Шмелев И.С.
Детям
© Суровова Л. Ю., вступительная статья и комментарии, 2010
© Коваленко Н. Д., иллюстрации, 2010
© Бритвин В. Г., портрет И. С. Шмелева, 2004
© Оформление серии, составление. ОАО «Издательство «Детская литература», 2010
В 70-х годах XIX столетия, когда Москва представляла собой неповторимый город, живущий по своеобразным законам, и управлялась своим «царьком», губернатором В. А. Долгоруковым, под самым ее сердцем, напротив Кремля, в Замоскворечье проходило детство большого русского писателя Ивана Сергеевича Шмелева. Он родился в доме, построенном его прадедом, неподалеку от Калужской заставы. Среда, в которой он рос, не отличалась образованностью. Отец Шмелева, московский подрядчик, не окончил курса в Мещанском училище, воспитанников которого, главным образом, нацеливали на каллиграфический почерк и умение обращаться со счетами. Даже слова «культура», по свидетельству самого Ивана Сергеевича, в мире его детства не существовало. Все, начиная с городского устройства, не носило следов элементарной цивилизации. На улицах едва мерцали фонари, заправленные маслом; если фонарщик забывал их зажечь, то прохожие вынуждены были довольствоваться естественным лунным светом. Нередко площадь перед губернаторским домом по ночам оглашалась страшным гулом – это ехали за город золотари, в огромных бочках везли нечистоты. Питьевая вода доставлялась в Москву из Мытищ и сохранялась в особых бассейнах, откуда каждое утро разносилась по домам.
Безопасность населения обеспечивали будочники с алебардами[1], не трогавшиеся обычно с места, когда раздавался крик о помощи, – они просто спали на дежурстве. По рассказам старых москвичей, если посреди ночи вдруг слышалось жалобное «грабят!», то люди из отворенных окон пугали невидимых врагов ответным «идем!», а то и действительно, вооружившись топорами и чем придется, выбегали спасать попавшего в беду.
Много было случаев гибели под колесами экипажей. Происходило это по недосмотру городских властей. Никто строго не надзирал за уличным движением. Извозчики, заполонившие столицу (крестьяне из близлежащих деревень), в борьбе за клиента устраивали беспорядок, неслись гурьбой к желанному седоку, стараясь перехватить его один у другого. Никаких дорожных правил они не признавали.
А домашний обиход? На двух магистральных улицах Замоскворечья разместились купеческие особнячки побогаче. Но в изобилии существовали и самые простенькие мещанские домики с небольшими садиками. Глухие ворота охранялись дворником, а в темное время суток и злыми псами. Заборы были утыканы гвоздями. Мелкие и крупные торговцы, из которых поначалу состояло купечество, в быту сохраняли привычки сельских жителей, так как не утратили окончательно связи с деревней, откуда все без исключения вели свои родословные.
А. Н. Островский ярко живописал в своих пьесах негативные черты стремительно пошедшего в гору купечества. Несомненно, отсутствие подлинной культуры и неожиданное денежное преимущество над бывшими хозяевами Москвы, дворянами, порой кружило голову разбогатевшим выходцам из народа. После ежегодных молебнов с водосвятием, перед началом очередного торгового сезона, солидные владельцы магазинов отправлялись кутить «до петухов» к цыганам или арфисткам, каждый сообразно со своими доходами. В трактире Бубнова славилось так называемое дно – подвальное помещение, не имевшее окон. Туда, как в берлогу, забирались купцы, чтобы предаваться беспробудному пьянству после заключения успешных коммерческих сделок. Если иностранец хотел завоевать купеческое доверие, ему приходилось осваивать науку пить и оставаться трезвым. Таким свойством обладал, к примеру, англичанин Конн, сделавший себе состояние на оборудовании европейскими машинами всех крупных московских фабрик.
Не достигнув дворянской образованности, купечество стремилось затмить дворянство внешними эффектами. В ресторанах заказывались самые изысканные блюда, оказывалось покровительство красавицам артисткам. В памяти москвичей еще остались чудачества вельмож Екатерининского времени, удивлявших роскошными празднествами в Нескучном саду. Но их капиталы вместе с их могуществом иссякли. Теперь в столице чудило купечество. Дворянство смотрело на своих соперников свысока и первое, в чем попрекало, – в необразованности.
По воспоминаниям известного коммерсанта и мемуариста И. А. Слонова, типичный представитель купеческой Москвы Заборов сам приезжал в свою башмачную лавку читать работникам Библию «для спасения души» и тут же разбивал головы мальчиков и даже приказчиков о железную лестницу. Постепенно из среды подобных самодуров выделились наши меценаты и благотворители: Морозовы, Третьяковы, Мамонтовы, Солдатенковы, Щукины, Найденовы, Бахрушины, Боткины. Правда, они были людьми уже иного поколения, с серьезным багажом знаний и, что важно, со стремлением оставить свой след в отечественной культуре.
В 1890-е годы за столом у представителей промышленного класса собирались художники и артисты, писатели и музыканты, обсуждали насущные вопросы русского искусства и литературы. Частная опера С. И. Мамонтова, благодаря тонкому художественному чутью ее организатора, открыла великое дарование Ф. И. Шаляпина и шедевры подлинно русской музыки – творения Н. А. Римского-Корсакова и М. П. Мусоргского. Стараниями Мамонтова московская публика впервые увидела и настоящее сценическое оформление, когда занавес и декорации писали М. А. Врубель, К. А. Коровин, В. М. Васнецов и другие ныне признанные таланты, тогда открытые еще одним художественно чутким промышленником – П. М. Третьяковым.
Купечество не только поддерживало своими капиталами русскую культуру, но и само становилось ее частью. Его даровитости хватало и на то, чтобы выдвинуть из своих недр, из одного купеческого рода Алексеевых, такого городского голову (Николая Александровича Алексеева), который смог обустроить Москву, провести в дома воду, наладить канализацию, замостить, вычистить и осветить улицы, и на то, чтобы подарить России родоначальника целого направления в театральном искусстве – Константина Сергеевича Станиславского (Алексеева).
Если говорить о меценатстве, о вкусе к литературе и искусству, то здесь купечество старалось дотянуться до дворянства и училось у него. А вот широкая благотворительная деятельность: строительство богаделен, больниц, домов для бедных и т. д., трата миллионных средств на народные нужды – представляла собой часть купеческой религиозной культуры (часто старообрядческой) и образования.
Типичным представителем купечества был отец Ивана Сергеевича Шмелева – Сергей Иванович. В изображении писателя он предстает человеком, который не находит времени на чтение книг. Взяв подряд на строительство трибун ко дню открытия памятника Пушкину в 1880 году, Сергей Иванович признается, что пока не успел прочесть сочинений великого поэта. Тем не менее у него заметна тяга к прекрасному, и в своих малых масштабах отец Шмелева занимается меценатством. Он поддерживает самоучку-архитектора, которому доверяет исполнить спешную работу – соорудить щиты с иллюминацией для украшения города к празднику. Больной туберкулезом художник только перед смертью обретает своего покровителя. Прежде ему приходилось довольствоваться случайным заработком: расписывать стены в трактирах или шатры масленичных балаганов и даже пробовать себя в качестве актера. Все эти падения и взлеты в судьбе самородка из народа Коромыслова описаны Шмелевым в рассказе «Рваный барин» (1911).
Создавая свой рассказ еще в начале 1910-х годов, писатель заботился о том, чтобы соответствовать определенным общественным настроениям, и темой повествования избрал социальное неравенство: крестьянский сын соперничает с дипломированным архитектором. Эмиграция заставила Шмелева иначе взглянуть на свои сочинения. В ряде рассказов, в повестях и романах, созданных писателем за границей, несправедливость и страдания рассматриваются с религиозной точки зрения, как следствие человеческой греховности, или, говоря словами Ф. М. Достоевского, – борьба между классами лишь следствие борьбы, совершаемой в сердце человеческом, где Бог борется с дьяволом.
Шмелев переписал «Рваного барина», оставив два эпизода: историю об актерской деятельности Коромыслова, озаглавленную «Наполеон», и коротенькую сценку, произошедшую между маляром и двумя озорниками мальчишками, под названием «Русская песня». От прежней жалостливой интонации, с какой писатель повествует о задавленном жизнью одноруком художнике, в «Наполеоне» почти ничего не осталось.
«Рваный барин» предназначался Шмелевым для детского петербургского журнала «Родник», где и был опубликован в 1911 году. Сохранилась его переписка с издательницей этого журнала, Н. А. Альмединген. В одном из писем к ней Шмелев высказал свои взгляды на детскую литературу и пояснил, чего он сам добивается в своих произведениях для детей. Маленький человек, только вступающий в мир взрослых, должен узнать из книг о своем народе, о его укладе, о том, что «и в простых сердцах, и в бедных людях заложены великие возможности». Для Шмелева литература призвана не развлекать читателя, а показывать ему цели, которым следует служить. Это и есть национальная литература. Настораживало писателя то, как влияет современная ему проза на юные души.
Талантливые Л. Н. Андреев и Ф. К. Сологуб способствовали разочарованию в жизни и отчаянию. Неоднократно в письмах друзьям уже в эмиграции Иван Сергеевич будет повторять свои мысли из письма к Альмединген о целях, которые писатели обязаны указывать молодежи: «Страшна теперешняя оторванность молодежи от заветов, которые были до́роги и доро́ги лучшим представителям литературы и жизни. Страшны безразличие и легкость отношений к текущей жизни, нарастающий эгоцентризм, „переживания“ личные, – отсюда пустота, голость, одиночество, отчаяние, отсутствие Бога жи́ва, погоня за мимолетностью, легкий расчет с жизнью. Как будто пали знамена светлые и осталась молодежь на мели, со своими неясными переживаниями. И, чуя одиночество и пустоту, покупает морфий и говорит: надоело, жизнь бесцельна. С этим надо бороться, и кажется мне, что здоровое в литературе, также в юношеской, что будет звать к жизни реальной и близкой, может бороться с этим»[2].
Перед «Рваным барином» с подзаголовком «Из воспоминаний приятеля» Шмелев опубликовал «Полочку» (1909). Он сообщал Альмединген, что эти рассказы не выдуманы. Фигура «рваного барина», заверяет писатель, возникла из его детства, и, «дабы не вводить читателя в ужасы жизни», он многое опустил в реальной истории этого человека, а сюжетная основа рассказа «Полочка», скорее всего, существовала лишь в воображении писателя. В «Автобиографии» (1913) Шмелев упоминает о родном дяде – большом любителе книг, рано умершем («прочитал все свое здоровье на книгах»). Казалось бы, рассказ «Полочка» написан о дружбе маленького Вани (в рассказе мальчик носит другое имя) с этим необычным для шмелевского мира человеком. Но действительно существовавший дядя, Павел Иванович, скончался еще до рождения будущего писателя.
В рассказе среди дядиных книг особо выделены «Записки охотника» И. С. Тургенева, которые Шмелев очень высоко ценил; они оставались для него до конца дней лучшим из всего созданного Тургеневым.
Несомненно, рассказ «Последний выстрел» (1908), публиковавшийся, как и «Полочка», в журнале «Юная Россия», возник под влиянием одного из очерков «Записок» – «Касьяна с Красивой Мечи». Шмелев рисует живописный сосновый бор, в котором хозяйничают огромные ястребы. Приехавший на природу дачник открывает охоту на хищников. Хотя его стрельба по птицам не барская забава, как у рассказчика из «Записок…» (он мстит за растерзанного петушка), но в итоге охота на ястребов перерастает в грех убийства, в расправу над неповинными птицами.
Когда писался «Последний выстрел», Шмелеву, очевидно, приходили на память мудрые слова тургеневского Касьяна: «…много ее, всякой лесной твари, и полевой и речной твари, и болотной и луговой, и верховой и низовой – и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела…<…> Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх… Ox, великий!»
Свои первые рассказы Шмелев посвящал животным, как существам, лишенным человеческих пороков, – пояснял он в «Автобиографии». Его скаковую лошадку Мэри из одноименного рассказа, пожалуй, можно считать самой очеловеченной лошадью в русской литературе.
Образ этого благородного животного, созданный Шмелевым, сразу врезался в память другому русскому писателю, Александру Амфитеатрову, чья статья «Шмелев и „Мэри“», являясь откликом на книгу «Как мы летали» (1918), была в основном посвящена вошедшим в нее рассказам «Мэри» и «Мой Марс». Амфитеатров писал, что в «Мэри» важна не фабула, а психологизм: «Простая история скаковой лошади, с великолепными задатками, но еще молодой и слабой, которая, быв рано пущена на скачку, надорвалась, чтобы взять приз. Автор желает дать нам понять, что надорвалась сознательно, чтобы непременно „сделать деньги“ для своего хозяина-старика и осчастливить живое население его двора, начиная с детей и кончая собакой Жуком, которому нужна новая конура, и воробьем, который скучает по овсу и пролетарски недоволен Мэри, как дармоедкою…»[3] «Мэри» принадлежит к таким произведениям, над которыми будут проливать слезы равно ребенок и взрослый, – столько в них подлинной трогательности, – поэтому Амфитеатров сравнивает шмелевский рассказ с «Мальчиком у Христа на елке» Ф. М. Достоевского.
Порой бывает, люди объединяются в общей неприязни к тому, кто им всячески досаждал, человек то или зверь, но случись несчастье с этим существом, как они меняют свою ненависть на сострадание. Шмелеву удалось изобразить подобный переход настроений в рассказе «Мой Марс» (1918). Сравнивая «Моего Марса» и рассказ Диккенса «Наш общий друг», критик противопоставляет русскую сострадательность и сострадательность, рожденную иным, западным укладом, по преимуществу нерелигиозным. В шмелевском рассказе пассажиры парохода охвачены чувством ненависти к надоедливой собаке и готовы швырнуть ее за борт в порыве злобы. Но вот животное само оказывается за бортом. Когда Марса вытащили из воды, «все ликуют в радостном энтузиазме, всем этот пес мил, все его ласкают, дружат с ним, все умильно счастливы, что спасена, восторжествовала над смертью некая жизнь». У Диккенса тонет не собака, а человек, и знавшие его начинают жалеть о нем, несмотря на то что это был негодяй, каких мало. Сострадание моментально иссякает, как только утопленник начинает приходить в себя. Люди раскаиваются в том, что спасли его. У русского же человека сострадание безгранично, простирается и на отпетых грешников. Несомненно, именно в «Моем Марсе», по верному определению Амфитеатрова, Шмелев засвидетельствовал свое ученичество у Достоевского.
Нежность и жалость, проявленные грубым на вид крестьянином к испугавшемуся ребенку, изображены Достоевским в рассказе «Мужик Марей», который Шмелев прочел, вероятно, с большим вниманием, найдя в его герое много общего с людьми, окружавшими его в детстве.
Сердце простого народа Шмелев открыл очень рано на дворе своего отца, подряжавшего на разные работы крестьян из ближних губерний, поэтому многие рассказы о народе носят у него характер воспоминаний. Такова его «Русская песня», в которой двое мальчишек, один из которых – будущий писатель Шмелев, подшутили над маляром, вымазали его краской, пока тот спал. Простой русский человек, душевный, незлобивый, отнесся к шалунам с лаской и пониманием.
Чуткий на проявления жертвенной любви, русский народ ценит ее в других, будь то человек или бессловесный зверь. В раннем неопубликованном рассказе «Думы» Шмелев размышляет о судьбе русского пахаря, о трудной его доле, сознавая, что именно ему открыто такое, о чем не подозревают счастливые люди. Он знает, как переносить страдания, потому что сам непрестанно трудится и знаком с нуждой.
Тема сострадания пронизывает и рассказ «На морском берегу» (1910). В нем главный герой, семилетний мальчик Жоржик, и его воспитатель-студент встречают старика грека, потерявшего все: родину, жену, детей – и тем не менее сохранившего внутреннюю крепость, не упавшего духом. Жоржик, несмотря на свой юный возраст и внешнее благополучие, жалеет беднягу. Эта чуткость ребенка к чужой беде удивляет студента, но автор дает подсказку читателю. Маленький герой так глубоко может почувствовать страдание другого, потому что сам носит в сердце боль, – у Жоржика умер отец, вот-вот умрет от туберкулеза мать. Умение сострадать, по мнению Шмелева, способно вернуть на землю рай. Сострадание объединяет не только людей, оно роднит человека и бессловесную тварь. Люди и звери начинают жить в мире, как это было до грехопадения Адама.
Теме сострадания, способного объединять, посвящен еще один рассказ Шмелева – «Как мы летали». Его герой, Петька Драп, которого нещадно лупит хозяин-скорняк, обретает родную душу среди животных в зоопарке. Слон, находящийся в неволе, проникается к мальчику расположением и жалеет его. От окружающих пареньку сочувствия не дождаться. Побои мальчишек, подмастерьев и даже приказчиков считались в купеческой Москве делом обычным, никто не ставил во грех рукоприкладство старших по отношению к младшим. О ложности такого порядка вещей заговорил одним из первых во всеуслышание А. П. Чехов в повести «Три года», описав нравы одной из московских торговых контор.
Настойчиво возвращался Шмелев в очерках, повестях и рассказах к своему московскому детству, которое особенно стало ему дорого в эмиграции. Он переиздает дореволюционные произведения для юношества и создает ряд вещей мемуарного характера о русской культуре: «Как мы открывали Пушкина» (1926), «Как я узнавал Толстого» (1927), «Как я встречался с Чеховым» (1934). В каждом из великих русских писателей для него важна их народность.
На выявление типичных национальных черт направляли свои усилия все покинувшие Родину в смутное время Гражданской войны, – вспоминали о великой и необъятной России, о ее взлетах и падениях. Генералы А. И. Деникин («Старая армия») и П. Н. Краснов («Воспоминания о русской императорской армии») писали о русском солдате и офицере; литераторы, например Б. К. Зайцев («Далекое») и Ф. А. Степун («Бывшее и несбывшееся») с упоением рассказывали о русской интеллигенции, пытались понять мужика; политики П. Н. Милюков, А. И. Гучков, П. Б. Струве рассуждали о причинах крушения России, освещали жизнь тех, кто стоял у власти. Многие воспоминания начинались рассказом о детстве, о первом ощущении Родины.
Был у русских изгнанников день, в который особенно много говорилось о родном, – День русской культуры, приуроченный ко дню рождения Пушкина. Выражая общие настроения, князь Петр Долгоруков писал: «В дни чествования русской культуры важно не только приобщаться к высшим ее достижениям, но и отводить должное место народному быту и народному творчеству, т. е. тем подпочвенным водам, тем первоисточникам, которые питали и питают русскую культуру. Надо, чтобы, как удачно было кем-то сказано, вспоминался не только Пушкин, но и няня Арина Родионовна»[4].
Шмелев попытался создать образы Пушкина, Толстого и Чехова из тех черт, какие достались им от вскормившего их народа. Так, Пушкин со своего портрета отвечает на улыбку отца маленького Вани своей улыбкой, словно бы благодаря купца за благотворительное строительство трибун к открытию памятника ему, поэту. А чудачества Льва Толстого, как подметил Шмелев («не желает быть графом», ходит мыться в дешевые номера), восприняты банщиками как юродство – одно из проявлений святости.
