просьбой — не отрабатывать две недели, необходимые по закону.
Все молчали. Да и что было говорить, после всего сказанного. Директор сидела за своим столом с видом задумчивым и постукивала карандашом по столу. Заявление моё она взяла, как будто нехотя, и довольно долго читала его. А потом подписала. Размашисто, чётко.
Всё, это было всё. Я закончила свою работу в интернате.
Там, в глубине души, нет-нет, да и всплывала мысль о прокуратуре, о суде и справедливом возмездии, о наказании виновных…
О том, как я их наказываю… или о том, как с ними что-то плохое происходит, а я говорю им: «Вот, вы сирот обижали, меня прогнали, и за это вам… и вашим детям… за это…»
Как бы я порадовалась, видя их поражение! Их наказание! Их унижение! Какой бы сильной, какой правильной и справедливой я бы себя почувствовала! Я!
Несколько раз прокрутилась эта мысль в моей голове. Может, я бы и приняла её, но она была слишком навязчива, и я, мало помалу, начала её узнавать.
«А, это ты! — мысленно сказала я ей. — Укради селёдку, да?»
Да, это была она. Она приняла совершенно другие очертания. Она грела моё самолюбие, моё тщеславие и мою гордыню.
«Укради селёдку! Накажи их… Ты ведь лучше их… Укради селёдку! Возгордись собой!» Эх, ты…
«Мне отмщение, и Аз воздам».
Забыла, забыла. Вот в чём мудрость. Опять, опять — точно так, как и Тоха, я не знаю всего, а только — маленькую, маленькую часть.
Итак, во всём происходящем — только маленькую, маленькую часть.
Поэтому и говорят мне, чтобы я не забывала: «Мне отмщение, и Аз воздам». Тебе, Господи. Ты воздашь всем нам — и мне, и им.
Эх, ты! Тоха великовозрастная. Маленькая, голая, но с претензиями…
На следующий день я пришла в интернат чтобы собрать вещи, и попрощаться с людьми. Я обошла всех воспитателей, выслушав в свой адрес массу сожалений и добрых пожеланий.
— Может, не надо? — говорили мне. — Всё ещё устроится… Не торопись, ты же детей любишь…
Я зашла к директору ещё раз, придумав смешной предлог. Я думала: может, директор скажет мне — оставайся, Наталья! Мы сделаем всё, как надо. Мы будем честны. Здесь, на своей кухне. Мы перестанем «брать» и вести двойную бухгалтерию. Да, да. Святой кладовщик…
Нет, этого не случилось. Я вышла из кабинета, на этот раз, уже насовсем.
Нельзя быть — и нашим, и вашим. Нельзя одновременно служить и Богу, и Маммоне. Нельзя врать…
Но как же тяжело покидать то, что любишь… Тяжело уходить, видя, что всё остаётся на своих местах. «Мне отмщение, и Аз воздам». Тебе, Господи! Тебе! Верую, Господи, и помоги моему неверию…
Сейчас, ещё чуть-чуть. Как трудно уйти… Я сидела в своей, практически пустой, «келье». Сверху, на сложенные вещи, я положила в сумку «Умиление».
Прости меня, Матушка Богородица, если я сделала что-то не так… И ты, отче Серафиме, прости. Эта школа — не для умных…
Не для умных, и не для праведных. А как раз для тех, кого пришёл Ты, Господи, призвать к покаянию. К обучению, к размышлению. Моя школа — не для умных, и не для праведных. Школа для грешных…
И тут в дверь постучали, и заглянула «шефа». Она не вошла, а просочилась бочком и присела за пустой стол.
Наталья, прости. Я не думала, что всё так закончится. Что тебе уходить придётся… Прости, за журнал-то… — сказала она. — Но я ведь — лицо подневольное, ты пойми…
Да я знаю. Мы все всё понимаем, и сами выбираем, что нам делать. Я, в общем-то, стараюсь ни на кого обиды не держать. Только пока ещё рана такая свежая, что лучше не теребить.
— Я тоже увольняться хочу, — сказала «шефа». — Не держи на меня зла… Я тебе всего хорошего желаю. Прости.
И «шефа» вышла, так же, бочком, как и вошла.
«Старшая» простилась со мной официально, уже в дверях, сказав пару казённых, положенных по случаю слов.
Уже когда я выходила за территорию, у самых ворот меня догнал запыхавшийся Тоха.
— Наталья Петровна, Наталья Петровна! Вы что, уволились?
— Ты же знаешь.
— Но почему?
— А за масло, в вашу кашу. Помнишь, мы говорили о воровстве? Вот за это и убрали меня.
— Я знаю! Вы когда проверяли — они не могли воровать! Это все знали!
— Вроде того. Да ладно, это тебя почти не касается. Ты — лицо самостоятельное, будешь учиться, и девятый заканчивать, без проблем. На зимние каникулы — остаётся сборная группа. Так что, всё будет в порядке. Ну, ладно, иди сюда, чудушко моё! — сказала я и обняла своего блудного сына, Тоху.
Обняла крепко, как могла.
— Иди, Тоха! Да не забывай, о чём мы с тобой говорили. Пытайся по заповедям жить и Богу молись, если в чём сомневаешься.
— Я помню. Только не получается.
— Получится. Ну, всё, иди с Богом, иди скорее.
И я быстро пошла из своего родного интерната, по направлению к дому.
И, уже за интернатским забором, заплакала. Почти в голос, навзрыд. Там, сразу за интернатом, в маленьком скверике, я долго сидела на скамейке, пока полностью не взяла себя в руки.
Кажется, я почти додумала ещё одну мысль.
Всё, всё правильно. Только так и не иначе должно было быть.
Спасибо, Господи. Спасибо за всё. Прими же, матушка Богородица, мой интернат под свой святой покров. Не оставь сирот, не оставь и сотрудников. Помилуй их, Господи, иже веси судьбами. И прости меня, за слабость мою, если что-то сделала я — не по Божьей воле.
И я теперь буду ждать, куда Ты призовёшь меня, грешную рабу Твою Наталью. Усталую рабу Твою, Господи.
Призови меня, Господи, в тот сиротский дом, на ту ровную койку у окна, куда смогу я, сирота Твоя, сложить усталую свою голову, и дай мне, Господи, честного директора и доброго воспитателя.
Призови меня, Господи, в тот сиротский дом, где я сама наберу персонал для служения. И поваров, и кладовщика, и врачей, и сама буду им честным директором. Призови меня туда, куда мне надо теперь идти. Да будет воля Твоя…
По дороге к дому я снова проходила мимо того же ларька, где когда-то покупала сахар.
Я подошла к ларьку. Копчёная селёдка снова смотрела на меня со своего белого лотка.
«Ну, погоди!» — мысленно сказала я селёдке. — «Пришло время мне добраться до тебя!» А вслух я сказала продавщице:
— Мне селёдку, пожалуйста! Нет, две! И сгущёнки банку… Две!
Потом я купила ещё бутылку вина. Муж должен был приехать вечером из командировки. Будет у нас сегодня праздник. Праздник по случаю вытаскивания второй ноги. Нет, ну как, всё-таки, стало здорово! Как легко стало идти!
Примерно, так. Вот я шла раньше по колено в густом, вязком болоте. Шла, шла… А теперь — я иду по сухой, чистой земле. И поэтому — мне так легко, так чудесно! Чудесно — и ногам, и сердцу!
Нет, конечно, скорее всего, я всё ещё в болоте, только, может, не в таком вязком. Я его просто не вижу, не чувствую пока. И, всё равно, здорово!
Я медленно подняла ногу и медленно поставила её на асфальт… как в замедленном кинокадре… Как легко….
Со стороны, возможно, это выглядело странным. Хождение по асфальту… По асфальту, а не по болоту…
И тут я подумала: что чувствовал апостол Пётр, ступив на воду? Какое счастье? Какую лёгкость? Лёгкость — непосильную для простого смертного, каковым он был тогда. И ты, Мария Египетская, идущая по водам, и ты, батюшка Серафим, поднимающийся над полом во время молитвы… Господи! Господи! Благословенно имя Твоё, и да приидет царствие Твоё, и да будет Воля Твоя, яко на небеси, и на земли…
Две недели я сидела дома. А потом пошла на работу. Пошла на «Скорую» и устроилась на подмену.
Обещали мне ещё и место в стационаре, в отделении для старших детей. Там доктор собиралась уезжать, с мужем, в другой город. Только надо было подождать, пока она уедет, месяца два подождать.
А ведь нет лучшего места для ожидания, чем «Скорая». Будет мне — и дорога, и молитва. Всё будет, только не будет моего интерната.
Вот ведь как получилось! И работу любимую потеряла, и подругу. И даже — сироту не смогла усыновить.
Остались со мною мои ближние — муж, сыновья. Профессия осталась… Не так уж и мало. И, самое главное…
То, с чем нельзя утерять связи, даже если придётся терять в этом мире всё, одно за другим. Как бы трудно мне не было, как бы не было тяжело — не оставляй меня, Господи!
Не оставляй меня, когда я не знаю, как мне быть. Не оставляй меня, когда я колеблюсь и сомневаюсь. Не оставляй меня, когда я ошибаюсь. Не оставляй меня, когда я трушу, или когда я загоржусь.
Не оставляй меня, Господи.
Вечером в пятницу, уже в середине холодного февраля, когда мы только собирались ужинать, в дверь позвонили. — Кто это там? — заворчал Васька младший и пошёл открывать. — Мама, иди сюда!
Я вышла в прихожую. В дверном проёме, освещенный теплым светом из прихожей, стоял Тоха.
— Здрасьте… А можно мне к вам… На выходные… Меня Елизавета Васильевна отпустила, под честное слово… Я бы и раньше пришёл, только боялся…
Вася старший поднялся из-за стола и тоже вышел в прихожую.
— Ну-ну… — Сказал он. — Тоха явился. Явился, не запылился. А как же твоя «прикольная» жизнь? Или ты натворил чего, а к нам прятаться пришёл?
— Нет, я ничего не натворил. Можете Елизавете Васильевне позвонить…
— Звонить мы не будем, — сказал Вася. — Ты — уже не ребёнок. И мы — всё те же. Это ты понимаешь, Антон? Или нет? И как мы относились к жизни, так мы к ней и относимся. Как любили детей, так и любим, и как требовали от них, так и требуем. И ты — должен понимать, куда пришёл. И зачем. А если посидеть да уйти — то лучше уходи сразу. Не надо у нас «пересиживать». Жить надо.
— Я знаю, — сказал Тоха. — Я знаю, куда пришёл.
— Тогда — входи. Чего стоять на пороге. Ставь, мать, на стол ещё одну тарелку.
Аминь.
Многократно воздыхал я, быв связан не железом, чуждою рукою, но моею волею железною: хотение моё враг захватил, из него сделал для меня цепь, которою и связал меня.
Бл. Августин.
Всё ниже падает душа,Всё выше — ангелы поют.Стихи забытого поэта.
Жила-была на белом свете молоденькая девушка. Шурочкой её звали. Жила она себе, жила. Жила в Москве, в столице нашей Родины. Хотя вполне могла бы жить и в каком-нибудь другом городе.
Никакими особыми талантами наша Шурочка не отличалась. Была она не хуже, и не лучше других. Мать ей так и говорила: «Нечего выпячиваться! Старайся быть — как все!»
Про это «как все» — в детстве Шурочке всё понятно было. Все на празднике в белых рубашках — и Шурочка в белой рубашке. Все в первый класс с книжками и тетрадками — и Шурочка так же, и туда же. Как все, так и Шурочка.
Но, чем старше Шурочка становилась, тем эта самая, можно сказать, главная родительская установка становилась всё более и более расплывчатой.
А вообще, если подумать, да вспомнить… Скажите честно, вам так никогда не говорили? Разве вам никогда не говорили: «Успокойся, и будь, как все?»
Говорили, наверное. Это — общая проблема. У всех. И всё-таки, как же это — «как все»? Что это значит — «как все»?
Для одного человека — это значит: машина, дача, престижное место работы, любовница (или любовник). Или что-то другое, но в этом же роде.
Для другого — бутылка водки, и компания собутыльников вечерком, а для третьего — модный ночной клуб, «тусовка», и всё, из этого вытекающее.
Для четвёртого — работа, наука, профессиональный рост.
Для пятого — работа «не бей лежачего», диван и телевизор…
Для шестого…
Впрочем, стоит ли перечислять? Всё равно, каждый из этих людей, если вы его спросите, скажет вам одно и то же:
«Я — как все!»
Наверное, дело обстоит так: существуют группы людей, для которых это «как все» является одинаковым. Вот так люди и собираются группами, согласно тому, какое «как все» является для них самым главным.
Молодых только жалко. Многим бывает поначалу трудновато. Пока поймут они, какое из этих «как все» для них самое главное… Мечутся, бывает, набивают шишки. А бывает, и ломаются.
А бывает и так, что живут люди всю жизнь, до старости, не с теми и не так, как просит их душа. В другом жизненном пространстве — там, где совсем другое «как все» является главным.
Да, бывает. Потому и мечутся люди, что чувствуют, что должен быть для всех людей — один закон. Одно, большое, светлое, чистое «как все». Единое, неделимое. Образ и подобие.
И никакое другое «как все» в мире не может нам его заменить. Как бы мы не пытались обмануть себя, и как бы не старались что-то другое считать главным для себя.
Так вот, о Шурочке.
Мать Шурочки долго устраивала свою судьбу. С самого раннего Шурочкиного детства, и до тех пор, пока Шурочка, подрастая, начала кое-что в этом понимать.
Сначала Шурочка понимала совсем немного, а потом — всё больше и больше. А мать всё устраивала и устраивала свою судьбу, и всё никак не могла её устроить.
Бывало, садится мать у телефона, и начинает какой-нибудь подруге перечислять: как он, да что он, и что у неё с ним, и как она его, и как он её…
И тут же другой подруге перезванивает, и говорит — кое-что так же, как и первой, а иное — и совсем наоборот.
И снова заводит разговор на полчаса, и снова кричит в трубку, что он «гад и сволочь». Или — что он женат, или — что он разведён. Или — что у него ни гроша за душой.
Это Шурочка тоже научилась понимать. Правда, значительно позже.
Когда Шурочка ещё совсем маленькой была, и совалась к матери со своими маленькими проблемками, особенно во время этих бесконечных разговоров — мать просто отшвыривала Шурочку от себя, как котёнка.
— Иди, займись чем-нибудь! — говорила при этом мать.
Те же самые слова, только с фальшиво-лебезящими интонациями, произносила мать, когда очередной «он» появлялся на пороге их большой, но плохо убранной и плохо обставленной трёхкомнатной квартиры.
— Иди, и займись чем-нибудь!
И затем — стук плотно закрываемой двери. Затем — в кровать пораньше, рано погашенный свет в детской комнате и таинственные шорохи за дверью.
Шорохи за дверью, с течением лет, становились всё менее и менее таинственными, и только слова оставались всё теми же:
— Иди, и займись чем-нибудь!
Можно сказать, что эти слова были девизом Шурочкиного детства, а потом — и ранней юности.
Даже сейчас Шурочка ещё вздрагивала, если при ней кто-нибудь произносил эти самые слова, подобные паролю: «Иди, и займись чем-нибудь!»
Шурочка теряла на мгновение способность двигаться и соображать. И единственный вопрос заполнял в это мгновение всё её существо, совершенно пустое изнутри: «Мама, а чем мне заняться?»
Ответа на этот вопрос не было. Его не существовало в природе, этого ответа.
«Ты что, не знаешь, чем тебе заняться?»
«Нет, мамочка!»
Нет, мамочка. Нет, мамочка… Нет…
Потом мать, наконец, устроила свою горемычную судьбу. Она нашла себе мужа, а Шурочке нашла отчима. Мужик был разведённый, и, в принципе, положительный. Пил он в меру, не курил, но в деньгах был весьма прижимист, и сам держал в руках семейный бюджет. Выдавал матери различные суммы денег, на различные нужды. На питание, на одежду, на развлечения, и т. д.
Т.д. — это и была Шурочка, надо понимать.
У отчима была своя дочь, от первого брака, которой он помогал, но тоже — строго дозировано. Шурочка и тут оказалась… как бы это сказать… не то, что лишней, но не очень-то и нужной. Ни отчиму, ни матери…
Нет, никто не прогонял её напрямую, никто не попрекал куском. Но была она, в своей семье, всегда в уголке, была она всегда — где-то сбоку. Научилась не вылезать, не мешать, не мозолить глаза, не надоедать, не просить, не раздражать…
' Последнее, правда, получалось хуже всего. Например, не вылезать — это в наших силах. Но что мы можем поделать, когда кто-то раздражается, глядя на нас…
Короче, изо всех своих силёнок старалась Шурочка научиться «заниматься чем-нибудь». Однажды, в процессе этих усилий, Шурочка, просто и спокойно, поняла одну вещь.
Она поняла, что не любит свою мать. Ей было лет четырнадцать, когда она посмела это понять. И Шурочка страшно испугалась того, что поняла.
Она давила и душила в себе эту мысль, вызывая в своей памяти моменты, когда мать была с ней ласкова, когда мать заботилась о ней, но…
Иногда Шурочке казалось, что ей удалось вызвать в своём сердце любовь к матери, и Шурочка радовалась. Но мысль о нелюбви всплывала снова и снова, и Шурочке пришлось научиться жить, постоянно отгоняя эту мысль от себя.
Ей пришлось научиться жить с этой мыслью, как и с вечным отсутствием ответа на вопрос: «Мамочка, а чем же мне заняться?»
Однако, данное открытие никак не проявилось внешне, и нисколько не изменило Шурочкиного «примерного» поведения.
Шурочка росла «хорошей» девочкой. Мать строго следила за тем, чтобы Шурочка всё делала «правильно» и «как надо». Матери надо было устраивать свою судьбу, и для этого нужна была хорошая, прямо таки образцово-показательная дочь. Шурочка и была такою. Она была такою на самом деле, а не для показухи. Только вот… Нелюбовь…
Нелюбовь сидела глубоко, в самых недрах Шурочкиной души. И от этого Шурочка очень, очень хотела полюбить, хоть кого-нибудь. Иногда ей казалось, что если она хоть кого-нибудь полюбит, то и любовь к матери — вернётся к ней.
А иногда ей было страшно. Ей казалось, что если она не любит даже собственную мать, то не сможет полюбить уже никого. Да, тут было чего бояться.
Пару раз Шурочка пыталась влюбиться. В одноклассников. То в одного, то в другого. Но, удивительное дело — ей всегда была понятна вся несерьёзность этих «любвей». Вся их игрушечность, что ли.
И ещё была одна особенность, которая удерживала Шурочку от всяких опрометчивых поступков. Это были строгие моральные правила, привитые матерью. Да, Шурочка с самого детства хорошо знала, как поступать правильно, а как — не правильно. Этого у неё было не отнять.
Шурочка никогда не теряла головы, и поэтому девчонки из класса делились с нею всеми деталями своих собственных «романов».
О, Шурочка быстро научилась советовать! Ведь очень легко давать советы, как преодолеть несчастную любовь, когда ты никого не любишь сам! Очень приятно смотреть свысока на того, кто мучается «от любви», даже если эта любовь и гроша ломаного не стоит.
Какая ерунда эти Петьки и эти Вовки! Разве стоят они наших чувств, разве стоят они наших слёз? Когда не любишь — легко советовать, как поступить правильно!
— Шурка, какая ты умная! — говорили девчонки. — Какая ты молодец!
Роль советчика льстила Шурочке, уважение подруг поднимало её в собственных глазах, но… Если бы не эта нелюбовь!
Если бы не эта нелюбовь, сидящая там, в глубине, и отравляющая Шурочку своим существованием!
Если бы не эта тайна, не этот червячок, сидящий внутри…
Шурочка всегда хорошо училась в школе, всегда вовремя готовила уроки, даже в старших классах. И профессию себе выбрала такую: спокойную и «сидячую». Бухгалтерскую. Учёт и аудит. И в институт поступила легко. Не высовывалась, на МГУ не замахивалась. Училась себе потихоньку.
Когда Шурочка сдавала первую зимнюю сессию, в семье произошло несчастье. Дочь отчима, от первого брака, вместе со своей матерью и её новым мужем, попала в автомобильную катастрофу.
Они погибли, погибли все трое на обледенелой подмосковной дороге. Их «жигуль» занесло, и они, на полном ходу, врезались в гружёный КАМАЗ.
Бедный Шурочкин отчим переживал, плакал и мучился. Ведь он любил свою дочь и чувствовал себя виноватым перед нею.
Надо ещё сказать и о том, что, после развода с первой женой, за отчимом осталась маленькая однокомнатная квартирка. Отчим как получил её по обмену, так и не жил в ней ни дня, а сразу переехал жить к Шурочкиной матери. Сдавать свою квартирку он не хотел, а в перспективе она предназначалась для родной дочери отчима.
А тут…
Отчим не мог смотреть на Шурочку. Вопрос, который более всего мучил отчима, был такой: «Почему? Почему Шурочка продолжает жить, ходить, смеяться, готовиться к экзаменам, ездить в институт, а его родная дочь…» И Шурочка старалась совершенно не показываться отчиму на глаза.
Отчима никто и не просил, он сам предложил. Предложил, чтобы Шурочка переехала в его однокомнатную квартирку.
— Может, я и перепишу мою квартиру на тебя. Раз уж так вышло… — сказал он Шурочке. — Потом перепишу, когда институт закончишь. А пока — переезжай, да живи. Взрослая уже. Не будешь тут… глаза мозолить…
— И правда, Шура! — поддержала отчима мать. — Переезжай! К институту ближе. Деньги тебе будем давать, понемногу, конечно. А дальше — на работу устроишься, и на свои хлеба перейдёшь…
Иногда Шурочка думала о том… как бы это сказать… «Вот я не люблю мать, — думала Шурочка, — а мать? Мать-то меня любит?»
Иногда Шурочке казалось, что мать не любит её даже больше, чем она сама не любит мать. Иногда Шурочке было стыдно так думать о матери, и она искала ей оправдания: «Мать меня любит, только занята… мать меня любит, только не хочет отчима раздражать… мать меня любит, только воспитывает… и т. д., и т. п.»
Чем старше становилась Шурочка, тем реже она задавала себе эти вопросы, и тем реже придумывала на них ответы.
Задавай, не задавай вопросы — всё равно ответы были ясны.
Ответы на «любит — не любит» читаются сердцем. И Шурочка с сожалением и привычной болью призналась себе, что давно уже знает все ответы.
Поэтому она и не сомневалась в том, что мать поддержит отчима.
«Да, наконец-то я перестану мозолить им глаза», — подумала Шурочка, и сказала:
— Спасибо. А вообще… поверьте, мне жаль… так жаль…
Шурочке, и правда, было жаль безвременно погибшей дочери отчима, чьё место ей пришлось занять, волей-неволей.
И, почему-то, себя было жаль… И уезжать из дома было жаль, очень жаль. Казалось Шурочке, что это — насовсем, навсегда. Как будто обрывалась тоненькая ниточка, которая связывала её с матерью.
Обрывалась надежда — вновь обрести потерянную любовь…
Шурочка представляла себе обледеневшую дорогу, последний скрип тормозов, последний удар, боль, крик погибающих людей…
И ей казалось, что там, на месте той, почти незнакомой ей девушки, должна была быть она. Она, Шурочка.
«Вот, тогда бы я точно никому не мешала — думала Шурочка. — Тогда бы мама опомнилась, да начала бы плакать по мне… Тогда бы пожалела она, что меня не любила!»
Но это были глупые, детские мысли. И толку от них — никакого не было.
Потому, что человек предполагает, а Бог располагает.
Так, ни жданно, ни гаданно, оказалась Шурочка, в середине первого курса, одна в однокомнатной квартире. Одна, совсем одна!
То, о чём её однокурсники, в массе своей, не смели и мечтать, — Шурочка получила просто так, волею судьбы, не прикладывая к этому никаких усилий.
Начала Шурочка потихоньку обживаться, устраиваться в своём новом жилище. Мебель в квартирке была. Старая деревянная мебель, облупившаяся от времени. Шкаф с мутноватым зеркалом и скрипучими дверцами, буфет со старой посудой и даже комод с пустыми ящиками, застеленными по дну старыми газетами. Числа на этих газетах были примерно тех лет, когда Шурочка родилась.
В нижнем ящике старого комода Шурочка нашла такую же старую, а, может, и ещё более древнюю икону, в простой деревянной рамке, под стеклом. Строго говоря, это была даже не икона, а пожелтевшая печатная репродукция иконы, изображающая Богоматерь с младенцем.
Шурочка стёрла с иконы пыль и поставила икону на комод. А старые газеты собрала и сложила их в нижний ящик комода.
Кровать была такая же старая, как и всё остальное. Большая, двуспальная кровать, застеленная скромным гобеленовым покрывалом. Круглый стол, покрытый зеленоватой клеенкой в клеточку. Вот, собственно, и всё нехитрое убранство.