Самым загадочным, и одновременно близким и понятным, получился у Шмелева образ Чехова, с которым он встречался три раза. Антон Павлович был для первого поколения эмигрантов и для тех, кто не покинул Россию, для московской интеллигенции, для художественной богемы рубежа XIX–XX веков, их современником, которого лично знали, с которым хотя бы раз встречались. В День русской культуры вспоминали, каким он был и остается для каждого. Для поэта К. Бальмонта, для художника К. Коровина и писателя Вл. Ладыженского Чехов воплощал собой русскую грусть и мягкость: «…ничего резкого, ни движения, ни слова резкого, ни даже слишком громкого голоса, ни умствующего рассуждения! Легкая, хваткая, меткая, быстрая оценка – одним словом, одной усмешкой, одним жестом – определение, сразу, на лету, и явления, и события, и живого существа»[5]. Всем приходила на память не только его исключительная скромность, но и то, что он был материалистом, верившим в прогресс, ценившим комфорт и культурную беседу. В молодости он смеялся над пошлостью и мещанством, а, серьезно заболев, под конец жизни превратился в мрачного пессимиста, так и не преодолевшего свою душевную опустошенность. Судили о Чехове, доверяясь его письмам, в которых тот заявлял о себе как о художнике в чистом виде, то есть художнике, изображающем жизнь такой, какая она есть.
Шмелев нашел для воспоминаний о Чехове иные краски. В очерке «Как я встречался с Чеховым» он описывает, как на его глазах рождались чеховские рассказы «Мальчики» и «Свадьба». Гимназист Шмелев и его товарищ Женька Пиуновский ловили на Мещанских прудах рыбу и воображали себя то индейцами, то эскимосами. За этим занятием их застал Антоша Чехонте, навещавший брата-учителя. Для Чехова двое друзей послужили прототипами его рассказа «Мальчики».
Шмелев дает понять, что Чехов заимствует у жизни лишь психологический портрет, типаж, а остальное – сюжет, обстановку и т. п. – рисует воображение художника. Краски можно сделать яркими, а можно и тусклыми, можно дать четкие контуры предмета, можно размытые, можно повернуть изображаемый предмет скрытыми доселе сторонами – подобными манипуляциями автор подчиняет себе фрагмент схваченной им действительности. Шмелев демонстрирует, как происходит процесс подчинения художником выхваченного кусочка живой реальности.
Довелось Ивану Сергеевичу наблюдать и за событиями, которые Чехов описал в рассказе «Свадьба». Оба писателя, Чехов и, тогда еще гимназист, Шмелев, одновременно явились свидетелями произошедшего на мещанской свадьбе скандала. Подробности неприятного происшествия, которые описывает Шмелев в третьей части своего очерка о Чехове, должны, по его замыслу, показать, насколько груба действительность сама по себе. Ни одного положительного или хотя бы отчасти привлекательного лица в шмелевской «Веселенькой свадьбе» мы не встретим. Напротив, если обратимся к чеховской «Свадьбе», то увидим, что волей автора люди преобразились: невеста приобрела романтический ореол, даже ее жениху прощено то, что он выпивает, а родители новобрачной – трогательные старики, с наивной простотой хвастающие перед гостями тем, что жених дочери благородный и что сами они обеспечили молодым безбедное существование.
Чехов любит своих героев, какие бы они ни были. Шмелев настаивает на том, что у Чехова уже в раннем творчестве было свое сложившееся мировоззрение и писательство для него никогда не было забавой. Случайно Шмелев застал Чехова за покупкой житий святых (Четьи минеи) у знакомого букиниста. Светский писатель Чехов учился у писателя духовного – Дмитрия Ростовского. Как говорит дьякон из чеховского рассказа «В бане»: «Они просветили землю, и за это самое мы должны относиться к ним не с поруганием, а с честью. Говорю я о писателях как светских, так равно и духовных».
Именно таким, принявшим на себя высокую миссию – смягчать грубые нравы, просвещать, преображать жизнь своим писательским ремеслом, – и предстает Чехов в очерке Шмелева.
И отец Шмелева, и «рваный барин» Коромыслов, и маляр с его бесконечной песней, и Петька Драп, и Антоша Чехонте – все эти люди населяют мир шмелевского детства. И Шмелев откликнулся в своем творчестве на призыв среды, его взрастившей, призыв московского купечества рубежа веков ко всякого рода общественной деятельности, будь то благотворительность или личное участие в благоустройстве народного быта, в просветительстве. Все это и помогло сложиться шмелевскому таланту, не только умеющему сострадать и любить, но и желающему защищать и отстаивать то, чему сострадаешь.
Л. Суровова
Константину Дмитриевичу Бальмонту
Весна. А где же воздух, наш весенний воздух, снег плывучий, крик петухов разливный, журчливые канавки под ледком, поутру? Где радость, заливающая сердце, – радость ни с чего как будто?.. И в щебетанье воробьев в пустых деревьях, в блеске засочневших почек, и в блеске первых камушков на мостовой, и в первых лужах, и в будто потеплевшем звоне, тающем, весеннем.
Каштаны в «свечках» не заменят мне пушистой вербы, березки вольной, хлестающей по ветру. Жесткие деревья плачут сажей. Весна? В дожде – как осень. Нет пробужденья, нет улыбки ясной, как у нас, —
Ищу чего-то. Земля – чужая, небо – и оно другое. Или мои глаза – другие?..
Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли колоколен в блеске… или это снежок сквозистый, облачка́?.. Оно вливается потоком в окна, крепким, свежим, все заливает новым, даже глухие сени, где еще хмурый холодок зимы, где еще пахнет звездными ночами, мерзлым треском.
Мое родное, мое живое небо.
В витринах – груды яиц из шоколада, темных. Грузные они, повязанные лентами, немые. За окнами бистро[6], на стойках, залитых вином, я вижу розовые яйца в вазах. Чего-то отзвук? Позабыто.
Далекое мое, в осколках.
Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки. Воздух со двора, чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..
Сахарное яичко. Здесь оно, со мной. Не потускнело, не побилось, на золотом колечке, в сердце… Прозрачно-серенькое, как снежок сквозистый.
Уходит праздник. Весна проходит, лето. Приходят ночи в бурях; хлещет в окна. Вот-вот погаснет огонек лампадки, и мои глаза, испуганные черной ночью, ищут… Где яичко?.. Вон оно, святое, у киота[7]. И мне не страшно. Свет от него, и ангел ласково глядит мне в сердце.
В детстве, когда бывало горе, я приходил к киоту и смотрел.
За голубым и розовым бессмертником, в комочке моха, в глубине за стеклышком, я видел: светозарный, с блистающей хоругвью[8], воскресал Христос из Гроба. Я всматривался в эту панорамку до счастливых слез – и заливало светом.
Помню, говорила няня:
– В стеклышко-то гляди, да хорошенько… и увидишь.
– А чего, няня?
– Ангелочка. До-лго гляди, вот и увидишь живого ангелочка.
Я глядел долго-долго. В глазах мерцало, цветочки оживали, и в глубине, за ними…
– Вижу… живого ангелочка вижу!..
В горькие минуты я приходил к киоту – и смотрел.
Чудесное мое, далекое.
1929
У меня до сих пор хранится деревянная полочка, сделанная из стенки ящика, в котором когда-то лежали макароны. Стоит нагнуться – и увидишь подпись, сделанную густой черной краской:
Самые лучшие итальянские макароны.
Конечно, это не совсем красиво, но я ревниво оберегаю эту надпись, очень мало подходящую к тому, что хранится на полочке.
Книги и… макароны!
Но когда что-нибудь ярко-ярко освещает вам давно прошедшее, когда в серой веренице ушедших дней вспыхивает вдруг, как огонек во тьме, милый образ, дорого все, что вызывает его.
Вот почему дорога мне и эта надпись о макаронах: она напоминает мне о дяде.
Но буду рассказывать по порядку.
Впервые я увидал дядю, когда мне было лет девять. Мы только что приехали из другого города, где я родился, а дядя по старости не выезжал никуда и, должно быть, знал обо мне только по письмам. У нас часто говорили о нем, называли странным и «книжным» человеком, пожимали плечами и удивлялись, что он слишком много тратил на какие-то никому не нужные вещи. Я ждал с нетерпением, когда меня повезут к нему, но поездку откладывали со дня на день.
Случилось как-то, что нашего дворника послали к дяде с запиской, и я, потеряв терпение, не сказав никому ни слова, отправился самостоятельно. Это была дерзость, в которой я не раскаиваюсь.
У меня постукивало сердце, когда я поднимался по лестнице, но когда старичок-слуга снял с меня шубку и впустил в комнаты, я положительно потерялся. В комнатах совсем не было стен, по крайней мере я их не видел. Были пол, потолок, окна, двери и… книги. Они шли стройными рядами всюду, куда я ни глядел, в решетчатых полках, точно их собрали сюда со всего света. На самой крайней полочке, совсем под потолком, сидела большая головастая сова. В комнате стоял полумрак и было тихо, торжественно-тихо, как в пустой церкви.
В углу, у окна, в глубоком кожаном кресле сидел он, мой дядя, и держал книгу. На коврике, у его ног, спал крупный дымчатый кот.
Я стоял в дверях, не решаясь переступить. Дядя услышал шорох, повернул голову, и я увидал худое, плохо выбритое лицо и всматривающиеся усталые глаза. Казалось, он старался понять, кто я такой. Я шаркнул ножкой и поклонился. Дядя пожал плечами. Путаясь в словах, я объяснил, кто я такой.
– Поди-ка сюда, голова, – сказал он и поманил пальцем.
Я приблизился с чувством благоговения и некоторого страха.
– Вот ты какой, – сказал дядя и потрепал меня по щеке. – Каков, однако, ферт! Один заявился!.. Ну, здравствуй. Так это ты большой любитель чтения?
В тоне голоса я уловил похвалу и из скромности опустил глаза.
– Очень рад тебя видеть…
Из проволочной корзинки он достал яблоко и дал мне.
Через пять минут я был как дома, сидел на скамеечке, рядом с храпевшим котом, глазел на поразившие меня ряды книг.
Сова под потолком сидела по-прежнему недвижимо. «Она не любит дня, – раздумывал я, – и теперь присмирела, а вот наступит ночь, и тогда…»
– Ну, что ты читал, дружок? – спрашивал дядя.
Что я читал! Я сейчас же захотел показать дяде, с кем он имеет дело, и с жаром принялся перечислять, что читал.
– Я все-таки порядочно прочел, дядя, – говорил я. – Про «Заколдованную могилу», про «Храбрую шайку и атамана Кольцо», про «Солдата и семь разбойников», про…
– Тпррр… – остановил меня дядя. – Да ты профессор! Кто же тебе такие книги давал?
Это была моя тайна. У меня дома уже отобрали две трепаные книжечки и допытывались, откуда я их добыл. Но я не сказал. Я боялся, что их отберут и от нашего дворника, у которого я доставал их. Здесь же мне ничто не угрожало, я имел случай познакомить дядю еще с одним любителем чтения и моим другом и сказал откровенно:
– Мне давал их наш дворник Степан. У него их во-от сколько! – показал я руками.
– Так-так… Только все это глупости, – сказал дядя. – Надо читать хорошие книги, где говорится о жизни. Видишь, стоят они, – указал он на полки. – Каждая из них – часть сердца человека, которого называют писателем!
Я посмотрел на книги. В сумеречных тенях они уже сливались в сплошную стену.
– Книга не Петрушка, – продолжал дядя, тряся пальцем, – она не для смеху пишется! Она должна указывать людям, как надо и как не надо жить…
Я слушал и хлопал глазами. Оказывалось, мы со Степаном даром тратили пятаки.
Дядя подставил к книжной стенке лесенку и, кряхтя, полез кверху.
Мне показалось, что он хочет достать сову: она сидела как раз над концом лестницы. «Сейчас она обязательно шарахнется», – думал я, предвкушая развлечение. Но сова не шелохнулась, хотя дядя взял ее за ноги и передвинул. Тут я догадался, что сова не настоящая, а набитое чучело.
– А зачем у вас сова? – спросил я.
– Сова, брат, ночью не спит и во тьме видит. Вот она и сторожит всю эту мудрость, – постучал дядя по книгам. – Не веришь? На-ка вот «Сказки Андерсена», это будет получше твоих «солдат» и «разбойников».
Должно быть, радость, которую я пережил в этот момент, отразилась на моей физиономии: дядя взял меня за подбородок и, глядя в глаза, сказал:
– Книги, которые я буду давать тебе, можешь оставлять у себя. Пусть это будет началом твоей библиотеки. Пусть они будут твоими друзьями.
Как это было давно, но как до сих пор ярко встает в моей памяти!
В тот памятный вечер в моем сердце затеплилась искра. Почти строгий тон дядиных слов, когда говорил он о книгах, черные молчаливые ряды на полках и грустные сумерки – все это будило во мне тихое чувство благоговения.
Дымчатый кот проснулся и терся у ног. В комнате густились тени ночи. Они глядели из углов слепыми глазами. Я чувствовал их. Совы под потолком уже не было видно, только ряды книг еще поблескивали золотым тиснением.
Вошел старичок и зажег лампу.
– Ответа дожидается, с ими-то который пришел, – сказал он.
Я вспомнил о Степане.
– Позови сюда, – сказал дядя.
У меня заиграло сердце: сейчас войдет Степан и увидит все. «Разве он видал что-нибудь подобное?» – думал я. Чтобы показать ему, что я здесь как дома, я перебежал к стенке, отставил ногу и облокотился на книги.
Слышались осторожные шаги и покашливание. Степан остановился в дверях и высунул голову. Я заметил, как у него метнулись глаза, окинули полки и с почтением остановились на дяде. Он прямо впивался в него, с благоговением слушая о какой-то переносной печке. Но его левый глаз сильно косился на полки.
– Да… – вспомнил дядя. – Ты это давал ему книжки?
Степан съежился и искоса поглядел на меня.
– Так… баловство-с… пустые сказки-с…
Он оправдывался и продолжал коситься.
– И брось их! Любишь читать?
– Я… конечно… ежели от скуки, обожаю…
Дядя подумал и достал книгу.
– Почитай, только не мажь.
Надо было видеть Степана! Он подался вперед и вытянул руки, точно принимал благословение.
Когда мы вышли на улицу, Степан сунул книгу за пазуху, в полушубок.
– Что, Степан? – спрашивал я, забегая вперед и заглядывая в лицо. – Что, видел?
– Видел, – ответил он. – Откуда он их набрал?
– А ну-ка, покажи, про что?
Мы остановились у фонаря, и Степан вынул книгу.
– «Издание… третье…» Гм… «С пор-тре-том, гра-ви-ро-ван-ным…»
Степан посмотрел на меня, я на него.
– Должно, ученая книга… – сказал он. – Обязательно прочитаю.
После ужина я забежал в кухню. Разложив на столе полотенце и спустив руки на край стола, Степан читал при свете маленькой лампочки. На лбу его сверкали капельки пота.
– Что, Степан, интересно?
Он поднял голову и шмурыгнул носом.
– Дюже хорошо! – сказал он, вздыхая. – Про «Записки охотника»… Тут про нашу хресьянскую жизнь сказано. Так, што это прямо что-нибудь особенное!..
– Ишь, весь стол захватил! – сказала кухарка. – Карасин тратишь…
Я сказал ей, что обязательно надо читать, – пусть она даже у дяди спросит. Степан сдунул листок на другую сторону – он боялся замазать пальцами – и сказал:
– Это все дикое необразование. Книга надлежит для научного употребления, а карасин для света!
Я с ним вполне согласился.
Мне не запрещали бывать у дяди: он сам просил отпускать меня. И сколько славных вечеров провел я!
Сидишь, бывало, на скамеечке и слышишь покойный голос. С верхних полок глядят портреты писателей, глядят строго, точно думают большую думу. Дядя говорит мне о них, как болели они о людском горе, своими сердцами звали людей к лучшей жизни, указывали пути.
– Многие из них давно умерли, – говорил дядя. – Но все-таки они… здесь!.. Они молчат, да! Но сто́ит взять книгу, раскрыть – и они заговорят! Из черных строк заговорят!..
В тихие сумерки на меня наплывали мечты. Дядя иногда уходил к себе в кабинет, а я забирался в большое кресло и затихал. И казалось мне, что они… смотрят на меня с полок и молчат, думают, думают… Кот тихо мурлыкал у ног. Сова сторожила мудрость. Я осторожно слезал с кресла и на цыпочках подходил к полкам. И слушал, зажмурив глаза. Ползли минуты – и начинало казаться, что кто-то шепчет, шепчет мне что-то… Может быть, это постукивало сердце, может быть, доносилось мурлыканье кота, но чудилось, что кто-то шепчет…
Однажды дядя рассказывал мне, как он еще мальчиком начал составлять себе библиотеку, покупал и собирал книги. Я смотрел на полки, и вдруг во мне вспыхнула мысль. Я взял дядю за руку и сказал:
– Дядя, дайте мне ваш ящик!
Он с недоумением посмотрел на меня.
– Ящик? Какой ящик?..
Я объяснил, что видел в коридоре большой ящик, в котором, как я знал, привезли дяде книги. Это-то и было особенно дорого мне. Я сказал, что хочу сделать полочку и расставить на ней все свои книги.
– Так лучше я куплю тебе этажерку!
– Нет, дядя! – заупрямился я. – Я хочу полочку, как у вас… из вашего ящика!
Он назвал меня чудаком и позволил взять ящик. Помню, при свете лампы мне бросилась в глаза черная надпись:
Самые лучшие итальянские макароны.
– Мне бы только вот эту доску… – указывал я.
Почему мне понравилась эта надпись, не знаю. Может быть, я подумал тогда, что с этой надписью я никогда не забуду, где достал эту полочку. Мне отбили бочок с надписью. И в следующий мой приход дядя спросил:
– Ну, как твои «макароны»?
Я рассказал, как ловко устроил полочку на гвоздях и бечевках и как вышло красиво. Должно быть, я очень горячо говорил, потому что дядя потрогал мой лоб и потрепал по щеке.
– И все еще есть свободное место?
– Да, дядя, есть. Но я пока поставлю толстые словари…
– Поди-ка сюда…
Он подвел меня к крайнему окну и показал пачку книг.
– Вот я отобрал тебе… для твоей полочки, макаронщик…
Он почти никогда не улыбался, но тут все его желтое морщинистое лицо осветилось такой улыбкой, на меня повеяло такой душевной теплотой, что я сразу понял, как ошибались у нас дома, говоря, что у дяди нет сердца, что он черствый, «книжный» человек.
Он уселся в кресло и молчал.
Я гладил кота, думая о том, что слышал сегодня утром. У нас говорили, что у дяди какая-то опасная болезнь, что дядины дни «сочтены». Говорили о каком-то наследстве и капиталах.
В камине догорали дрова. На стеклах лежали багровые от огня, сверкающие узоры мороза. Не знаю, как это вышло, – около щеки я почувствовал холодную ладонь. Я заглянул дяде в лицо, и у меня сжалось сердце: в лице его я видел выражение мучительной боли. Я опять вспомнил о его болезни, и в тишине и полутьме комнаты почудилось мне, что вот-вот надвигается что-то неотвратимое…
Я взял его руку и поднес к губам. В груди стало тесно-тесно, закололо в глазах.
– Дядя!.. – выкрикнул я, задыхаясь и стискивая зубы.
– Что с тобой, Шура? Что ты?.. – тревожно спросил он.
Я не мог говорить. Я чувствовал, что сейчас расплачусь.
– Ну что, мой мальчик? Ну что ты? Чего ты испугался?
Он гладил меня по голове. А я держал его руку, уткнувшись носом в ручку кресла, и чувствовал, как по щекам ползут капли.
Понял ли он, о чем я плакал?
– Ну вот… – говорил он. – Теперь у меня завелся маленький друг…
Я слышал, как он вздохнул.
– А есть у вас еще друзья? – спросил я, польщенный, что дядя назвал меня своим другом.
– Были… и… умерли… – сказал он и сморщил брови. – Вот теперь мои друзья, – указал он на книги. – Это, брат, самые верные друзья!..
Я глядел на книги, на портреты. Дедушка Крылов, освещаемый вспышками угасающего камина, казалось, подмигивал и говорил: «А ведь он прав, братец!»
С шорохом поползла сломившаяся в средине головешка, дядя шевельнулся и тронул меня за плечо.
– Вот что, дружок, – сказал он. – Видишь эти две полки у окон?..
– Вижу, – сказал я.
– Ну вот… Здесь собраны все наши родные писатели… самое дорогое, что у меня есть… Это твои полки. Помни, они тво-и!
– Мои?.. Все эти книги?!
– Да! – как-то особенно веско сказал он. – Я… отказываю их тебе.
Он вынул записную, с золотым обрезом, книжечку и стал что-то писать карандашом.
– Ты получишь их.
«Отказываю»… Я понимал грустный смысл этого слова. Хотелось плакать, и все же что-то отвлекало меня. Мои книги! Их было так много! И все были в чудесных – красных и зеленых переплетах с золотом!
– Дядя, – тихо сказал я, – это очень много… Мне бы хоть одну полку и…
– Что?..
– Сову… Мне страшно хочется… сову!..
– Сову?.. Ну что же… – Он поглядел кверху. – Возьми сову. Можешь взять и теперь…
Он позвал старичка и велел снять сову. Ее сняли и долго чистили щеточкой и вытирали глаза. Она была великолепна со своими желтыми зрачками и загнутым, вдавленным носом.
За мной, по обыкновению, прислали Степана. Мы шли домой торжественно, я нес связку книг для пополнения полочки, а Степан сову.
У фонарей нас останавливали прохожие, глазели на сову, а некоторые даже приторговывались, но Степан кивал на меня и говорил важно:
– Не продажная. Эта сова знаменитая!..
– А что?.. – допытывались любопытные.
– А то! Это сова… научная… из собрания книг! Такая, братец мой, сова-а… так это прямо что-нибудь особенное!..
Дня через два после этого, в воскресенье утром, я собирался идти к дяде, как к нам в столовую вошел дядин старичок, покрестился на образ и, глубоко вздохнув, сказал каким-то деревянным голосом:
– Барин… Михал Василич… приказали долго жить…
Не выдержал и заплакал.
– Нащот распоряжений как… Я их одних в квартире запер… – говорил старичок, тыча в глаза комочком платка.
Это известие никого особенно не потрясло: все знали, что дядя скоро умрет. Я не плакал. Я точно застыл. Помню, стоял у притолоки[9] и глядел на подрагивающую бородку старичка. У меня дергался глаз и стучало в висках. А старичок рассказывал, что дядя помер внезапно, ночью, один на один с Господом Богом.
Помню, я ушел к себе на кровать и сидел, перебирая край одеяла. «Дяди нет», – говорил я себе. Поднял голову. На меня глядели черные буквы:
Самые лучшие итальянские макароны.
Брызнули слезы: я вспомнил все. Эти буквы своим черным светом сразу осветили мне все минувшее: дядю, разговоры, его голос, желтое лицо, все мелочи. Я видел полки с книгами, тихие сумерки и пурпурные угли камина. Я видел так ясно все, что еще так недавно открыло мне какой-то новый мир – мир живых книг. Да, я уже знал, что они живые. За ними я видел людей. Я знал их. Они глядели на меня там, с высоких полок! Они втиснули свое сердце в черные ряды строк на белой бумаге. Эти строки сложили в правильные ряды, бросили печатным станком на страницы, и вышла книга.
Моя полочка! С нее, с этой шершавой доски, тоже глядели на меня живые книги… А я плакал.
Старичок собирался уходить, когда я вышел из своего уголка. Он, конечно, видел мои заплаканные глаза, покачал головой и сказал:
– Что ж плакать-то… Призвал Господь… Царство небесное… Работали много – теперь отдыхать Господь призвал.
Я с удивлением взглянул на старичка.
– А разве он что работал? – спросил я.
Я думал, что «работать» можно топором, пилой, быть кузнецом, пахать землю, служить в дворниках.
– А как же-с… У себя за столиком… писали-с… в разные ученые журналы. До петушков иной раз… Обложатся книжечками и пишут-с… Ну и перекипело у них в нутре-с – не выдержало.
Дядя тоже писал!.. Никто никогда у нас не говорил об этом.
– Они даже очень знамениты были! – продолжал старичок. – Даже такая книга есть, где о них сказано.
Дядя писал книги!.. Значит, он не совсем умер?.. Это вспыхнуло во мне и осветило, и согрело. «Он все-таки жив, – говорил я себе, – и наши не знают этого». Я сделал это своей радостной тайной и решил не говорить никому. Все равно никто не поймет этого.
Долго спустя я нашел то, что писал дядя. Это был ряд статей в журналах, статей о книгах.
Послали телеграмму дядиному брату. Только теперь узнал я, что у дяди был брат. Он всегда проживал в каком-то далеком городе, где вел торговое дело, и только последнее время, предупрежденный о тяжкой болезни брата, жил в нашем городе. У дяди он никогда не бывал. Это я узнал из разговоров. У нас говорили о наследстве, о капиталах, и кто-то сказал:
– Интересно, оставил ли он завещание?
Вечером мы были на панихиде. Дядя в голубом халате лежал на столе в хорошо знакомой мне комнате, где стояло его кресло. Теперь его вынесли, чтобы оно не мешало. Читавшая монахиня погладила меня по голове и подняла кисею, закрывавшую дядино лицо. Оно было такое же, как и при жизни, только стало как-то светлее. В руках, в которых я привык видеть книгу, был образок. Дымчатый кот терся о ножки стола и смотрел на меня, точно хотел сказать, что все кончено.
Казалось, все изменилось в квартире, – только ряды книг по-прежнему чинно стояли, точно для них не могло быть конца. Вдумчиво, как всегда, глядели с высоты портреты писателей, отражая в стеклах дымящие огоньки свечей.
Я взглянул на свои полки. Я унесу их из этой осиротевшей квартиры в свой тихий уголок! С ними я унесу все, что пережил здесь.
Высокий старик с насупленными бровями стоял у окна и разговаривал с юрким, вытягивавшим шею человечком. Он держал себя здесь как хозяин. Это был дядин брат. На моих глазах он вытащил из моей полки книгу и, держа ее, как пюпитр[10], писал что-то на листке бумаги.
– Да, да… но без балдахина. Сейчас же распорядиться!..
Да, он был здесь хозяин. Его все называли наследником. Ему принадлежало здесь всё; всё, за исключением моих двух полок. Он были отказаны мне.
Он швырнул мою книгу на окно и прошел в другую комнату. Что было со мной! Он швырнул мою книгу! Дядину книгу!
Я подошел, взял ее и раскрыл. Гоголь! «Мертвые души»… Он швырнул Гоголя! Я уже знал о нем, «бессмертном», как говорил дядя.
Невольно я поглядел кверху и отыскал знакомый портрет.
Милый Гоголь глядел с посмеивающейся улыбкой из-под прядки волос. Я бережно поставил книгу на место.
Знакомые и незнакомые люди ходили вдоль полок и с любопытством разглядывали книги, показывали пальцами на портреты писателей и путали: они Гончарова принимали за Тургенева и Пушкина смешивали с Жуковским! Только небольшая группа совсем незнакомых мне людей держалась особняком. Они принесли фарфоровый венок с лентами, ни с кем не здоровались и сейчас же после панихиды ушли. Их знал только дядин старичок.
– Тоже в журналах пишут, – сказал он.
Я с благоговением посмотрел им вслед.
Проползли два томительных дня. Дядю похоронили. В большой комнате, где недавно стояло тихое кресло, теперь гремели тарелками, кушая блины и кисель. Высокий человек, дядя-наследник, распоряжался. Хлопали пробки, пахло ладаном и воском. Озабоченные официанты обносили заливной рыбой. Кто-то шепотом возле меня говорил о капиталах…
А тысячи книг смотрели на все с холодным спокойствием.
Первая острота потери прошла: я смотрел на отказанные мне полки и считал корешки. Много я насчитал за время обеда – что-то более пятисот. Красные и зеленые корешки сливались, я путался и считал снова.
После обеда, когда все стали расходиться, я понял, что более не попаду сюда. В последний раз окинул я взглядом стройные ряды книг и остановился на моих полках.
«Когда же дадут мне их?» – спрашивал я себя.
– Чего же ты стоишь? – окликнули меня из передней.
Я указал пальцем на свои полки.
– Дядя отказал мне их… Это мои книги! – сказал я.
Затихавшее чувство утраты поднялось снова. Мне чувствовалось, что я опять что-то теряю. Не книги как ценность, – я не умел тогда оценивать на рубли, – мне дороги были они как дядины книги.
– Тише… Что ты болтаешь?.. Какие книги?..
Я знал, что не болтаю.
– Эти книги отказал мне дядя! Он даже записал в золотую книжку!..
Дядя-наследник говорил что-то бойкому человечку, что-то записывал и распоряжался. В руке у него была знакомая книжечка с золотым обрезом. Не раздумывая, я подошел к нему, выждал, когда он перестанет говорить, и осторожно потянул его за сюртук.
Он обернулся и посмотрел на меня.
– Тебе что, мальчик? – спросил он сухо.
– Книги… – забормотал я, – вон те книги… две полочки… дядя сказал… записал… в книжку…
– Ах, не мешай ты!
Он отвернулся и, постукивая длинным пальцем по книжечке, сказал кланявшемуся человечку:
– Представьте самый подробный счет расходов… и документы!..
Меня потянули за руку. И я ушел.
Больше я не был здесь и не видал дядиных книг. Я слышал, что их стащили с полок, запаковали в кули и продали торговцу книгами.
Где теперь они? Я часто думаю об этом. Где они, так лелеемые когда-то?! С них ежедневно стирали пыль. Они стояли такими стройными внушительными рядами, казались мне полными скрытой великой силы. Они были так же чисты, как и вписанные в них мысли!
Может быть, их вывезли на рынок, и они разбились по уголкам и полкам… Может быть, попали на чердаки и в подвалы, на непокрытые столы, на которых никогда не лежало книги… В корявые, мозолистые руки, как руки Степана… В занесенные снегом деревни…
А может быть, и до сих пор распродаются на рынках и мокнут под дождем в связках…
Не знаю.
Раньше я жалел, что они разлетелись, а теперь, теперь я понимаю, что лучше, чтобы они ходили из рук в руки и говорили так, как они могут говорить, – мыслями, втиснутыми в черные строки…
Да, у меня не было книг в роскошных переплетах, двух полок, отказанных мне дядей! Но у меня осталась полочка… «макаронная» полочка! Стоило взглянуть на нее, на десятка три книг, на сову, оберегающую мудрость, – передо мной ярко-ярко вставал дядя…
Самые лучшие итальянские макароны.
Да, немного смешно… Но и теперь еще розовым облаком подымается прошлое, и на глаза набегает сетка…
А Степан все еще читал «Записки охотника»…
Вскоре после похорон дяди он как-то остановил меня и сказал:
– А с книгой-то как быть?.. Кому ее теперь?
– Да разве ты ее не прочел?
– Прочесть-то я ее прочел… только я ее сызнова, в третий раз читаю… Вот какое дело…
Так мы и не додумались.
Как-то вскоре заехал к нам дядя-наследник. Я вспомнил о книге, взял ее у Степана, и, когда дядя-наследник пил в зале чай, я положил ее перед ним и сказал:
– Это книга дядина. Он давал ее читать нашему дворнику Степану.
Дядя-наследник повертел ее, прикинул на руке и сказал:
– Куда она мне!.. Возьми ее себе… на память.
Я шаркнул ножкой и отправился в кухню.
– Степан! – торжественно сказал я. – Вот тебе от дяди… на память!
Он взял ее обеими руками, долго вертел и оглядывал:
– Вот буду помнить старичка… Царство ему небесное… Какой человек-то был! – сказал он с чувством. – Такой человек… так это прямо… что-нибудь особенное!
Теперь я могу отдохнуть месяца два, встречать июньские зори на Оке, дышать в лугах, слушать тихий звон бора.
Налегке еду я в маленькую слободу под старым монастырем. Там, за стенами, чинно ступают черные монашенки, тысячи грачей и галок гомозятся на кровлях, а кругом звенит иглами вековой бор.
Вот и слободка. Она укрылась от городка стенами леса, она глядит на луга и Оку. Я поселяюсь в уютном домике, на самом краю поселка. Над моей крышей вековая сосна протянула корявые ветви.
Ясное июньское утро. Я открываю окно в бор. Он приветствует меня ароматом смолы, звоном вершин, стуком дятла и серебряным выкриком ястребов. Я вижу их плавный полет в синеве. Под окном слышу я хорошо знакомые мне голоски корольков[11]. Это мои питомцы.
В маленькой городской комнатке появились они на свет из простенького инкубатора, росли в вате, в коробке из-под печенья, привыкли к моим шагам, голосу, к лампе. Днями сидели они у меня на плече или устраивались вечерком поближе к огню и засыпали, положив на шейки друг другу свои пучеглазые головки. Когда я покидал город, я не мог оставить их, подарить, бросить. Они приехали со мной в коробке из-под печенья и теперь важно разгуливают под окном, греясь на солнышке.
В синей блузе и соломенной шляпе брожу я по бору, засиживаюсь на пеньках, на полянке, где так густо пахнет смолой и выжженный мох под ногами прячет столетние корни.
«Пы-ыррль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…
Над моей головой кружатся ястреба, плавают, не двигая крыльями. Это хозяева бора. Десятки огромных гнезд прячутся в густых вершинах, и только по перьям задранных птиц и рыбьим костям на земле можно заметить убежище хищников. Я люблю смотреть, как, усевшись на самую вышку сосны, сторожат они зарю, окидывая пространство.
Да, это настоящий ястребиный бор. Странно, как еще осмеливаются постукивать по дуплам пестрые дятлы, пробуют петь молодые дрозды, вскрикивают желтогрудые иволги. Конечно, в полутемном бору ежечасно разыгрываются птичьи драмы: нет-нет – пискнет в последний раз бойкая востроносая синичка, или чвокнет врасплох попавшийся дятел, но эти крики тонут в звоне вершин и победных звуках ястребиного «пырльканья».
Часто отправляюсь я на Оку с Семеном Федорычем, монастырским дьячком[12], ловить окуней под железнодорожным мостом. Солнце печет, перекликаются плотогоны, а белые чайки рядками сидят по отмелям. Какое приволье! Пузатые лошаденки тянут берегом баржи, и черный канат, вздрагивая, плывет над нашими головами. Солнце – отвесно; полдень, пора закусить. Мы бьем о борт лодки печеные яйца, посыпаем грязноватой солью из какой-то жестянки, и дьячок начинает мечтать об охоте: скоро Петров день[13].
– А вы как? Обзавелись ружьишком?
– И не стрелял никогда.
– Да неужели? Да тут, я вам доложу, на лугах, да болотах, да к озерку-то такая прорва утки этой – сила несосветимая… Нырок, кряковая… а чирят этих – тучами!.. – соблазнял меня дьячок. – А коростели к осени! Господи! А дроздов по осени в рябинниках… а курочки! а кулички!..
– Нет уж… я люблю вот на удочку…
– И напрасно. И очень даже напрасно… Гуси бывают! Тетеревов в дальнем бору – тьма! Сами лезут под ружье… Так вы что же это… из убеждения, что ли, не стреляете-то?.. Бывают такие…
– Как сказать… Отчасти, пожалуй…
– Та-ак… И что я вам объясню… Утки переводиться стали… – с грустью сказал дьячок, забыв, что только что говорил о «силе несосветимой». – Ястребов развелось – весь бор заполонили. И вот как глушат… прямо непостижимо! И чешутся руки, да зазорно… Монашки наши жалеют, мать игуменья… Монастырский бор-то… «Тварь, – говорят, – у нас убежища ищет, под благословением обители гнезда вьет»… А эта тварь дичь бьет!..
Со стороны монастыря докатывается до нас первая «повестка» к вечерне. Это мать Пелагея призывает дьячка с реки.
– В самую бы пору ловиться теперь… Э-эх!..
Вечера провожу я на опушке бора, где он спускается к озеру. Здесь столпилась целая роща засохших сосен. Им мешает жить стадо, укрывающееся в жаркий день. Почва вытоптана вокруг, с сосен упала кора, и голые сучья уныло тянутся в небо. На них отдыхают обитатели бора – ястреба, провожают вечернюю зо́рю.
В темнеющем небе вижу я их. Сидят, обратив клювы в сторону запада, еще играющего червонными лучами. Тихо. Редко-редко хрустнет сучок. От кутающегося в тумане озера доносится тоскливый разговор камы́шевки, той неизвестной птички, которая, как описывает в одном из своих рассказов Чехов, спрашивает себя печально: «Ты Ни-ки-ту ви-дел? – и отвечает: – Ви-дел… видел… ви-дел…»
Перестали шептаться с ветром вершины сосен, бор задремал… и вот, последний свидетель уснувшего дня, прямой линией, как стрела, протянул с лугов запоздалый ястреб.
Мои милые бедняжки корольки! Кажется, я совсем позабыл их. Они отлично знают, где окно моей комнаты, и целый день толкутся здесь, вытягивая шейки, стараясь заглянуть. Не видя меня, они начинают пищать, как пищали когда-то от холода в коробке из-под печенья, просясь на руки.
Да, это чистые ребятишки, круглые, как яблочки, белоснежные, как сливки. Они привыкли засыпать на моем плече, забираться в рукав и своими тонкими песенками выражать полное удовольствие. Теперь им скучно, и потому так грустно стоят они под окном, вытягивая шейки. Утром они ждут хлебных крошек и, когда я появляюсь на крылечке террасы, снежными комочками подкатываются к ногам, прыгают и хлопают еще слабыми крылышками, стараясь взлететь на плечо.