Телевизор ещё был, телевизор, который стоял пока на полу. Телевизор Шурочка привезла с собой. Мать отдала ей второй домашний, с небольшим экраном. Пока Шурочка не купит свой.
И на кухне почти ничего не было. Только старый кухонный шкаф, маленький столик, маленький, обшарпанный холодильник, да газовая плита.
Как зачарованная, передвигалась Шурочка по чужому жилищу. Ей казалось, что смотрят на неё из углов все те, кто жил здесь раньше, до того, как она, Шурочка, вошла сюда, под эту крышу.
Кто открывал вас, дверцы старого шкафа? Кто спал на этой кровати? Кто крестился перед иконой?
Может быть, квартирка эта ждала законную наследницу, дочь отчима? А пришла сюда она, Шурочка, не жданная, не званная… Как всегда…
— Не гони меня, — сказала Шурочка вслух, обращаясь к старой иконе, смотрящей на неё с комода. — Я не хотела, чтобы она погибла.
Икона не ответила, но Шурочке показалось, что Богоматерь посмотрела на неё благосклонно. Ну, не то, чтобы совсем благосклонно, а как бы говоря:
— Ну что мне с тобой делать? Живи. Человек предполагает, а Бог располагает. Только не делай глупостей, раз уж в живых осталась ты, а не она!
— Ладно, я постараюсь, — ответила иконе Шурочка, и ей стало немного спокойнее на душе.
«Ладно, надо жить. Сейчас я всё вымою, вычищу. Куплю новые шторы, да привезу кой-чего из дома. И буду жить, да радоваться. Вон, наши все, в институте, мечтают одни пожить! Девчонки вообще мне завидуют! Кого хочешь, и когда хочешь, можно приглашать. Хочешь — девчонок, а хочешь — парней! Да! Парней можно приглашать!»
И Шурочка представила себе… как может быть здорово… и, может быть, она позовёт сюда того, кого полюбит…
Не было ещё любимого у Шурочки. Не было ни любимого, ни просто «бой френда», дружка — как это теперь называется.
В школе-то Шурочка всем советы давала. Всем говорила, что считает эти «любви» ниже своего достоинства. Может, окружающие этому и верили.
Но в глубине души Шурочка точно знала, что мешает ей пуститься, сломя голову, в любовные приключения.
Больно было Шурочке это сознавать, да ничего не поделаешь. Из песни слова не выкинешь, как говорят. А мешал ей эдакий трудно перевариваемый коктейль: из морали, трусости и нелюбви.
Да-да, именно так.
Из хорошего, «правильного» воспитания, из страха сделать что-нибудь не так, как надо, чтобы не дай Бог, не разозлить мать. И из нелюбви, вечной, мучительной нелюбви… Печальная картина.
Так вот и не «была» Шурочка ни с кем до сих пор.
— Печальная картина, — сказала Шурочка вслух и снова посмотрела в сторону иконы.
Икона ничего не ответила.
— Молчание — знак согласия, — снова сказала Шурочка.
Новая квартира сулила Шурочке новую жизнь. Замирало сердечко, представляя, какой она будет, эта новая жизнь. Такие открывались перед Шурочкой перспективы, такие возможности…
«Хватит мне быть правильной! — решила Шурочка. — Я теперь совершенно свободна и не завишу ни от кого. Хватит мне делать всё, как надо! Они сами меня выселили, и теперь уже — не надо мне их бояться. Я теперь знаю, как я буду жить… Я — сама себе хозяйка! Я буду — как все!!»
И Шурочка отбросила сомнения. Она принесла из ванной ведро воды, тряпку и врубила магнитофон на полную громкость.
Магнитофон у Шурочки был свой, подаренный ей на день рождения.
Итак, Шурочка врубила магнитофон на полную громкость, и музыка взревела.
«Я буду, как все!», «Я буду, как все!» — ревела музыка.
Шурочке казалось, что именно это поют визгливые певцы на своём иностранном языке. И она стала им подпевать. Ни в склад, ни в лад, честно говоря. Зато — с душой!
Конечно, конечно. Если с нелюбовью всё довольно сложно, то вот трусость и мораль — они ведь в нашей власти, не правда ли?
Хотя бы частично, не так ли?
Отбросить эту мораль или принять? Отбросить трусость или продолжать бояться, как и раньше?
Что для вас главное, а? Что вам нужно для новой жизни? Для того, чтобы быть — «как все»?
Полы блестели, магнитофон гремел. Новая жизнь — началась!
Народ в группе обрадовался Шурочкиной новой квартире и первым делом предложил «обмыть». И как только в пятницу закончились лекции, идею начали претворять в жизнь.
— Обмыть! Обмыть!
— Шура, не откладывай! — кричал громче всех Славка Васильев. — Не откладывай, а то барабашка шалить будет!
— Налить барабашке! — поддержали и остальные.
Славка был парень симпатичный, высокий, белокурый, и всегда очень хотел быть главным. Рвался в лидеры, так сказать. Не всегда у него это получалось, так как он напирал слишком. Так и хотелось его «на место поставить».
Но в этот раз его послушались с удовольствием. Всем хотелось побыть где-нибудь одним, без взрослых. Самим себя хотелось почувствовать взрослыми.
Так и пошли «обмывать», почти все, человек двенадцать. Пятеро ребят, остальные девчонки. Даже Машка пошла.
Машка обитала в Шурочкиной группе как бы «на обочине» и, обычно, в общих увеселениях не участвовала.
То у неё пост, то ещё что-нибудь. Брюк Машка тоже не носила, а носила всегда юбки, причём такие — длинноватые. Длиннее, чем у всех. Да ещё крестилась!
В общем, Машка была верующей, и ходила в церковь. Но она никому особо не досаждала, поэтому над ней в группе просто посмеивались. А иногда и пальцем у виска крутили. Правда, не в глаза, а вслед.
Честно говоря, Шурочке Машка эта была симпатична. И, казалось, что и Машке тоже нравилась Шурочка. Что-то между ними такое было, вроде взаимной симпатии.
Но и для дружбы — тоже чего-то не хватало. По крайней мере, Шурочка… как бы это сказать… стеснялась, что ли…
А если уж быть совершенно честной, то Шурочке не хотелось выглядеть изгоем. Не хотелось быть такой же белой вороной, как Машка.
Несмотря на всю симпатию… Нет, не хотелось!
Шурочке хотелось быть, «как все»! Быть среди всех! Там, среди «всех», мечтала она, наконец, обрести уверенность в себе.
И она уже на это решилась! Всё своё одинокое, всё вы-мученно правильное, всё беловоронье — всё это Шурочке надо было в себе заглушить, забить и затоптать. И как можно быстрее. Ох, как оно Шурочке мешало жить!
«Я буду, как все! Как все!»
Иногда Шурочка даже ловила себя на том, что ей надо, и что ей, можно сказать, даже хочется — стать хуже, грубее и примитивнее, чем она есть на самом деле. А как ещё могла она заглушить в себе всё то, что чувствовала?
Было в Шурочкином сердце то же самое, что было в Машке. Было, было. И Шурочка знала это, и Машка знала. Только Машка не боялась быть «белой вороной»…
Но Машка — это Машка, а Шурочке надо было быть, как все. Какая уж тут симпатия, какая уж тут дружба с этой «монашкой»!
На новоселье Шурочка звала всех, и была рада, что Машка пошла вместе со всеми. По дороге народ скинулся, и купили парням бутылку водки, девчонкам — пару бутылок вина, закуски и торт.
Новоселье началось. Пили в каждом углу новой Шуроч-киной квартиры, наливая вино и водку в старые, разнокалиберные фарфоровые чашки и купленные по дороге пластиковые стаканчики. Поили домового, наливая в углы и водку, и вино, кричали: «Ура!» Музыка гремела, все танцевали, веселились, валялись на Шурочкиной постели и дурачились, кто как мог.
Шурочка тоже танцевала, давая себя обнимать и прижимать. Пожалуй, впервые она давала «так» себя обнимать. Как все.
Бутылки опустошили быстро. Пришлось бежать за «добавкой».
Маша стала собираться домой примерно через час, тогда, когда за «добавкой» побежали.
— Шура, я ухожу, — Маша потянула Шурочку за рукав.
Они вышли в прихожую.
— Маш, да чего ты! Ещё так рано! Оставайся! — разгорячённая Шурочка хватала Машку за руки и пыталась втянуть обратно, в комнату.
Но Маша уже натянула пальто и шапку.
— Нет, Шура. Мне пора. Я должна идти. Я не могу… Тут уже пьянь пошла, ты же видишь. Ты не разрешай им больше за водкой бегать…
— Да ты что, Машка! Весело так! Потанцуем!
— Нет, Шура! Это не танцы, а… Мальчишки-то… Так и лезут… — Машка сделала такое движение руками, как будто хотела закрыться от нападения.
— Да ладно, что ты! Это же они так… баловство одно…
— Вот я и не хочу баловства этого. И тебе… Не надо, а?
Да я же не в серьёз… — Шурочка начала отвечать, Да вдруг осеклась.
«Не в серьёз-то не в серьёз, — подумала про себя Шурочка, а ведь я всю вечеринку на себя примеряла, как это происходит, когда тебя лапают. Привыкала. Вот тебе и не в серьёз!»
— Икона у тебя хорошая, — продолжала Маша. — Это Федоровская Божья Матерь, чудотворная. Помогает в родах, и вообще, во всех начинаниях благих.
— Это не моя, это тут, в квартире была… И вообще, я ещё рожать не собираюсь!
— Всё равно хорошо, — сказала Маша, перекрестилась, потом перекрестила Шурочку и ушла.
Что-то шевельнулось в душе у Шурочки. Сердцем чувствовала она, что права Машка, права. Ведь не зря она была воспитана так, чтобы делать всё правильно!
Пьяная, курящая и орущая компания одногруппников, говоря честно, была не совсем по душе и ей, Шурочке. От табачной вони кружилась голова, и просто мутило. И парни обжимали плотно, неприлично. И ничего хорошего не было в этих прижиманиях. И матерная ругань была Шурочке противна.
Но… Ей надо было быть, как все.
Да, Шурочке надо было быть, «как все», но поначалу ей было трудновато.
«Однако, поначалу трудновато, — подумала Шурочка — Машка ушла, но я же не могу уйти… Это же моя квартира… Нет, ерунда! Я же всё решила. Нельзя отступать!»
И Шурочка заглушила всё то, что Машка расшевелила в её сердце, повернулась и вошла в комнату. Кое-кто танцевал, а человека четыре просто валялись на старой кровати, курили и сбрасывали пепел на пол. Шурочка вплелась в круг танцующих. Мужские руки обняли её за талию. Музыка гремела.
После танца девчонки позвали Шурочку на кухню. — Шурка, иди к нам! Иди, покурим!
Курили в группе трое девчонок. Стриженная очень коротко, худая, «поджарая» Настя Петровская, была в этой маленькой группке заводилой.
— Да я же не курю! — Шурочка открыла на кухне форточку. От табачного дыма щипало глаза.
— Ну, и зря! — сказала Настя, картинно затягиваясь длинной чёрной сигаретой. — В курящей женщине есть шарм. И независимость.
— Это точно, — поддакнула пухленькая и румяная Верочка. — И фигуру сохранишь!
— Ладно, ладно! — Шурочка засмеялась на Верочкино «про фигуру». — Я попозже, попозже!
И Шурочка выбежала из кухни.
Веселье продолжалось.
Расходились близко к полуночи. Может, и ещё бы сидели, да родители стали звонить по мобильникам. То одному, то другому.
— Всё, Шурка, ты как хочешь, а я в следующую пятницу к тебе снова прихожу! — сказал Славка. Он был пьянее остальных, и смешно качался в маленьком Шурочкином коридорчике, пытаясь натянуть ботинки.
— Все, все приходим! — поддержал Славку Вадик Селиверстов, толстоватый «маменькин сынок».
Ух, как хотелось Вадику хоть немного свободы! Как он завидовал Шурочкиной отдельной квартире! Но и пил Вадик из всей компании — меньше всех. Боялся, что дома попадёт.
— Все собираемся! — верещали и девчонки. — Клуб! Клуб будет у тебя, Шурочка! Клуб — «По пятницам!»
— Клуб — «Зелёная пятница»! — с важным видом протянул Арсений, или, по-просту, Аре. Аре был личностью поэтической, эстетической, политической, гомерической и ещё Бог знает какой, но явно не простой, а с закидонами. И внешность у Арсика была соответствующей — он был высок, худ и бледен. Ходил зимой без шапки, закутав горло длинным зелёным шарфом.
Если Славка пыжился, чтобы быть лидером, то Арсик был им, видимо, по рождению. И поэтому он ни прикладывал никакого труда к тому, чтобы завоевать всеобщее внимание. Он просто произносил фразу, иногда и тихонько. Но, почему-то, слышна она становилась всем, и сразу.
Вот и сейчас стоял он в коридоре — высокий, прямой, бледный, с кругами под глазами. Круги, по цвету, были почти одинаковы с его зелёным шарфом. Сигарета дымилась во рту Арсика, и пепел падал на пол прихожей. Арсик брился редко, и щёки его были втянуты и темны.
— «Зелёная пятница», — повторил Арсик со значительным видом.
— А почему «зелёная»? — спросила Людочка Переви-тинова, крашеная блондинка с губками «под Мерлин».
Арсик не удостоил Людочку ответом. Он тряхнул волосами, которые обрамляли его лицо, как на портрете у писателя Н. В. Гоголя. Потом он попытался поцеловать на прощание руку Шурочки, не вынимая, при этом, сигареты изо рта. Это ему долго не удавалось.
И, наконец, он открыл входную дверь, и вывалился на площадку вместе со своей сигаретой и своим длинным шарфом.
— Заседание продолжается! — крикнул Арсик и взмахнул руками.
— Ура! Ура! Да здравствует «Зелёная пятница»! — шумная компания скатилась по лестнице, и всё затихло.
Шурочка вернулась в свою новую квартиру. Грязь была кругом. Валялись пустые бутылки, окурки, пепел. За кроватью Шурочка нашла две длинные чёрные сигареты. Видно, Настя выронила. Шурочка подняла сигареты и положила их на стол.
Остатки еды, стоящие на столе, имели вид совершенно неприглядный. В одной из бутылок осталось немного вина. Шурочка взяла первый попавшийся стакан и вылила в него вино из бутылки. Потом залпом опрокинула стакан и вытерла губы рукавом свитера.
Была она, как ей казалось, совершенно трезва.
И тогда Шурочка взяла чёрную сигарету, спички…
«Может, не надо?» — спросила она себя.
«Нет, надо. Шарм… Независимость…» И Шурочка зажгла спичку, поднесла к сигарете…
Рот обожгло, лёгкие отреагировали болезненным спазмом. Голова закружилась…
Прокашлявшись, Шурочка погасила сигарету в тарелке с недоеденным тортом. Да…
— Да… — сказала Шурочка вслух, обращаясь непонятно к кому.
Икона упала лицом вниз — видно, столкнул кто-то. Шурочка подошла к комоду, подняла икону, посмотрела в глаза женщине, потом — ребёнку.
— Да, видишь, как всё получается… — снова сказала она вслух.
«Вот я и была, как все, — подумала Шурочка, — вот я и была, как все. А теперь вот — пьяная стою. И курить попробовала. И что? И ничего! И даже — всё прекрасно! И танцевала, и целовалась… И со Славкой, и с Арсиком… И что? И ничего! И ничего мне не плохо, и не паскудно… Только самую малость… Я и так… засиделась в девках. Уже на первом курсе, а ещё и не была ни с кем… Нет, всё хорошо, всё прекрасно! Прекрасно!»
И Шурочка снова посмотрела на икону. Брови женщины были нахмурены, но злости не было в её взгляде.
— Ладно, посмотрим! — сказала вслух Шурочка, вздохнула и отправилась на кухню за мусорным ведром, чтобы смести в него остатки новоселья.
Клуб «Зелёная пятница» стал функционировать регулярно.
Нельзя сказать, что Шурочка, особенно в начале, была °т этого клуба в восторге. Шурочка приучена была к труду, и, честно говоря, уборка раз в неделю, после того, как все расходились, была ей совершенно не в тягость. Но свинство членов клуба иногда переходило границы.
Несколько раз её подмывало закончить со всеми этими пьянками и разогнать всех членов клуба по своим квартирам.
Однажды Шурочка так и сказала всем:
— Всё, я больше не могу! И не хочу убирать эту грязь! Вы плюётесь и пепел от сигарет на пол бросаете. И соседи ругаются, что музыка громко играет.
Однако члены клуба бросились уговаривать Шурочку. Обещали стряхивать пепел в пепельницы и даже решили выделять Шурочке в помощь дежурного, чтобы помогал убирать за всеми. Правда, это решение выполнялось, мягко говоря, с трудом.
Да Шурочке и не нужен был никакой дежурный. У неё это в крови было — убирать, и расставлять всё по местам. Это Шурочка просто ещё сомневалась, и искала какую-нибудь приличную причину, чтобы разогнать «Зелёную пятницу». В глубине души противны были ей эти пьянки, и более того…
А что может быть более того?
А более того — пьянки эти становились Шурочке скучны!
Но ей льстило положение хозяйки. Ей льстило некоторое заискивание членов клуба перед ней, как перед хозяйкой. Да и привыкать Шурочка стала. Стала ловить себя на том, что ждёт этих пятниц, как и все остальные. Хоть и скучновато, да ничего же другого нет! Вот и получается — «как все». Как все, так и Шурочка. И Шурочка перестала внутренне сопротивляться.
Но кое-кто из клуба ушёл. Отсеялся, так сказать.
Постепенно определились постоянные члены «Зелёной пятницы». Парней осталось трое. Как ни странно, толстый Вадик отвоевал у родителей право на «пятницу», и приходил на вечеринки регулярно, вместе со Славиком и Арсом.
Девчонок же осталось человек пять, включая Шурочку. «Заседания» клуба стали постепенно приобретать новое направление.
Парочки образовались! Настя с Арсом, Вадик — с толстушкой Верочкой, а Славка — с Людочкой-Мерлин.
Вадик попытался было, поначалу, взять себе в пару Шурочку. Но Шурочка даже представить себе не могла, что можно всерьёз «заниматься любовью» с Вадиком! Вот это уж нет, это уж — ни за какие коврижки!
Деликатно, но твёрдо отвергнутый Вадик переключил своё внимание на пухленькую Верочку, чему та была несказанно рада. Кажется, и Вадик быстро утешился.
Шурочка, конечно, и танцевала, и целовалась со всеми по очереди, но…
И ещё одна девчонка из членов клуба осталась без пары — Светка Сергеева. Но Светка как бы и не проявляла интереса к противоположному полу. Светка, конкретно, брала себе бутылку вина, садилась за стол и, за вечер, потихоньку одна её и приговаривала. Закусывала, в основном, сигаретами. Светка почти не пьянела и снисходительно поглядывала на парочки, уединяющиеся на кухне.
А Шурочка занимала место на своей кровати, курила, потихоньку потягивала вино и слушала музыку.
Однако, пришла весна. И появился он.
Да, он появился весной, когда снег уже растаял, но на деревьях ещё не было листвы. Его привёл Арсик.
— Господа! — сказал Арсик. — Позвольте представить вам моего давнего друга Юрия, с которым я сидел за одной партой. Сейчас он заканчивает, в отличие от некоторых, уже второй курс. Но не у нас.
— А где? — спросила Людочка. — Где же это учатся такие красавчики?
А мы тебе не скажем! — Арсик раскланялся. — А то ты бросишь нас и убежишь туда. Итак, господа! Прошу любить и жаловать! А, в основном, любить! Это вас касается, прекрасная хозяйка! Встречай дорогого гостя! А, главное, гость принёс членские взносы!
— Ура! — закричали все. Взносами были три бутылки вина.
— Один взнос мне! — сказала Светка. — Персонально! Никто не возражал.
Юра-Юра, откуда ты взялся на бедную Шурочкину голову? Эх, почему ты сразу заставил забиться бедное Шу-рочкино сердце?
Нет, не потому, что ты был так красив…
Хотя Юра, конечно, был красив.
Тёмные, прямые волосы. Прямой нос, чуть-чуть смугловатый цвет кожи, и, при этом — пронзительные, большие, серо-голубые глаза.
Нет, не потому, что Юра был красив, Шурочке захотелось зажмуриться. Зажмуриться, или спрятаться.
А ей захотелось спрятаться, или — просто убежать. Потому что, как только взглянула Шурочка на этого парня, так сразу и поняла что сделает для него всё, что он захочет.
Странным холодком повеяло от этой мысли. От того, что Шурочка это поняла, ей и хотелось убежать, но она стояла как вкопанная и смотрела на него.
«Вот ты какая, судьба моя», — подумала Шурочка, беря у него бутылки с вином. Казалось, что молния, видимая глазом, проскочила между ними.
Потом Шурочка поставила на стол бутылки, села к столу и выпила немного вина. Она практически не замечала того, что происходит вокруг.
Ей хотелось ускорить, и одновременно хотелось отдалить то мгновение, когда этот парень пригласит её танцевать. Странное ощущение охватило Шурочку. Ей казалось, что она мчит в автомобиле по ледяной дороге, как погибшая дочь отчима. Её казалось, что она видит идущий ей навстречу гружёный КАМАЗ, и прекрасно знает, что сейчас будет столкновение… но что ничего, ровным счётом ничего уже не может она сделать. Ничего…
А потом они танцевали. Танцевали, танцевали. Они стояли в перерывах между танцами, не разрывая объятий.
Парочки уединялись на кухне, и вечеринка текла, как обычно. Как обычно, часов в двенадцать ночи все ушли, долго толкаясь в маленьком коридорчике и подшучивая друг над другом.
Юрка тоже оделся и вышел вместе со всеми, обещая прийти в следующую пятницу. Для Шурочки же — всё это продолжало происходить, как во сне.
Она осталась в своей квартирке одна и даже не смогла сразу начать уборку, как делала всегда, после ухода гостей.
Через некоторое время она поднялась, убрала мусор из комнаты и унесла на кухню грязную посуду. И в это время раздался звонок в дверь.
Шурочка открыла, не спрашивая. Она знала, кто там. Юра вернулся.
«Надо прогнать его!» — мелькнула быстрая мысль в Шу-рочкиной голове. — «Нельзя, нельзя! Ну и что, что все так делают! Я-то знаю, что так нельзя! Я ведь не люблю его…»
Но вот уже захлопнулась входная дверь, вот уже его куртка упала на пол, не удержавшись на вешалке…
«Как все, как все, как все…»
Вот и стало у Шурочки всё, как у всех. Теперь и она знала, как это бывает. Это — как с сигаретой. Сначала — как бы противно, стесняешься, боишься. А потом привыкаешь, и уже — вроде бы так и надо. И закурить хочется, и забыться, чтобы совесть не мучила.
Чтобы никакой червячок не точил изнутри, говоря: «Что ты делаешь? Ты же знаешь, что так нельзя! Ты же даже не понимаешь, любишь ли ты его! Если любишь, то почему тебе на сердце так тоскливо, так беспокойно? И если это не любовь, то тогда — как назвать всё то, что с тобой происходит? Секс?»
Нет, Шурочке не нужен был секс, как таковой. Может, конечно, он был ей нужен, только во вторую очередь, не в первую. Любви хотела Шурочка, вот чего она хотела. Хотела давно. Сколько помнила себя, столько и хотела…
Хотела и сейчас. А толку? Толку от этого хотения не было никакого.
«Я люблю… — уговаривала себя Шурочка. — Я так люблю его…»
И опять, как и раньше — то верила себе, то не верила. И ждала его прихода, ждала его объятий, ждала тех часов, когда они оставались наедине, и забывала в его объятиях все свои сомнения…
Временами ей казалось, что она счастлива, но — временами ей казалось, что надо как можно быстрее бросить всё это.
Так продолжалось около месяца.
А вот Юрку, казалось, ничего не беспокоило. С родителями он был в ссоре и жил в общаге своего института. Нелегально жил, просто с ребятами из своей группы. А как с Шурочкой познакомился, то, бывало, и у Шурочки жил, дня по два, по три. Совсем переезжать не хотел.
— Хочу свою свободу сохранить, — говорил он. — И не только свою, но и твою!
И он обнимал Шурочку, прижимал к себе. И сразу всё становилось ясно.
И в те дни, когда Юрки не было, Шурочка ездила в институт и рьяно, напористо занималась, стараясь наверстать упущенное. Сдавала коллоквиумы, подтягивала долги. Не за горами была летняя сессия, а Шурочке обязательно надо было сдать её на стипендию. Уж очень мало денег выделяли ей мать с отчимом.
Хорошо, что на «пятницы» не надо ей было скидываться, как хозяйке. А то пришлось бы клуб закрыть, за недостатком средств.