На днях один из них издал смешной крик, похожий на «ку-ку». Очевидно, один – петушок: он несколько больше и сильнее своей подруги. Он очень смешно разгребает лапками землю, чиркает носом по лапке и вообще проявляет наклонности покровителя своей скромной подруги. А та, еще слабенькая и пугливая, ходит всюду за ним и выбирает что-то из взбитой им кучи сора.
Вчера я вернулся домой поздно и не нашел корольков в их убежище, в корзине из-под белья.
Я встревожился, оглядел все закоулки двора и вошел в комнату. Да, они здесь! Они спали, усевшись по краям дорожного чемодана, словно указывая этим, не лучше ли ехать отсюда, опять в свою комнатку, где так хорошо жилось у печки или возле лампы. Они, плуты, влетели, конечно, в окно и хотели напомнить, чтобы я не забывал их. Я оставил их спать, и ранним утром один из них разбудил меня своим звонким смешным «куку». Ах, злодей! Этот разбойник назойливо требовал исключительного внимания. Он хотел видеть меня всегда и в четыре утра требовал, чтобы я не лишал его солнца. Ну что же! Я не замедлил вскочить и выкинуть в окно этих ранних любителей природы.
«Ку-ку!»
Это «ку-ку» я слышал в последний раз. Точно он забрался ко мне для того, чтобы проститься совсем.
Утром я пью чай на открытой терраске и читаю. Мои маленькие надоеды, по обыкновению, торчат под ногами, вскакивают на стол и тычутся носами в сливки; они бродят по сухарнице, щиплют хлеб и заглядывают в блестящие бока самовара. Они воображают, что все это устроено для них и мои плечи и голова должны заменять им насест.
Я читаю, не обращая внимания на назойливость, но, когда один из комочков опрокидывает мне на колени стакан, я быстро принимаю меры и выбрасываю надоед за заборчик, во двор.
«Пырллль… пы-ы-р-р-рллль»…
А, это властные хозяева бора приветствуют меня из синевы. Что-то глухо шуршит по железной крыше – должно быть, ребятишки бросаются комьями глины. Да, конечно, они. Они что-то кричат за забором. Что-то широкой тенью пронеслось надо мной, что-то пискнуло.
Что такое? Со всех сторон закричали тревожные куриные голоса – и снова широкая тень. Я поднимаю голову. Громадный ястреб спокойными, ленивыми взмахами подымается в небо, тянет над бором. Крики ребят, всегда наблюдающих за мною в щель забора, смешиваются с кудахтаньем растревоженных кур, и ясно выделяется чей-то визгливый голос:
– Унес!.. Унес!..
Я выбегаю во дворик. Куры жмутся у стен; петух, какой-то весь встрепанный, бегает по двору, раздраженно перебирая ногами. Где корольки? Их нет… Я заглядываю в сарай, осматриваю углы – нет. Я выбегаю во двор. Из-под опрокинутой тачки пугливо выглядывает маленькая беленькая головка с едва намечающимся пунцовым гребешком…
– Цып-цып…
Но королек застыл, не выходит и даже не поворачивает головы. Теперь я понял все! Моего петушка, что сегодня на зорьке разбудил меня своим смешным «ку-ку», нет. Теперь он – там, в бору. Его подруга видела все, слышала последний крик и теперь дрожит под опрокинутой тачкой.
– Твоего уволок, махонькой-то который… Я видал, и Андрюшка видал, как он его ухватил… Как сгребет!..
– И я видал!
Ребятишки виснут на заборе и спорят.
– Мишка-то тебе кричал, как он на крышу-то присел!..
Я стоял во дворе среди затихавших куриных криков. Я был потрясен, точно потерял самое близкое. Да, близкое. Мой королек был, действительно, мой, близкий мне. Я дал ему жизнь. Из мертвого яйца терпением и любовью я вывел живое существо, полюбил и заставил полюбить себя. Мой королек делил со мной вечернюю грусть, засыпал на плече, попискивая над ухом вечернюю песенку сна. И нет его. Злая сила вырвала у меня кусочек моего сердца и теперь не раздумывая рвет где-нибудь на высокой сосне снежные перышки, запускает железный клюв в трепетное еще тело.
Я безнадежно смотрю в небо, гляжу на вершины бора. Он по-прежнему звенит иглами, и солнце по-прежнему печет и светит. Как будто ничего не случилось.
– Побегём, Мишка!.. Сенька, бегём! – слышу я.
Они бегут в бор. Я забываю испуганного королька и спешу за ними. Между стволами мелькают розовые рубашки, слышны перекликающиеся голоса…
Я хорошо знаю бор, знаю любимые места хищников. Мелкий соснячок. Я продираюсь, ломаю отсохшие, хрупкие ветки, топчу обглоданный скелет задранной галки, вспугиваю сереньких болтливых дятликов, ищу белые перышки. На вершине усохшей сосны, изъеденной червями и избитой носами дятлов, замечаю я ненавистную мне теперь фигуру ястреба. Он, кажется, дремлет под солнцем или притворился, высматривая кое-что. Я сжимаю кулаки, ищу, чем бы ударить спокойную птицу.
По лесу мечутся ребятишки, кричат что-то. Я иду на их голоса.
– Здесь! Здесь!.. Во-он… полетел… Да вон там!..
Все столпились на небольшой полянке, что-то рассматривают, трогают…
Да, здесь был он и спокойно доканчивал королька. На сухой хвое нежные белые пушинки шевелились под ветерком. Мишка держал в руке уцелевшее снежное крылышко.
– Эва, как обработал-то…
Я взял крылышко и молчал.
– Вон он… во-он!.. – крикнул кто-то.
Мы все подняли головы.
Над вершинами, высоко в синеве, плавно кружился ястреб, звучно выкрикивая переливчатое «пы-ырррль… пы-ыр-р-р-ллль»… Был ли это он, не знаю. Но теперь для меня все они стали равны.
– Эх, ружье бы!.. Цопнул бы я его! – сказал Мишка.
Я взглянул на Мишку. Его загорелое лицо с сжатыми оскаленными зубами изображало непреклонную волю.
– Что, жалко? – спросил я, пряча в карман белое крылышко.
– У них он тоже одного схватал намедни… – сказал один из ребят.
– Жалко не жалко, а уж… цопнул бы!.. Сссс…
Он вытянул руки и присел.
– Во-он… во-он сидит… за суком-то… – зашептал он. – Да вон, за той сосной-то…
Мы все присели. Теперь я видел его, совсем близко, шагах в пятидесяти. Меня влекло к нему что-то – желание ближе увидеть своего врага. Да, это уже был мой враг, тот ли самый – не знаю, но это уже был враг. Я подходил ближе, ближе; я видел желтоватые ноги, пестрое брюхо, всю красивую сильную фигуру. Он, должно быть, тоже заметил меня и не боится, внимательно поглядывая сверху. Он словно смеется надо мной, чувствуя себя недоступным.
– Еще вон! – шепчет кто-то за моей спиной. – Их тут страсть…
Я смотрел, и на сердце у меня кипело.
– Они теперь и другого стащат… вот посмотри… обязательно!.. – сердито говорит Мишка. – Уж теперь он углядел… не миновать… А вот взять бы да как зачать из ружья!..
Мишка словно читал мои мысли. Теперь-то я знаю, что мне делать… знаю… Если бы эти пестрые хищники знали, что ждет их, они не посмели бы даже взглянуть на моих корольков, не сидели бы так спокойно в вершинах, щуря подрагивающие глаза на солнце.
Я уже не смотрел на него, я угрюмо глядел на играющие под ногами от ветра пушинки, я ощупывал белое крылышко, еще час назад приятно щекотавшее мои щеки.
Война!.. Война не на жизнь, а на смерть! Здесь, на полянке, впитавшей последние капли крови моего королька, я решил… Мой бедный королек! Я заставлю их долго помнить тебя! И вы, безвестные пичужки, славки и малиновки, дятлики, беззаботно порхающие в кустах; вы, звонкие иволги и синички, уже обреченные на гибель; хлопотливые простоватые дятлы и беспомощные утки, – теперь вы скоро будете спать спокойно! Теперь…
– Семен Федорыч дома?
Я стою под окнами дьячка и взываю.
– Дома… он самый… Здравствуйте! За рыбкой, что ли?.. А не жарко?..
– Нет, не за рыбкой… Будьте добры, дайте мне ваше ружье…
– Ру-жье? Да ведь вы…
Он удивленно глядит на меня и как будто посмеивается.
– Да, да… и все прочее… но дайте мне ружье!
Он морщит лоб, отчего лицо его принимает совиное выражение, и еще внимательнее всматривается. Вот чудак!
– Да ведь до Петрова дня нельзя…
– Знаю, знаю… Это не имеет значения…
– Извольте… – цедит он сквозь зубы, поводя плечом. – Мне что!.. Только хищников разрешается… ястреба там…
– Вот именно!
Он напомнил мне о корольке.
– Ну давайте же ружье, чего вы!..
– Ого! Всурьез дело пошло. Ну-ну… Значит, постреляем теперь…
Он засмеялся, скрылся вглубь комнаты и сейчас же вышел на крыльцо со своей дешевенькой двустволкой.
– Штучка!.. А справляться-то умеете?.. Вот здесь вот… сперва…
– Знаю, знаю… спасибо.
– Счастливого поля! – крикнул он мне вслед. – Лисицу ежели – пополам!..
Смейтесь, смейтесь, почтеннейший! Мне не до смеху. Я знаю, что там, запертый в комнате, меня уныло встретит одинокий королек, моя бедная сирота.
Все брошено и забыто.
И свежие утра на окраине бора с деловитым постукиваньем дятлов, с тихим гулом вершин; и жаркие полдни на Оке, в легком челночке за рыбной ловлей; и задумчивые вечера на лесных полянах, грустные сумерки, наползающие из-за потемневших стволов. Забыт и пугливый королек, теперь уныло просиживающий на замке дни и ночи и удивленно засматривающий под дверь.
Он, кажется, недоумевает, почему не выпускают его на волю; он – я уверен в этом – сердится на меня, не так охотно идет на руки, дичится и при моем приближении уходит под стол.
Все брошено и забыто. С утра и до ночи в тиши и глуши бора гулко прокатываются выстрелы. Я вижу только черные гнезда в вершинах; я высматриваю птичьи и рыбьи кости на мягком ковре хвои; настороженным ухом ловлю властные крики из синевы, ощупываю взглядом сухие вершины – сторожевые пункты их. Я подстерегаю их сон, оплошность, минуты отдыха после кормежки.
Мишка – ему лет двенадцать – неотступно сопровождает меня, ползает по кустам, выискивает, как хорошая гончая, прячется за стволами, чутким ухом ловит далекое – «пы-ырыллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…
Ага! В этих криках я уже не слышу прежней силы и безмятежного торжества. Они уже поняли, в чем дело, они уже недосчитываются кое-кого. Они не сидят так спокойно на обнаженных вершинах. Еще недавно я мог спокойно целиться в пеструю смелую фигуру, точно в мишень, в то время как гордая голова презрительно засматривала вниз, на вытянутую кверху стальную трубку. Но теперь… теперь они приняли вызов и пускаются на уловки.
Лишь только я вступаю в бор в своей синей блузе и соломенной шляпе, первый попадающийся мне на глаза хищник уже гремит из синевы на весь бор тревожным криком и крутыми изгибами исчезает быстро-быстро. Да, они знают, что я их враг. Они знают, где я живу, и, по словам Мишки, уже не залетают в слободку. Для них есть кое-что страшное там. Они, конечно, уже разглядели гигантские крылья своих сородичей, развешанные на стене сарая, – мои трофеи. Они, конечно, не могли не заметить старого ястреба, подвешенного на высоком шесте в маленьком дворике, где когда-то беззаботно играли два снежных комочка – мои корольки.
Каждый вечер забираются ко мне во двор ребятишки, разглядывают широкие крылья, еще недавно рассекавшие воздух, гордо распластанные над вершинами бора, теперь подсыхающие на солнцепеке. Они трогают их руками, удивляются, делают замечания.
– Двадцать первый! Вот так мы!! – горделиво сказал сегодня утром Мишка.
Да, в бору реже раздаются звонкие крики, – реже и глуше. Бор вымирает как будто. Но зато ранними утрами звончей кричат милые иволги, с бо́льшим спокойствием и деловитостью стучат по дуплам дятлы.
Теперь я решаюсь выпускать мою сироту во дворик, и она прохаживается вдоль заборчика, смешно разгребает лапками землю, а десятки гигантских крыльев недвижно глядят на нее со стенки сарая.
Жгучее чувство утраты моего королька постепенно гаснет в моей душе, но я все еще охвачен непонятным азартом. Я увлечен войной, со всеми ее хитростями и уловками. Между мной и ими протянулась невидимая связь взаимного наблюдения, азарта с одной стороны, страха и ненависти – с другой. Да, ненависти… В криках их я слышу тревогу, злобу, ненависть. Они признали мою синюю блузу, и я меняю ее на пиджак, а соломенную шляпу на фуражку. Я все еще терпеливо, часами, просиживаю в молодых зарослях и жду наступления вечерней зари, когда уцелевшие хищники осторожно, с трусливым и жалобным посвистываньем спешат навестить покинутые на день гнезда.
– Однако! – сказал как-то Семен Федорыч, завернувший ко мне попить чайку. – Как вы их! На будущий год, гляди, и гнезда бросят… А молодые-то уж вывелись, поди… Раньше бы вам захватить.
– Молодые?.. Какие?..
– А птенцы-то!..
Птенцы… Я точно забыл, что ведь и у них есть птенцы…
– Чего там, – вмешался в разговор Мишка, относивший и к себе часть успехов. – Подохнут они теперь…
Подохнут…
Я точно забыл, что действительно птенцы могут «подохнуть», как сказал Мишка.
Я сидел, задумчиво помешивая ложечкой в стакане. Мишка сосал сахар, причмокивая и обжигаясь чаем. Семен Федорыч рассматривал громадные крылья, только что подвешенные на стенку.
– Эге! Да вы подсокола цапнули! Ей-богу, подсокола… Я ж говорил – застреляете!.. Только первую убить, а там… Прошел я сегодня по бору… Ни единого-то ястреба не видать… Перебрались куда, что ли.
Он взглянул на стенку и замолчал.
– Вот куда перебрались! – сказал Мишка. – Теперь кур драть некому…
Ночи я сплю плохо последнее время. Какое-то томление иногда овладевает мной, не то тоска, не то какая-то неясная дума. Просыпаюсь я рано, и первое, что вижу, – это королек-сирота, еще дремлющий на моем чемодане. И мне становится как-то покойно, мирно. И я говорю себе: скоро мы поедем домой, в свою забытую комнатку на третьем этаже. Но стоит выйти на крылечко, как десятки крыльев напоминают мне о последних днях… Нет, их надо убрать!
Я зову хозяйку и прошу снять крылья.
– Да куда их, батюшка? Кому такого добра надо!..
– Ну, спрячьте куда-нибудь, унесите…
Мне стыдно было сказать: бросьте.
Она покачивает головой, точно раздумывает, куда бы их унести.
Вечером я пил чай, чувствуя себя спокойнее: крылья и старый ястреб были сняты.
Но я все еще продолжаю уныло бродить по бору, уже без прежнего азарта. И Мишка уже не так настойчиво советует мне посторожить на полянке, пока он будет рыскать по опушкам. По привычке я еще таскаю за плечами ружье.
Сегодня я случайно наткнулся на молодого ястреба. Он сидел шагах в двадцати и, глупый, с любопытством вглядывался в меня, тараща круглые глаза и постукивая желтым клювом. Машинально я поднял ружье, вспомнил… и опустил.
– Пте-нец… – протянул Мишка, хлопнул в ладоши и испугал птицу.
– Да, птенец… – сказал я.
Уже зашло солнце; сгущались тени в бору, сливались вершины. Смолой тянуло из бора, душным теплом нагретого за день воздуха, точно старый бор спешил выдохнуть из себя тяжкий жар и втянуть с лугов медовые запахи скошенных трав. От задремавшего озера, из камышей, доносился до нас печальный вопрос камышевки, а в глуши что-то поскрипывало в полутьме, должно быть усыхающая сосна. Мирные думы дремали в душе… И вдруг, недалеко от нас, что-то отчаянно пискнуло и умолкло.
– Он! – вскрикнул Мишка.
Его лицо перекосилось. Он весь насторожился.
Снова пронзительный писк.
– Дерет!.. Ей-богу, дерет!..
И Мишка юркнул в кусты жимолости.
Да, без сомнения, это был крик захваченного дятла. Я хорошо изучил эти острые крики в бору.
– Задрал! Задрал! – услыхал я крик Мишки. – Здеся, здесь!
Он, должно быть, по слуху добрался до места и теперь призывал меня.
– Летит! На тебя летит!.. Держи! – кричал отчаянно Мишка, точно драли его.
Я взвожу курки, поднимаю ружье, жду, охваченный знакомой дрожью азарта…
В просвете бора я вижу темный быстрый зигзаг, еще зигзаг… Вот уже и над головой…
Бах… ха-ха-ха-а-а… – покатилось в бору. Что-то черное кривым взмахом поплыло к земле, зацепило за сук и упало…
Ястребок!.. Совсем еще молодой, с яркой желтой каемкой у клюва. Сраженный маленький хищник лежал беспомощно… Нет!.. Он готовился дорого продать свою, нужную ему жизнь: он шипел, пощелкивая желтым клювом и широко открывая рот, трепетал крылом и даже поднимал крючковатую лапку.
– Птенец… – глухим шепотом сказал Мишка.
– Да… птенец…
На меня глядели вздрагивающие глаза, черные, напряженные, строгие. В них видел я, – а может быть, мне показалось так, – я видел в них ужас, и… ненависть, и упрек…
Мы стояли над ним, а он, не переставая шипеть, при каждом нашем движении с угрозой поднимал лапку.
Совсем стемнело. Уснула камышевка. В монастыре ударило десять. Я мрачно смотрел на подбитого ястребка. Что с ним делать? Бросить так, раненного, ночью? Нет, я не мог. Я нагнулся, получил сильный удар клювом в руку и схватил ястребка за спину.
– Неси ружье, Мишутка… Идем!
«Пи-пи-пи!..»
Это пищит мой одинокий королек, надоедливо напоминает о себе. Напрасно напоминает!.. Все эти дни я точно забыл о нем; писк и прыганье на окно меня не трогают. Я уже не сажаю его на плечо, не пускаю засыпать в рукав, и еще, сегодня утром, когда он доверчиво вспорхнул ко мне на плечо, я толчком сбросил его.
Я поглощен другим: из головы не выходит моя жертва, подбитый мною ястребок. Вот уже третий день он сидит у меня на вышке, в маленькой комнатке под крышей. Я не знаю, что мне с ним делать. Ранен он неопасно. У него дробью разбито крыло, он может поправиться, и я тогда вынесу его в бор.
Но странно – ястребок плох, очень плох, и ему, видимо, с каждым днем становится хуже. Если бы он относился ко мне доверчиво, принимал пищу, позволил себя осмотреть, все было бы хорошо. Но он дикий какой-то, странный. Видимо, он твердо решил, что я его враг, и не желает понять, как я хочу спасти его, вернуть ему здоровье и свободу, искупить свой жестокий порыв, в котором я теперь раскаиваюсь.
С трудом удается мне осмотреть рану маленького хищника. Он клюет меня, вонзает в мои пальцы свои тонкие крепкие когти, мои руки в царапинах и синяках, но я тверд. Я не боюсь боли. Этот молодой хищник платит мне за них, которых теперь уже нет.
Я промыл разбитое крыло, выбрал дробинки… Я принес пленнику сырого мяса, сую кусочки в его желтоватый рот, но ястребок пятится, не сводя с меня черных подрагивающих глаз, шипит и старается забиться в угол. Вот уже четвертый день он не хочет брать пищи и заметно слабеет, но шипит и царапается по-прежнему. Он может умереть голодной, медленной смертью на моих глазах, день за днем растравляя мое сердце, показывая, что я, я убил его! Мне начинает почти казаться, что он сознательно делает это, зная, как мне тяжело. Но нет, во что бы то ни стало я должен его спасти!
При помощи Мишки я силой разжимаю крепкий клюв и насильно запихиваю кусочки мяса. Ястребок закрывает рот, жует как будто, но тотчас же выбрасывает; и неотступно глядят на нас подрагивающие глаза, горящие каким-то грозящим светом.
За этим занятием застает меня как-то Семен Федорыч.
– Ну как? Привыкает?
– Нет, шипит только и царапается. Попробуйте, заставьте его проглотить…
Дьячок берет кусочек мяса и подходит. Ястребок приседает, вытягивает шею, встряхивая крылом, шипит и старается зацепить лапкой.
– Сурьезный… Ишь-ишь!.. Ах ты, бестия!..
Он пробует разжать ястребку клюв, но сейчас же отскакивает, тряся рукой.
– Ах ты… почтеннейший!..
Почтеннейший! Да, это удачное выражение. Еще бы! Ястребок сидит, весь распушившись, разинув рот, выпучив глаза и щелкая клювом. Какая-то серьезная важность и строгость в этой взъерошенной фигурке… Да, именно – почтеннейший.
– Поштеннейший! – повторил Мишка. – Эвона, какой поштеннейший!.. Ну ты, поштеннейший! Жри!
– Давно не ест?
– Четвертый день.
– Ну, кончится. А жаль – совсем молоденький.
Жаль! Если бы Семен Федорыч мог знать, что было у меня на душе!
Целые дни я почти не спускаюсь с вышки. Я кладу мясо, прячусь за дверь и смотрю. Ястребок складывает крылья, приседает и начинает засыпать. Но стоит мне войти, как опять подымаются крылья и вздрагивают глаза.
Он слабеет – это ясно видно – хиреет с каждым днем. Летательные мускулы его подбитого крыла вспухли и даже гноятся, несмотря на принятые меры. И он уже не так раздраженно клюется. Нет, мы не можем быть друзьями. Он не привыкнет ко мне, это дикое существо не может простить мне муки.
Мишка ежедневно спрашивает:
– А поштеннейший как, а? Жив поштеннейший?
Я уже не могу ходить в бор, не могу. Мне стоит только услышать вдали это вольное, гордое раньше, теперь такое тревожное и злое в своей беспомощности «пы-ырррль… пы-ы-р-р-р-л-ль», как я уже вижу маленькую пустую комнатку наверху и маленького ястребка в уголке. Он при моем появлении начинает пятиться дальше и дальше в угол, дрожать глазами и шевелить крылом. Он боится меня до ужаса, не сводит глаз, и в них я вижу… я вижу в них десятки жертв.
– Барин, а барин… слышь! – сказал мне раз Мишка, когда мы оба возились с ястребком. – Отнесем-ка его в бор… Может, они сами его оправят?..
Верно! Мишка, положительно, умный парень. Самое лучшее – в бор. Может быть, они и выходят его или он и сам выправится на воле. А если… Но тогда, по крайней мере, не на моих глазах. Я намучился и так достаточно.
Решено. Сегодня я уношу его в бор.
Бледнеют и гаснут яркие полосы на западе. Темно в бору. Ползут смолистые запахи, крадутся тени, стихают редкие голоса. Мертво как будто, но жизнь незаметно идет, невидимая глазу, неслышная жизнь.
Жучки-короеды без устали ведут свои красивые ходы, высверливая старые стволы, и даже тонкое ухо едва ловит скучный сверлящий звук – тик-так, тик-так. Ночные пауки ткут по кустам крепкие сети на мошкару к утру, точно заботливые рыболовы ставят с вечера верши[14] и вентеря[15]. Быстроногие жужелицы бесшумно выхватывают и грызут неповоротливых слизняков. Летучие мыши с мягким свистом мелькают в бледном просвете вершин, а в густых кустах папоротника теплятся зеленые огоньки светлячков.
Я и Мишка выходим на хорошо знакомую полянку, заросшую папоротником и заячьей капусткой, старинную вырубку с остатками пней и ям. Здесь еще недавно любили присаживаться на вершинах ястреба. Тут же побитая грозой сосна, на которой яркими днями возятся пестрые дятлы.
Над нашими головами, в вершинах, завозилось что-то, упала сухая ветка, ясно отдалось хлопанье больших крыльев.
– Он… – шепчет Мишка. – Полетел… Боятся…
Мы оба проводили глазами ленивый полет. Да, они боятся. Они даже ночью спят теперь одним глазом.
Я вынимаю из корзинки ястребка, все еще пытающегося ударить меня ослабевшим клювом. Я сажаю ястребка на пенек, Мишка кладет к его ногам кусочки сырого мяса.
– А не заклюют его? – шепотом спрашивает он.
Я понимаю, что и в Мишутке произошел перелом: еще недавно страстный гонитель и мститель, он, кажется, готов теперь остаться в лесу и сторожить ястребка.
– Заклюют его, – не дождавшись ответа, говорит он. – Сова нападет…
Но что же делать! Какая тишина и темь! Ястребок сидит на пеньке, но его не видно и не слышно, точно он умер, точно мы бросили его в глубокий колодец, в эту таинственную темноту глухого бора. Но он жив, он думает, он страдает молча, он боится нас, – я это чувствую. И надо бросить его, уйти… Но что же делать!..
– Ну, Мишук, идем…
Я иду не оглядываясь, спешу поскорее выбраться из бора. Мне душно в жаре застоявшегося смолистого воздуха. Скорей в луга, под звезды. Я хочу видеть вечное, чистое небо, где нет борьбы, слёз, крови.
Я иду, спотыкаясь на кусты папоротника, корни и пни.
– Ми-ша-а-а! – кричу я, не слыша шагов за собой.
Он отстал. Я жду. Слышу наконец догоняющие шаги. Он идет молча. Вот и просвет. Волна свежести ударяет в лицо. Простор… Луга, бесконечные, вольные луга тянутся к Оке.
– Пропадет… – говорит Мишка печально и вздыхает: – Ма-ахонький…
Я плохо спал ночь: тревожные, отрывочные сны грезились мне. То мне казалось, что ястребок, совсем здоровый, с жадностью ест сырое мясо, то представлялось, что он в лесу, сидит на сосне и смотрит, вывернув набок голову.
Я проснулся рано – едва белело окно, но уже пропали звезды. Волны тумана плыли с лугов, заливали всю слободу, прорывались между стволами в бор. Все еще спало крепким сном; только сипло кричал петух в сарае, да на кусту, под окном, чуть пикала еще полусонная птаха.
Я взглянул к бору. Он спал еще под своей темной шапкой. Я открыл окно. Холодок утра потянул на меня ароматом скошенных трав. Я дышал и слушал – следил за подымавшимся утром. Как хорошо! И как редко я видел это утро… Что-то розовое, неуловимое бродит в небе; должно быть, солнце подкатывается к горизонту и сейчас покажет край свой.
Да, оно идет, идет… Уже бойчей и громче перекликаются птицы, и чуткий грач разбудил стаи своим важным «кра-а!». Какой шум! Тысячи крыльев шелестят в воздухе: спешат в луга веселые стаи.
Ярче розовые лучи, редеет туман… Солнце!.. Выплыло оно из-за Оки и уже покачивается пунцовым шаром.
Я вспомнил о нем, и мне стало тоскливо, и яркие краски утра поблекли.
Он там… Он один не спал, когда все кругом спало. Брошенный, он во тьме томительно ждал нового тяжелого дня. А может быть, его взяли?.. Меня тянет взглянуть, что с ним. Мишутка обещал прийти «к солнцу», но теперь уже половина четвертого, а его нет: должно быть, проспал. Я не жду, беру мясо и спешу в бор. Вот и полянка с кустами папоротника, осыпанного росой. Да где же этот пень? А, вот он…
Пррр… Большая серая ворона порхнула из-за него, запрыгала боком к чаще, грузно поднялась и мягко-лениво опустилась в сторонке на молодую сосенку. Ворона?.. Зачем она здесь? Очевидно, у ней есть здесь дело; очевидно, она… Теперь я понимаю, зачем она здесь. Я вижу своего ястребка. Как-то весь опустившись, он бочком сидит под пеньком, стараясь забиться в норку между корнями. Я подхожу, протягиваю руки…
– Куда ты, куда, бедняк?..
Он бежит от меня, прыгает, машет крылом, спотыкается на корни, но бежит. Каким, должно быть, страшным чудовищем кажусь я ему, этому малышу. Он не понимает, как я мучаюсь за него. Но он прав, конечно, по-своему. Что же в его глазах я, как не чудовище, вырвавшее его из жизни, разбившее крыло, бросившее в лес и теперь еще не оставившее его в покое?
Он отковылял к другому пеньку и уткнул нос в трещину… Но что же мне делать?! Нести назад? Смотреть, как он день за днем будет умирать на моих глазах? Нет, я не могу!.. Как бы я был счастлив, если бы не нашел его, не знал, что с ним, или нашел его труп… Я зарыл бы его и забыл. Но теперь…
Где-то в стороне невидимый ястреб уныло кричал свое трепетное, как будто зовущее «пырллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»… Позади услыхал я быстрые шаги. Это Мишутка.
– Ну что? Жив?
– Жив, брат… жив…
– Ага!.. И мясо съел!.. Съе-ел!..
«Съел ли? – подумалось мне. – А ворона?» Если она съела мясо, она будет теперь сторожить. Она, по всей вероятности, поняла все и будет ждать. Я задумался. Продолжать опыт, оставить ястребка еще на день в бору или взять? Попробую оставить.
Мы кладем на пенек мясо, сажаем ястребка, отходим подальше, прячемся за сосны и ждем.
Ворона, терпеливо чистившая нос на сосне, порхнула к пеньку, выхватила из-под носа нашего ястребка мясо и снова перебралась на сосенку.
– Ах черт! – вырвалось у Мишки. – Вот ведьма!
Очевидно, сколько ни клади, все напрасно.
Вдруг над нашими головами затрепетали широкие крылья, и громадный ястреб плавно закружился над поляной, издавая призывный крик.
Я взглянул на ястребка. Его здоровое крыло забилось. Он подымал голову, точно собирался лететь.
– Мать… мать! – взволнованно шептал Мишка, теребя меня за рукав. – Она… вот те крест… она…
Вдруг ястребок рванулся и полетел с пенька наземь.
Я был несказанно рад теперь; очевидно, его нашли, узнали о нем и, быть может, возьмут. Во всяком случае, ворона уже не задерет его.
– Ночью-то его не видать было, а теперь признали, – говорит Мишка. – Уйдем, пра, уйдем. Они его заберут…
– Да, лучше уйти…
День тянулся долго. Вечером мы снова были на месте. Все то же, только наш ястребок, кажется, ослаб еще больше: он сидел на брюшке, нагнув голову, как будто дремал, но, услышав шаги, встрепенулся и заковылял в сторону. Мы выкопали маленькую ямку, постлали моху, посадили ястребка, положили мяса и чуть прикрыли мохом. Так ему будет безопасней и теплей ночью.
Эту ночь я спал плохо. То мне казалось, что сейчас мою жертву терзает своим крепким клювом ворона, то я представлял себе, как ястребок умирает, разевая свой рот, ищет воды… Воды?.. Мы в волнении совсем забыли оставить ему воды. И я не догадался! Эти дни прошли для меня такой черной нитью, как никогда. Точно что-то карало меня, чье-то невидимое, но существующее око. Оно лишило меня сна, покоя, радости летнего утра, ярких красок молодых дней. И я знал, что это за око, как звать его…
И я знал, что оно внутри меня и никогда не покидало меня. И нельзя уйти от него, заставить его замолчать.
Мы не дали воды!
Я вскочил, поглядел в окно. Совсем черная ночь, даже звезд не видно. Очевидно, или сильный туман, или облака затянули. Какая-то жуть овладела мной. Я чиркнул спичкой. Блеснуло и осветило мое бледное лицо на стекле окна.
Но надо идти к нему и поставить воды…
Я быстро оделся, достал жестянку, взял кувшин с водой и вышел на воздух. Черная ночь. На монастырской колокольне пробило два. Слава богу, скоро рассвет. И я пошел во тьме.
Вот канава, за ней бор. Гудят вершины. Бор что-то не спит сегодня: должно быть, в вершинах играет ветер. Какая темь! Я спотыкаюсь на кусты папоротника, царапаю руки о шиповник. Поляны нет… Остается еще заблудиться. Я пробираюсь на ура.
Дорога под ногами! Эва, куда я прошел, совсем в другой конец… Поворачиваю и натыкаюсь на сплошную стену молодых сосен. Что-то шарахается над головой – должно быть, сова. Та поляна вправо отсюда… Иду и попадаю в какую-то яму. А, черт!.. Надо было забрать фонарь. Пробую кувшин – вода еще есть. Чиркаю спичкой. Вижу только кусты бузины и орешника. Ну, наделал же я себе тревоги! Блуждать ночью с кувшином воды по бору! Да, ястребок положительно покарал меня. Или это не ястребок? Он, конечно, ничего и не подозревает.
Измученный и уже не зная где, в какой стороне поляна и в какой – слобода, я присел на хвою, кутаясь в пальтецо. Жуткий шорох кругом. Падает сухая ветка, а кажется, что кто-то ступил около меня тяжелой ногой. Загудел жук в сторонке, точно кто-то ворчит за соседним деревом и подбирается оттуда. Даже комар, ничтожный комар испугал меня. Он запищал тонко-тонко, а мой расстроенный слух передал мне его пискливую нотку, будто кто-то протяжно крикнул: «А-га-а-а-а»…
Это бывает иногда, этот обман слуха. Это бывает ночью, когда сидишь один в комнате или, еще лучше, в лесу и чего-нибудь ждешь насторожившись; или в жаркий день, когда задумчиво сидишь над омутом и ловишь рыбу, а солнце палит голову, и хочется спать. И вдруг стрекоза затрепещет крылышками – и вздрогнешь.
Слава богу! Светает никак? Небо забелело, и уже забеспокоились грачи. Вот и совсем светло. Я осматриваюсь. Поляна, где мы оставили ястребка, почти рядом. Я иду, подбегаю к ямке. Ястребка нет. Я оглядываюсь – нет; я обыскиваю кусты бузины, шиповника, калины и папоротника – нет. Неужели его забрали они, его родичи, захватили своими крепкими лапами и унесли от меня? Какое счастье! Но я еще не могу поверить. Вот яма, оставшаяся после сгнившего пня… Он!.. Он там…
Он забился сюда. Из-под листьев ландышей и костяники я вижу выставившуюся головку и тревожно смотрящий глаз. Он увидал меня и узнал. Нет сомнения, он узнал меня и подался под листья ландышей. Я раздвигаю их и беру его. Он худ, как скелет, – я слышу пальцами ребра и кость уже облупившейся грудки. Он уже не клюется, он совсем ослабел и даже не может шипеть. Какой запах! Это от разбитого крыла. Я с содроганием разглядываю рану. Какая опухоль! Все синее… Крыло едва держится на жилке… Я стискиваю зубы и не знаю, что делать мне. Его уже нельзя спасти. Я сажаю его на пенек, нагибаю его клюв в воду. Он едва дергает головой, жалобно пищит и не пьет. Я стою над ним, думаю и страдаю…
Но не могу же я вечно быть около него! Но уйти… Я знаю, что, как только приду домой, меня опять потянет сюда, на поляну…
Опять порхнула ворона. О, проклятье! Она сторожит его. Она имеет на него виды. Лучше бы я убил его тогда, лучше! И не было бы мучений…
Одна мысль мелькнула в моем мозгу. Да, да, так лучше. Я знаю, что теперь делать. Его я не спасу, он все равно погибнет завтра или дня через два… Но это целые годы для меня. Я не дам его разорвать заживо… Лучше я сам… Ведь один момент… только момент…
Я спешу домой, беру из уголка проклятую двустволку, внимательно осматриваю ее и, весь охваченный дрожью, почти бегу в бор, на поляну.
Оно, невидимое око, кричит во мне, но оно кричит во мне за то, что было, а не за то, что будет. Оно знает, что будет; оно знает, что это будет уже необходимый, вынужденный, последний выстрел.
Я буду стрелять и страдать. И я знаю, что это будет мое искупление…
Я смотрю на него. Он сидит съежившись и покачивает головкой.
Прощай! Прощай, бедный, загубленный птенец! Сейчас ты избавишься от страданий.
Я отхожу шагов на двадцать. Ястребок сидит неподвижно, может быть, смотрит на меня и боится. А может быть, и не чувствует ничего?..
Я подымаю ружье и… не могу… Конец ствола чертит по воздуху, дрожат руки. Раньше бы им надо было дрожать!..
«Пы-ырррллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…
Они кричат… они проклинают меня… А быть может, – одобряют… Кто знает?.. Но скорей, скорей!..
Я снова навожу ружье, закрываю глаза…
Глухо покатился выстрел, мой последний выстрел… Рассеялся дымок. Он неподвижно лежал на пеньке и… больше не страдал. Не страдал и я. Пусто как-то было на сердце.
Я бережно взял его, обернул листьями папоротника, положил в ямку, засыпал землей и прикрыл мохом.
Не было ни души кругом. Никто не глядел на меня. Никто не мог видеть моего лица… А сердце… кто может видеть?
Солнце играло на полянке, сверкала роса на кустах. Стучали дятлы, посвистывали синицы, резко вскрикивали иволги. Все ликовало в ярких красках свежего летнего утра. А я… я шел понурый, с замиравшей печалью в усталом сердце.
На опушке мне попался Мишутка.
– Ну что? Жив? – еще издали крикнул он.
– Нет… – ответил я. – Помер он…
– По-мер? – Его всегда оживленное лицо вытянулось и как-то погасло. – По-о-мер… – вздохнул он.
– Да… – повторил я, избегая глядеть в глаза.
– А я-то думал, он…
Он замолчал и не высказал, что он думал. Мы идем молча. Он не посвистывает, как всегда.
– Закопали вы его?
Я кивнул.
– Так я его и не видал…
Проходя мимо дьячка, я занес ему ружье.