У Юрки же деньги водились.
— Откуда у тебя такие деньги? — спрашивала Шурочка. — Ты же с родителями поссорился! И не работаешь!
— Не забивай свою красивую головку ненужными вещами! — неизменно отвечал Юрка. — Давай лучше вместе будем проматывать наследство американской тётушки!
Проматывать, так проматывать. Пришлось Шурочке в очередной раз согласиться с не зависящими от неё обстоятельствами.
— Нет, скажите вы мне, где, где это люди берут американских тётушек? — только и могла вздохнуть Шурочка. — Почему же это у меня только старая тётка в Рязани?
А Юрка — приносил огромный букет цветов, то шоколадный торт. То билеты на какую-нибудь крутую группу, или тащил Шурочку в дорогой ночной клуб, где они танцевали без устали целую ночь.
Правда, в клубе Юрка иногда отлучался от Шурочки, «тусовался» с какими-то ребятами. И не хотел Шурочку с ними знакомить.
В ночные клубы Юрка приглашал Шурочку не часто, раза три. Да она и сама не очень-то рвалась туда. Ревущая толпа была ей… ну не то, чтобы противна… нет! Просто Шурочка уставала от крика, вони и грома музыки. А Юрка щадил её… так она думала…
А, бывало, приносил Юрка много всяких вкусных вещей — огромные, малоподъёмные пакеты. Мясо какое-то копчёное, рыбу, икру, баночки крабов. Вот было весело их разбирать, эти кульки! Ну, а потом и съедать всё принесённое!
То был Юрка заразительно весел, возбуждён, прыгал, скакал, болтал на разные темы, сверкал глазами. А то мог час просидеть молча, в каком-то ступоре. Или вдруг, посреди всеобщего веселья, мог расчистить себе место на кровати и уснуть. А потом проснуться, и снова влиться в компанию, как ни в чём не бывало.
Да, чего угодно можно было ожидать от Юрки.
Юрка и принёс в очередную пятницу эти сигареты. Или папиросы. Вернее, принесли их Юрка и Арсик.
Юрка и Арсик были на взводе. Глаза у обоих как-то лихорадочно блестели.
Сигарет, или папирос, было пять, и они были сложены в коробочку.
— Тихую музычку поставьте! — скомандовал Арсик. — Радость моя, иди ко мне!
Настя устроилась к Арсику под бочок. Красивой они были парой. Высокий, бледный, худой Арсик, и маленькая, такая же худая, поджарая Настя, с гордо посаженной на худенькие плечи головой. Что-то такое из «серебряного века» приходило на ум при взгляде на эту парочку.
Кто остался на кровати, кто устроился на полу. Так все и расположились кружком. Кажется, только Шурочка не знала, что это за сигареты. Или папиросы.
Нет, ещё Людочка.
— Что это такое, мальчики? — прощебетала она.
— Дитя, это твоя нирвана… — таинственным голосом произнёс Арсик. — Это специальная нирвана для маленьких девочек…
— Ой, а как это? — продолжала щебетать Людочка.
— Это что, наркотики? — шёпотом спросила и Шурочка. У Юры. — Я не буду!
— Да не бойся! Это же марихуана. Слабенькая. От неё ничего не бывает. Ни привыкания, ни ломки. Даже кайфа, и то с первого раза не бывает. Может, со второго. А то — и с третьего. Ты попробуй за компанию, а потом, если хочешь, можешь не курить больше. Вот увидишь, тянуть не будет!
И пока Шурочка решала, как ей поступить, зажжённая сигарета, по кругу, дошла уже и до неё.
«Нет! Нет!» — подумала Шурочка, и поднесла сигарету ко рту. Запах дыма, похожий на запах листвы, сжигаемой по осени, прошёл в легкие без сопротивления.
«Вот тебе и нет» — подумала Шурочка и передала сигарету по кругу.
Как все. Так, как все. Никто не отказался. Все члены клуба сидели с такими лицами… С такими… Как будто ощущали себя «на рупь дороже».
— Кайф! — сказал толстый Вадик. Юрка посмотрел на него снисходительно.
— Если захочешь, будет тебе и кайф, — сказал он.
— Ой, девочки, у меня голова поехала! — воскликнула Людочка. — Ой, как плывёт…
— Правда, плывёт. А хорошо-то как! — поддержала её
Настя.
По кругу прошла одна сигарета, потом вторая. Потом круг рассыпался, и всё пошло так, как всегда. Кто-то танцевал, и очередная парочка «отвалила» на кухню…
— Как ты? — спросил Юрка, когда они начали танцевать.
Шурочка молчала. Ничего такого особенного она не чувствовала. Лёгкое головокружение, и всё.
И всё-таки… Тепло, лёгкость. И оттуда, откуда-то изнутри поднималась весёлость. Эта «весёлость» отодвигала обычную Шурочку на второй план. Шурочка не хотела отступать, но «весёлость» была сильна, и в какие-то мгновения захватывала Шурочку целиком.
— Как ты? — переспросил Юрка.
— Не знаю. Не носи этого больше, ладно?
— Ну да! У меня уже куча заказов, от наших! А ты чего? Боишься, что ли? Я же тебе говорю, что даже привыкания не бывает!
— Да нет… — Шурочка попыталась объяснить Юрке, что ей не понравилось. — Понимаешь, после этого — как будто я — уже не я. А я привыкла — всегда быть я, понимаешь?
— Ты точно обкурилась! Я, не я! Кончай философствовать…
Закончился май. Закончилась и зачётная неделя, начиналась сессия. Шурочка занималась, как могла. Долги были, но их было не много. Вот уже все зачёты были сданы, и Шурочка начала готовиться к первому экзамену.
Юрка куда-то пропал на две недели. Конечно, для сдачи сессии это было весьма неплохо, но к исходу второй недели Шурочка начала волноваться.
Юрка-то исчез, как всегда — не предупредив, не оставив ни адреса, ни телефона. Но на такой срок он ещё не исчезал.
Папиросы он оставил. Полную коробочку — готовых, набитых. Все скинулись, он и оставил — на всех. «Зелёная пятница» функционировала. Теперь, когда занятий в институте не было, собирались не только в пятницу, но и в другие дни.
По-прежнему курили, собравшись в кружок. А потом веселились, танцевали. Всё было так, как всегда. А на время сессии — решили собираться после экзаменов.
Шурочка курила «травку» вместе со всеми.
Однако, в течение недели Шурочка брала из коробочки папиросу, а то и две, и курила одна, без компании. Уж очень грустно, скверно было на душе, когда веселящее действие папиросы заканчивалось. Мало того, что зверски хотелось есть. Почему-то хотелось выть, биться головой о стену, или, на худой конец, просто побить кого-нибудь.
Но стоило покурить, как снова становилось хорошо и весело на душе. И Шурочка уже не задавала себе глупых вопросов: «Где я? Я это, или не я?»
Смешно это всё. Я — это я!
Только Людочка стала отказываться от папирос с травкой. Людочку тошнило и, вместо сидения в общем кругу, Людочка бегала обнимать унитаз. Над Людочкой посмеялись немного и оставили в покое. Ну что с неё возьмёшь, с Людочки-то….
Но куда же пропал Юрка? Даже Арсик не знал.
И Шурочка выпросила у Арсика номер Юркиного домашнего телефона, оставшегося в Арсиковой записной книжке, ещё со школьных лет.
Хоть Юрка и говорил, что с родителями поссорился, но вдруг… Вдруг мать его знает что-нибудь?
На том конце провода отозвался усталый, и какой-то больной женский голос. Но как только Шурочка представилась, голос стал раздражённым и злым.
— Кто? Юрина девушка? А что, у него и девушка есть? Тоже нюхаешь порошок? Или на игле сидишь?
— Что? — Шурочка от неожиданности чуть не выронила трубку. — Ни на чём я не сижу!
— Не сидишь? Ты не наркоманка?
— Нет!
На том конце провода послышалось сопение, потом всхлипывание, и женский голос произнёс сквозь слёзы:
— Ты, может, не знаешь, а он из дома ушёл… почти год назад отец его выгнал… Он сначала марихуану курил, потом таблетки, потом героин нюхал. И он торговал… На дискотеках, и в каком-то клубе ночном… тоже торговал. Потом он колоться стал. Понимаешь ты, или нет! Он наркоман, на игле сидит!.. И отец его из дома выгнал. Так ты не наркоманка? Правда?
— Правда. Я студентка, только не из его института.
— Какого института? Разве он ещё учится? Его же выгнали в прошлом году. Он в прошлом году летнюю сессию не сдал, и его выгнали. Ты что, не знаешь?
— Нет. Он говорил, что на втором курсе. Это Арсик поступил со второго раза, а Юрка — с первого.
— Так и было. Да толку-то… Так ты точно, не наркоманка?
— Нет.
— Не знаю, что и сказать тебе. А номер наш — откуда ты знаешь?
— Арсений дал.
— А… Он и его втянул. Арсений тоже колется.
— Нет. — Шурочка задержала дыхание. — Нет, не может быть…
— Может, девочка, всё может быть. Ты на руки его посмотри.
— Посмотрю. Я поняла! Я всё поняла!
— Как тебя зовут? — спросила мать Юры.
— Шурочка. А вас?
— Наталья Леонидовна. Будем знакомы. — И Наталья Леонидовна всхлипнула снова. — Не так я думала… Не так я думала с Юркиной девушкой знакомиться… Внуков думала понянчить… Ведь один он у нас, один… Мы на него такие надежды возлагали. Молились, как на свет в окошке. И вот как он нам отплатил… А отец у нас — кремень! Не хочет его видеть! Говорит — нет у меня больше сына!
Шурочка повесила трубку. У неё больше не было сил выслушивать причитания этой женщины.
И когда она повесила трубку, и осталась одна…
«Да… — начала Шурочка свои невесёлые размышления. — Вот оно, дело-то в чём… Вот они — деньги, вот они — подарки, вот они — отлучки. Вот она — анаша, вот они — заказы. Вот оно, странное Юркино поведение. Кстати, и Арсик. Арсик, наверное, тоже… А Настя? Настя тоже ничего не знает, или знает?»
И вдруг ей показалось, что Настя знает.
«Неужели… и Настя тоже?» — подумала Шурочка.
Шурочка и не заметила, как взяла из коробочки папиросу и начала курить её просто, как обычную.
«Боже, ну, я и дура! — продолжала думать Шурочка. — А руки? Что, я его рук не видела? Получается, что так. Юрка всегда весь свет гасит, когда мы вместе. Точно, гасит. А если днем — то он рубаху не снимает. Точно, не снимает».
Папироса была докурена до вонючей бумаги. Весёлости не было.
А что было-то? Шурочка не знала этому названия… Но, определённо, что-то было.
Шурочка прошлась по своей комнате, зачем-то поправила покрывало на своей широкой, много повидавшей на своём веку кровати.
Потом она, почти автоматически, открыла нижний ящик комода. Икона давно уже переместилась на своё старое место, в этот пустой нижний ящик. Ещё до прихода Юрки она туда переместилась. Арсик, один раз, хотел её вообще выбросить.
— А чего она смотрит? — сказал тогда Арсик. — Пусть себе отправляется вон!
Но Шурочка тогда забрала икону из рук Арсика.
— Да ладно тебе! — сказала тогда Шурочка. — Не ты её ставил, не тебе её и выбрасывать.
И Шурочка положила икону снова в нижний ящик комода. А то и правда, смотрела она. Смотрела, смотрела.
Теперь же Шурочка села на пол перед нижним ящиком комода и взяла икону в руки. Женщина, по-прежнему, смотрела. Смотрела строго, но не злобно. Ребёнок тоже смотрел, но Шурочка не могла понять выражения его лица.
— Видишь, как всё получается… — сказала иконе Шурочка. — Наркоман, да ещё и торгует. А я — кто? Я наркоманка? Нет. Захочу, и больше этой анаши — в рот не возьму! И с Юркой я поговорю! Он же нормальный парень. Неужели не захочет бросить? Конечно, бросит… Бросит! А может мать его привирает чуток? От обиды?
Икона молчала. Легче на душе Шурочке не становилось. Несмотря на выкуренную папиросу, Шурочкой снова овладевали тоска и злость.
Они как бы ещё не выходили наружу. Нет, пока нет. Тоска лежала в душе тёмным облаком, неким мраком. А злость располагалась в глубине, похожая на спящую тигрицу. Её так и было видно, как тигрицу сквозь джунгли.
Казалось, ещё немного и она проснётся, и вырвется наружу, и разорвёт, искусает всех, кто встанет на её пути.
Разорвёт, искусает. Убьёт.
Шурочка положила икону на место, в нижний ящик комода. Потом с силой захлопнула ящик, поднялась, и даже пристукнула по ящику ногой.
Юра пришёл вместе с Арсиком, когда праздновали сдачу второго экзамена. Как всегда — явился, как ни в чём не бывало.
Арсик, кстати, экзамен этот не сдавал. Так и не сумел допуска получить. Но надежда остаться в институте у него была. Если сдаст два других.
Шурочка за это время успела переговорить только с Настей. Настя, действительно, знала всё. И, более того…
— Прекрати из себя девочку невинную строить, — сказала Шурочке Настя. — Траву-то куришь, уже почти три месяца. Но ты не представляешь, что такое кайф. Никакая трава с этим в сравнение не идёт!
— Ты что, уже…
— Я кололась… пару раз. До этого Аре мне только нюхать давал… Нюхать — тоже здорово, но ты не представляешь, какое чудо, когда по вене… Совсем другой мир…
— Настя, а как же привыкание?
— А я не боюсь. У меня, знаешь, какая сила воли? Я как захочу, так уколюсь. А не захочу — так не буду. Вон, посмотри на мальчишек. Они уже почти год, и ничего. А Юрка твой — и того больше.
— Почти год… А я не понимала….
— Теперь понимаешь.
Да, теперь Шурочка понимала. Но как дальше ей было жить, с этим пониманием?
Да, Юра появился, как ни в чём не бывало. Притащил продуктов, вина. Папирос с травкой…
— Шурка! Где тут моя Шурка?
У Шурочки все слова и застряли в горле.
— Наливай, хозяйка, за возвращение пропащих! — суетился Арсик.
Он стал, за это время, ещё более худым, ещё более бледным. Подрагивали его руки. Он периодически нервно почёсывался, суетился. Шурочка смотрела на него внимательно, во все глаза. Почему-то смотреть во все глаза на Юрку — Шурочке было тяжело.
Налили и выпили.
Как только на кухню вышли — Юрка кинулся обниматься.
• — Юра, Юра! Стой! Постой… — остановила его Шурочка. — Постой. Я хочу поговорить. Я всё знаю.
— Что — всё?
— Я знаю, что ты на игле. Ты, и Арсик. И Настя с вами начала… И что ты торгуешь этой дрянью, я тоже знаю.
— Откуда?
— Не важно. Знаю, и всё. Да ты и сам подумай. Этого ведь не скроешь.
— Ну, рано или поздно, я бы сам тебе сказал.
— Юрка… Я хотела тебе сказать… Завязывай с этим. Ну, пожалуйста. Ты же знаешь, что привыкание может быть. Чем дальше, тем хуже…
— Да брось ты! Ничего в этом страшного нет! Ты открой глаза и посмотри вокруг. Ты на рок-музыкантов посмотри. На артистов, на художников. Ты посмотри, кто в клубе у нас тусуется! Ты книги хоть читаешь? Ты П……..а почитай!
— То кто-то, а то ты. Они далеко, а ты — близко. Я ведь за тебя… боюсь.
— А ты не бойся. Я близко, и потому ты послушай, что я тебе говорю! Если хочешь знать, то это здорово! Ты даже себе представить не можешь, до чего… Тот на свете не жил, кто этого не испытал! Ты попробуй, а потом говори…
— Ну, ты испытал, а теперь завязывай. Давай, Юрка! В институте восстановишься… А, может…
— Что — может?
— Поженились бы… Квартира у меня есть… А, может, и с родителями бы своими помирился. А то ты — как сирота. И не живёшь нигде. Ни адреса мне своего не даёшь, ни телефона. Где ты был?
— Не скажу. Не надо тебе этого знать!
— Юрка, я так не могу. Юрка, я ведь, кажется… кажется, я тебя люблю… Я так тосковала без тебя… А тут мне говорят про тебя такое. Юрка, я тебя прошу — завязывай, а! Я тебя умоляю!
— Ладно, ладно, — Юрка погладил Шурочку по голове. Потом он прижал Шурочку к себе, и сказал ей на ухо, шёпотом:
— Я завяжу. Я тебе обещаю.
Юрка остался у Шурочки на три дня. Просто непонятно, как, но на четвёртый день Шурочка сдала третий экзамен на четвёрку. Стипендия была гарантирована. И снова гудела «Зелёная пятница».
На этот раз и Арсик чувствовал себя именинником. Он получил свою «государственную». Возможно, постарались тут и Арсиковы родители. Что-то такое Арсик пытался объяснить намёками. Что, мол, дали приличную сумму.
Родители Арсика были людьми зажиточными, у отца была своя «компания».
Так или иначе, снова все собрались. И когда все расселись около стола, неожиданно встал Славка.
— Ребята, я хочу вам что-то сказать! Мы хотим вам что то сказать! Мы, с Людочкой!
Людочка встала рядом со Славкой и посмотрела на него снизу вверх.
— Ребята, мы заявление подали. В общем, мы…
— Девочки, я залетела! — поставила Людочка точку в речи Славки. — Туда-сюда, родители собрались. В общем, у меня уже почти три месяца.
— Вот почему ты с унитазом обнималась!
— У меня была уважительная причина. Короче, наши родители собрались, и решили, что…
— Да что родители! — вставил Славка. — Я сам решил!
— Ура! — закричали члены клуба. — Да здравствует Людочка!
— А я? — возмутился Славка. — Я тоже да здравствую!
— Ура! Ура!
— Так что я больше не пью и не курю! — сказала Людочка. — Короче, мы прощаемся. Чтобы соблазна не было. И мужа своего — я забираю! Прощай, «Зелёная Пятница»!
И Славка выложил конфеты, печенье, поставил на стол бутылку дорогого коньяка.
— На прощание, — сказал он. — Мы ещё вернёмся. Как только ребёнка родим и бабушкам сдадим.
— Возвращайтесь скорее!
Снова кричали «Ура!», но было всем грустно. Славик с Людочкой стали собираться, и ушли совсем рано.
— На свадьбу зовём всех! — на прощание прокричала Людочка.
Жених с невестой удалились.
«Зелёная пятница» дала трещину.
После ухода Людочки и Славика на кухне поссорились Верочка и Вадик. Причина ссоры была ясна всем присутствующим, как день.
Верочка, в очередной раз, вцепилась в Вадика. Она очень хотела выйти замуж. Очень, очень хотела. Но Вадик сопротивлялся. Как подружку, на заседаниях «Зелёной пятницы», он ещё мог терпеть Верочку. Когда голова затуманена выпивкой, да куревом.
Но ждать большего от Вадика не следовало. А вот Верочка никак понять этого не хотела.
Известие о чужой свадьбе подтолкнуло Верочку к объяснениям, и она получила на свои притязания совершенно недвусмысленный ответ.
Зарёванная Верочка вылетела из кухни, как ошпаренная, и убежала, громко хлопнув дверью.
Вадик вскоре тоже стал собираться домой. Шурочка вышла его проводить.
— Не грусти, — сказала Вадику Шурочка. — Не грусти, всё ещё образуется.
И вдруг Вадик наклонился к Шурочке, слегка обнял её, и тихо сказал:
— Если ты согласна — пойдём, и завтра заявление подадим в ЗАГС. Я — совершенно серьёзно! Ты слышишь? Я — серьёзно!
И Вадик на мгновение прижал Шурочку к себе. Крепко так, очень крепко.
— Вадик! Ты что? — оттолкнула его Шурочка.
«Не такой уж он и маменькин сынок!» — подумала она.
— Я буду ждать, — сказал Вадик.
С тем он и ушёл, аккуратно прикрыв входную дверь.
Окончание сессии отмечали вчетвером. Светка со своей бутылкой потерялась где-то на подступах. Но о ней особенно никто и не грустил.
Это был первый раз, когда, на глазах у Шурочки, Юрка с Арсиком размешали в ложке маленький пакетик с порошком, потом прокипятили смесь на пламени зажигалки и набрали в два шприца. Один шприц был для Юрки, а другой — для Арсика и Насти. Насте — поменьше.
Шурочка отказалась наотрез. Она курила марихуану, как обычную сигарету. Просто, чтобы поддержать компанию.
Шурочка смотрела, как ребята кололись, и ей было страшно. Настю колол Аре.
— Приход… — простонала Настя и откинулась на кровать.
Скоро уже лежали все трое. А Шурочка сидела на полу и курила. Курила, курила….
Странное что-то происходило с ней. Она хотела воспротивиться всему происходящему и не могла.
В конце концов, усталость последних дней сессии взяла своё.
Шурочка подошла к кровати. Подвинула Юрку, который говорил во сне что-то непонятное, и прилегла на кровать вместе со всеми. Она начала засыпать.
«Что происходит со мной? — подумала она. — Может, всё то, что со мной происходит — это всё и есть сон?»
Ей показалось, что она сейчас, наконец, проснётся. Как было бы хорошо — проснуться!
Проснуться, и увидеть себя маленькой девочкой, а рядом увидеть маму — молодую, красивую, ласковую.
«Я не хочу всего этого. Я не хочу, как они… Как кошмарный сон я хочу забыть всё это… — подумала Шурочка, засыпая. — Боже, ты же знаешь, как я не хочу всего этого…»
Дня через три Юра снова исчез. Зато мать позвонила. Поздравила с окончанием первого курса.
— Мы с Николаем Васильевичем посовещались и решили, что на июнь, до конца месяца, деньги тебе дадим. А уж июль и август — ты должна сама о себе подумать. Устраивайся на работу, и зарабатывай. Пора уже! Уже взрослая, и нечего на нашей шее сидеть.
— Мам, а дальше? — спросила Шурочка. Она была готова к такому повороту событий. Мать её уже предупреждала, и не раз.
Дальше — видно будет. Николай Васильевич хорошо к тебе относится. Да не бойся ты, не оставим мы тебя. Вот постарайся, и покажи, как ты можешь. Подарочек ему купи. И всё будет хорошо. Это тебе — пробное испытание. Так он сказал. Приходи за деньгами на июнь — сегодня, или завтра. А то послезавтра мы уезжаем на две недели отдыхать. В Турцию!
— Ладно, мам. Я что-нибудь придумаю. Может, в Макдональдс пойду.
— Вот-вот, и прекрасно. Надо трудиться.
И мать повесила трубку.
Мать с отчимом выделили Шурочке три очередных тысячи, а до конца лета было ещё два с половиной месяца. Надо было срочно куда-то устраиваться.
И Юра опять пропал… Да ещё Настя зашла, расстроила — в конец.
Настя рассказала, что родители Арса едут за границу, в Испанию. И Арса берут с собой. Отец Арса собирается снять в Испании дом, и прожить там чуть ли не месяц.
Как Аре ни сопротивляется, его всё равно заставляют ехать. Как он там обходиться будет?
— И меня бросает! — сокрушалась Настя. — Правда, всё рассказал. Где брать, сколько стоит. И к кому можно пойти. И даже немного денег дал. У моих родителей деньги просить бесполезно. Да и нету у них….
— А Юрка?
— Твой Юрка — ненадёжный. Он то есть, то его нет. А мне надо!
— Ко мне приходи, — сказала Шурочка.
—'Да что к тебе… У тебя разве бабками разживёшься? А мне уже надо — каждый день. А бывает, и два раза. Как-то я быстро подсела…
Левой рукой она погладила свою правую руку, там, в локтевом сгибе. Там, где колола вены.
— Да, — сказала Шурочка. — Умерла наша «Зелёная пятница». Полгода только и продержалась.
— Как бы наша «Зелёная пятница» не превратилась в «Чёрную субботу», — мрачно сказала Настя.
А потом добавила, уже на прощание:
— Ты мне звони. Звони, когда Юрка объявится. Может, у него дешевле можно будет взять. Для своих-то… Не откажет.
Но и это было ещё не всё. Со страхом Шурочка поняла, что у неё наступила задержка. Только этого ей не хватало! И Шурочка отправилась к гинекологу, в районную поликлинику. Денег на платного специалиста, естественно, у неё не было.
Высидев унизительно длинную очередь и пройдя процедуру осмотра, Шурочка получила полное подтверждение своих предположений.
— Да, милая, ты беременна. Недель восемь. В браке?
— Нет.
— Рожать будем? — гинеколог, пожилая, и не очень опрятная с виду, усталая женщина, задавала свои вопросы почти автоматически.
— Не знаю… Нет!
— Надо рожать! Первую беременность прерывать опасно. Могут быть осложнения. Может потом вообще не быть детей.
— Но я…
— А что с вас теперь возьмёшь, с молодых. Кувыркаетесь с тринадцати лет и аборты делаете с четырнадцати…
— Мне уже девятнадцать, — сказала Шурочка, сама не понимая, зачем.
— Так рожай!
— А аборт… как это?
— А это — как с парнем быть, только наоборот, — устало усмехнулась гинеколог.
— Больно?
— А это, смотря как обезболить. Смотря, где делать будешь, смотря, сколько заплатишь.
— А бесплатно можно сделать?
— Можно. Только тогда уже не спрашивай — больно, не больно. Как положено, так и сделают. Только лучше ты подумай, да оставляй. Рожай ребёнка! Или папаша его — совсем никудышний?
— Да нет…
— Вот и рожай. Ты не верующая?
— Нет.
— То-то и видно. Да и я не верующая, — почему-то вздохнула гинеколог. — Ну ладно, иди, и думай. Пара недель у тебя ещё есть, в запасе. Не пей, не кури. Вдруг оставить решишь.
Шурочка вышла из кабинета. Такого поворота событий она не могла и представить. «Поневоле позавидуешь Славке и Людочке, — думала Шурочка — Там мамы и папы собрались… И дети поженились… А тут… Юрка со своими вообще не контачит. Да и на Юрку — разве можно надеяться? Правда, он обещал, что завяжет…»
Верила ли Шурочка, что Юрка завяжет? Хотела верить, хотела…
«А мои? — продолжала Шурочка свои невесёлые размышления. — Сейчас приду к матери, и скажу, что я беременная, и что буду рожать! Ужас! Что они со мной сделают! Особенно если я скажу, что парень мой жениться на мне не собирается, и что вообще — он наркоман. Ужас!»
Шурочка аж поёжилась, представив себе всё происходящее. Она ещё не успела до конца прочувствовать весь ужас предстоящего объяснения, когда её окликнули.
— Шура!
Шурочка обернулась. Вот уж кого она не хотела бы сейчас увидеть! Это была Машка. В последнее время Шурочка вообще избегала Машку, даже на занятиях. Разговаривать с ней не хотела. Боялась, что Машка ей душу разбередит. И сейчас…
«Сейчас скажу, что очень тороплюсь!» — подумала Шурочка.
— Привет. Как дела? Надо же вот так встретиться! Прямо на улице. Ты чего это здесь?
— У меня здесь бабушка живёт. Вон там, в том доме. Я у неё была. А дела у меня — хорошо, — сказала Машка. — А у тебя?
— А у меня… — и Шурочка не смогла произнести заготовленной фразы. — Машка, пошли, на лавочку сядем, — вдруг сказала она. — Я покурю, а ты посидишь со мной. Ты не торопишься?
— Нет.
Они сели и Шурочка закурила, и несколько минут просто сидела молча.
— Я беременна, — сказала Шурочка, когда сигарета была докурена почти до половины.
— Это прекрасно, — ответила Машка.
— Мой парень — наркоман. Арса друг. Мы с ним не расписаны. И, наверно, никогда не будем. А родители — они меня просто из дома выгонят, когда узнают. Или убьют.
— Не убьют, — сказала Машка. — С Божьей помощью — всё должно быть хорошо. Только аборт не делай!
— Да как же может быть хорошо?
— Божья матерь охраняет беременных. Ты только реши, что ты будешь рожать, и всё. Потихоньку всё встанет на свои места. Вот увидишь. Ещё полугодие проучишься, а потом можно и «академ» взять. Ребёнка дорастить до года, а потом — в ясли какие-нибудь. Можно работу найти. И парня хорошего можно найти. Не все же наркоманы! Только не делай аборт! Это ведь — убийство!
— Какое убийство! Там ещё нет ничего… Никого… Клетки одни.
— Там — душа, живая душа. Там душа, которой Бог даёт Жизнь.
— Да что ты мудришь… Бог, Бог… — Шурочка попыталась сопротивляться Машкиным словам, но не могла.
«Она говорит правду, — подумала Шурочка. — Она говорит правду. Я и сама это чувствую. Там — живая душа, там я и Юрка, свитые, спаянные вместе. Это — как убить себя. Или — как убить Юрку. Маленького Юрку, который ещё не знает, что такое «дурь».
— Дай мне телефон твой, — сказала Машка. — Я тебе позвоню. Если хочешь. И подумай, пожалуйста, подумай. Решений опрометчивых не принимай.
Шурочка написала и протянула Машке свой номер телефона, написанный на обрывке листа бумаги.
— Да что мне звонить… — сказала она. — Что тут думать…
«Это как же мне надо будет закабалиться! — подумала Шурочка. — Как я смогу жить? Да я и не жила ещё, а тут… ясли какие-то! Что же мне делать? Как поступить?»
Машка давно уже ушла, а Шурочка всё сидела и курила свои сигареты. Одну за другой. «Не пей, не кури… Лучше бы уже сказала мне — не живи!»
Но сидеть до бесконечности на этой лавочке было нельзя. Надо было возвращаться домой. Надо было принимать решение.
Юра пришёл через неделю.
— Ты что? Какой ребёнок? Кого ты собираешься рожать?
— Через полгода «академ» возьму. Давай, а? Ты же обещал завязать, Юрка! Представляешь — распишемся, и ребёнок будет у нас. Мальчик будет, я уверена. Представляешь — мальчик будет! Такой маленький, и на тебя будет похож.
— Нет, ну как ты это представляешь?
— Как все, так и мы. Вон, как Славка с Людочкой.
— Прекрати. Ты ведь сама понимаешь, что мы не сможем так. Я тебя люблю, Шурка. Ты же видишь — я тебя никуда не втягиваю. Но это… Нет, я не могу. Не могу.
— Тогда я сама. Сама рожу, сама буду воспитывать.
— А ты не думаешь, что родители тебя выгонят из этой квартиры? Ты же говорила, что это не твоя квартира, а отчима. Или не так?
— Так.
— И куда ты пойдёшь? Или ты ребёнка своего в роддоме бросишь, чтоб он потом по детдомам жил. Если выживет, конечно. Делай аборт, пока срок позволяет. И будем жить, как жили. Только беречься будем получше.
— А вот говорят… говорят, что это убийство…
— Ерунда. Средневековые байки. Весь мир делает аборты, и ничего ни с кем не происходит. Иди в поликлинику и не мучайся. А мне сейчас надо ширнуться.
— Ты же обещал завязать…
— Давай, делай свой аборт, и поедем куда-нибудь. На речку, что ли. Обстановку сменим. И я попробую завязать. Давай, давай. Баш на баш. Только придётся тебе в бесплатную идти. Я временно на мели. Через пару недель, может, прибудет. А пока…
Решение было принято. Чтобы как-то заглушить страх, Шурочка курила папиросы с анашой.
В последнюю ночь перед тем, как на аборт идти, Шурочка не могла спать. Юры не было, она была дома одна. Так и не сомкнула глаз за всю ночь ни на минуту. Еле живая добралась до больницы, еле живая залезла на кресло.
Инструменты звенели.
Как же было больно! Боже мой, как же было больно! Как позорно, как горько, и как больно! Шурочка закричала.
— Молчи, молчи! — голос врача, мужчины, подступал издалека. — Ишь, какая нетерпеливая попалась. Молчи, а то прекращу делать!
Кажется, Шурочка потеряла сознание. Или это обезболивание подошло с опозданием…
— Давай, поворачивайся! — на этот раз, уже грубый женский голос прорвался в сознание Шурочки. — Хватит тут вылёживать! Слезай с кресла! Всё уже!
Я… не могу… — простонала Шурочка.
— Давай, давай. Небось, когда надо было — поворачивалась!
Всё было кончено. Это уже была санитарка. Шурочка переползла с кресла на каталку и была тут же «скинута» с каталки на кровать, стоящую в коридоре отделения. Тяжёлым камнем лег на живот пузырь со льдом. Вот и всё. Вот и всё.
Через два часа её подняли и отправили в раздевалку. В каком-то полусознательном состоянии Шурочка добралась до дома и, не раздеваясь, упала на кровать.
Шурочка забылась во сне часа на два, и очнулась от боли.
Юра был в квартире. Он открыл двери своим ключом и возился на кухне.
— Очнулась? — спросил он, заглянув в комнату.
— Как больно… — простонала Шурочка. — Боже, как больно…
— Сейчас, сейчас, моя хорошая, — сказал Юра. — Сейчас я тебя спасу.
Он снова зашёл на кухню и вернулся оттуда со шприцом.
— Сейчас, потерпи ещё чуть-чуть.
Игла вошла в кожу почти незаметно. Шурочка не сопротивлялась. Через минуту теплая волна, идущая откуда-то из солнечного сплетения, захватила Шурочку.
Ощущение тепла, радости, несказанного счастья охватило её. Боли больше не было. Вообще — больше не было ничего.
И Шурочка поплыла по этой волне… Вот и всё.
Прошёл день. Шурочка встала, походила по комнате. Юрка был рядом. Был он заботлив, как мог. Сходил в магазин, принёс кое-чего перекусить.
— Шура, мне надо сходить. У меня всё закончилось. Ты как?
— Нормально. Не болит почти.
— Ты хочешь?
— Я боюсь.
— Да ладно! Давай!
— У тебя же закончилось.
— Одна есть. Я с тобой поделюсь.
— Не надо.
— Да брось ты! С двух раз ничего не будет. Тем более, что я тебе такую малость…
— Ладно, давай. Только ты сам. А то я — не могу колоть. Промажу ещё.
— Научишься.
Снова подступила тёплая волна. Сияющий мир распахнулся. Ничего более не существовало.
Когда Шурочка пришла в себя, Юрки уже не было дома. Постепенно действие укола улетучивалось. Реальность снова обступала Шурочку. И была эта реальность не радостна и жестока.
Болела голова. И душа болела. Болела, разрывалась. Шурочка плакала. Она плакала о том, что не будет на свете маленького мальчика, похожего на Юрку и на неё.
Болела душа ещё и потому, что чувствовала Шурочка свою слабость. Ведь она уже была готова оставить ребёнка — и вот, поддалась. Не оставила.
А ещё… Она укололась. А потом попросила ещё. Сама попросила! Конечно, у неё было оправдание. Было больно… Да нет, какое это оправдание! Это не оправдание! Такое было ощущение, что карабкалась она, до этого, вверх по наклонной плоскости. Карабкалась, карабкалась, и уже почти совсем было вылезла… но оступилась, и летит теперь прямо в глубокую, бездонную пропасть. Страшно стало Шурочке.
«Как все! — вдруг вспомнила Шурочка своё, такое недавнее желание. — Так что же это такое — «как все»? Что это такое? Поманило — и бросило! И теперь я снова — не «как все»! Потому что ещё шаг, и я — наркоманка. Мне ведь уже хочется! Хочется! Хочется!»
Шурочка плакала. Потом она, как могла, привела себя в порядок, оделась и вышла на улицу. Находиться дома ей было невыносимо.
Шурочка шла по улице. Шла долго, потом повернула в какой-то переулок. Уличная суета понемногу захватывала её внимание, отвлекая от всего происходящего…
«Сейчас пройдусь по магазинам, — уговаривала себя Шурочка. — Я уже сто лет в магазины промтоварные не ходила. Пройдусь, отвлекусь…»
Надо же было где-то забыться, честное слово!
И тут Шурочка увидела прямо перед собой вывеску — «Ткани». Шить Шурочка никогда не умела. И вообще, всегда обходила стороной магазин «Ткани». Мать ей всегда всё готовое покупала.
А сейчас… «Ткани», так «Ткани». Даже хорошо.
В магазине «Ткани» веяло ароматом дальних дорог и далёких, позабытых странствий. Что-то такое от старой, осевшей в памяти — то ли из книг, то ли из фильмов, — лавки с «колониальными» товарами.
Шурочке вдруг показалось, что за соседним прилавком обязательно должны торговать перцем и гвоздикой.
Боже мой, чего тут только не было! Ткани тонкие и толстые, цветные и однотонные, матовые и блестящие. Сколько здесь было человеческой фантазии! Сколько здесь было человеческого труда — в этих новых, нарядных полотнищах!
И Шурочка забылась. Она поддалась обаянию «колониальной» лавки и стала мысленно примерять ткани на себя.
Сначала — толстые габардиновые. Какие получались разноцветные манто! То короткие, то длинные, до пят.
Потом Шурочка перешла к шерсти и кашемиру, и нарядила себя во всё разнообразие деловых костюмов и строгих, а, может, и форменных платьев. Ну, а затем…
О, как это было прекрасно! Тонкие ткани лились и ниспадали, они обрамляли и подчёркивали… Они переливались, они сочетались и отблёскивали. Они тащили Шурочку за собой, в дебри своих складок и переливов. Они завладели Шурочкиным сердцем и заставили её забыть обо всём… И вот уже зашумела шелками и кринолинами публика, и начался бал. Вот уже зазвенели браслетами восточные одалиски в пестрых шальварах. Вот закружились индианки, замотанные в разноцветные сари, а из тумана вышла прекрасная дама в чёрно-лиловом муаре…
Шурочка опомнилась возле скромной полочки, где лежали три рулона. С недорогими тканями чёрного и красного цветов и рулоном дешёвого тюля. Здесь же были несколько маленьких рулончиков: с бахромой, и с какими-то невозможными белыми рюшечками, и лентами.
«Вот-вот, так и должно быть, — подумала Шурочка. — Вот чем всё должно закончиться».
Эти рулоны отрезвили Шурочку, и она вспомнила, почему она так глушит себя, так зарывает себя в эти магазинные развлечения.
Шурочка покинула магазин «Ткани». Несколько шагов по улице, и Шурочка вошла в «Одежду».
— Что же я делаю? — неслышно всхлипнула Шурочка. И пошла вдоль вешалок с одеждой.
Замечательная блузка! И эта ничего… И эта…
Шурочка примеряла на себя блузку за блузкой, брюки за брюками, юбку за юбкой. Мысленно, конечно. Но вот одна кофточка уж очень приглянулась Шурочке, и она не удержалась и пошла с этой кофточкой в примерочную.
— Боже, как я ужасно выгляжу! — сказала Шурочка своему отражению в зеркале примерочной.
И принялась снимать свою одежду. Снимала и смотрела на себя в зеркало примерочной. Пристально смотрела. Ей было страшно.
Короткие волосы торчали во все стороны. Под глазами лежали синие круги. Ровные такие, чёткие, синие круги.
— Зачем я это делаю? — спросила она себя.
На ответ Шурочка не надеялась.
Кофточка была велика, и болталась вокруг Шурочкиной похудевшей фигурки. Впрочем, это было ясно ещё до того, как Шурочка начала натягивать эту кофточку. Но даже если кофточка была бы впору, Шурочка не купила бы её.
В кошельке у Шурочки, на текущий момент, было всего рублей триста.
Это была — не примерка, это просто был очередной номер программы. Надо было остаться в примерочной, наедине с зеркалом, отражающим лицо с издевательской объективностью.
Это так надо было, надо.
Надо было раздеться и снова одеться, чтобы почувствовать, как, одно за другим, чувства отказываются повиноваться, и превращаются в некий остановившийся, спутанный, и безнадёжный клубок. Даже не клубок. Конгломерат…
«Смешное слово, — подумала Шурочка, вешая кофточку на место. — Конгломерат. Это я — конгломерат…»
Вешая кофточку на место, Шурочка увидела толпу людей, стоящих в странной последовательности, согласно порядку кронштейнов с одеждой… В каждую кофточку, в каждые брюки и юбку, висящие на вешалках, оказался вдет человек. С руками, с ногами, с головой, но практически без лица. И люди эти шевелились. Тихо так шевелились.
Вот шевелились люди в красных кофтах… вот люди в черных, а за ними — в серых брюках… в цветных блузках…
— Сколько вас… Куда вы спешите? — спросила у них Шурочка.
Не то, чтобы они подступали к Шурочке, нет. Но все они имели к Шурочке прямое отношение. Они, несомненно, все как-то к Шурочке… относились…
Они шевелились в тишине, и это было страшно. Страшно не в прямую, чтобы бежать, а страшно издалека, как бы вает страшна пропасть — не на краю обрыва, а метра за два до края.
«Пропасть, пропасть…»
И Шурочка вышла из магазина «Одежда». Дальше, по дороге, располагался «Ювелирный».
Нет, в «Ювелирный» Шурочка совершенно не хотела идти. Но она вошла — так же, как входила в «Одежду» и в «Ткани».
«Ювелирный» был пуст.
— Здравствуйте, — сказал Шурочке очень вежливый, одетый в форменную одежду некто. То ли охранник, то ли продавец. — Что вас интересует? Чем вам помочь?
— Спасибо, — выдавила из себя Шурочка.
«Чем же мне помочь? — подумала она. — Чем же можно мне помочь?»
Шурочка прошла вдоль прилавка с золотом. Золото блестело, и Шурочка начала с золотом разговаривать. Про себя, конечно:
«Золото, золото, золото…» — говорила, то есть думала Шурочка. — «Как же ты строго смотришь, золото! Как ты выбираешь те руки, в которые тебе идти, как выбираешь те шеи, те пальцы, на которых тебе быть?»
Шурочка посмотрела на свои руки.
«Что, не пойдёшь ко мне? Не пойдёшь… Я знаю, не пойдёшь. Что-то другое придёт ко мне, только не ты, не золото. Не вы, не вы, блестящие камни. Знаю, я знаю. Я привыкла, и я не в обиде. Я сама тебя не хочу — ты, золото! Но камни… изумруды… как же манит их зелёный цвет…»
А серебро лежало спокойно. Золото — пылало и стремилось, а серебро отдыхало и взирало.
Серебро было проще, серебро было как вода, или как лёд. Серебро — не кичилось, и не выпячивалось. Серебро несло себя в себе, не собирая соглядатаев, как золото, не ослепляя блеском, как камни.
«Эх, было бы у меня сейчас денег побольше, — подумала Шурочка, — я бы купила серебряное кольцо. Да, да. Серебряное… Надо купить себе крупное, и почти гладкое серебряное кольцо. Да. Такое, без выкрутасов…»
Шурочка мысленно попрощалась с серебром и вышла на улицу.
Дальше по пути располагался цветочный. Полный влаги и запахов. Но слишком много в нём было цветов. Слишком были ярки эти цветы, и Шурочка сразу отвернулась от них. И наткнулась глазами на полочку, сплошь уставленную кактусами в маленьких горшочках.
«Как вы прекрасны! — сказала Шурочка кактусам. — Вы так невзрачны с виду, так неприступны, так колючи. И вдруг вы расцветаете! И такой красивый, такой редкий, такой единственный этот ваш цветок! Такой, который нельзя сравнить даже с этой розой, выращенной где-то в питомнике».
Шурочка протянула руку и потрогала колючки одного из кактусов. «Когда-нибудь я соберу вас в коллекцию, и поставлю её у себя на подоконнике. Подождите немного, и я за вами приду…»
— Руками цветы не трогай! — строго сказала Шурочке продавщица. — Будешь покупать что-нибудь, так давай. А то уже час стоишь, глазеешь.
— Извините, — ответила продавщице Шурочка, и вышла из цветочного магазина.
Дальше на пути были только продуктовые. И только войдя в продуктовый, Шурочка поняла, как она проголодалась. И отметила про себя, что других чувств у неё не было. Помогли магазины!
«Ах, как хочется есть! Как хочется! Ну, всё бы съела, всё! Сначала — колбасы. И варёненькой бы взяла, и копчёной. Да, вот этой… Или этой… Нет, этой. Московской надо, московской. Да, этой, и этой, и ветчины…»
Шурочка продвигалась вдоль прилавков, сгорая от желания съесть сразу всё.
«И сыру, обязательно — сыр, — продолжала желать Шурочка. — Пармезан! Нет, масдам. Нет, просто пошехонского, но много! И кефиру… и творожной массы… И рыбы. Рыбы, рыбы. Красной, белой, солёной, копчёной… И булочек, и конфет…»
Шурочка чувствовала, что сейчас закричит. Кружилась голова, ноги подкашивались.
«Стоп, — сказала себе Шурочка. — Стоп, остановись. Давай, в очередь. Давай, реально, на двести рублей. Прикинь. Так, так».
У Шурочки получилось, и она взяла себя в руки.
— Так, так. Мне — батон, пакет кефиру, десяток яиц…
«Всё в порядке, всё в порядке. Домой, домой. Скорее домой, домой…»
Цель была почти достигнута. Мыслей не было никаких. Почти.
Желаний тоже.
«Домой, домой, домой… — думала Шурочка. — Теперь домой, и всё! И я смогу с этим покончить, смогу, смогу!»
Улица, дом, подъезд, лифт, ключи, свет.
Еда. Ча-а-а-а-й…
Теперь на кровать, под одеяло, и телевизор — погромче.
Телевизор, телевизор. Как хорошо… Сначала сериал, потом какой-то тошнотворный американский боевик. Реклама, реклама до одурения. Хорошо!
Новости. Спорт. Погода. Снова боевик.
Шурочка глушила себя телевизором до половины второго ночи, и поймала себя на том, что засыпает, под жутко орущую, в ночной темноте, рекламу пива.
— Люди, вы тоже глушите себя? — спросила Шурочка ночную тьму. Но тьма не ответила.
И тогда Шурочка выключила телевизор и быстренько, чтобы не спугнуть сон, повернулась на бок и с головой укрылась одеялом, почти.
Не зря Шурочка морила себя магазинами и телевизором. Не зря глушила свою совесть и своё новое, такое властное желание.
Она не уснула — она «отрубилась» под своим одеялом, без мыслей и сновидений.
Около пяти часов утра Шурочка проснулась. И ей уже некуда было бежать, и рука не поднималась снова нажать кнопку телевизионного пульта.
Некуда ей было деваться, некуда. Не-ку-да…
И Шурочка распахнула свою бедную душу, и завыла, запричитала навстречу ночи.
У неё больше не было сил глушить себя и глушить в себе — боль и совесть.
И не было у бедной Шурочки сил глушить своё новое, неодолимое желание.
«Что? Ширнуться?»
«Ширнуться…»
— Господи… Господи… Что это, что это со мной? За что? Почему? — почти вслух спрашивала Шурочка.
Не было ответа. Ничего не было…
И тут Шурочка увидела сон. Ясный такой, цветной. Всё было отчётливо, до мельчайших деталей происходящего. Это просто была явь!
Шурочка увидела во сне таких… этих… непонятных. То ли людей, то ли не людей. Они были чуть меньше человеческого роста и передвигались как-то странно — то ли боком, то ли задом наперёд. И лица их кривились и медленно вибрировали. И сами они не стояли на месте, а всё время перемещались.
— Нас все гонят… — жалобно говорили они. — Нас гонят, нас не пускают, нас бьют…
Шурочке стало жалко… этих..
— Мне жалко вас, — сказала она. — Я же вас не гоню!
— Ты не гонишь, не гонишь! И правильно!. — лепетали эти. — А мы многое можем! Мы ведь — экстрасенсы! Мы исцеляем и наделяем. Всем, чем ты захочешь. И мы даже можем материализовать желание. Вот, смотри!
И Шурочка увидела перед собой полочку с кактусами — точь в точь, как в магазине.
— Это тебе! — сказали эти.
— Спасибо! — Шурочка протянула руку к кактусам, но вдруг кактусы, вместе с полочкой, стали оплывать, сочиться какой-то коричневой жижей, и превратились в кучу грязи на полу.
— А, вот почему вас гонят! — догадалась Шурочка.
И тут она увидела на шеях этих ошейники. От ошейников шли поводки. Шурочка проследила, куда идут поводки, и вздрогнула от ужаса.
Поводки держало в руках что-то огромное, страшное, волосатое…
Лица его Шурочка не увидела, но, при взгляде на его толстый живот, её пронзило такое чувство, какое бывало в ней при половом желании. Чувство было сильным, но непродолжительным. Чувство взвилось и очень быстро перешло в абортную боль.
И Шурочка скорчилась там, во сне, от жуткой абортной боли и стыда.
— А, вот ты кто… — подумала она.
Ей было страшно. Она поняла, что волосатое не шутит с ней. И будет давить её этой болью. Долго, долго будет давить.
И, всё-таки, Шурочка решила и начала поднимать глаза, скользя взглядом по груди и шее волосатого. И увидела на его шее ошейник.
Поводок от ошейника шёл к чему-то огромному. Огромному, непередаваемо огромному и непередаваемо страшному.
— А-а-а… — закричала Шурочка от боли и страха.
Я забираю тебя-я-я… — прошептало страшное.
— Нет! — крикнула Шурочка.
И проснулась.
Она встала, прошла на кухню. Взяла сигарету, закурила. Ей было страшно. Отчётливая явь этого сна стояла в её глазах.
За окном начинался чудесный летний рассвет.