– Что же? Кончили?.. Пощелкали порядком… Вот бы теперь вам на уток… Изловчились вы теперь… Не думаете? А коростели какие в лугах! Да вот я вам покажу… У Митрича ружье брал… Утречком сегодня парочку зацепил…
Он было пошел в комнату, но я удержал его:
– Не надо. Знаю… Дайте стакан воды…
Он пристально взглянул на меня.
– Что с вами? Побледнели вы как… От жары э т о…
– Да, должно быть…
Он принес воды и порекомендовал класть на голову конский щавель.
– Облегчает. Ну а ястребок как? Живет?
– Помер.
– По-о-мер… – протянул Семен Федорыч. – Ишь ты…
Он рассмеялся и похлопал меня по плечу.
– И горе же вы охотник, ей-богу!..
Кончилось лето. Я забыл о ястребке. Спокойствие снова ко мне вернулось. Снова солнце ярко светило мне, бор весело звенел для меня своей хвоей. Румянились вечерние зори и утра.
Королек-сирота подрос, но по природе был все таким же снежным комочком и засыпал на плече, как когда-то давно-давно.
Наступило время отъезда. Мишка чуть-чуть поплакал, провожая меня.
– Ну, прощай, Мишук… На память оставляю тебе моего королька… Береги его…
Глаза Мишки расширились. Этого он не ожидал.
– Ему здесь лучше будет. Ты присмотришь за ним, а в городе некому будет за ним ходить… Ты любишь его, и он тебя полюбит…
Я собрал свой несложный багаж, взвалил в тарантас и простился со старушкой-хозяйкой.
– Доброго здоровья, батюшка… доброго здоровья… Не забыли ничего? Да-а… а крылья-то?
– Что?
– Крылья-то… в сарайчике… Что убрать-то наказывали?..
Крылья? Я вспомнил… Крылья! Мертвые, сухие крылья!..
– Нет, нет… Не надо…
– Ну и хорошо… Выкину я их.
Я взял из рук Мишутки моего королька, приласкал на прощанье и передал с рук на руки.
– Может, жалко? – любовно сказал Мишутка. – А то берите…
Да, мне было жалко. Но мне было также жалко лишать королька свободы. Не в комнате же проводить ему свою жизнь. Возле монастыря я увидал дьячка. Он шел к обедне.
– Прощайте, прощайте… На лето опять заглядывайте…
– Как обстоятельства… Всего хорошего…
– Счастливого пути!.. Так охотиться будем? – кричал он мне вслед.
Я не отозвался.
– На ястре-бо-ов!!
Я как будто не слышал.
1908
– Да, вы мне более не нужны! Ступайте в контору и получите расчет…
– Но… ваше сиятельство… вы пригласили меня на пять лет. Я уже два раза отказался от выгодных предложений.
– На пять лет!.. Ну да… зная вас за прекрасного жокея… А вы что сделали?.. Осенью провалили Изумруда… Крокусу ноги переломали!.. О, черт возьми!.. Весной вы опозорили меня, пришли последним на Цезаре!..
– Я предупреждал ваше сиятельство: Цезарь болел.
– А-а-а… эти вечные отговорки: насморк, кашель, отскочила подкова, лопнула подпруга… Выдохлись вы со всей вашей славой!
Старый наездник поднял сморщенное бритое лицо и в зеркале над камином увидел тусклые глаза, угрюмо высматривавшие из-под седых бровей, выпуклый голый череп и провалившиеся щеки. Сухая рука нервно сжимала хлыстик с перламутровой ручкой.
Неужели все кончено и пора уходить? Куда?
Он растерянно обводил глазами роскошный кабинет графа, владельца знаменитой конюшни, бронзовые фигурки скакунов-победителей, развешанные по стенам хлысты, подковы и седла и остановился на плотной фигуре хозяина в кресле.
– Вы получили больше, чем стоите! Вы погубили мою репутацию!.. Вы… что вы сделали с Игорем?.. Вы не приготовили его к сроку, и он не попал на приз!..
– Но… молодой граф испортили ему заднюю ногу… на прогулке…
– Ложь! Освистать моих лошадей!.. И он в претензии… «линючий» жокей, как кричали там, на местах!.. Нет, я не могу вас держать… Ступайте…
Старый жокей поклонился.
– Прощайте, ваше сиятельство. Да, ваша конюшня потеряла славу, с ней и я потерял свою… Но я ни при чем.
Забрав чемодан, он поехал в гостиницу. Октябрьский дождь заливал громаду домов, дрожал в лужах, в ушах отдавалось: «линючий… линючий… линючий…»
Кончена жизнь. Вот она, слава, эта подлая жокейская слава! Как повернулось все в этот последний, ужасный год! А раньше…
Публика носила его на руках. Владельцы богатейших конюшен заискивали перед ним, осыпа́ли подарками, переманивали к себе его, бессменного победителя на всех скачках. Ему пожимали руку, его фотографии висели в кабинетах спортсменов. И вдруг… удар за ударом! О, эта конюшня графа Запольского! Лучшие скакуны теряли славу, лист за листом увядал победный венок наездника. А все этот молодой граф: он из-под рук брал лучших скаковых лошадей, чтобы хвастнуть на прогулках, и портил… Но что поделаешь с графом? Он балует сынка, к тому же он так уверен в жокее! Первым позором Числов был обязан ему, этому крикливому мальчишке. А потом пошли неудачи: сорвалась подкова, лопнуло седло, по настоянию графа пущена больная лошадь…
«Он выдохся, этот старик… Утопил Запольского! – вспомнил жокей крики скаковой публики. – Долой Числова!»
Как ненавистно стало ему в тот памятный день его ремесло! Свист и шум неслись от трибун, где сидит публика; кто-то бросил к его ногам скамейку. Владельцы конюшен, члены, с неудовольствием смотрели на согнувшуюся худую фигуру, а председатель, этот важный седой добряк, остановил его в проходе, ударил по плечу и сказал:
– Плохо дело, старина, плохо… Публика чутка… Уходить надо…
И Числов понял, что теперь все потеряно, что ему не поручат даже самой плохой конюшни. Грозилась старость, средств нет, а в далеком городке дочь-вдова с двумя ребятишками в покосившемся домике у заставы.
Дождь порывами стучался в окно. Свечка едва освещала крохотный номер.
«Вот и прошла жизнь… – казалось, гудел самовар на кривом столике, – а ты и не заметил!» Пустая, бесполезная жизнь…
«Ты, дедуска, скакун… поскакай, дедуска!» – вспомнился Числову лепет внучки Надюшки.
По темным квадратам окна ползли дождевые струи.
Утро было серенькое, тусклое. Числов встал, посмотрел на потертый чемодан и усмехнулся:
– А немного я нажил за тридцать лет! Вот и знаменитый жокей…
Он вспомнил товарищей: Крюков имеет дом, Иванов держит конюшню, Козлов уехал на родину и купил имение. А старый Числов был гол как сокол. Было у него тысяч пять сбереженных, да пропали: купил он красавицу Грёзу, думал призы брать… Он до сих пор не может забыть эту статную, бойкую Грёзу. Ее отравили они, его враги, славу которых затмил старый жокей.
Много денег пропало за хозяевами: один Васильковский тысячи две ему должен. Много пролечил он на зятя, жокея, разбившегося на скачках… А два года, что не работал он сам, повредив себе ногу! Нечего сказать, славная жизнь! Сколько жокеев кончили дни свои на скаковом ипподроме! Их уносили, а праздная публика ждала новых зрелищ. А искалеченных и пристреленных лошадей сколько!
«Довольно, – думал старый наездник, – восвояси пора… Поступлю на конский завод… Завтра же еду, вот только с земляком проститься».
Болотников проживал около скачек, и Числов направился к ипподрому.
Вот они, стрельчатые места для публики, сиротливые, заброшенные теперь, в это скучное октябрьское утро. Мокрой лентой тянется забор, тощие липки и грязь, грязь… Пестрыми пятнами торчат на заборе клочья старых афиш. Длинными ящиками растянулись конюшни. Скаковой круг чернеет широкой лентой; каждая выбоина, каждый камень, все тайны грунта знакомы Числову.
Качающейся походкой жокея прошел он мимо трибун, мимо членской беседки. Он хорошо помнит ее: здесь получал он подарки, овации, деньги… А вот и он, старый знакомец, призовой столб, простой серенький столб. Дождевая вода бежит по его бокам, а на верхушке примостилась ворона.
Числов подошел к столбику, даже рукой похлопал.
– Прощай, братец…
А столбик точил дождевые слезы.
Вон сквозь сетку дождя мелькает на повороте знакомый контур.
«А ведь это Болотников на Ханше проскачку делает…»
Числов пошел полем, наперерез.
– Петр Иваныч, сто-ой!..
Они поздоровались.
– Домой еду… проститься пришел.
– Тебе видней. Сжили тебя, старина… Гальтон слопал!
Гальтон! Старый Числов долго будет помнить его. Ловкий англичанин приехал создавать себе славу, и Числов побил его. О, какой это был триумф! Лучшая лошадь проиграла скачку. Числова пронесли на руках, музыканты играли туш. Сам граф Запольский лично просил старика принять у него место жокея… Гальтон был рассчитан, но… остался его приятель. Старый жокей понял только недавно, что из этого вышло. Это он, Шиффер, подрезал подпругу, это он, Шиффер, вытащил гвоздь из подковы, это он, он отравил Грёзу.
– Эх, старина, – сказал Болотников, – слава ты, а чистый младенец. Провели, брат, тебя…
– А-а… не то… Устал я… Пора кончить эту проклятую скачку – ход у меня не тот…
– Ну а я еще… С Гальтоном я посчитаюсь. Вот погоди, весной я буду скакать на Громе… Лэди… будет побита!..
– Как? Ведь это наша лошадь… Запольского…
– А Гальтон-то чей!.. Опять у него… со вчерашнего дня…
– Так вот как… а-а…
– Да, и дал слово поправить «испорченную» конюшню…
– «Испорченную»… дал слово… О, если бы Грёза была у меня!..
Числов сжимал кулаки, тусклые глаза его блеснули.
– Ну, я за тебя побью… Что?
Числов покачал головой.
– Лэди не будет побита, я знаю ее… Это – машина.
– Мой Гром побьет… вот увидишь… Приезжай, брат, смотреть. Да, слыхал? Васильковский совсем прогорел, лошадей продает сегодня… Хочешь, посмотрим?..
– Должок за ним есть…
– Вот и получишь… айда!
И они направились к конюшням. Под высоким навесом стояло несколько лошадей в желтых попонах. Возле них ходили жокеи, спортсмены, любители. Сам Васильковский, сухощавый старик в пенсне, шведской куртке и высоких ботфортах[16], с хлыстом, что-то объяснял худенькому жокею в клетчатом пиджаке. Это был Гальтон, жокей графа Запольского.
– Ага, старина… Здоро́во, здоро́во… Ну, как ты теперь? – еще издали закричал Васильковский.
– Домой еду… кончил я.
Гальтон подал руку.
– Ви уезжайт пожинайт лавры… в провинц?..
Числов угрюмо взглянул и сказал:
– Пора помирать… где нам лавры!..
– Неужели совсем, а?.. – говорил Васильковский. – Жаль, жаль… Те-те… брат, надо нам с тобой рассчитаться, значит… Вот продаю лошадей…
Он заглянул в записную книжку и покачал головой.
– Ого!.. Две тысячи сто… Ну, за мной никогда не пропадало… Эй, выводи!..
Старые знакомцы проходили перед Числовым один за другим. Вот вывели Графа – гнедого, в яблоках. На нем Числов взял приз и побил Гальтона. Лошадь купили. Вот Стрекоза, стальная, с белым пятном на груди; у ней ослабли задние ноги. Вот еще лошадь: это Шум, вороной с красным подпалом. Его Числов хорошо помнит: на нем скакал его зять и упал. Лошади прошли хорошей ценой. Аукцион кончался.
«И-и-и-их-хи-и-и…» – раскатилось резкое ржанье из глубины навеса.
– Не кричи, не кричи… – ласково сказал Васильковский, оборачиваясь и грозя хлыстиком. – Не терпится…
Он прошел под навес и вывел невысокую лошадь золотистой масти. Темные, стрелками ушки торчали из-под попоны и дергались; маленькая сухая головка игриво поматывалась, словно старалась избавиться от парусинной покрышки; тонкие ноги, белые снизу, едва ступали. Что-то детское, нежное сквозило во всей фигурке.
– Вот, господа, штучка-то… кто толк понимает!.. Как вы находите, а?.. Только на днях получил с завода… последыш!..
Он сам сбросил с нее покрышку.
«И-и-и-их-хи-и-и…» – задрожало в ушах детское ржанье.
Всем стало смешно.
– Нельзя так кричать, Мэри! Это, наконец, неприлично… при публике! – сказал Васильковский шутя, как говорят детям.
Он похлопал Мэри по шейке. Маленькая головка гордо поднималась над грудью, над узкой белой полоской. По тонким сухим ногам, под кожей, пробегали легкие вздрагиванья.
– Картинка! Вы взгляните на ноги, господа, – сталь, английская сталь!.. А шея! – говорил Васильковский.
Он щелкнул хлыстом по ботфортам.
– Ну-с, покупайте…
Гальтон подошел к Мэри, тронул ладонью ноздри, похлопал по шейке. Мэри скосила глаза: она точно следила.
Гальтон смерил грудь, покачал головой, смерил ноги.
«Фррр…»
Мелкие брызги попали в лицо жокею.
– Да стой же, дурашка! – закричал Васильковский.
Наконец Гальтон кончил осмотр.
– Ну как? Граф будет доволен… – сказал Васильковский.
– Нэт, нэт… ошен слабый лошадка… ошен слабый… Узкий груд, короткий мах… нелзя на скачки… нэт… – говорил Гальтон.
Он отошел в сторону и еще раз зорко оглядел Мэри.
– Она красива, да… но нэт, нэт… слабый лошадка… нелзя на скачки…
«И-и-их-хи-и-и…» – словно обрадовалась Мэри, перебирая ногами.
– «Слабый лошадка»!.. – передразнил Васильковский. – Тэ-эк-с… хм… Да ведь ей всего второй год!.. А огонь! Вы проглядели огонь!..
Старый жокей не отрываясь смотрел на Мэри. Ее окружили, теснились, гладили, повторяя приемы Гальтона.
– А цена? – спросил кто-то.
– Две тысячи… Что цена! Вот ее паспорт…
Васильковский вынул листок – паспорт Мэри.
– «Отец – Вьюн… – прочел он, – мать – Зорька»… Она…
– Зорька? – громко перебил кто-то.
Это был Числов. Он сидел на земле и прощупывал ноги Мэри.
– Да, та самая Зорька, на которой вы обскакали Змейку… Это было так неожиданно!..
– Да… но потом она ослабела, – сказал Гальтон.
– Чу́дная лошадь была! – сказал один из жокеев. – Не русская, говорят…
Числов молчал. Он держал голову Мэри и гладил. Мэри жевала губами, фыркала, поводила глазами. А старик слушал сердце, стучал по груди…
Вдруг Мэри, играя, сдернула с Числова картуз.
Все засмеялись. Старый жокей отошел в сторону. Его глаза смотрели в одну точку, на белые ножки Мэри. Он думал о чем-то.
– Ну ты, старина, что скажешь? – спросил Васильковский.
– Продавайте… – глухо отозвался жокей.
В голосе слышалось не то разочарование, не то желание кого-то поддеть. Числову верили, и в тоне, каким сказал он, поняли недовольство. Болотников подошел к старику.
– Этот тощий городит, – сказал он, показывая глазами на Гальтона, – он дешево хочет купить. Посмотри, как он сторожит… не оторвется от Мэри…
Числов молчал, низко надвинул картуз и смотрел исподлобья.
– Что, старина, нахохлился? – спросил Васильковский. – Какова лошадь-то, а? Вижу, брат, по тебе она… Ну что же, господа, покупаете?
Никто не отозвался.
– Никто?.. Тэ-экс… – Он щелкнул хлыстом. – Федор Ионыч, бери ты! – сказал он Числову. – В твои-то бы руки, а? Право, бери…
– Куда мне?! – вырвался вздох у жокея. – Я все кончил.
– Опять начнешь… Бери за долг! Жаль, если попадет в плохие руки, а?..
Числов не отрывал глаз от Мэри. Насмешливое лицо Гальтона улыбалось.
«Не купишь… не купишь», – казалось, говорило оно. А веселая головка Мэри игриво поматывалась по сторонам. Болотников взял старика за плечо.
– Федя, бери!.. Не возьмешь – я куплю… Смотри, какие сильные ноги, английские ноги!.. Опять идет…
От группы отделился Гальтон. Он быстрыми, нервными шагами подошел к Мэри, нагнулся и стал прощупывать ноги. Мэри не стояла. Числов видел, как англичанин поднялся, вынул бумажник… Кровь ударила в голову Числову. Он, казалось, забыл обо всем: о прожитой жизни, о семье на руках в покосившемся домике, о скудных остатках на старость. Он видел только Гальтона и Мэри…
– Беру! Беру!.. – закричал он. – Беру за долг, если позволите…
Он подбежал к Мэри, положил руку на шейку и ждал…
– Беру… беру… – повторял он.
– Я покупал… позволте… я даю болше… – спокойно сказал Гальтон, насмешливо улыбаясь.
– Ха-ха-ха!.. – покатывался Васильковский. – Он дает больше!.. Ха-ха-ха!.. Вы изругали Мэри, господин Гальтон… Нет, не пойдет… Бери, Федор Ионыч. Мэри твоя.
– Но я же даю болше! – резко сказал англичанин.
– А я не про-да-ю, черт возьми! – рассердился спортсмен. – Мэри не годится на скачки!.. Ха-ха-ха!.. Он не узнал свою землячку!..
– Я повторяю: она не годится… Я покупал для себя… – сказал англичанин и отошел.
– А ты молодец, ты понимаешь дело, – говорил Васильковский жокею. – Ну что так смотришь?..
«Зачем? К чему мне она?» – думал Числов.
– Подержите пока у себя, завтра я возьму ее с собою… – сказал он.
– Что? Повезешь с собой? Зачем?
– Не знаю… там будет видней…
Болотников хлопал старика по плечу.
– Так, старина, так… А ловко ты его зацепил!.. Так как же, а? Мэри придет сюда? – указал он на грязную полосу круга. – А? Или ты так дураком и останешься?
Мэри уводили в конюшню. Старый жокей, задумчиво покусывая усы, смотрел ей вслед.
А дождь все сеял осеннюю скуку.
Поезд подходил к городу N. Забелел собор на горе, сверкнула полоса Волги с цепью поросших лесом холмов. Тишиной и покоем пахнуло в душу Числова от родных мест. Здесь, на песках Волги, на обрывах гористого берега, в яблочных садах, что тянулись десятками верст, никогда не звучал скаковой колокол, не волновал сердце спортсмена сигнал «пошли!». Сюда не доносился рев публики; здесь не пестрели камзолы жокеев, не отдавался треск револьвера, пристреливавшего искалеченную лошадь, – не было всего того, чем тридцать лет наполнялась жизнь уходящего на покой жокея.