Весь день Шурочка пролежала на кровати. Телевизор снова был включен, но Шурочка периодически проваливалась в сон. Потом просыпалась, шла на кухню, курила, иногда что-то ела, и снова падала на кровать, проваливаясь в дремоту.
Юра пришёл вечером. Он был возбуждён и даже весел.
— Как ты? — спросил он.
— Ничего. Вытерпела. Не хочу больше колоться. Только деньги кончились. Поесть купила, и всё. Надо мне на работу куда-нибудь устраиваться, а то я с голоду могу загнуться.
— Да, — сказал Юрка. — Иди торговать мороженым. Весь световой день, за три тысячи. Или четыре.
— А куда мне ещё? Раньше я в Макдональдс хотела.
— Да, тебе после операции только в Макдональдсе, за стойкой стоять. Тоже за три тысячи, очень даже хорошо.
— Зато там накормят.
— Сомнительно. Ладно тебе мучиться. Ну-ка, закрой глаза!
— Зачем?
— Закрой, закрой! А теперь — открывай! Ап!
На столе лежали деньги. Баксы. Много.
— Тысяча, тысяча! Тысяча баксов! — плясал Юрка вокруг стола.
Он схватил Шурочку за руку, и они стали танцевать вдвоём. У них было теперь сокровище. Ура!
— Откуда? — спросила Шурочка, когда они устали плясать и упали на кровать.
— От верблюда! Много будешь знать — скоро состаришься. А ты мне нужна молодая! Молодая и красивая! Ура!
«Я люблю его», — думала Шурочка.
Потом они немного полежали, не размыкая объятий.
— Ладно, пора, — Юрка заворочался и встал, почёсываясь.
Он вышел на кухню и вошёл снова, держа в руках шприц.
— Давай, ты первая, — сказал он.
Сердце у Шурочки колотилось. Она не сказала ни слова и протянула Юрке руку. Сопротивления не было и следа. Всё было естественно. Всё было так, как надо. Как будто — давно уже было всё решено. И ничего не надо было глушить.
— А-а-а….
— Я тебе — самую малость. Даже меньше чем полграмма, — говорил Юрка. — Потихоньку будешь, через день. Я уже больше года так — то через день, то каждый день. А не так, как Настя твоя.
— Да! — вспомнила Шурочка. — Насте надо позвонить. Она просила ей позвонить, когда ты появишься. Чтобы купить у тебя, подешевле.
— Не надо Насте звонить, — сказал Юрка, вытаскивая иглу. — Настю я видел. Она пристроена.
— Как пристроена?
— Так. Пристроена, к одному хмырю. К барыге одному, который ей покупает. А она ему платит.
— Как?
— Натурой, как. Ему, и кому он захочет. Настя рванула здорово. Всё ей хотелось кайфа сумасшедшего. А платить нечем. Она капитально подсела. Ей уже надо два раза в день. А то — и три. А у родителей — нечего брать. Голь и моль.
А помочь? Можно ей помочь? — Шурочке трудно было представить горделивую Настю в таком бедственном положении. За какие-то два месяца. Или три…
— Плати за неё, вот и поможешь. Аре там, в Испании, в частной клинике лечится. Папаша за него платит.
Юрка ввел содержимое шприца себе, в вену кисти руки.
— Почти ничего не чувствую. Ну, хоть не ломает. А ты?
— Хорошо! Как хорошо…
Сквозь щёлочку в неплотно сдвинутых шторах пробивался луч летнего солнца. Пылинки передвигались в нём своими неведомыми траекториями. Кто бы разобрался…
Двое лежали на старой, облезлой, широкой кровати. Их обманутым душам казалось, что они сами всех обманули и вырвались из реальности этого мира…
В сущности, в данный момент, в мире никому не было дела до этих двоих. Плакали о них — только небеса.
Дальше всё было, как у всех. Как у всех наркоманов, когда у них есть деньги. Юрка уходил ненадолго. Иногда брал из общей «кучи баксов», а иногда и добавлял туда. Но всё равно — убывало быстро.
Мать Шурочкина позвонила в конце августа.
— Как дела? — спросила она.
— Нормально, — ответила Шурочка. — В Макдональдсе работаю.
— Молодец. Можешь прийти в гости. Подарок не забудь купить.
Шурочка сходила в гости, купив в подарок отчиму парфюмерный мужской набор. Отчим растрогался и дал Шурочке две тысячи рублей. И обещал снова давать по три тысячи в месяц, когда начнётся учёба.
И Шурочка сделала себе подарок. Она зашла в ювелирный магазин и купила себе серебряное кольцо.
Начался сентябрь, а с ним и учёба в институте. Не было уже в группе Арса, родители которого так и не привезли его в Россию, но оформили ему академический отпуск. Не было и Насти.
Зато Людочка была, с огромным животом. Светка была, ещё более худая, сухая и странная. И ещё более напоминающая психбольную.
Вадик тоже был. Он раздался в плечах, и не то, что потолстел, а как-то заматерел.
«Чужие, все мне они — чужие, — думала Шурочка. — И я — чужая им всем».
Ходить в институт, каждый день, Шурочке было в тягость. И она быстро нашла выход. Пока ещё деньги были, она «прикормила» врачиху из районной поликлиники. За двести рублей врачиха писала ей справки. Такие, какие Шурочка хотела. И на ОРЗ, и на ВСД, и на кардиопатию. Причём, даже не предлагала ей раздеться при осмотре, что Шурочку устраивало на сто процентов.
Как ни странно, в институте справкам верили. Преподаватели даже сочувствовали: «Вы такая бледненькая, Шурочка! Вам надо обследоваться по-хорошему, а не в районной поликлинике! Вам надо попить витаминов! И т. д.»
И только бывшие члены «Зелёной пятницы» смотрели на Шурочку с недоверием. Но Шурочка не откровенничала ни с кем. Всё, что с ней происходило, теперь было только Шу-рочкиным делом. Сугубо личным.
Да, Машка ещё. Избежать разговора с Машкой Шурочка не смогла.
— Что с тобой? — спросила Машка.
— Болею.
— Чем?
— Всем. Машка, отстала бы ты от меня. Не хочу я разговаривать.
— Я-то отстану. Шура, что с тобой? Шура, ты не наркоманишь?
— Почему ты так решила?
— У тебя зрачки бывают узкие. А бывают — широкие. И вообще, другие признаки есть…
А ты откуда признаки знаешь?
— А я знаю… по церкви… К нам приходят такие… когда у них уже всё потеряно…
— Маша, не лезь ко мне. У меня ещё ничего не потеряно, и я никуда идти не собираюсь. И вообще, я не хочу, чтобы кто-нибудь мне в душу лез. Поняла?
— Поняла, конечно. Я-то поняла. Ты бы смогла понять…
— Маша, не лезь ко мне!
— Извини, — сказала Машка.
И отошла, и больше не подходила к Шурочке со своими разговорами.
Так Шурочка с Юркой протянули полгода. И Шурочка даже сдала зимнюю сессию, за второй курс. На трояки, правда, но сдала. Она уже «разогнала» дозу до грамма в день. Она, уже давно и спокойно, кололась сама.
Юрке же было надо два, а то и два с половиной грамма в день. Два раза в день он кололся, а иногда и три. Но три — редко. Только тогда, когда отдыхал у Шурочки от своих походов.
Юрка похудел, осунулся. Ел мало. Ему приходилось здорово крутиться, чтобы самому обеспечивать всех своих агентов. Всех «шестёрок».
«Менты» у него тоже были свои, прикормленные, и его не трогали. Но постоянно появлялись новые, всплывали всякие новые обстоятельства. Юрке, порой, бывало очень не просто.
Ведь ему приходилось работать не на одного себя, а на двоих. Он по-прежнему периодически исчезал и неожиданно появлялся. Но всегда оставлял Шурочке ровно столько, сколько ей было надо. И даже чуть-чуть больше.
Он, по-прежнему, старался не посвящать Шурочку во всякие тонкости своего «бизнеса». Он скрывал Шурочку от своих приятелей и подельников, скрывал её квартиру.
И только однажды, когда Шурочка уж очень стала допытываться, он дал ей один адресок. Так, на чёрный день.
— Что ты всё пристаёшь? — лениво отмахивался Юрка от её приставаний. — Что, да где, да как… Оно тебе надо? И вообще — ничего со мной не случится. У меня уже опыт — ого-го!
— Юрка, ну ты пойми! Ты уходишь, а я места себе не нахожу. Где мне тебя искать? У кого про тебя спрашивать?
— Со мной ничего не случиться!
— Юрка! Ну, пожалуйста!
— Ладно, достала. Только учти — ты туда идёшь, если меня нет… двадцать дней. Поняла? Двадцать дней, и ни днём меньше! Обещай!
— Обещаю.
— Ладно. Пойдёшь в тот ночной клуб, где мы были последний раз. Помнишь?
— 7 Это тогда ещё?
— Да. Пойдёшь туда и спросишь бармена Вовчика. И скажешь, что ты от «мотылька».
— От «мотылька»! — рассмеялась Шурочка. — Это ты, что ли, мотылёк?
— Кто бы я ни был… — задумчиво сказал Юрка.
И Шурочке расхотелось смеяться.
Это случилось в начале холодного, промозглого февраля. Юрка пропал. Его не было больше двух недель. Критический срок приближался. То был не только критический срок отсутствия Юрки.
У Шурочки героин заканчивался, вот ещё что. Всё, что оставил Юрка, неумолимо приближалось к концу. И героин, и деньги. Правда, была ещё отчимская стипендия, так сказать. Но на неё надо было тянуть — неизвестно, сколько времени…
Шурочке было плохо. Уже несколько дней ей приходилось делить свой грамм пополам. И всё равно — из глаз периодически текли слёзы, есть совершенно не хотелось, то в холод кидало, то в жар. Плохо было Шурочке, но она держалась. Она тянула до двадцатого дня. Такой был уговор, и Шурочка не хотела его нарушать.
И на двадцатый день — Юрка не появился. Вечером девятнадцатого дня Шурочка вколола себе последнюю половинку.
С утра ей уже было плохо, и она едва дождалась вечера, чтобы поехать в ночной клуб. Хорошо, что хоть деньги догадалась взять с собой. Ей пришлось заплатить за входной билет.
Сквозь ревущую толпу Шурочка с трудом пробилась к барной стойке. Её начали скручивать тошнота и боль в животе. Докричаться до бармена не было сил.
К ней склонился парень, сосед.
— Ломает? — спросил он.
— Кажется, да, — еле-еле ответила Шурочка.
— Кажется! Первый раз, что ли? Тебе надо?
— Мне нужен бармен Вовчик. Знаешь, как его найти?
— О! Он в подсобке. Если ты ничего не путаешь, то я тебя провожу. Но, только если ты ничего не путаешь. А то — бедная будешь.
— Я не путаю. Проводи.
Шурочка шла за парнем по какой-то лестнице вниз. Потом они шли по тёмному коридору. Около одной из дверей парень остановился, и явно условно, постучал в дверь.
Из открытых дверей вырвалось облако такого запаха…
Шурочку чуть не стошнило.
— Что надо? — спросил их мужик, открывший дверь.
— Вот, к Вовчику просится…
— Ты? — мужик смерил Шурочку опытным взглядом. — Ты кто, стрекоза?
Как ни плохо было Шурочке, но она ещё смогла внутренне усмехнуться на ту «стрекозу».
— Я — от «мотылька», — сказала Шурочка.
— А! Я тебя жду. Входи. А ты, Мотя, шуруй отсюда! — мужик грубо оттолкнул парня, который сунулся было вслед за Шурочкой.
Мужик повёл Шурочку по коридору, потом через большую комнату. В комнате было много народу. Но все они… или сидели, привалясь к стенам, или лежали… Все были под «кайфом».
Но как же ужасно было видеть это со стороны…
— Где Юра? — спросила Шурочка мужика, когда они прошли через ужасную комнату и оказались в закутке — некоем подобии отдельного кабинета. Шурочку начало колотить, зуб на зуб не попадал. Текли слёзы, текло из носа.
— Ломает? — спросил мужик.
— Да. Где Юра?
— Вот ты какая… Юрка предупреждал, что ты придёшь недели через две, не раньше, если…
— Где он?
— Взяли его. Его менты взяли. Одна сука его заложила. И его повязали, с двумя чеками. Короче, с одним граммом взяли. Остальное он скинул, наверное.
— Боже мой… — только и могла произнести Шурочка. — Боже мой… Он где? Где сидит?
— Он в сизо, в Бутырке.
— А навещать его можно? Передачи какие-нибудь носить?
— Сходи, там узнаешь.
Шурочке казалось, что она сейчас закричит. Закричит, завоет, а потом умрёт. У неё снова начались схватки в животе, и начало сводить челюсти.
— Боже… Боже… Как же так? А сколько ему могут дать?
— А это зависит от того, как он откупиться сможет.
— Как откупиться?
— Точно, ты не догоняешь. Сколько бабок за него ментам дадут.
— Кто даст?
— Ну, кто… родители. Или ты, например. Или он сам.
— У него нет денег. А с родителями он в ссоре. А тогда как, если без денег?
— Тогда это зависит от того, как он колоться будет. Конечно, много не дадут. Первый раз. Как его менты расколют — столько и получит, чтоб ты поняла. Кого заложит.
— Юрка никого не предаст, — простучала зубами Шурочка.
— Да… — протянул мужик. — Как знать, как знать. Однако — ты мне нравишься. Ломает, а ты не просишь. Вот тебе, возьми.
Мужик вытащил из ящика стола три больших чека и шприц.
— Иди, ширнись. Здесь в каждом — по грамму. Можешь прямо здесь, со всеми. Больше я тебе ничем помочь не могу. Но если будет совсем плохо — приходи. Тогда мы с тобой поговорим по-другому.
— Спасибо, — стуча зубами, сказала Шурочка мужику. Как ей плохо ни было, но упасть здесь, в этом подвале…
— Я… здесь не буду… поеду домой. Я доеду…? — это Шурочка произнесла почти шёпотом.
— Ну-ну. Мотылёк-то знал, какую стрекозу выбирать, — усмехнулся мужик. — Можешь терпеть — терпи. Хозяин — барин.
— А где мне брать? Покупать где?
— Бабки есть — подвалишь к тому хмырю, что тебя привёл. Запомнила его?
— Да. А если… если вы о Юрке что-нибудь узнаете? Как вы меня найдёте?
— Ладно, стрекоза, уговорила. Я предупрежу в баре. А ты зайди дней через десять. Если что будет, тебе скажут. Всё, иди. Давай, давай. А то ты сейчас дёргаться начнёшь.
И Шурочка встала, зажав чеки в кулаке.
Когда она пробегала по комнате, наполненной людьми, лежащими и сидящими в разных позах, ей показалось, что она увидела Настю.
Нет, показалось… Показалось.
До дома Шурочка добралась с большим трудом. Приходилось останавливаться. Её ломало. Теперь уж она начинала понимать, что это такое. Каждая косточка болела, каждая мышца была готова судорожно задёргаться. Как же было ей плохо! Как плохо!
Почти не помня себя, уже дома, Шурочка сумела развести, набрать и уколоться. Её начало потихоньку отпускать. «Вот оно, — думала Шурочка, упав на свою родную кровать. — Вот оно. То, от чего Юрка меня берёг. Вот она — ломка. И вот, как живут другие. Теперь я это видела. И скоро сама там буду. Там, где Настя. Потому что денег у меня нет. Тысячу в день — это только, чтобы не ломало. Что же делать? Что мне делать?»
Шурочку отпустило. Тёплой волны, сопровождаемой цветными картинами разных миров, уже давно не было. Была только небольшая теплота, идущая от солнечного сплетения.
«А Юрка? Как он там, бедный? Как он там, в камере, где куча разного народа… Его же ломает! Может, его там бьют? Наверно, бьют. Но сколько бы ему ни дали я всё равно его уже не дождусь. Потому что я не пойду в тот подвал. Не пойду».
Шурочка поднялась с кровати и прошлась по комнате. В ней вызревала одна мысль… Шурочка ещё не приняла решения, но решение всех проблем было таким естественным… Решение — просто лежало на поверхности…
«Сейчас я вколю себе всё, что осталось, — подумала Шурочка. — Я себе всё вколю, и снова улечу туда, где я была счастлива. Может, я умру? Вот было бы хорошо… Но, скорее всего, я не умру. Доза-то там небольшая. Тогда потом я запрусь здесь, в комнате, и умирать буду от ломки. Юрка говорил, что от ломки тоже умирают, только мучаются. Ну что же, помучаюсь».
Шурочка снова представила себе комнату в подвале.
«Нет! Не пойду я в подвал. Не пойду. И не буду ложиться под каждого, чтобы дозу получить. Лучше умереть. Если от передоза не умру — буду умирать от ломки. Всё, решено!»
Шурочка пошла на кухню, спокойно развела оставшиеся чеки и набрала шприц.
«А вдруг — умру? Десять минут — и нет меня. Страшно. Страшно…»
Шурочка положила шприц на стол. Её перестало уже ломать, но чего-то ей не хватало. Чего-то ей недоставало во всём происходящем.
«А! Икона! Она меня первая встретила, пусть она меня и проводит!»
Шурочка открыла нижний ящик комода и вытащила свою икону.
«Привет, — мысленно сказала иконе Шурочка. — Ты видишь — ничего у меня не вышло».
Икона молчала. Презрительно, что ли? Нет… Скорее — с сожалением.
«А я и не жду ничьей жалости, — продолжала Шурочка. — Я сама всё сделала, я знаю. Сначала я хотела быть «как все», и я была, как все. Потом я сопротивлялась, но у меня не хватило сил. Но ведь я любила! Ты мне скажи, что я любила! Нет, ты скажи мне правду!»
Сознание у Шурочки было затуманенным. Слегка. Но, несмотря на это, ей очень хотелось получить ответ.
Потому что вопрос, который она задавала иконе, был, в сущности, самым главным за всю Шурочкину короткую жизнь.
Ибо сознание её, конечно, было затуманенным, но не настолько, чтобы она могла забыть про свой главный и, в сущности, единственный свой вопрос.
Она искала в ответе на этот вопрос оправдание себе и всему происходящему. И она не находила ответа и не находила оправдания.
«Нет, ты скажи мне! Скажи мне правду! — требовала Шурочка ответа у иконы. — Ведь я любила его! Я сделала это всё из-за любви! Я любила! Любила, и тогда мне ничего не страшно! Мне тогда умирать будет не страшно! Или нет? Не любила? Нет?»
Икона молчала. Шурочка почувствовала, что икона совершенно не желает с ней разговаривать. Шурочке показалось, что если, бы икона могла — она бы просто отвернулась.
— Ну, и ладно! Не хочешь — не надо. Видно, мне этой правды не узнать никогда — сказала Шурочка иконе.
Больше Шурочка не могла терпеть. Всё в ней изнемогло: от ломки, от ожидания Юрки, от того, что она видела сегодня, и от того, что она сегодня услышала. Шурочка отодвинула от себя икону.
Она взяла шприц и вколола его.
Шурочка осела на пол, на коврик рядом с кроватью. Икона упала рядом.
Последней осознанной мыслью Шурочки было что-то… про дочку отчима.
Потом показался голубой мир. Голубые деревья, голубые кусты…
Потом уже — ничего не было.
Нет, это был не конец. Шурочка не умерла. Она проснулась. Она лежала на своей кровати, устремив глаза в потолок, и не знала, что делать. Оставалось только одно — жить дальше и ждать ломки. Или…
Или? Нет!
Шурочка ещё немного пожила. Посуществовала. У неё ещё было немного времени, пока её не начало снова ломать. Шурочка поела, посмотрела телевизор, поспала…
Вечером всё началось. Стало знобить, потом потекли слёзы. Непреодолимое желание встать, и бежать туда, в клуб, охватило Шурочку. Ей было надо! Надо! Она готова была на любой подвал… Она готова была лечь, под кого угодно… И никаких вопросов ей не хотелось задавать. Никому.
Шурочка каталась по полу. Её начало тошнить. Свело челюсти…
И тут раздался звонок в дверь.
— Кто там? — сумела как-то подойти к двери Шурочка.
Она услышала топот ног о площадку. Кто-то сбивал снег с ботинок.
— Свои, — сказал голос.
— Юрка! — почти закричала Шурочка и распахнула двери. — Ты вернулся!
— Я не Юрка. Но я вернулся, если хочешь.
За дверями стоял Вадик.
— Тебя нет в институте уже почти месяц, — сказал он. — Не звонишь никому… Что с тобой?
Вадик снял шапку и разматывал с шеи шарф.
— Вадик… у тебя деньги есть?
— Что с тобой? — повторил Вадик.
Вид Шурочки был действительно… никакой. Вадик явно не ожидал увидеть ничего подобного.
— Вадик, ломает меня. Ломка… Мне надо… спаси мня. Езжай в клуб, найди там Мотю. Мотю! И возьми у него, сколько сможешь… Скажи, что для стрекозы. Он поймёт… Должен понять.
Шурочка назвала Вадику адрес клуба.
— У, как тут всё запущено… — протянул Вадик. — Ну ладно, придётся тебя спасать. Ты до моего прихода-то доживёшь?
— Доживу, — сказала Шурочка. — Если я буду знать, что ты вернёшься, я доживу.
Вадик вернулся часа через два. Он привёз два чека, но по полграмма.
Отпускало Шурочку медленно. Вадик же сидел и смотрел на всё происходящее. На то, как Шурочка кололась, как «отпала» на кровать. Как постепенно щеки её вновь обретали цвет, а глаза — блеск, как она постепенно возвращалась к жизни. И тогда он разделся и скользнул в кровать к Шурочке, не спрашивая её согласия.
И Вадик начал вытворять в кровати всё, что хотел. Всё, на что способна была, в этом плане, его фантазия. Наконец-то он получал всё то, чего ему хотелось так давно. И что, увы, он мог взять только так. И потому движения его были злы и порывисты.
Шурочка же молчала и покорялась. Она была разбита. Она была повержена. Две ломки подряд… Подвал. Потеря Юры. Потеря жизни, если хотите. Той, малой видимости нормальной жизни, которая ещё оставалась…
Наконец Вадик насытился и «отвалился» на кровать, рядом с Шурочкой. Потом он стал собираться домой.
— Я приду к тебе завтра вечером, — сказал он.
— Ты принесёшь?
— Я принесу. У меня есть немного денег. Я откладывал на одно дело. Но теперь — дело подождёт. Но не смей никуда уходить. Ты поняла?
Шурочка поняла. Но, оказывается, она поняла не всё.
В самом начале своей жизни с Вадиком Шурочка сделала два очень важных дела. Именно в самом начале, потому что в конце этой совместной жизни у Шурочки уже ни на что не было сил.
Шурочка сходила к родителям и получила у отчима свои очередные три тысячи, и ещё одну, по случаю своего прошедшего дня рождения.
Купила два блока любимых Юркиных сигарет, конфет, ещё всякой всячины, и отправилась передавать передачу.
В каком-то мрачном помещении со специфичским запахом она постояла в небольшой очереди. Передачу у неё приняли.
Глядя в толстое, лоснящееся лицо того, кто эту переда передачу принимал, Шурочка подумала о том, что совершенно не уверена, дойдёт ли до Юры хоть половина. Но делать было нечего…
Ещё Шурочка купила у докторши крутую справку. Якобы, о перенесённой тяжёлой пневмонии. К справке прилагались рекомендации по оформлению академического отпуска.
И, набравшись силёнок, Шурочка доехала до института и прошла все формальности. Для чего она это делала? Она и сама не смогла бы чётко ответить на этот вопрос. Нет, она не боялась матери. И вообще, она не боялась уже никого и ничего, кроме ломки и своего дикого, неуёмного желания уколоться.
Нет, не страх гнал Шурочку в институт.
Надежда, это была надежда. У неё ещё была надежда выкарабкаться из этой пропасти, в которую она упала и в которой.
Там, где-то, в глубине души, надежда ещё была.
Эта же самая надежда заставила Шурочку найти в заброшенной записной книжке телефон и снова позвонить Юриной матери.
Мать Юры узнала Шурочку сразу.
— Здравствуйте, Шура. — сказала она.
— Здравствуйте, Наталья Леонидовна. Вы знаете?
— Знаю. Приходили из милиции.
— И что? Вы к Юре ходили? Потому что у меня только сигареты взяли, а к нему не пустили.
— Я не хочу к нему идти. Он разрушил свою жизнь, и нашу тоже. Отец его болеет. Рак у отца. А он… Юрка… даже домой не позвонил, ни разу. А ты говоришь — передачу ему носить…
Голос Юриной матери был безнадёжно усталым. В нём уже не было злости, как в первый раз, а была только усталость, безграничная усталость. Шурочке было жаль Юри-ну мать. Хотя она ни разу её не видела, но про себя называла «свекровью». И Шурочка сказала своей «свекрови»:
— Я хочу вам сказать, что вы воспитали хорошего сына. Да, не удивляйтесь. Конечно, он наркоман, и в тюрьму попал. Но Юрка ваш — и при этом остался человеком. Поверьте, честное слово. Я тут уже на многих насмотрелась…
— А ты сама-то — как? Ты наркоманишь? Ты на игле? — спросила мать Юрки.