Из-за полуоткрытой двери товарного вагона, с бьющимся сердцем, смотрел Числов на надвигающийся городок. Смотрела и Мэри, вытянув шею и забирая ноздрями бодрый воздух осеннего волжского дня. Резким криком приветствовала она сверкающую полосу Волги. Старик обернулся.
Мэри!.. Зачем он везет ее, это дитя скакового круга, потеху неунывающей толпы? Она не облегчит труда земледельца, это бесполезное, тонкое, на вид такое хрупкое существо. Что толкнуло его купить ее?
Вон на горе, на краю городка, старый вяз, под ним красная крыша дома, серый ящик сарая…
«Фррр… фррр»…
Старый жокей обернулся.
Мэри положила ему на плечо сухую головку. Дергаются темные ушки, темно-голубые глаза весело смотрят вдаль, влажные губы приятно щекочут лицо.
– Вот и приехали. Ну, Мэри, пойдем!..
Медленно подымался жокей по гористому берегу, к знакомому старому вязу, ведя на поводу Мэри. Вон на углу переулка сосед-лавочник с удивлением всматривается в согнувшуюся фигуру жокея.
Дома не ждали. Жук, черный, шершавый дворняга, дремал у калитки. Утки пробирались домой с соседней лужи. Надюшка собирала кисти рябины в саду. На дереве копошился Сенька.
– Лошадь ведут!.. Лошадь!.. – закричал он. – Дедушка лошадь ведет!..
Жук встрепенулся, вскочил и залаял. Утки шарахнулись в сторону. Старожил-воробей, дравшийся на заборе с врагами из-за пучка рябины, мигом швырнулся вверх, шлепнулся камнем вниз и задергал головкой.
– Чуть-жив!.. Чуть-жив!.. Чуть-жив!..
А Жук приготовился: он ощетинил шею и гавкнул:
– Вы не очень-то… да!.. Я здесь за хозяина!..
– Жук!.. Ах, шельма! – позвал его Числов. – Не узнал, гадина…
Теперь Жук узнал. С год тому назад этот тощий старик приезжал сюда, плакал; плакала и сама хозяйка, Анна Федоровна; потом унесли кого-то в светлом ящике со свечами, пели певчие, а он, Жук, выл на задворках. Он узнал теперь этого тощего старика.
Жук запрыгал, поластился из приличия и сейчас же подскочил к Мэри.
– А это что за фигура? Надо представиться! – гавкнул он.
Мэри остановилась, гордо мотнула головкой и подняла белую ножку.
– Вы, пожалуйста… у меня подковка!..
Бывалый в делах Жук сделал вид, что ошибся, увильнул в сторону и подкатился сзади. Но сухая головка задорно смотрела, и Жук отступил.
«Я скаковая лошадь, – прочел он в глазах, – а вам стыдно…»
Жук растерялся, завилял хвостом и буркнул:
– Ах! Это я так ведь… такая тоска здесь, знаете… Я отрекомендоваться…
Но никто не заметил, что делалось на воротах. Воробей вертелся как ужаленный. Он распушился, прыгал, задирал голову и пищал:
– Чуть-жив!.. Чуть-жив!.. Вот она, жизнь-то… начинается!.. С овсом вас, почтеннейшие воробьи, с овсом!.. Лошадь привели к нам!..
С этими словами он ринулся через двор и исчез в сарае.
Выбежала Анна Федоровна и расплакалась. Надюшка уже сидела на руках деда, а Сенька держал Мэри за повод.
– Это мне, дедуся, а?.. – лепетала Надюшка, тыкая пальчиком в глаз Мэри.
– Нет, это мне… – уверенно сказал Сенька.
Мэри обнюхивала воздух и фыркала.
«Какие маленькие люди здесь, – думала она, посматривая на восьмилетнего Сеньку. – И какие плохие конюшни, и нет лошадей… Странно…»
– Мне ведь, дедушка, а? – приставал Сенька. – Мне?
– Вам… вам… – усмехнулся старик.
«Вот все, что заработал за тридцать лет, – думал он. – Ах ты, старый дурак!»
Он взглянул на плохо одетых внучат, на бледное лицо дочери, на свои старые сапоги и потертую куртку, на прогнивший забор и облезлые стены домика под старым вязом.
«Да, сделал дело!.. Вот она, тихая, покойная старость…» – стояло в его голове.
«Здравствуй, хозяин! – казалось, кричал покосившийся домик. – Пора поправлять… крыша течет…»
Числов вздохнул. Печальные глаза дочери с беспокойством осматривали его. В них он заметил испуг, скрытое горе.
– Фррр… фррр… Ну что же, скоро ли меня поставят в конюшню? – спрашивала Мэри, постукивая копытцем.
«А-а… Мэри. – Он словно забыл о ней. – Да, да… на до поставить ее… в сарай… Ах ты, старый дурак!»
Заскрипели ржавые петли. Мэри насторожилась.
– Ну что ты, дурашка, боишься… – говорил Числов, вводя Мэри в сарай. – Это твоя квартира… Что так смотришь?.. Правда, неважно здесь: пол гнилой, нет оловянной кормушки… щели сквозят… Не плачь, моя птичка… После подумаем…
Он не снял с Мэри попоны, похлопал по шейке и вышел.
Мэри затихла: темнота пугала ее. Она опустила головку в пустую кормушку, обнюхала пол… Что ее ждет? Зачем привезли ее? Что будет делать с ней этот грустный старик?
– Это безобразие! – запищал воробей в уголке. – Скандал какой!.. Где же овес? Лошадь завели, а овса не дают…
Он нахохлился и пулей нырнул в разбитое окошко. Все вошли в дом. Жук постоял, взглянул на закрывшуюся дверь, подумал и лениво поплелся к сараю.
– Дела прибавилось. Что ж, буду сторожить, – проворчал он, примащиваясь возле двери.
В маленьком домике до глубокой ночи светился огонь. Старик с дочерью тихо вели беседу.
– Пойду на конский завод, – точно оправдываясь, говорил Числов. – Ведь еще годен я на что-нибудь, а?.. Найду работу…
– Вам нужен покой, папаша… Вы так изменились… Теперь моя очередь, я буду работать… Как-нибудь проживем…
– Покой… покой!.. Я не сумел приготовить себе покоя, как другие… Тридцать лет прослужить на чужую потеху… И меня швырнули, швырнули, как хлам!.. За что? За то, что я брал для них призы, создавал славу их лошадям?.. О, если бы вернуть все назад!
Он встал и в волнении прошелся по комнате.
– Они еще вспомнят обо мне!.. Вот увидишь!..
Анна Федоровна с испугом взглянула на отца.
– Что так смотришь? Ты думаешь, что старый Числов спокойно снесет пощечину?.. А пока не тревожься, Нюта… Кое-что продадим… Одна Мэри стоит две тысячи… Не нищие мы еще…
– Конечно, папаша… Поправим дом, лошадь продать можно… Завод купит…
– Продать… Мэри?.. Ну да… ты не тревожься… Я найду дело… найду…
Он вспомнил про Мэри… «В холодном сарае… заболеть может…»
– Пойду взгляну Мэри.
Он вышел во двор. Шел дождь. Ветер гулял по пустырю вокруг дома, свистел по щелям сарая. Старый вяз сыпал пожелтелые листья.
Жук проснулся.
– Я сторожу, – гавкнул он, узнав старика.
Мэри заржала.
– Что, Мэри, скучно? Что ты дрожишь так?.. Завтра починим твою квартиру, вставим окошко…
Он дал ей овса. Жук незаметно пробрался в угол сарая и завалился на сено.
Старик запер конюшню.
Хру-хру-хру… – похрустывала Мэри овес. «Как скучно! Я никогда не увижу солнца».
Что-то зашевелилось. Она перестала хрустеть и наставила ушки.
– И я с вами, – виновато проворчал Жук. – Такая тоска, знаете, одному под этим дождем… Я не мешаю вам?..
– Нисколько. Мне даже веселей с вами… Послушайте, вы не знаете, зачем меня привезли сюда?
– Мм… как сказать?.. Вы, должно быть, будете возить воду. К нам, видите ли, возит воду старая кривая кляча… Ее зовут Вакса… Плоха-ая такая… Ну вот вас и привезли… Впрочем, я полагаю…
– Возить воду?.. Но ведь я не умею, я скаковая лошадь… Я рождена для ипподрома…
«Какая образованная она!» – подумал Жук и, не желая показаться невеждой, сказал:
– Ип-по-дром… гм… гм… да, я знаю… Это такое, как вам сказать… тоже очень хорошее дело… Но у нас не слышно о нем. У нас возят воду, кирпичи, сено, и потом… вы очень красивы!.. Вы, должно быть, не будете ничего возить…
– Я умею скакать, – сказала Мэри. – А вы умеете?
– Случалось, когда мальчишки камнем швырнут…
«Нет, какая она образованная!.. Ип-по… Вот и забыл… надо спросить воробья», – раздумывал Жук.
– Вот неподалеку отсюда есть дом, – продолжал он, – там живут беленькие собачки… бо-лон-ки… – нарочно медленно выговорил он слово, – они тоже ничего не делают и спят на ковре… Так вот и вы… Будете только кушать овес… Это бывает. Вот у нас есть один дармоед-воробей… Ничего не делает…
– Вы не очень-то! – раздалось из уголка. – Я очень даже много делаю… Я наблюдаю и могу давать советы… да-с… А это тоже чего-нибудь стоит… Вот вы, например, не знаете, для чего привели их, а я знаю.
Мэри подняла голову и ждала, что скажет воробей. Жук нехотя приподнял ухо.
– Да, я знаю. Недалеко есть красивые конюшни… Я бывал там частенько… за овсом я туда летаю. Ну-с, так там есть такой круг… Там много таких, как они вот… Они скачут по кругу, их хорошо кормят за это… Вот овес-то! Потом их уводят… и знаете зачем?..
– Зачем? – спросили Мэри и Жук.
– Вот то-то!.. А вы меня дармоедом… А уводят их за деньгами… да… Я слышал, как там говорили: «Ну, больше денег привозите нам, берите призы». Вот вы тоже должны заработать денег вашему старичку. А то посмотрите, какая здесь бедность: я угла себе не могу найти, дом старый, Жуку живется неважно, конюшня вся в дырьях… Вот вы и должны все нам устроить… Вас и повезут куда-то за деньгами.
– Что же… Я очень рада, – сказала Мэри. – Этот старичок такой скучный, мне его жаль. Поверьте, я вовсе не хочу есть даром овес… И для вас, господа, я рада что-нибудь сделать: вы такие добрые.
– Мы труженики, – сказал Жук.
Воробей ничего не сказал и опустился в кормушку.
«Фррр… фррр»…
Струя воздуха из ноздрей Мэри сбила его с овса, он встрепенулся, ударился в стенку и как ошпаренный вылетел из кормушки.
– Чуть-жив! Чуть-жив! – закричал он. – Черт бы вас побрал!.. И овса-то жалко!.. Какой от вас толк? А тоже: «я рада»!..
– А ты не лезь в рот, – сказал Жук.
– Я хотела поиграть с вами… Мне так скучно… – оправдывалась Мэри. – Пожалуйста, кушайте овес.
А воробей уже рылся в кормушке и с радостью думал, как он сумел понравиться и что ему не придется летать за овсом на завод.
А Жук подремывал. Ему виделась новая конура, деревянная миска со щами и жирной костью. Это все должна дать ему Мэри.
Дня три старый наездник возился в сарае. Мохом он заделал щели, починил пол, вставил окошко. В конюшне стало теплей, и воробей окончательно перенес сюда свою резиденцию.
Это был одинокий воробей-старожил. При конце жизни он получил прочную квартиру и в душе питал благодарность к Мэри. По всему околотку он разнес весть о ней. С крыши домика он непрестанно кричал:
– Она чего-нибудь да стоит!.. Смотрите, как она меня устроила-то!.. Ну и ты, Жук, все-таки угол имеешь. А ты подожди: она поедет туда, привезет денег, и будет тебе конура и всё… Ур-ра!.. Ур-ра!..
К воробью прислушивались. На двор к старому наезднику стали залетать голуби подбирать овес и послушать россказней воробья. Вороны с тоской присаживались на заборе и глотали слюни, когда воробей кричал о щах и костях для Жука:
– Скоро всем будет, скоро!..
А когда раз вечером старый жокей вывел Мэри во двор и показывал знакомому с конского завода, воробей услыхал:
– Да, это капитал! – сказал знакомый с завода. – Хозяин, конечно, позволит вам пользоваться нашим кругом и готовить Мэри…
И воробей теперь добавлял:
– Это целый капитал, господа! Это не то что кривая Вакса, да-с!..
Мэри начинала понимать, зачем привезли ее. Восторженные крики воробья, внимание Жука, поддакивание и крики удивления ворон, заботливость, с которой ходил за ней грустный старичок, ласки детишек, особенно Сеньки, днями сидевшего в конюшне, – все это убеждало ее, что она готовится к чему-то важному, что она должна что-то сделать для всех.
Она ждала. Тут случилось событие, окончательно уверившее ее в этом.
Прошла неделя. Утром, только поднялось солнышко, старый жокей, по обыкновению, вошел в конюшню, вычистил Мэри скребницей, помазал копытца, тщательно оглядел подковки и сказал, ласково трепля по мордочке:
– Теперь за работу, Мэри…
– И-их-хи-хи-и… – радостно заржала она. – Вот оно… начинается!.. Это так интересно!
Жокей оседлал ее, подтянул потуже подпругу, взнуздал и, как перышко, стал в стремена.
– Жук, посмотри!.. Старичок-то твой повеселел совсем! – закричал воробей. – Братцы, скоро всем будет, скоро!..
Жук хотел было что-то сказать, но воробья уже не было.
А Мэри скакала легко к заводу. Там, по широкому кругу, носилось несколько лошадей. Мэри заржала: ей стало так хорошо и легко.
У входа на круг ее окружили жокеи, и маленький человек с большим животом и хлыстом в руке приветливо поздоровался с Числовым.
– Наконец-то мы поглядим вашу Мэри… Здравствуйте, Федор Ионыч, слыхал я о вас… Ну-с, покажите ее, посмотрим… Тэ-экс… – говорил он, оглядывая Мэри со всех сторон. – Лошадка знатная… Коротковата малость… Что же, продавать будете, а?..
– Не знаю… так, случайно вышло… Купил – и сам не знаю зачем… подожду…
Мэри с укором взглянула на хозяина.
– Так продавайте…
Мэри слышала, как старик долго говорил с толстяком о своих неудачах, о Гальтоне… Толстяк горячился, называл всех мошенниками, ударял старика по плечу.
– Ах, я знаю их всех!.. Мои лошади лучше этих мошенников. Ну, не унывайте, старина! Для вас у меня всегда найдется дело.
– Благодарю вас, да вот она, – указал Числов на Мэри, – из головы у меня не выходит… А продать… нет, не могу я решиться…
– Чудак вы… ей-богу, чудак!.. Ну, ваше дело… Ну-ка, пустите ее… поглядим вашу Мэри… Эй! Остановить лошадей!
Мэри пошла. Все наблюдали за ней. Лошади взяли в сторону, чтобы пропустить ее. И они смотрят, провожают ее глазами. Солнышко глядит с ясного неба, ветерок так приятно щекочет ноздри. Хозяин треплет ее по шейке и цокает. Мэри понимает этот ободряющий звук.
– Ну, Мэри, цо-цо-цо… – шепчет старый жокей и подбирает поводья. – Цо-цо-цо… Мэри… так… так…
Уже на той стороне круга группа людей. Ниже стелется Мэри, быстрей скользит под копытами черная лента, дальше в сторону летят комья мягкого грунта.
– Ну же… цо-цо-цо…
В струнку вытягивается Мэри. Сильней колотится сердце.
Вот и поворот круга, черная группа людей и толстяк с хронометром в руках.
– Стой, Мэри!..
– Поздравляю!.. Поздравляю!.. Огонек ваша Мэри!.. Гм… Она будет делать дела… – возбужденно говорит толстяк, прощупывая плечи Мэри. – Немного короток мах только… Смотрите, и не вспотела нисколько… Грудь узковата… Но какая горячка!..
– Это не ее ход, – сказал Числов, записывая скорость Мэри, – она еще покажет себя…
Мэри игриво поглядывала на всех.
«Я могу проскакать быстрей… я так рада!» – казалось, говорили ее глаза. Она чувствовала, что все любуются ею, она видела, как просветлело всегда печальное лицо хозяина, и ей стало так весело, как никогда за последние дни.
– Круг в вашем распоряжении, Федор Ионыч, – говорил добрый толстяк. – Лучшего жокея для Мэри и быть не может. Вы подарите публике жемчужину…
«Ну, Мэри… я не продам тебя, нет…» – думал старый жокей, надевая на Мэри попону.
Задумчиво возвращался Числов домой. Он не замечал, как Мэри косилась, фыркала, старалась поймать его за ногу.
Он опустил поводья, согнулся, точно под бременем охватывавших его дум. Перед ним проходили трибуны, публика, лошади, жокеи и призовой столб.
«Долой Числова!» – отдавалось в его ушах.
Насмешливо улыбалось лицо Гальтона.
«В провинц… пожинайт лавры…»
Жук сидел у ворот, ожидая возвращения Мэри, – он не смел покидать дом.
«Как долго… какая тоска! И этот дармоед провалился куда-то…» – размышлял он, посматривая на дорогу.
Прррр… – затрепетал воздух, и маленький комочек почти упал на ворота.
– Уф!.. уф!.. Насилу-то… добрался… Ну дела!.. А? Мэри обогнала меня! Меня, самого ловкого воробья!..
– О! – сказал Жук.
– Да, да… Как пошла она скакать… я рядом, все рядом… во весь дух шел… Я поддаю ходу – она за мной… Уф!.. уф!.. Я уже поперек круга махнул… каюсь… И то опоздал… Какой позор, если бы ты, Жук, знал! Они там все надо мной смеялись, я это очень хорошо заметил… Уф!.. уф!.. Они, конечно, не понимают, что у меня только две ноги… А она-то и рада… После всего этого я не знаю, оставаться ли мне на этой квартире: это не по-товарищески…
Ранним утром старый жокей выходил на крылечко выкурить папиросу перед тем, как ехать на круг. Старый, подгнивший забор мозолил глаза сорвавшейся с петель калиткой, сбоку сарай-конюшня кричал о своем убожестве; сзади серенький домик напоминал о надвигавшейся бедности. Невеселые мысли бродили в голове старика.
– И-и-их-хи-хи-и!.. – кричала Мэри в сарае.
«Ах, Мэри… – вздрагивал старый жокей. – О, они еще увидят меня!..»
Он жил теперь одною мыслью. Судьба толкнула его купить лошадь. Он приготовит ее, разовьет ее скорость… и снова увидят его желтый камзол с алой лентой, красный картуз. Он поедет за заветным призом, из-за которого бьются все владельцы конюшен, жокеи, спортсмены, он победит, возьмет деньги, вернет свою славу, и, когда его снова будут приглашать эти гордые люди, он скажет им всё и уедет сюда на покой. Мэри вернет ему всё.