— Не хочу вам врать, — ответила Шурочка. — Тогда была — нет, а сейчас — да.
— И ты мне хвалишь моего сына?
— Да. И отцу его передайте. Есть человек, который хвалит вашего сына. И любит. Передайте ему… что любит. И Юрке, Юрке передайте, если к нему пойдёте.
— Не пойдём, — сказала мать Юрки.
И Шурочка повесила трубку.
С Вадиком Шурочка прожила примерно два месяца.
Шурочка сначала обрадовалась спасению, но радость эта быстро улетучилась. Шурочка просто сразу не поняла, кто такой был Вадик. А Вадик — это был не Юра. Вадик брал реванш, и Вадик платил. А кто платит, тот и заказывает музыку.
А Вадику очень нравилось именно так, как получилось в первый раз. И он повадился приходить тогда, когда Шурочку уже начинало «кумарить». Бывало, он сидел и смотрел, как Шурочка начинает корчиться от боли. Он сидел и смотрел, как Шурочка начинала выть и кататься по полу.
— Проси! — говорил он. — Проси.
И Шурочка просила. Просила, просила.
И тогда он бросал ей и ждал, пока она уколется. А потом овладевал ею — поверженной и безвольной.
Потом он пропускал день. Иногда — два. И приносил он понемногу — только так, чтобы не дать Шурочке умереть.
Шурочка попыталась поговорить с Вадиком. Один раз попыталась, ещё в начале.
— Что ты делаешь? — спросила она Вадика. — Зачем? Ты же видишь, как мне плохо.
— У тебя свой кайф, — ответил Вадик, — а у меня — свой.
— Но я… Я же завишу от тебя, а ты от меня — не зависишь. Неужели твой кайф — в издевательстве?
— Я же не лезу в твой кайф. Прогони меня! — и Вадик даже не засмеялся. Он заржал.
— Что же мне делать… — прошептала Шурочка.
— А ты займись чем-нибудь.
Лучше бы он не произносил этой фразы. Если, до этого разговора, у Шурочки и была хоть какая-то надежда на Ва-дикову порядочность, то после этой фразы… После этой фразы — всё встало на свои места. И Шурочка терпела. Просто терпела за дозу, и всё. Правда, сил было всё меньше и меньше.
И, по-прежнему, не было иного выхода, кроме подвала.
И тогда, когда Шурочка более-менее могла жить, она частенько думала:
«А всё-таки хорошо, что я не вышла замуж за этого… толстого».
Нет, никто не был виноват. Никто же не знал, что толстый Вадик окажется садистом. На человеке же не написано, кто он. И как он будет вести себя, если вдруг победит.
Иногда Шурочка думала, что надо было лучше сразу идти в подвал. Чем вести такую жизнь, какую вела она с Вадиком. Но она уже не могла вырваться — даже в подвал.
Она жила теперь, как автомат. И была не в силах что-либо изменить.
К концу жизни с Вадиком Шурочка похудела килограммов на десять. Притом, что она и так была худа, можно было сказать, что от Шурочки осталась только кожа, да кости. Ела только тогда, когда могла, а могла — не часто.
Иногда она не могла ничего съесть в течение суток. Кажется, она и думать уже не могла. Только страх ломки, только желание уколоться.
И тогда Вадик ушёл.
— Ты мне надоела, — сказал он на прощанье. — Твои поганые кости слишком дорого мне обходятся. Ещё сдохнешь, а мне придётся отвечать.
Он вытащил из кармана чек и потряс им перед носом у Шурочки.
— Сейчас пойду, и выкину в унитаз, — и он усмехнулся, увидев, как Шурочку передёрнуло.
— Не хочешь? Тогда целуй мой ботинок. Целуй, целуй. На колени вставай.
Шурочка встала на колени. Это не она целовала ботинок. Нет. Это был кто-то другой. Ему было надо, и он целовал ботинок. Только и всего.
Вадик хлопнул дверью и ушёл, бросив чек на пол. Не вставая с колен, Шурочка подняла чек и поползла на кухню, за ложкой. Она укололась и упала на кухне, не в силах доползти до кровати.
Утром Шурочка смогла немного поесть и попить чаю. У неё оставалась тысяча с небольшим от родительских денег.
Ждать до вечера она не могла. Поэтому ей пришлось сделать над собой огромное усилие, собраться и поехать в то единственное место, которое у неё теперь оставалось.
Шурочка поехала в клуб. Вовчик был на месте.
— Хороша… — сказал Вовчик, посмотрев на Шурочку. — Краше в гроб кладут. На, ширнись. Только здесь.
Вовчик дал Шурочке чек и шприц. И Шурочка оказалась в знакомой ей подвальной комнате. Своя среди своих. Кто-то подвинулся и дал ей место. Уже никаких вопросов и сомнений не было у Шурочки. Перед тем, что ей пришлось вытерпеть, и перед тем, что могло её ожидать, всё померкло.
И не отвратительный подвал, а место спасения было перед ней. Всё в мире относительно… А человек — странное создание. Если бы сказал кто-нибудь Шурочке год назад, чем всё закончится, она бы прогнала того человека и не поверила бы ему.
А ведь если вдуматься, то так оно и было… Не было и намёка — год назад.
Шурочке дали передохнуть, дня три-четыре. Дали даже немного денег, чтобы она ела. Здесь же, в кафе наверху. И вовремя давали дозу.
За время жизни с Вадиком доза у Шурочки не выросла. Ей надо было не так уж много — грамма полтора, а можно было и один, но только каждый день, чтобы не ломало. Не ломало!
Ей и во сне снилось, что её ломает. Шурочка вздрагивала и просыпалась.
Вовчик вызвал её на пятый день, и представил какой-то толстой «мадаме».
— Пойдёшь на работу, — сказал Шурочке Вовчик. — Там у них… одна выбыла.
— Худа! — сказала «мадама», посмотрев на Шурочку искушённым взглядом.
— Сойдёт, — ответил Вовчик. — Бери на пробу. Я за неё отвечаю. У этой стрекозы характер крепкий.
— Вот уж от чего меня тошнит, так это от их характеров, — усмехнулась «мадама». И, уже обращаясь к Шурочке, строго сказала: — Пошли, что ли.
«Мадама» была хозяйкой борделя. Вернее даже будет сказать, что не хозяйкой, а директором-распорядителем. А хозяина борделя, и, подобных этому, многих борделей в районе, никто не знал, и в глаза не видел. В каких кабинетах, на каких высотах находился этот хозяин, даже представить себе было трудно.
Бордель же представлял собой две соединённых вместе трёхкомнатных квартиры. И обслуживал, в основном, продавцов близлежащего, огромного рынка. А также ментов, которые контролировали и этот рынок, и этот бордель. Но это был не самый дешёвый бордель, а, так сказать, второй от конца. Здесь был общий зал, и отдельные комнатки. Перегородки стояли.
«Девушек» было двенадцать. Меньшая часть из них была наркоманками, а другая, большая, представляла собой всю географию «нашей необъятной родины». Той Родины, что была до распада СССР. Паспорта девушек хранились у «мадамы».
Шурочка же, как пришла к Вовчику — без паспорта, так и пошла дальше по инстанциям. И, вспоминая о том, что Юрка все всегда держал в тайне, сказала веем, что её выгнали родители. И что паспорт у них остался. Она не стала рассказывать ни о своей прежней жизни, ни о своей пустой квартире.
Бордельная жизнь началась в тот же вечер. Сначала — доза. Потом — два азербайджанца, потом индус. Потом украинец. Потом — небольшой перерыв, и уже под утро — пожилой, пьяный армянин, которого надо было мучительно долго ублажать.
Потом утро. Кофе, сигарета и сон до обеда.
И это была она, Шурочка. Или не она?
«Нет, я не могу! — думала Шурочка. — Эти отвратительные рожи, эти, извините, половые органы. Эти мокрые презервативы. Эти запахи. Нет, это не я!»
Нет, это была не она.
Да что себя обманывать! Сколько можно!
«Сколько же можно себя обманывать… Я это, я. И, пожалуй, это единственное место, где я могу ещё как-то существовать, — сказала себе Шурочка. — Здесь у меня будет доза. Будет вечер, и будет доза. Можно спокойно взять у «мадамы», в счёт заработка».
Коллеги её уже просветили, что тут и заработок есть. Хохлушки и молдаванки — вообще здесь не просто так, а «на заработках».
«Так-то, Шурочка. Продалась ты, и всё. Продалась в бордель, за дозу героина. А с Вадиком разве не так было? Так что — не впервой. Не привыкать», — правда была произнесена, только легче от этого не стало.
«Как же противно… Если позволить себе подумать… Это я… я продалась в бордель. Я, Шурочка…»
Нет, не стоило. Думать — не стоило.
Маленькую фотографию Насти Шурочка нашла у себя за тумбочкой на третий день.
— Это кто? — спросила она у Гали, пухленькой хохлушки.
— Это? Это тут была одна, до тебя. Тебя на её место взяли. Она до этого на многих хатах работала, но психованная была. Ей помогал кто-то, перетягивал с хаты на хату. А то бы давно уже она загнулась. Ты вон раз в день колешься, а она два раза кололась, а то и три. А потом — видно, принёс ей кто-то… много принёс… Вколола она себе и не проснулась. От передоза умерла. Мы приходим в обед, её будить — а она уже того… окочурилась. Ну, пришли ребята, да вывезли её.
«Вот как… — подумала Шурочка. — Вот как мы встретились с тобой, горделивая Настя. И я пойду за тобой. Ты мне вообще — дорожку прокладываешь. Как ты, так и я».
Шурочка закурила и подошла к окну.
За окном уже заканчивалась ранняя весна. Снег уже растаял. На деревьях набухали почки. Сквозь рваные тучки в небе пробивалась чистая, отмытая синева. Куда-то спешили люди.
«Господи! Почему же я оказалась здесь?» — спросила Шурочка у отмытой синевы небес.
И опять, в который раз, не получила ответа.
Деньги теперь были, и Шурочка быстро «догнала» дозу до двух граммов. Теперь она кололась дважды в день.
Вроде бы, всё у неё было, но к исходу второго месяца жизни в борделе Шурочка начала изнемогать.
Тошнило её уже от одного вида входящего к ней очередного мужчины. Шурочка и дозу нагоняла для того, чтобы не видеть их и ничего не чувствовать. Но совсем не видеть и совсем не чувствовать — у неё не получалось. И Шурочка терпела.
Она не смогла близко сойтись ни с кем из «рабочего коллектива». Те четверо девушек, которые кололись, на сближение не шли. А молдаванки и хохлушки, а так же одна татарка, одна литовка и одна казашка, продавшие себя в надежде заработать, были ей просто непонятны.
Им, возможно, тоже было по-своему тяжело. Но они могли собраться в перерывах между «работой», выпить, закусить. Они могли смеяться, болтать, и даже делились друг с другом подробностями ремесла. Клиентов обсуждали, и смеялись над ними. Покупали себе какие-то «крутые» тряпки. Некоторые были заинтересованы в клиентах, чтобы побольше заработать. Некоторые отсылали деньги на родину.
Нет, всё-таки у людей — там, внутри, всё по-разному устроено. По-разному.
Шурочка изнемогала от бордельной жизни и всё чаще и чаще вспоминала Настю. Не было другого выхода из того положения, в котором они обе оказались. Не было выхода иного, чем тот, который избрала для себя Настя.
«Скоро и я пойду за тобой, Настя, — думала Шурочка. — Скоро, совсем скоро. Подожди меня, и я приду к тебе. Я обязательно приду…»
Только к исходу второго месяца Шурочка смогла взять себе «выходной». Не физически — а «психически» смогла. Определилась и устоялась, так сказать. «Мадама» отпустила её легко. А куда могла деться Шурочка, на двух-то граммах в день. Тем более что на это, формально, уходил почти весь её «заработок».
Шурочка сразу поехала к матери и отчиму. Денег взять, за два месяца. Да рассказать матери, что сильно болела. Пневмонию перенесла, поэтому и не приезжала. А не звонила потому, что волновать не хотела. И академический отпуск — выглядел довольно убедительно.
— Ну, раз ты в академическом будешь, то тогда на работу иди, — сказала Шурочке мать.
— Да, конечно, — ответила Шурочка. — Только можно, я ещё месяцок отдохну, а потом уже пойду. Я ещё слабо себя чувствую.
Мать посмотрела на бледное, чуть отдутловатое лицо Шурочки, на её худобу и сказала:
— Ладно, в следующем месяце ещё дадим тебе. Приезжай.
Спускаясь по лестнице из этой чужой квартиры, которая была раньше её родным домом, и от этой женщины, которая когда-то была её матерью, Шурочка думала о том, насколько слепы бывают люди. Даже те, ближе которых, по существу, и нет у нас.
«Эх, мама, мама! Пневмония! «Академ»! Макдональдс… Знала бы ты… А ты и не хочешь знать, потому что оно тебе не надо. И я — давно уже не нужна тебе. Эх, мама… неужели ты не почувствовала ничего? Эх…»
Зато родная квартира приняла Шурочку хорошо.
«Садись на меня!» — сказал стул.
«Ложись на меня!» — сказала кровать.
«Пора что-нибудь приготовить!» — позвала плита с кухни.
Шурочка раздвинула шторы. Солнечный, весенний свет хлынул в окно.
«Боже мой, как бы я хотела вырваться из всего этого, — подумала Шурочка. — Жили бы с Юркой… безо всякой «дури» бы жила. Сыну бы уже было… около полугода уже было бы сыну нашему…»
У Шурочки из глаз полились слёзы. Сами собой полились…
«Юрка-Юрка… Где ты, Юрка? Жив ли? Надо бы свекрови позвонить», — подумала Шурочка.
Страшновато было Юриной матери звонить. А вдруг… Вдруг Юрка так же, как Настя, уже ушёл? Ушёл туда, куда она, Шурочка, всё никак уйти не решится?
И Шурочка сначала приготовила себе поесть, потом поела, посмотрела телевизор. Потом она просто лежала и смотрела в свой потолок, любуясь его трещинками.
Юриной матери она решилась позвонить только к вечеру.
— Шурочка! — обрадовались, явно обрадовались на том конце провода.
— Здравствуйте, Наталья Леонидовна. Как Юра?
— Почему ты раньше не звонила? Я уже думала, что ты пропала. Думала, что тебя уже и на свете нет.
— Вы почти угадали. Как Юра? А муж ваш как?
— Нет больше Юриного отца, девочка. Умер. Схоронила я его, Царство ему Небесное. Но я ему слова твои передала. А потом Юрка сумел записку передать. Прощения просил у нас.
— Где Юрка-то? — сердце Шурочки стучало гулко, часто, и готово было выскочить из груди.
— Суд был уже. Полтора года ему дали. Сидит наш Юрка.
— Вы его видели? На суде были?
— Была, Шурочка, была. После нашего разговора тогда и пошла к Юрочке-то. Пошла сначала в церковь. Там плакала… А потом пошла к Юрке. У него ломка была, тяжёлая ломка. Он чуть не умер.
— Боже мой…
Он всё время о тебе спрашивал… Я тебе адрес колонии дам, ты напиши ему… — тут Наталья Леонидовна осеклась, и сказала, после паузы, — если хочешь…
— Давайте. Напишу, конечно, — и Шурочка записала адрес.
— А ты-то как? Колешься, небось… Деньги-то где берёшь? — спросила «свекровь».
Шурочка могла бы соврать. Но голос этой женщины был таким… родным, что ли… И она знала всё… Главное — она Юрку знала, и Юрку не бросила… Чего было Шурочке бояться? Что скрывать?
— Я в борделе живу. За дозу. Два раза в день уже колюсь. Тоже чуть не умерла, а потом туда попала. Вот такие дела… со мной.
— Шурочка… А мама твоя знает?
— Нет. И не надо об этом.
— Понятно. Бедные вы дети наши… За наши грехи… — «свекровь» помолчала, а потом сказала Шурочке. — Послушай, дочка. Ты только сразу не отказывайся. Подумай там… Тут есть центр один, при церкви… Там вытягивают наркоманов. Я про этот центр узнала, когда уже за Юрку ходила молиться. Уже когда он сел. Может, тебе попробовать?
— Там, наверно, денег надо кучу?
— Нет. Денег не надо. Вернее, сколько кто может.
— Я больше ломку не перенесу. А потом — даже если ломку перенести, то и после неё — всё равно не бросишь. Все кто где ни лечился — все снова начинают. Вы же знаете. Если начал — это уже всё, конец… Мне Вадик… мне тут один… из нашей группы рассказывал, про Арса. Его заграницей, в крутой клинике лечили. А сюда вернулся, и снова подсел. Из дома убежал. Родители искали его с милицией.
— Нашли?
— Не знаю. Бесполезное это дело — лечение. Все говорят.
— Юра пишет, что он там завязал… После ломки…
— А желание? Как только возможность появится — удержаться невозможно!
— Ну так все равно, ты ведь не теряешь ничего. Попробуй.
— Я подумаю. Нет, я, скорее всего, не пойду никуда. Тем более, что я неверующая… почти… — сказала Шурочка. — Но всё равно — спасибо. Я Юрке напишу.
И когда Шурочка положила трубку, она повторила снова:
— Спасибо.
Потом Шурочка выдвинула нижний ящику комода и достала из него икону.
— Хоть я и неверующая, — сказала Шурочка иконе, — но я хочу тебя реабилитировать. Вставай снова сюда, наверх. И прости меня, что я такая непутёвая оказалась.
Но даже взглянуть на икону не было сил у Шурочки. Не пускало что-то.
Шурочка вытащила из сумки чек, взятый с собой, укололась вскоре и уснула — без галлюцинаций и сновидений.
«Здравствуй, мой дорогой!»
Шурочка сидела перед листком бумаги, на котором были написаны эти три слова. Сидела уже почти час. А что было писать? Про бордель? Или про Вадика? Или про Настю?
Потом она, наконец, решилась, и продолжила:
«Юрка, как мне было плохо без тебя! Как я по тебе скучала! Потом я мучилась, а потом пришлось пойти в то место. Я была у Вовчика, и нахожусь там, куда он меня определил. Ты, наверно, знаешь, где это. Там до меня была Настя, а теперь её уже нет. Нет совсем.
Юрка, я звонила твоей маме, и она рассказала мне, что ты завязал. Если у тебя получилось, то я очень рада за тебя. У меня не получилось.
Я очень хочу дождаться тебя. Но не знаю, протяну ли я полтора года. И если я вдруг не протяну до твоего возвращения, то ты знай — ты был самым первым, самым лучшим, и вообще — ты был единственным человеком, которого я любила за всю мою жизнь. Остаюсь твоей. Целую. Шурочка».
«Да, твоей… — Шурочка обхватила голову руками и с силой сжала виски. — Твоей, если не считать всю ту мразь, которая была со мной в борделе, за эти два месяца. И если Вадика не считать».
Потом Шурочка посидела ещё немного и ответила себе на «тот самый» вопрос, который снова начал всплывать в глубине души.
«Если даже это была не любовь, — подумала Шурочка, — то всё равно — Юрка был самым лучшим, что было в моей жизни. И я буду считать, что это любовь».
Возможно, Шурочка была не так уж и не права. И разве не называем мы любовью всё то самое лучшее, что происходит с нами? Тот отголосок, или тот отсвет любви, который способна воспроизвести на свет наша собственная, бедная наша душа…
И вообще, пора было собираться и отправляться назад. Время вечерней дозы приближалось, и внутри у Шурочки поднималась предательская, мелкая дрожь. А надо было ещё зайти на почту и отправить письмо.
Шесть тысяч, полученные от родителей, Шурочка спрятала в нижний ящик комода, под стопку старых газет. Год выпуска которых соответствовал году её рождения. На всякий случай.
«Это будут мои… гробовые», — так и подумала Шурочка, закрывая нижний ящик комода.
Снова началась жизнь в борделе. Что-то сдвинулось в поведении Шурочки после выходного. Стала она срываться. То рыдала навзрыд, без всякой видимой причины, то кричала, злилась. Даже на «клиентов» пару раз наорала. Что не прощается в таких заведениях.
Один из «клиентов» вмазал ей по физиономии и потребовал деньги назад. Пришлось «мадаме» его ублажать и подсунуть ему другую девицу.
Шурочке же было ясно сказано, как её будут наказывать, если это повторится.
Но плакать-то она могла? Хотя бы, в своё, личное время?
Нет, и плакать тоже надо было в меру. Чтобы свой товарный вид не портить.
— Ты мне эти штуки прекрати! — сказала Шурочке «ма-дама». — И так ни кожи, ни рожи. А если ты ещё выть будешь, как белуга, целыми днями, то я тогда не знаю, зачем ты мне здесь нужна. На твоё место — куча желающих найдётся. Так и знай.
И Шурочка покорилась. Покорилась вновь. Перспектива остаться без дозы по-прежнему пугала её. Только сил оставалось — совсем немного.
Так пролетели ещё два месяца.
Шурочка снова вошла в бордельную «колею». Утром и днём она отдыхала, не вставая с постели. Отдых сводился к лежанию в кровати, в состоянии почти полного забытья. Шурочка экономила силы. Но силы убывали.
Вся её жизнь свелась к трём вещам, к трём функциям, если можно так выразиться. Ожидание укола и забытьё после него — с утра. И вечером — ожидание укола и тупое, механическое исполнение функции бордельной девки И всё. Но и при таком раскладе силы таяли. Появились одышка и сердцебиение.
Жалоб от «клиентов» на неё больше не было. У неё появилась даже парочка постоянных «клиентов» — задумчивый, молчаливый индус и, как ни странно, здоровый, огромного роста русский мужик. Русский, но без роду-племени, как говорил он сам. Он прибился к грузчикам азербайджанцев и жил среди них, как свой. Они оба довольно бережно относились к Шурочке, но эти «клиенты» были не из богатых.
Наступили уже первые дни осени, когда Шурочка взяла свой второй выходной. Дома должно было ждать её письмо от Юрки. И к родителям надо было показаться.
Глядя в свою душу, вернее, в ту совершенную пустоту, которая была внутри, Шурочка назвала этот выходной «прощальным».
«Мадама» была не против.
— Иди! — сказала она. — Имеешь право. Только помни, что не ты мне нужна, а я тебе. И не выпендривайся! Если что — назад я тебя не приму.
Шурочка опять поехала — сначала к родителям. Чтобы потом уже не выходить из своего дома и не слезать со своей кровати.
«Проститься, — думала Шурочка. — Я еду проститься».
Матери дома не было, а отчим долго ругался в прихожей. Ему пришлось вылезти из ванны, чтобы открыть Шурочке. Дверь он только приоткрыл и приглашать Шурочку внутрь — не собирался.
— А ты разве не работаешь? — спросил он её.
— Работаю. Но мама обещала дать мне денег, за один месяц. Мне надо купить кое-что из вещей. А то я хожу… в обносках.
— Ладно, — громко сказал отчим, но Шурочка слышала, как он тихо проговорил, закрывая дверь: «Забодала».
Через некоторое время дверь снова приоткрылась, и мокрая, волосатая рука отчима высунулась из щели.
— Спасибо, — сказала Шурочка, беря деньги.
— Да ладно! — ответил отчим.
И Шурочка отправилась к себе. «Вот и простилась, — подумала она. — Но так — даже лучше. Ни на какие вопросы не надо отвечать. Видно, с матерью мне даже прощаться не надо. Была без радости любовь, разлука будет без печали».
Она купила себе еды в магазинчике около дома. Поставив пакет с едой на грязный бетон подъезда, она, с непривычки долго, открывала почтовый ящик. Письмо было.
Шурочка приступила к чтению не сразу. Что там, в этом конверте?
«Здравствуй, Шурочка, моя дорогая! Спасибо тебе за то, что не забываешь меня. Спасибо тебе, что ты мне написала. Ведь я всё понял. Я понял, где ты. Прости меня, если сможешь. Только теперь до меня доходит, как я виноват перед тобой. Ведь это я посадил тебя на иглу. Я! И нет мне прощения.
Про свою жизнь здесь я тебе писать не буду. Здесь тоже всякое есть, и народ всякий. Можно достать всё, что захочешь. Я сам себе удивляюсь, но я пока держусь.
Шурочка, милая, я тебя прошу. Хватайся за соломинку. Мать писала, что есть какой-то центр. Иди туда, иди с матерью моей. Я очень хочу, чтобы ты дождалась меня. Дождись, пожалуйста, дождись! Прости меня. Прости меня. Пиши. Юра».
Слёзы текли по лицу Шурочки, стекали со щеки на подушку, но Шурочка не вытирала их. Она перечитывала письмо снова и снова.
«Полтора года… Чуть меньше уже. Я не протяну такого срока. Я всё равно не доживу, Юрка. Не доживу».
Так думала Шурочка, лёжа на своей кровати и глядя в потолок. От слёз в глазах потолок менял очертания, разъезжался и переливался.
А потом она так и заснула, с письмом в руке, и проспала до вечера.
Весь следующий день Шурочка, если можно так выразиться, смотрела на весы. Три чаши были на этих весах.
На первой чаше весов лежал бордель. Ещё несколько месяцев существования, на сколько хватит силёнок. Смерть через некоторое время, короче.
На второй чаше лежал шприц с «золотым уколом». Последний кайф, и смерть сразу.
На третьей чаше был некий, совершенно непонятный центр при церкви. Это была надежда на жизнь. Но — надежда совершенно призрачная.
И разве Шурочка действительно ничего не теряла, если бы выбрала этот центр?
Нет, теряла. Если выбрать этот призрачный центр, то Шурочка теряла первый вариант. Она теряла то некоторое время, которое было у неё в борделе. Ведь назад — пути туда не было. Она уже и так там еле держалась.
Значит, если она откажется от борделя, а с центром ничего не получится, то у неё останется только вариант номер два. «Золотой укол». Шесть тысяч «гробовых» в нижнем ящике комода. И всё.
Ну, что же. Всё, так всё. Тогда надо решать сразу, не откладывая.
Вечером Шурочка позвонила свекрови. Она рассказала про письмо и узнала, что новостей о Юре особых нет. Потом она набрала в лёгкие побольше воздуха и сказала:
— Я согласна. Где там ваш центр? Я могу завтра пойти.
— Завтра? Завтра вторник… Хорошо. Только туда надо пораньше, часов в восемь утра.
Наталья Леонидовна как будто не удивилась. Голос её был спокойным и деловым.
— Когда? — Шурочке стало страшно от такого раннего часа. — Я в восемь утра уже давно не вставала. Я не встану…
В восемь — уже надо там быть. Нам надо обязательно к священнику попасть. А у него народу много. Я буду тебе звонить с полседьмого утра. В конце концов, ты проснёшься. Встречаемся в метро, в центре зала. Узнаешь меня. Я буду в синей юбке и в платке.
— А я…
— Я узнаю тебя… — сказала мать Юры.
Шурочка проснулась утром от навязчивых, непрерывных звонков. Пришлось встать, кое-как влить в себя кофе, и идти, едва переставляя ноги. В метро Наталья Леонидовна подошла к ней сама. Секунду они постояли друг против друга, а потом обе сделали шаг навстречу…
Они стояли обнявшись, как два путника, встретившиеся на пустынной дороге.
— Господи, помилуй нас грешных, — несколько раз повторила мать Юры. У неё из глаз текли слёзы.
То ли при взгляде на Шурочку, почти прозрачную, тяжело дышащую наркоманку, зябко кутающуюся в большую мужскую рубаху с длинными рукавами.
То ли текли её слёзы потому, что она вспомнила о сыне. О своём маленьком мальчике, страдающем так далеко от неё…
То ли были эти слёзы — о себе самой, матери такого сына.
«Господи, помилуй нас, грешных…»
Шурочке понравилось то место, куда они пришли. Место было… как бы это сказать… настоящим, что ли. Мощенный камнем двор, строения, которым было много не лет, а много веков. Тишина стояла над этим двором. Над этим Подворьем.
Казалось, что с этого места ближе к небесам. Ближе даже ей — такой вот, потерянной и разбитой, какой была она, Шурочка.
Сердце Шурочки замерло, когда они поднялись по шаткой деревянной лестнице, и Наталья Леонидовна отворила двери храма. Наталья Леонидовна перекрестилась, Шурочка же просто вошла, вслед за ней.
В храме было пусто и сумеречно.
— Садись на лавочку пока, — сказала Наталья Леонидовна. — Садись, будем ждать. Может, даже хорошо, что пока никого нет. У тебя будет время подумать.
— Да что думать, — ответила Шурочка. — Думано всё, передумано. Смерть пришла, вот и все думы. Я уже еле дышу. Если не получится — умру я скоро. Вы же видите… какая я.
— Ты крещёная?
— Да. Когда-то крестили меня, когда маленькая была.
— Ладно, посиди. Я ведь тоже… в храм пришла, когда Юрка сел. Да когда муж умер. На всё — Божья воля. — И свекровь встала перед иконой в центре храма и начала молиться.
А Шурочка сидела-сидела, смотрела-смотрела… То на иконы, то вниз, на кирпичные полы храма. Кирпичи были выложены «ёлочкой». На кирпичах были непонятные тёмные точки. Шурочка даже поковыряла ногтем одну из них. Точками оказался застывший на кирпичах свечной воск.
«Хорошо здесь», — подумала Шурочка, и задремала, положив голову на какой-то высокий ящик.
Она проснулась от того, что её будила Наталья Леонидовна. В храме уже было много народу.
— Вставай, батюшка пришёл уже. Мы первые.
Они подошли к маленькой боковой двери в широкой стене храма. И в это время кто-то тронул Шурочку за плечо.
— Шура! Это ты?
Шурочка обернулась. Это была Маша. Шурочка дёрнулась в её сторону, но ответить не успела.
— Входите, — сказали им из-за маленькой двери, и Наталья Леонидовна втолкнула Шурочку и сама вошла следом.
Священник был невысок ростом, и почти стар. Только глаза молодо светились из-под очков.
— Батюшка, я привела вам девушку моего Юры. — сказала Наталья Леонидовна. У неё… тяжёлое положение…
— Вижу. Как звать-то тебя? — спросил священник. — Вы можете теперь выйти, а с девушкой я поговорю. На героине?
— Да. Зовут Шура. Александра.
— Сколько лет колешься, и какая доза?
— Год примерно. Чуть больше. Два грамма в день.
— Где деньги берёшь?
— Я пристроена… В борделе я…
— Помилуй, Господи… Хочешь бросить?
— Хочу.
— Что, очень плохо?
— Умираю…
— Умираешь… Это так. Крещёная?
— Да.
— Хорошо. Так ты колешься ещё… Тебе когда надо?
— Вечером. Я ломки боюсь… У меня было уже, и я не вынесу больше. Я чуть с ума не сошла…
Напряжение первых вопросов спало, и Шурочка вдруг почувствовала, что не хочет отсюда уходить. Так бы и осталась сидеть здесь, в этой маленькой комнатёнке. И Шурочка решилась задать вопрос. Только она не знала, как обратиться…
— А скажите…
— Батюшка, — подсказал священник.
— Батюшка, — с трудом выговорили губы непривычное слово. — А скажите, батюшка, есть у меня надежда? Кто-нибудь у вас уже сходил с иглы? Ведь это же невозможно!
Что человекам невозможно, то Богу возможно. Ибо мы здесь только помогаем, а исцеляет вас — Бог. Бог, понимаешь? Если захочешь исцелиться — всё поймёшь, и всё сделаешь так, как надо. Ломку пережить мы тебе поможем. У нас есть врачи. Но не в этом соль. Дальше — многое от тебя будет зависеть. Насколько сильно ты захочешь понять, и сколько своего труда ты сможешь приложить. Из борделя своего — можешь уйти просто так?
— Думаю, что могу. Там меня не очень-то… Я — второй сорт.
— Хорошо, а теперь позови ту женщину, что привела тебя.
Вместе с Натальей Леонидовной вошла и Маша.
— А тебе что, Мария? — обратился к ней батюшка.
И Машка быстро-быстро рассказала, что связывает её с Шурочкой. И с матерью Юры.
— Я буду помогать! — сказала Маша и дотронулась до Шурочкиной руки.
— Вот и хорошо. А я думал — кого бы к ней определить. Здесь ещё надо ломку пережить. Веди её к врачам. Ты же у нас умеешь капельницу налаживать?
— Умею.
— Так бери свою подругу под своё крыло. Что можно лучшего для неё придумать.
— Благословите, — сказала Машка и подошла к батюшке.
— Идите с Богом, — батюшка благословил Машу и перекрестил всех троих. — А ты, Шура, как в себя придёшь — к исповеди готовься.
— Это как?
— Маша расскажет. Идите. И не затягивай. Раз решилась — до конца иди. И проси Бога о помощи. Молиться умеешь?
— Нет.
— Господи, помилуй. Иди.
Они заходили ещё куда-то, в какие-то маленькие кабинетики. Шурочка ещё отвечала на вопросы врачей, но уже почти автоматически. Было уже половина четвёртого, и приближалось время укола.
И от того, что укола, скорее всего, не будет, Шурочке было страшно. Она слышала, как Машка звонила по телефону. Видимо, предупреждала мать, что не вернётся ночью.
Уже были взяты все нужные медикаменты, по списочку, который написала для них врач. Основное покупали в аптеке, но часть — Маша взяла с собой. Оттуда, из центра. Платила за всё мать Юры.
— Куда пойдём? — спросила Машка.
— Можно — ко мне, — сказала мать Юры.
Но Шурочка стала просить, и уговорила пойти к ней.
— Вы идите домой, Наталья Леонидовна, — решила Маша. — Сегодня ночью я буду, а завтра — вы. Это ведь может дня на три растянуться.
Мать Юры взяла адрес, телефон. И ушла от них в метро, перейдя на другую ветку. А Шурочке вдруг захотелось… бросить всё. Машу бросить, и рвануть. Доза была у неё в сумке.
«Поеду, уколюсь. А потом возьму деньги, куплю граммов десять… И всё».
Машка, видимо, почувствовала что-то.
— Терпи. Не поворачивай назад, — сказала она.
Придя к Шурочке, сначала попили чаю, почти не разговаривая. Потом Шурочка позвонила в бордель.
— «Приятный отдых» слушает! — раздался в трубке сладкий голосок.
— Это я, — сказала Шурочка. — Старшую позови.
— Алоу!
— Это я, Шура. Стрекоза. Я не приду. Можете моё место занимать. Я не хочу, чтобы меня оттуда вынесли.
— Ну, и прекрасно, — старшая не была ни удивлена, ни расстроена. — Вынесут, так не от нас. Одним трупом меньше. Только учти — если ты помирать раздумаешь, и надумаешь вернуться, то я тебя не приму, пусть меня хоть десять Вовчиков просят. У меня эти наркоманки, эти инвалидки долбанные — уже вот где сидят!
— Не надумаю, — ответила «мадаме» Шурочка. Теперь уже все концы были отрублены. Внутри поднималась предательская дрожь, и росло желание уколоться.
Тяжёлое, непреодолимое, липкое желание, захватывающее всю Шурочку, целиком.
— Ставь свою капельницу, — проговорила Шурочка, сцепив зубы. — И возьми там дозу, в моей сумке. Спусти в унитаз. А то — я за себя не отвечаю. Зашибу тебя, Машка. Ночью встану, когда ты заснёшь, и уколюсь. Давай, давай скорее…
Под капельницей возбуждение у Шурочки стало стихать, и он заснула ненадолго. Потом она просыпалась и снова засыпала, видя перед собой усталое, но такое простое и спокойное, лицо Маши.
Под утро Машка сняла капельницу. Шурочка спала.
Маша позвонила Наталье Леонидовне.
— Наталья Леонидовна! — сказала она. — Если можете, то ещё ровно столько, сколько было. Если не можете, то я вам деньги отдам. Вы приходите, а я пойду домой, посплю немного, и приду часа в четыре. Вас сменю. Тогда — вторую капельницу поставлю.
— Успокойся. Спасибо тебе. Я уже иду.
Когда Шурочка очнулась, Маши уже не было. Наталья Леонидовна сидела рядом. Было около двенадцати часов дня.
Тяжело дались Шурочке эти несколько часов, пока не пришла Маша, и не поставила вторую капельницу. Нет, острой боли не было. Так, тошнило, и мышцы болели, но не дёргались. Но как хотелось… Как хотелось уколоться…
От непреодолимого желания Шурочка металась по кровати, потом вскочила, начала метаться по квартире. Она выла, как раненый зверь.
Наталья Леонидовна сначала пыталась Шурочку успокаивать, потом бегала за ней по комнате. Потом она поняла, что всё это бесполезно.
Тогда она начала молиться. То про себя, то шёпотом. И, когда Шурочка металась особенно сильно, Наталья Леонидовна начинала молиться вслух. Молитва её была не хитра.
«Помилуй, Господи, нас, грешных», — повторяла Наталья Леонидовна.
Так они дождались прихода Маши. Маша наладила капельницу быстро, почти не задавая вопросов. Шурочка успокоилась и заснула, вымученная и ломкой, и желанием.
— Идите, Наталья Леонидовна, — сказала Маша. — На вас лица нет.
Наталья Леонидовна медленно встала. И только сейчас, глядя на уснувшую Шурочку, заплакала.
— Как он там… в тюрьме… один всё это мог перенести?
— Может, там врачи помогают?
— Какие там врачи… — устало махнула рукой Наталья Леонидовна. — Да и вообще…
Мне, теперь уже… люди рассказали, что надо было деньги давать… Что «отмазать» можно было. А я пошла к нему поздно. А потом уже — и давать деньги поздно было…
— Молитесь. Вы вот Шурочке помогаете… Молитесь, и Господь сохранит сына вашего.
— Что мне ещё остаётся. На свидание скоро поеду. Он в Твери сидит.
— Недалеко.
— Ладно, Машенька, пойду я. Если надо — звони. Завтра я приду с утра, часов в десять. Что надо в аптеке купить?
— Купите половину от сегодняшнего. Если ей плохо будет — ещё докупим.
Дверь за матерью Юры захлопнулась.
Тихо капали прозрачные капли. Жидкость проходила по воспалённым Шурочкиным венам. Потом она достигала сердца и разносилась артериями ко всем, даже самым малым и самым далёким клеточкам её тела.
Тело очищалось, но это было только тело.
Нет, было и ещё что-то. Что-то сдвинулось в небесах.
Встали в ряд вооружённые воины в сияющих латах. И пробежала дрожь в противоположном стане.
Казалось им, противоположным, что эта душа, так низко павшая, навсегда останется там, среди них. Но они ошибались.
Шурочка очнулась часов в девять вечера. Капельница капала. Маша же прилегла на кровать рядом с Шурочкой, и тоже, видимо, задремала. Но когда Шурочка очнулась, Маша проснулась сразу же, вслед за ней и спросила Шурочку:
— Ты как?
— Ничего. Вроде не ломает.
— Ну, вот и хорошо. Хочешь чего-нибудь? Есть будешь? Я тебе бутерброд сделаю.
— Давай.
Шурочка сжевала бутерброд. Спать ей не хотелось.
— Машка… — сказала Шурочка. — Спасибо тебе. Сидишь со мной, и капельницу ставишь… как будто у тебя других дел нет. И бесплатно…
— Да ладно тебе… Это у меня послушание.
— Что? — не поняла Шурочка.
— Послушание. Это значит, что я, по благословению священника, делаю дело во Славу Божью.
— Это ты мне капельницу ставишь — во Славу Божью?
— Да.
— Ну и ну. Не просто так, значит.
— Не просто. У нас центр, куда приходят… — Маша замялась.
— Наркоманы последние?? — помогла ей Шурочка.
— Наркоманы, только не последние. Потому что у Бога Свой счёт. Кто первый, кто последний — это Бог знает, а не мы.
— Чудная ты, Машка. Но всё равно — здорово. А я — там, в церкви, когда тебя увидела — хотела сразу убежать. Стыдно было.
— Понятно. Но было бы гораздо хуже, если бы ты убежала.
— Не знаю. Желание — всё равно есть. Всё равно укололась бы, прямо сейчас.
— Капельницей душу не вылечишь.
— А как её вылечить-то, эту душу?
— А вот это и есть самое главное. Самый главный вопрос. Я даже не знаю, как тебе и сказать… Вот видишь — капельница токсины вымывает. Понимаешь?
— Да.
— А теперь представь себе душу. Ну, может, не свою, а просто человеческую душу. Представь себе, что душа эта — как кувшин. Когда-то кувшин этот был наполнен чистой водой. Но человек стал поступать против своей совести. И вода стала мутной. А дальше — все мутнее и мутнее, и, наконец, образовалась просто грязь. А если грех был тяжел… Если это был смертный грех, то не только грязь образовывалась в этом кувшине, но и камни.
— А что же, человек не видел, что у него в кувшине?
— В этом-то и дело. Когда человек поступает против совести один раз, потом второй, потом ещё, то он становится как бы слепым. Он как бы сам погружается в этот кувшин, и уже не видит ничего вокруг. Не видит неба, не видит солнца. Барахтается в своей грязи. И пьёт её, и ест её.
— Так, как я, — сказала Шурочка. — И пьёт, и ест, и колется… А дальше? Дальше-то что?
— Дальше, когда остаются только грязь и камни, он начинает умирать. Ведь нельзя всё время есть и пить только грязь и камни. Понимаешь? Это не обязательно физическая смерть. Это — духовная смерть. То есть душа, в которой совсем нет просвета. Понимаешь?
— Пытаюсь.
Но иногда, когда уже смерть подходит, человек делает отчаянный рывок вверх, к Богу. Потому что сам он вылезти не может из грязи своей, как ни будет пыжиться. Вот он и начинает кричать Богу: «Господи, помоги, я умираю! Я задыхаюсь! Я снова хочу чистой воды!»
— Да, это точно. Не вылезти самому. И умирать не хочется. А Бог? Бог-то может такого человека услышать?
— Бог его слышит, и начинает помогать. Сразу. Только Бог помогает так, как знает Он сам. Иногда — болезнь посылает. А иногда — человека, или ситуацию. Ибо Богу известно, что в сердце у того, кто кричит. Сердцем человек кричит, или только словами. Как он кричит, и о чём.
— Вот как…
— Иногда Бог говорит так: «Как же Я налью тебе чистой воды, когда кувшин твой полон грязи и камней? Выброси камни, и вычисти кувшин. И я налью тебе чистой воды».
— Да разве можно вычистить?
Маша молчала.
Шурочка полежала немного, и всё же спросила по-другому:
— Как надо чистить?
— А это — и есть исповедь… — Маша говорила устало. Слова её казались простыми, но они проникали глубоко. Казалось, что до самого дна кувшина.
— Это значит, что ты… тот человек понял, что умирает, — продолжала Маша. — И он старается избавить свою душу от всего, что он делал против совести. Или — против Божьих заповедей.
— И что, я… что, он всё это должен рассказать кому-то? Кому, священнику?
— Сначала — понять. Потом — понять, что так нельзя, и что делать так дальше — равносильно смерти. А потом — он должен это всё сказать на исповеди. Как бы — пред лицом Божьим. Не священнику, а Богу. Но сказать!
— А потом?
— А потом… Бог даёт благодать. Тому, кто понял.
— А как это — благодать?
— А это ты почувствуешь. Это спокойствие, это любовь, это сила. Сила — не изменять своей совести. Понимаешь?
— Не очень.
Шурочка лежала тихо, с закрытыми глазами. Камни сдвинулись. Тяжёлые камни, лежащие на душе — сдвинулись.
— Повтори ещё раз… насчёт камней… — сказала она Маше. — Что значит — выбросить камни?
— А что у тебя есть… Что у тебя самое главное, от чего у тебя болит совесть? Только это больно бывает. Камни-то словно прирастают там. Иногда их по-живому выдирать приходится…
Маша не успела договорить.
Так, как она сказала — по-живому, так, по-живому и прошли её слова. Тяжёлая волна стыда как бы накрыла Шурочку. И то, о чём она старалась забыть… и почти уже забыла, закопала в себе, вдруг вышло наружу во всей своей неприкрытой, во всей своей отвратительной наготе.
— О-о-о-о… — простонала Шурочка, и снова резко повернулась на спину. — Я продалась… понимаешь, доза-дозой, но я… я продалась…
Шурочке казалось, что вся эта гадость сейчас хлынет из неё, как зловонная рвота.
— О-о-о-о…
— Не хочешь — не говори, — сказала Маша. — Мне ты можешь не говорить…
Но Шурочка закрыла глаза и снова тихо простонала:
— О-о-о-о… бордель… и ещё… ботинок целовала… за дозу — ботинок целовала…
— Шура, Шура… — Маша погладила Шурочку по руке. — Богу говоришь…
Капельница закончилась часов в двенадцать ночи. Маша взяла плед, и устроилась на широкой кровати рядом с Шурочкой. Они заснули, и проспали до десяти часов утра, пока их не разбудила Наталья Леонидовна.
На этот раз Шурочке было значительно лучше. Её почти не ломало, только была слабость во всём теле.
Можно было и поесть, и поговорить. И поспать в своё удовольствие. Но спокойствия — не было. Душа болела у Шурочки. Почти невыносимо болела душа. И так было стыдно…
— Видишь, легче уже, — сказала Наталья Леонидовна.
— Да, легче. Только душа болит.
— Душа и должна болеть. Выболеть должна душа. Как гнойник болит, пока не вскроется. Если назревает. А пока не назревает — не болит. Я ведь тоже совсем недавно понимать стала кое-что.
— Что?
— А то, что ничего на свете не бывает просто так. А бесплатный сыр — сама знаешь, где бывает. За грехи приходит расплата. За всё мы платим, за всё. За тщеславие, за жадность. За злобу. За зависть. Тоже выбаливала у меня душа… И сейчас ещё выбаливает.
— Вы разве злая? — спросила Шурочка.
— Как тебе объяснить? Муж так умирал тяжело. И только перед самым концом простил Юру. А ведь мы всю жизнь тщеславились. А как вышло не по-нашему, так стали на сына злиться и сына проклинать. Слава Богу, что хоть что-то открылось мужу. Перед смертью — простил Юру он. Свою вину признал. И я — тоже поняла. Самое главное поняла. Не судите, да не судимы будете. А помогайте, как можете. А не можете физически помогать — тогда молитесь. Бога не обманешь. Бог поругаем не бывает.
— И мы пытались себя обмануть. Мы, с Юркой… И себя, и Бога обмануть пытались. Не задумывались ни о чём.' И всей грязи своей не видели…
— Помилуй тебя Бог, Шурочка, — сказала Наталья Леонидовна и пошла ставить чайник.
Маша пришла часов в шесть и отпустила Наталью Леонидовну.
— Теперь в воскресенье встретимся, в храме. В субботу мы на исповедь пойдём, а в воскресенье… как Бог даст, в общем. Но на службе мы будем вдвоём. Там и решим, как дальше быть.
Снова капали капли. Шурочка уже выспалась.
— Тяжко лежать, — сказала она Маше. — Лежу, и только об одном и думаю. Аж выворачивает. И уколоться снова хочется.
— А ты молись.
— Я не умею. Не молилась никогда и ни о чём.
— Молилась, наверняка молилась. Икона-то у тебя стоит, — Маша перекрестилась на икону, — Божия Матерь, Феодоровская.
— Я не молилась. Я с ней просто разговаривала. Иногда. А просить я ничего у неё не могу. Я пыталась, но меня как будто отталкивает. Ещё Богу — могу как-то, а Божья Матерь меня к себе не пускает. Молчит всё… Хоть и стоит тут, рядом.
— Может, ты и права. Такие бывали случаи. Одну святую, Марию Египетскую, Божья Матерь не пускала в храм, пока она не покаялась.
— Как это — святую, и не пускала?
— Она её не пускала, когда та была ещё блудницей.
— Блудницей? Проституткой, что ли?
— Да. Она потом такой святости достигла, что ходила по водам. По поверхности реки шла.
— Была проституткой, а стала святой? И так бывает?
— Бывает. Я тебе её жизнеописание принесу, если хочешь.
— Хочу.
Шурочка помолчала, и сказала тихо:
— Значит, меня икона к себе не пускает… правильно делает. Я тоже проститутка… Страшно говорить.
И ещё… — Маша как-то замялась. — Богоматерь-то— с младенцем. С младенцем, понимаешь?
— Аборт? Нет, Машка, тут ты меня не переубедишь. Срок был небльшой. Там же были клетки одни…
— А ты, Шура, вообще, в Бога веруешь?
— Да. Теперь — верую.
— Так ты не бабка какая-то малограмотная! Ты же понимать должна, что вера — это не просто вера, а мировоззрение! Если ты веришь в Бога, значит, у тебя идеалистическое мировоззрение. Значит, ты признаёшь, что не материя первична, а дух! Дух! Это значит, что сначала дух, душа, а потом — плоть.
— Подожди-подожди… Это что же получается, душа — раньше тела? И тело строится — по душе?
— Да. А если ты считаешь, что это не так, тогда нечего говорить, что ты в Бога веришь.
— Вот она молчит почему, — Шурочка посмотрела в сторону своей иконы. — Мало того, что проститутка, так ещё и ребёнка убила. Своего ребёнка. Так, что ли?
— Матерь Божия защищает всё, что касается зачатия, рождения человека. Всё, что касается целомудрия женщины, брака, семьи. И любви к детям, и любви к родителям. Любви к матери, например. Духовно защищает.
— Значит, убийство… Так, как ты тогда говорила… Вот как это получается — убийство.
Значит, я убила… Это что, смертный грех? Заповедь такая есть — не убий.
— Есть. Это все знают, даже неверующие.
— Все знают, да не все выполняют…
Шурочка лежала молча. Ей надо было осмыслить услышанное. Ей надо было пустить всё сказанное в свою душу, и попытаться сделать это своим. Своим, собственным.
Было трудно представить себя убийцей. Сознание отказывалось принять в себя факт, ставший столь очевидным.
«Да, получается, что я убила своего сына… смертный грех, камень… карается смертью. Что ж, всё правильно. Как я могла… Не знала… Не знала? Не ври хоть сама себе. Тебе же хотелось пить, курить. А всех трудностей, связанных с ребёнком, тебе не хотелось. Может, ты чего и не знала, но основная-то причина была в этом. В этом!» И Шурочка едва слышно застонала.
— Ты спишь? — спросила Маша.
Шурочка не ответила. Как больно ей было! От этой боли она даже забыла на мгновение о том, как ей хочется уколоться.
«Убийца… Убийца!»
Какое-то время Шурочка лежала неподвижно. Душа болела. Душа не в силах была шевельнуться от боли и стыда.
«И всё же, это ещё было не всё. Что-то ещё было… Что? А! Целомудрие, зачатие, любовь к детям. Любовь к родителям… Вот уж не было чего, так не было… Если не любила собственную мать — нечего соваться с просьбами к Божьей Матери!»
— Маша, ну как же это можно — после того, как в тебе такая грязь — соваться к Богу? И к Божьей Матери? Как же это можно — из такой тьмы?
— Мы все таковы. Кричать надо: «Господи, прости!» Кричать надо изо всех сил, на полном пределе. На смертном пределе, понимаешь? И тогда даёт Бог благодать, и даёт силу противостоять греху. Когда будешь вылезать — Бог всё поменяет в тебе: и образ мышления, и мировоззрение, и смысл существования. Все ценности местами поменяются. Вся грязь заменится на живую воду. И простит Бог твои грехи по милости своей… Так бывает, честное слово. Я сама это пережила, и видела это — много раз. Только верь.
«На смертном пределе, — повторила про себя Шурочка. — Куда уж дальше — на смертном пределе…»
— Завтра, часа в четыре, к вечерне пойдём. На исповедь пойдешь, к батюшке. А там — как Бог даст… На всё Его Святая Воля…
Думала Шурочка, думала. И так, и эдак перекладывала в уме свою жизнь, стараясь ничего не пропустить. Начиная с желания быть «как все», и заканчивая грязным борделем у рынка, куда и взята она была по блату, «по протекции».
Желание уколоться накатывало на неё волнами — властными, жесткими. Бросить всё, взять в комоде деньги, и забыться, и улететь в чудные края… Манили «чудные края», а не ломка и бордель. И сколько не говорило сознание про ломку и бордель, что-то там такое внутри кричало про «чудные края». И манило, манило.
Когда желание накатывало уж очень сильно, Шурочка пыталась мысленно перекричать его. Так и вопила: «Господи, я не могу! Помоги! Я хочу уколоться, и не могу больше удержаться! Помоги! Помоги! Помоги!»
Желание отпускало, но стоило Шурочке немного забыться, расслабиться, как оно накатывало снова. И снова Шурочка кричала в небеса. Кричала, как могла… На смертном пределе…
Вечером Шурочку встретил знакомый мощёный двор и древний храм с кирпичными полами, выложенными ёлочкой. На этот раз народу было много.
Было несколько человек — таких, как она, Шурочка. Она узнала их сразу. По выражению глаз, по движениям рук. Наркоманы. Почти со всеми рядом кто-то был. В основном, матери. Люди стояли перед маленькой дверью к батюшке плотной толпой.
Очередь шла невыразимо медленно, и стоять в этой очереди было невыразимо трудно. Всё то, что надо было сказать, всё то, в чём надо было каяться, отчаянно сопротивлялось внутри. Оно тянуло Шурочку бросить всё, бросить эту невозможно томительную очередь, и убежать. Убежать, куда глаза глядят.
«Всё равно ничего не получится. Ты проститутка, убийца. Ты — продажная тварь… — нашёптывало оно прямо в ухо. — Смотри, какое желание у тебя! В церкви стоишь, к священнику идёшь, и ломки нет — а стоять не можешь, потому что надо уколоться… уколоться, уколоться…»
Вечерняя служба уже началась. Уже прошёл служитель с курящимся ладаном в кадиле, и весь храм наполнился запахом ладана. От этого запаха в голове у Шурочки вообще всё перемешалось. Ей казалось, что она сейчас упадёт.
И пение, было ещё пение. Странное такое, монотонное. Словно молитва на непонятном языке.
Состояние Шурочки приблизилось к какой-то критической точке, но в этот момент её толкнули в спину:
— Иди!
Дверь была открыта.
— Входи, входи. Александра?
— Да, — Шурочка удивилась, что батюшка запомнил её имя.
— Сняли ломку?
— Да.
— Ну, наклоняйся. Что ты надумала?
Время остановилось для Шурочки. Грязь и камни, грязь и камни… Язык сначала отказывался повиноваться, но батюшка задавал вопросы. И это были те самые вопросы, на которые труднее всего было давать ответы.
Как перед Богом. Как перед Богом.
Проститутка. Убийца. На краденом жила. Воровка! За что продалась? Что? Душу? Кому же ты отдала свою душу?
Сколько же ещё было в ней всего — кроме того, в чём она сама собиралась каяться! Сколько же дряни сумела она скопить за свою недлинную жизнь… И каким ничтожным выглядело всё-то, за что она пыталась цепляться… И то, чем пыталась она оправдаться…
Слёзы текли по щекам Шурочки, и она утирала их рукавом рубахи.
— Каешься ли в содеянном?. — спросил батюшка.
— Каюсь…
И батюшка накрыл её епитрахилью и прочитал над ней разрешительную молитву.
— Завтра утром на литургию и на молебен. Ничего с утра не ешь, не пей. Допущу тебя к причастию, как болящую. Иди, иди с Богом.
И Шурочка вышла из батюшкиной кельи на ватных ногах, и со слепыми от слёз глазами. Маша подхватила её под руки. Ей освободили место на лавке. Слёзы лились и лились…
Служба шла своим чередом.
И пели ангелы в небесах гимн, и радовались об одном грешнике покаявшемся. Праздник был нынче, праздник на небесах.
А те, противоположные, отступили. Они рычали и огрызались, и готовы были снова вцепиться…
Но пели ангелы в небесах…
Маша осталась с Шурочкой и на эту ночь. Они почти не разговаривали, и легли спать рано. Маша читала свои вечерние молитвы перед иконой Фёдоровской Божьей Матери. Шурочка лежала на кровати с закрытыми глазами и слушала.
Утром они снова были в храме. Сначала Шурочка сидела, потому что стоять было невмоготу. Потом ей сказали, что в этом месте службы сидеть нельзя, и она встала. И, к удивлению своему, простояла на ногах уже до конца, отдаваясь неспешно текущим, малопонятным словам молитвы. И ещё более непонятному, проникающему прямо внутрь души, пению.
Маша поставила её в очередь, показала, как сложить руки на груди. Наталья Леонидовна тоже была в храме, но только кивнула Шурочке издали.
Шурочка сделала всё, как надо. Она совершенно не понимала происходящего, а только чувствовала, что происходит что-то важное. Едва ли не самое важное, что было когда — либо в её жизни.
«Святых Христовых Тайн» — эти слова были ей понятны. Сразу стали они ей понятны. Это была некая Святая Тайна, которой она, Шурочка, становилась причастной… не смотря на то, что было с ней… Как болящая, чтобы исцелиться…
Ничего более сладкого не касалось её рта, чем то вино, что дали ей выпить из маленькой чашечки.
Потом был молебен и освящение воды. Брызги воды летели в лицо, и от этого такая радость поднималась в душе Шурочки, что её даже не с чем было сравнить, эту радость. Чистая, чистая вода к ней летела… Летела, и заполняла её душу.
«Как мне хочется чистой воды! Как истосковалась в грязи моя душа! Чистой воды… Чистой воды… Как мне хочется чистой воды…»
Молебен закончился, и народ стал потихоньку расходиться. И Шурочка вдруг поймала себя на том, что за всё время службы ей ни разу не захотелось уколоться. Она не поверила себе, и как бы с опаской заглянула в себя. Туда, в самую глубину. Нет! Желания уколоться там не было!
— С праздником! С праздником! Поздравляем!
Подходили какие-то незнакомые люди, обнимали, поздравляли. И хотя Шурочке было не понятно, с чем её поздравляют, она отвечала этим людям.
— С праздником…
— Поехали ко мне, Шура. У меня побудешь немного… — Наталья Леонидовна слегка обняла Шурочку за плечи.
— Езжай, Шура, — сказала и Маша. — Я уже завтра в институт пойду. Я неделю пропустила.
— Ты из-за меня институт пропускала? А я даже не знаю, какое сегодня число… И праздник… какой сегодня праздник?
— Двадцать первое сентября сегодня. Рождество Пресвятой Богородицы. Это число теперь твоё, на всю жизнь. Первое причастие твоё. Можно сказать — день рождения.
— Двадцать первое сентября, — повторила Шурочка.
— Езжай с Натальей Леонидовной, потому что тебе лучше не быть одной. А к батюшке приедешь во вторник утром. Да, вот ещё…
Маша достала из сумки две небольших книжки.
— Вот тебе. Житие Марии Египетской. А вот эта, вторая — тут о грехах, о страстях. Сама посмотришь. До вторника тебе чтения хватит. А не хватит — у Натальи Леонидовны возьмёшь.
Шурочка лежала на том диванчике, на котором спал Юрка. До того, как ушёл из дома. Она читала Житие Марии Египетской. Она прочла его быстро, на одном дыхании. А потом начала сначала, на этот раз медленно, вчитываясь в каждую строчку.
Всё написанное было правдой, чистой правдой. Шурочка чувствовала это. То же самое происходило с ней. Но дальше… семнадцать лет…
«Нет ничего бесплатного в этом мире, — подумала Шурочка. — И сколько ещё надо платить за бесплатный кайф? И чем платить? А за убийство ребёнка?»
Шурочка отложила книгу. Слёзы снова текли.
«Господи! Помилуй меня! Прости меня! Пожалуйста, прости меня! И ты, нерождённый мой ребёнок… Прости меня! Святая Мария Египетская… ты смогла… пожалуйста, ты тоже помолись за меня…»
Наталья Леонидовна не трогала Шурочку. Вечером они попили чайку и посмотрели фотографии. Детские фотографии Юры.
— Молюсь за него, — сказала Наталья Леонидовна. — И ты молись. Будет уже двое нас…
Да что моя молитва может! — вздохнула Шурочка. — Вы же знаете, какая я…
— Ты молись, а Богу с высоты виднее, кому что дать, и по какой молитве. Ты молись так, как можешь. Изо всех сил. Всем своим духом. Что в человеке есть — это дух его, потом уж плоть. И хорошо, когда Божий дух в человеке. Божий дух — он даёт молитву человеку. И любовь. Бог есть любовь. Слышала? Если дух Божий — то и поступает человек по-Божески. А если не Божий — то сама знаешь, как бывает.
Шурочка услышала что-то важное в словах Натальи Леонидовны. Она стала повторять слова последней фразы, боясь, что смысл сказанного упорхнёт от неё.
«Дух… Сначала дух, потом — плоть. Так. Какой дух, такая и плоть. И не только плоть. Какой дух — такие поступки. Значит, получается, какой дух — такая и любовь. Боже мой! Какой дух, такая и любовь! И Бог есть любовь. Та, самая чистая… Бог. Бог».
Шурочку аж подкинуло с дивана.
«Что? Что? Какой дух — такая и любовь? Боже мой! А я мучилась всю жизнь и никак понять не могла — любовь, или не любовь. Какой дух — такая и любовь! Какой был во мне дух — такая была и любовь! И мать… и «Зелёная пятница»…. и Вадик, и бордель… и Юра… Боже мой! Какой дух — такая и любовь. И если увидеть эту любовь — станет понятно, что это был за дух. Господи, помилуй меня!»
«Какой дух — такая и любовь, — повторяла про себя Шурочка. — Так, так, правда. Правда! Господи! Пусть будет во мне Твой Дух, Господи. И у Юрки. Всели в него Божий Дух, Господи! И в меня… В меня тоже. Помоги нам, Господи. Помоги. И ты, Матерь Божия… помоги нам. Помоги нам, грешным».
Сутки, до вторника, Шурочка периодически задавала себе один и тот же вопрос: «Хочется, или нет?»
Не хотелось. Не хотелось! Не хотелось даже курить. Шурочка забыла про курево! Забыла про сигареты.
Во вторник Шурочка поехала в храм сама. Но Маша уже ждала её там.
— С тобой пойду, — сказала она. Батюшка уже улыбался им навстречу.
— Как?
— Хорошо, — ответила Шурочка.
— Совсем хорошо? Желание уколоться осталось? Только честно, полностью честно!
— Нет. Не хочу. Сама себе не верю, но не хочу….
— Слава Богу. Слава Богу… Как отмычкою — отомкнуло душу твою. И что же ты теперь хочешь?
— Хочу в пустыню, как Мария Египетская.
Батюшка улыбнулся.
— Ну, милая моя, значит, всё правильно. Все нормальные люди, как в первый раз это Житие прочитают, так в пустыню хотят. Всё правильно.
И батюшка погладил Шурочку по голове. От этого неожиданного движения у Шурочки на глаза навернулись слёзы.
— Батюшка, она живёт одна. Мать живёт с отчимом, и не знает ничего. В институте у неё «академ», — это уже вступила в разговор Маша.
— Знаю, я знаю, куда ты клонишь, — сказал батюшка Маше. — Я уже думаю!
— Я в институт не вернусь, — Шурочка высказала то, что вызревало в ней всё это время. Если в пустыню нельзя, то я хочу, как Машка… помогать хочу…
— Ишь, какая прыткая… Помогать… Окрепнуть надо. Во всех смыслах. В первую очередь — в вере. Институт — не помеха. Маша вон — в институте. А вот ты не боишься, что тебя через месяц назад потянет? Свобода поманит, и снова кайфа бесплатного захочется? Душу захочется дьяволу продать?
Батюшка говорил резко, и Шурочка сжалась от его слов. «И правда, как это я осмелилась… неделю назад ещё в ломке корчилась. Чудо со мной произошло. Чудо. Мне кажется, что уже годы с того времени прошли. Прости, Господи…»
— Ладно, — сжалился над ней батюшка. — Возвращайся домой. В субботу — к вечерне и на исповедь. В воскресенье — на литургию. В четверг — на школу приходи, где такие, как ты, собираются. Книги читай. А я Матушке Анастасии позвоню. Есть тут под Москвой один монастырь женский. Туда тебя определим, если Бог даст. Побудешь послушницей. Будет тебе там и укрепление в вере, и помощь, и пустыня. Согласна?
— Да, — сердце Шурочки стучало. Её казалось, что всем слышно, как оно стучит. — Можно мне к Юре съездить? В тюрьму? Может, получится на свидание попасть?
Батюшка задумался и сказал:
— Юре ты пиши, с матерью передавай письма, и так, по почте. Но ездить — не благословляю пока. Окрепнешь — поедешь. Всё, идите с Богом.
— Маша, а что, это все священники так с нами возятся? С наркоманами? — Спросила Шурочка, когда они с Машей спустились по лестнице храма.
— Да нет, что ты. В Москве таких батюшек можно по пальцам пересчитать. А центр такой, можно сказать, и вообще один.
— Как один? А нас-то — много как. И никто ничего не знает, никто и представить себе не может, что можно помогать… так. И что действительно — вырваться можно. Почему, Маша?
Какое-то время они шли молча.
— Маша, почему?
Я думаю, как тебе ответить. Ты ведь поняла, кто помогает? Бог! А Богу кто сопротивляется? Вся темная сила стоит против Бога. Тот, кто наркотики распространяет. Ищи, кому выгодно, чтобы центров таких не было? Кто бизнесом на нашей смерти занимается и огромные деньги на этом зарабатывает. Вот тебе и ответ. Наркодельцов много, а центров таких — мало. И ещё… Я уж не знаю, как это сказать… Я сама об этом думала столько раз…
— Скажи!
— Ну, вот помогло тебе… потому что Бог помог. Потому что — всё честно. Все, кто тебе помогал… Как помогали? Во Славу…
— Во Славу Божию!
— Да! Честно, и во Славу Божию. Может, хотел бы кто-то тоже помогать. Но в сердце у него корысть… или жажда прославиться… или гордость — мол, это я помогаю! Многие пытаются помогать, но не тем духом помогают. Не тем духом! И не даёт им Бог открыть такой центр. Поняла? И люди у них не выздоравливают, а снова начинают.
Не заливается чистая вода в грязный кувшин. А вычистить кувшин — можно только во Славу Божию.
Целый пакет книг привезла Шурочке Маша. И Шурочка вернулась домой, в свою квартиру. Войдя, она перекрестилась на икону Федоровской Божьей Матери.
— Прости меня. Прости меня, матушка, — сказала Шурочка.
Что-то заставило её склониться и встать на колени. И долго, долго так она стояла, уже и не говоря ничего. Такое было чувство, будто вернулась она домой, после долгого, изнурительного странствия. Вернулась и припала к материнской щеке.
Через некоторое время Шурочка встала, прошлась по комнате, вышла на кухню.
«Грязно-то как у меня» — подумала она.
И Шурочка взяла ведро и тряпку. Потом подумала, и нашла свою старую футболку, из неё получились прекрасные тряпки для стёкол. Шурочка раскрывала окна, одно, потом другое, и мыла их с удовольствием и даже с радостью. Затем она вымыла полы.
На душе было светло и спокойно.
Как светло и спокойно было на душе!
Пора было написать Юре письмо. Надо было как-то описать ему всё то, что с нею произошло.
Но нет, ещё одно дело надо было сделать. Шурочка открыла нижний ящик комода. Шесть тысяч по-прежнему лежали там, под газетами. Шурочка привычно, как-то автоматически прикинула, сколько можно было купить… Сколько граммов можно было купить…
И снова она посмотрела внутрь себя. Туда, туда, в самое сокровенное и скрытое место…
Ей не хотелось! Не хотелось!
И Шурочка закрыла нижний ящик комода. Она снова опустилась на колени. «Спасибо, Господи! — сказала про себя Шурочка. — Спасибо, Господи. И тебе, Матерь Божия, спасибо. Спасибо, Мария Египетская…»
Только к вечеру она закончила письмо к Юре. Ей приходилось прерываться, ходить по комнате, вычёркивать из письма какие-то куски и всё начинать сначала.
«Ты осилишь, Юрка, — написала Шурочка в конце письма. — Ты осилишь, и у тебя получится так же, как у меня, и даже лучше. И мы сможем жить. Мы сможем жить вместе, без всякой дури. Я верю. Я верю. Я верю».
Письмо получилось большим, толстым. По почте не стоило отправлять такое.
«Отнесу завтра Наталье Леонидовне», — подумала Шурочка и приступила к пакету с книгами.
Неделя пролетела незаметно. Шурочка сделала всё, как сказал батюшка. Снова была в храме и спокойно выстояла длинную вечернюю службу, и воскресную литургию. И на школу сходила. И слушала другого, молодого священника. Не слушала — впитывала, как губка, всё, что говорилось.
А в среду, на следующей неделе, ей позвонила Маша.
— Приходи в храм. Батюшка договорился.
Батюшка действительно договорился, и можно было ехать. Сначала — месяца на три.
Батюшка смотрел на Шурочку из-под очков. Казалось, что он смотрит туда, прямо в Шурочкино будущее.
— Подойди, благословлю тебя. Да смотри, веди себя там, как тебе скажут. Во всём подчиняйся матушке Анастасии. Работай, не ленись. За послушание работай. Во Славу Божию. А работы там разные. И по хозяйству, и шитьё, и иконописные мастерские есть. Пристроишься. На службы будешь ходить, книги читать. Если что будет невтерпёж — звони мне. Но сама из монастыря не уезжай. Как едешь — по благословению, так и покинуть его должна — по благословению. Поняла?
— Поняла.
— Не страшно?
— Нет.
— Ну, тогда с Богом. Мария тебя довезёт. Можно завтра. Вещей много не бери. Только самое необходимое.
— Три хлеба… Как Мария Египетская… — вдруг сказала Шурочка, сама того не ожидая. Вырвалось.
— Да, — серьёзно повторил батюшка. — Три хлеба.
Кем был для Шурочки этот невысокий седой человек?
Батюшка. А ведь Шурочка совершенно не знала отца. И ласки отцовской не знала, не видела. И мечтать о ней не смела.
«Батюшка. Батюшка. Отец. Как это Маша говорила — духовный отец. Да, так и есть. Отец это мой. Единственный на свете — мой духовный отец».
— До свидания, батюшка, — сказала Шурочка.
Шурочка отнесла Наталье Леонидовне письмо для Юры. И книжку, про Марию Египетскую.
— Передайте ему, что я жду, — сказала Шурочка. — Надеюсь и жду.
И снова они с Натальей Леонидовной обнялись и постояли немного на пороге.
— Иди, Шура, — Наталья Леонидовна перекрестила Шурочку. — Молись там, в монастыре… молись за него.
Ещё одно дело осталось несделанным, ещё один долг был не отдан. Мама!
И мать, и отчим были дома. В квартире были разбросаны вещи. Мать, молодая, загорелая, даже обняла Шурочку.
— Мы — только из Анталии! Я тебе передать не могу, какое это чудо! Ты что-то бледная… Посмотри, какой плащ я там себе купила! Теперь я на осень обеспечена! Чаю не попьёшь?
— Неохота. — сказала Шурочка. — Я сыта.
— За деньгами? — спросил отчим.
— Нет. Я попрощаться зашла. Я уезжаю, на три месяца. А, может, и больше.
— Куда это? — всполошилась мать.
— Да так…
— В санаторий? — спросил отчим.
— Вроде того.
— У тебя не туберкулез? — отчим даже отстранился от Шурочки.
— Да нет, успокойтесь. Я не заразная. Я просто зашла попрощаться. Вдруг я вам понадоблюсь, вы меня искать будете. Я как приеду, так вам позвоню.
— А институт? — спросила мать.
— У меня же «академ», до второго семестра.
Говорить больше было не о чем.
— Ну, я пойду, — сказала Шурочка и закрыла за собой двери.
Мать догнала её уже на улице.
— Возьми! — мать протягивала ей три тысячи. — Там, в санатории, конфет себе купишь.
Потом мать развернула Шурочку к себе.
— Ты не в санаторий едешь! Куда ты едешь?
— Мам, со мной всё теперь хорошо. Со мной было плохо, а сейчас — хорошо. Ты не волнуйся за меня.
Губы на загорелом лице матери начали кривиться.
— Прости, дочка, — сказала она. — Прости, дочка. Я что-то чувствовала. Я должна была тебе помочь. Но я…
— Я тебя не виню, — сказала Шурочка. — Что теперь плакать. Может, я тебе когда-нибудь всё расскажу.
Мать вытирала слёзы красивым, кружевным платком. И Шурочка погладила её по плечу.
— Не плачь, мама. Не плачь. Молись за меня… как можешь.
Так они и расстались, и каждая пошла в свою сторону. У Шурочки не было на мать никакой обиды. Наоборот. Впервые Шурочка увидела свою собственную мать, как себя.
«Как все! — думала Шурочка. — Матери тоже, как и мне, очень хотелось быть, «как все». Только у неё это получилось… иначе, чем у меня. Она мужа искала. Своего, собственного мужа. «Как у всех», как у подруг. И она этого мужа — нашла. А потом держалась за него. Держалась так, что про всё забыла. Даже про дочь. Про меня».
Теплый ветерок ранней осени легонько перебирал Шурочкины отросшие волосы.
«И чем же она лучше, или хуже, чем я? Бедная, бедная моя мама… Такая же, как я. Помилуй её, Господи».
«Так. Мыло, зубную щётку, пару смен белья. Расчёску. Теплый свитер, куртку. Юбка длинная, чтобы подходила для монастыря. В ней и поеду. Книги, чтобы Маше отдать. Деньги… Шесть тысяч возьму с собой. Те самые, из комода. А три оставлю Маше — пусть отдаст в центр. На лекарства… Записная книжка — новая, красивая. Старую спустила в мусоропровод. Кажется, всё. Посидеть перед дорожкой. Нет, не всё. Икону надо взять. Поехали, Матушка, со мной. Теперь всё. С Богом».
Больше книг на Golden-Ship.ru