«Когда же меня поведут? – думала Мэри в конюшне, вспоминая слова воробья. – Хозяин грустит, всем здесь так скучно…»
В ней начинал развиваться инстинкт скаковой лошади. Носясь по кругу, она искала глазами соперников, но их еще не было. И это ее смущало: она нетерпеливо трясла головой, горячилась, старалась вырвать поводья.
– Не горячись, Мэри, успеешь, – говорил ей старый жокей, – время придет. Они, Мэри, не знают, какое ты золото, они ничего не знают.
Часто, стоя в сарае, перед полной кормушкой, Мэри задумывалась о том, что ее ожидает. Дрожь пробегала по ее тонким ногам, нервно дергались уши.
– Чик-чик… чик-чик… – пытался заговорить воробей.
Мэри, охваченная тревожными думами, молчала.
– И чего важничает, – желчно говорил воробей Жуку, – самая обыкновенная лошадь, а гордости у нас как навоза… хуже Ваксы… Та хоть и кривая, а иногда поговорит со мной. Вот хоть вчера. «Ну как, воробей, поживаете?» – «Ничего себе». – «А дела как?» – «Ничего себе, – говорю. – А вы как?» – «Сегодня десять бочек свозила». Вот это вежливость!.. Я таких лошадей уважаю… От них – прок!.. А эти, куцые… без хвоста… жрут да дрыхнут, да вот чтобы лапу кому придавить, как вам вчера… И говорить не желает!.. А того не понимает, что я, может быть, глаза ей открыл, когда о деньгах сказал… Невежа!..
– За что вы сердитесь на меня? – спросила Мэри.
– Я с вами не разговариваю!.. Говорят с порядочными лошадьми… а вы только овес даром едите да важничаете… да вот лапу придавить…
– Но я же нечаянно… Разве вы сердитесь, Жук? – спросила Мэри, нагнулась к Жуку и лизнула его в морду.
– Нет, что вы… вы очень любезны, – просиял Жук. – Я повизжал, чтобы позлить воробья: он не любит визга. А когда же у меня новая конура будет?
– Не знаю… Мне что-то страшно, когда я подумаю, что скоро меня поведут куда-то…
– Ничего не будет! Ничего! – злобно зашипел воробей из кормушки. – Вот увидите! Куда вам! Вы только разоряете старичка… Вакса – вот это лошадь! А вы – скакуны – деньгам перевод… Да и хозяин-то дурак. Все вон дело делают, а вы с ним скачете как угорелые… Тут пора дом поправлять, а вы… Вон намедни лавочник что сказал…
– Что? – спросила Мэри.
– А то! «Ох уж эти наездники! Скоро, – говорит, – по миру пойдет, а куцую привез…» Это про вас. «И зять-то, – говорит, – непутевый был, делом не занимался, чтобы семью на ноги поставить, да и старик-то сумасшедший. Скоро и пса-то (это про вас, Жук) нечем будет накормить…»
– Но ведь я… я готова все делать… я буду возить воду.
– Да, – продолжал воробей. – «Подло, – говорит, – на таких лошадей деньги швырять! Это, – говорит, – миллионщикам впору: они, – говорит, – труда человеческого не понимают…»
Мэри вздохнула и перестала есть. Жук уткнул морду в лапы. А воробей, довольный, что всех растревожил, важно ходил в кормушке, выбирая самые сладкие зерна.
– Вот оно что-с… Я так полагаю, что и вы можете с голоду околеть… Хозяйка-то одну картошку ест, Сенька в рваных сапогах бегает…
– А деньги? Я же поеду за ними… – сказала Мэри.
– Не верится мне что-то… Чик-чик…
Как-то в ноябре, морозным утром, старик вывел Мэри, чтобы ехать на круг. Снег резал глаза. Из нагревшейся за ночь конюшни тянулись в морозном воздухе клубы пара.
– Вакса! Вакса! – закричал воробей с крыши. – С добрым утром!
Во двор въезжала водовозная бочка. Мэри вытянула головку, втянула воздух и так резко заржала, что старая Вакса с испуга шарахнулась вбок и затрясла головой.
Мэри увидала приземистую, с большим брюхом, взъерошенную лошаденку с потертой местами кожей; натертое до крови плечо поводило легкою дрожью; повислые уши топорщились в стороны; желтые стертые зубы смотрели из-за отвислых губ; слабые тяжелые веки совсем закрывали глаза.
– Вакса! – закричал воробей. – Вот наша Мэри!
Вакса нехотя подняла голову и скосила глаз, но он ничего не видел. Она опустила морду, и Мэри показалось, что из кривого, воспаленного глаза сочились слезы.
– Не вижу… темно… – тихо сказала Вакса.
Мэри зашла с другой стороны и увидала добрый печальный глаз.
– А?.. – удивленно зашамкала старая кляча. – Я вижу теперь… Ах как вы красивы!.. Я еще никогда не видала таких… Вы тоже лошадь?..
– Да, я скаковая… Видите, у меня хвост подрезан.
– А-а… Как хороши вы!.. Какие у вас тонкие ноги!.. А я воду вожу… очень давно вожу… каждый день… – растерянно говорила Вакса, опуская от слабости голову. – У меня было два глаза, как и у вас… я видела все вокруг… но мой хозяин кнутом выбил мне глаз, когда я опрокинула бочку. Давно это было…
Мэри подошла к Ваксе и стала лизать ей шершавую спину.
– Ах, что это вы?.. Вы так хороши! – конфузливо зашептала Вакса.
Сладкое чувство подступило к сердцу, не знавшему ласки. Глаза замигали часто-часто. Она хотела лизнуть Мэри в золотистую шерстку, потянулась и не достала.
– А тяжело возить воду?
– Тяжело… но я привыкла… Вот если бы мне давали овса…
– Как? Вам не дают овса?! – удивилась Мэри. – Я всегда ем овес…
– Да? Всегда!.. Но вы… так красивы… А мне… Впрочем, я как-то ела овес… давно-давно…
– Хотите?.. В моей кормушке…
– Н-но! Шевелись, холера! – закричал водовоз, вскакивая на бочку.
– Прощайте, – грустно сказала Вакса, нагнула голову и поплелась дальше.
– Какова!.. – запищал воробей. – Вот это я понимаю: она сто́ит овса!..
Встреча с Ваксой оставила в душе Мэри след грусти.
В тот же день вечером старый жокей сказал дочери:
– Сегодня Мэри показала такую резвость, что я окончательно решил, что мне делать. Это – чу́дная лошадь. Весной я еду на скачки… Мэри спасет нас, Мэри вернет нам покойную жизнь.
– Опять старое… это вечное беспокойство! Что вам принесли эти скачки, папаша?!
– Ничего… Это будет последний выход старого Числова.
День ото дня сильней волновался старый жокей. Часто среди ночи подымался он с теплой постели, надевал полушубок, брал фонарь и шел смотреть Мэри. В ночной темноте слушал он, не крадется ли кто к сараю, не беспокойна ли лошадь. Он чего-то боялся. «Что делать, если она заболеет?» – вставал беспокойный вопрос. Старик похудел и постарел за последнее время.
Дни бежали. Серенький домик стоял по-прежнему скучный. Ветер свободно гулял в черных сучьях старого вяза, скрипела калитка, стучали дряхлые ставни в бурные ночи. Скучно было снаружи, но невесело было и внутри: семья начинала нуждаться. До глубокой ночи стучала машинка; до вторых петухов гнулась за работой хозяйка; давно отнесли в ссудную кассу жетоны и победные кубки. Ведь для Мэри нужен овес! Скоро придется отнести и призовые часы, и тогда…
«Скорей бы приходила весна!» – думал угрюмый жокей.
Плохо приходилось Жуку последнее время. Когда хозяйка выливала помои, он жадно кидался и уныло отходил прочь.
– Опять картофель! Хоть бы какую обгорелую кость!..
Теперь он был рад корке хлеба.
– Вы нас съедаете! – ворчал он на Мэри. – Каждый день овес и овес! Это, наконец, стоит денег… А какой толк? Вот Вакса – дело другое: она добывает денег хозяину, и Бушуй всегда сыт. А вы… Я и сторожить вас не стану: пусть лучше вас украдут, по крайности, овса не придется покупать…
– Но я… я… – оправдывалась Мэри, – я сама не знаю… Мне очень вас жаль. Хотите, ешьте овес… Вот же воробей ест…
– А ну вас с овсом! Оба вы дармоеды. Вот уйду на бойню, буду кишки воровать…
Конечно, Жук все это говорил сгоряча. Он знал отлично, что никуда не уйдет, – он любил хозяйку, Надюшку, Сеньку, бедного старичка и Мэри. Воробей последние дни провалился куда-то. Жуку и по воробью было скучно.
– Где он, старый дармоед? – ворчал Жук. – Хоть покричал бы, что ли, – все не так скучно.
Мэри также грустила: речи Жука, его жалкий вид смущали ее. Разве она виновата, что ее не везут куда-то туда, о чем говорил воробей? Хоть бы он ободрил ее: он так много знает. А она… она сделает все, что в силах!
Снег наконец начал таять, зима уходила. Прилетели грачи, загремели в сучьях старого вяза. Задумчивы, тихи, розовели весенние вечера. Румянились зори.
В один из таких вечеров заявился во двор воробей.
– Чуть-жив!.. Чуть-жив!..
– А я уж думал – ты издох, – сказал Жук, виляя хвостом. – Куда тебя носило?
– Соскучились?.. То-то!.. А то – дармоед!.. – Воробей все еще помнил обиду. – Однако же и подвело, брат, тебя!
– Не твоя забота.
– Ну, не лайся. Я вам принес важную новость. Вы, – обратился он к Мэри, – скоро отправитесь за деньгами…
– Быть не может! – даже подпрыгнул Жук. – Мэри, вы слышите?..
Мэри раздула ноздри, наставила уши и замерла.
– Наконец-то!
– Да. Я все это время прогостил на заводе. Хороший стол, полное уважение нам там, – отчего, думаю, не пожить? – важно говорил воробей, развалясь на заборе. – А тут только хозяина объедать… Это не в моем характере. Ну-с, и вчера, господа… вы слышите, Мэри? – вчера толстяк отправил с завода лошадей и сказал: «Ну, с Богом! Идите добывать деньги!» Стало быть, и вас повезут скоро.
Мэри дрожала: чувство восторга и непонятного страха охватило ее.
– Я так рада! Я буду добывать деньги, я буду трудиться, как эта несчастная Вакса…
– Да, – перебил воробей, – я и забыл: Ваксы нет больше, господа…
– Как?.. – спросили вместе Мэри и Жук.
– Да. Это очень печально, но это так. Сегодня она упала на горе с бочкой и околела. Я видел, как живодер увозил ее на санях… Чик… чик… чик…
Все замолчали. Жук стал слегка подвывать.
– Цыц! – крикнул старый жокей. – Экий пес… Цыц, говорю!
Мэри опустила головку.
– Бедная Вакса!
– Она, – вдруг сказал воробей, – сделала свое дело… не как другие… Пойти проведать квартиру…
И воробей уже рылся в кормушке.
Мэри задумчиво стояла среди двора. Старик подошел к ней.
– Что, Мэри? Что, моя крошка? Скоро тронемся в путь.
Он взял ее за голову и просительно заглянул в глаза.
– Не выдай, родная!..
Приближался решительный день: пора ехать «туда». Подолгу оставался Числов в конюшне. Насыпав овса, он прислонялся к стройному корпусу Мэри, клал голову ей на шею и думал. Мэри переставала хрустеть, дрожала, тревожно косилась на дорогое ей, такое худое, желтое, небритое лицо. Она слышала тяжелые вздохи, она чувствовала, как дрожат руки, приглаживавшие гривку. И она отзывалась: ее все еще детское ржанье резало ухо, звенели стекла окошка, вздрагивал задремавший Жук. А когда старый жокей крестил ее, уходя, Мэри провожала его глазами, а Жук ворчал:
– Смотрите, какой скучный наш старичок…
На что воробей отвечал с ехидством:
– Есть некоторые, которые этого не замечают.
– Это жестоко! – кричала Мэри. – Я все бы сделала!..
– Вы-то чего придираетесь? – шипел воробей. – Только и разговору, что ли, что о вас?!
Совместная жизнь в конюшне становилась невыносимой. Жук ныл во сне, ворчал наяву. Мэри часами выслушивала колкости и вздыхала.
Воробей был словно пропитан ядом. Он злился последние дни на всех, обсиделся, расстроился, перья из него вылезли. А какой веселый малый был он всегда! Он любил смех, солнышко и бодро смотрел вперед. А теперь! Все вокруг было мрачно: вздыхал старый хозяин, хозяйка, озабоченная, все уходила куда-то, Надюшка болела и не выходила гулять, Сенька уныло слонялся возле конюшни, Жук часами лежал, уткнув в лапы тоскливую морду, Мэри… она уже не пугает его в кормушке. И воробей изнывал и шипел.
Раз как-то, когда Жук плакал во сне, воробей заметался и крикнул:
– Не могу!.. Не могу!.. Это… это… я не знаю что!.. Все дуются, плачут… Не могу я так!.. Какая это жизнь!..
Наутро он куда-то исчез.
Пасха прошла. Ранним утром старый жокей вывел Мэри в попоне, взял саквояж, где лежал забытый камзол и перламутровый хлыстик.
– Ну, Мэри… пойдем.
Он отошел в сторону и оглянул лошадь.
– Как хороша!.. Тебя увидят все, моя быстрая птичка, тебя увидят…
Мэри смотрела в пустую конюшню. Там было так скучно порой, особенно последние дни, когда улетел воробей. Там часто вздыхал этот скучный старик и звал ее: «Мэри! Мэри!» – точно просил о чем-то. Там добряк Жук часто лизал ей ножки. Там, наконец, этот юркий воробышек открыл ей то, что она должна сделать. Где он теперь?
Мэри осмотрелась, прислушалась… Пусто. Воробья не было. Ей стало страшно. Он бы ободрил ее, сказал что-нибудь на прощанье: он такой умный. Как дрожат руки хозяина! Вот он вынул красный платок, смахнул что-то с глаз, прощаясь с дочерью. Вон Надюшка стучит кулачком по стеклу и делает ручкой… Сенька сидит на крыльце и ревет. Знакомый белый кусочек, сахар, зажат в его пальцах.
«Фррр… фррр… Прощайте, я ухожу… далеко…» – хотела сказать ему Мэри.
Сенька вскочил, обхватил ее шейку, прильнул… Горячее что-то упало на вздрагивающие ноздри. Розовый шершавый язык захватил маленькую ладошку.
Ай! Что это?.. Ах, это Жук! Он лижет ее белую ножку и печально виляет хвостом. Глаза его мутные. Уши повисли.
«Прощайте, Мэри… – говорит он глазами. – Я останусь один, как раньше… Прощайте… Я скоро умру… никого не будет… воробей улетел… вас уводят… Я… я… плачу, Мэри… о вас…»
Он тряс головой и переступал с лапы на лапу.
У Мэри что-то схватило в горле. Она опустила головку и лизнула Жука в печальную морду.
– Я приеду… я скоро вернусь, и тогда… тогда мы опять заживем… весело… прилетит воробей…
– Вот он я! – крикнуло что-то в воздухе. – Что такое?.. Вас уводят?.. Хорошо, что поспел. Ну что же… ну… уф-уф… все хорошо… то есть, я хочу сказать… все будет хорошо… Не плачьте, Жучок… и вы, Мэри… не надо… я… я… мне так тяжело… Еще утром так вдруг тяжело стало… Я и полетел к вам… – быстро лепетал воробей, отворачиваясь и утирая крылышком носик. – Ах, как вы стали красивы!.. Вы лучше всех лошадей… Я знаю… я проживал на заводе… Только, только…
– Что? – спросила Мэри, растроганная.
Жук уже был не в силах стоять. Он присел на задние лапы и качал головой.
– Только… приезжайте опять!.. Да… и не поминайте… прошлое… Я так любил вас… очень…
Пррр… Он взвился, шарахнулся в конюшню, метнулся по ней, вынырнул, присел на ворота и пропал.
– Идем с Богом, Мэри, – сказал старый жокей.
Маленькая фигурка загородила дорогу. Это был Сенька.
– Зачем ты уводишь ее, зачем?.. Ты хочешь продать ее?..
– Да нет же… Мэри вернется… Она заработает много денег, глупыш!
– Не надо денег, не надо!.. Дедушка, оставь Мэри, оставь! Нам так скучно…
– Довольно, дурашка… Пусти.
Сенька уткнулся в ворота и плакал. Анна Федоровна крестила отца. За окном кричала Надюшка:
– Мэри! Мэри, прощай!..
Мэри услыхала знакомый голос и повернула голову. Сенька бежал за ней.
– Идем, идем, Мэри!.. – торопил старый жокей.
Жук плелся сзади. Он проводил до угла, следил, как Мэри скрылась за поворотом, и поплелся домой. Вечером он выл на задворках, а ночью, забравшись в пустую конюшню, плакал во сне.
Мэри появилась на скачках… Записанная от имени Васильковского, так как Числов не состоял членом круга, она не вызывала восторга спортсменов. Любовались, но спортсмены уклончиво говорили о ней. Высокая темно-рыжая Лэди легко обошла ее на первых трех скачках; на двух других Гром Болотникова и Пуля Запольского победили ее. Только в последнюю скачку она пришла второй, на голову за Лэди.
– Это случайно, – говорили спортсмены. – У Лэди ослабла подпруга.
Старый жокей готовил удар в тишине. Васильковский раздобыл денег и опять держал лошадей. Наездник Петров, по просьбе Числова, скакал на Мэри.
– Что же ты, старина? Ведь Мэри могла бы делать дела, она привыкла к тебе… – говорил Васильковский.
– А главная скачка? – сказал загадочно Числов. – Только тогда они увидят меня.
«Все идет, как я ожидал, – раздумывал Числов. – Она не в моих руках, Петров не знает ее. А скорость… – Он вынимал свою книжку. – Никто не знает ее… Разве она так скакала сегодня, когда на ней сидел я!.. Подождите, Гальтон… торжествовать еще рано… Скоро Числов наденет свой желтый камзол!..»
Мэри записали на главную скачку. Теперь старый жокей был спокоен. В публике носились смутные слухи, что Числов поедет за главным призом… Числов?.. Но ведь он, говорят, помирает на родине и послал только Мэри…
Гальтон был спокоен. Гордый несомненной победой, он иногда особенно пристально вглядывался в сухие белые ножки Мэри, покусывал губы и опять улыбался. Граф Запольский не раз останавливал на Мэри бинокль.
– А красива… только грудь узковата… Слаба она на хорошую скачку… – говорил он соседу.
– Слаба-то слаба, да… но этот Петров не дает ей полного ходу… Этот дуралей чего-то ее жалеет.
– Мэри может зарватся… Она горячий лошадка… и у нее слабый груд… – говорил Гальтон графу. – Ее легко зарезат на скачке… Лэди – железо… она победит.
День главных скачек выдался чудный. Грунт был сухой, что порадовало Числова: Мэри любила твердую почву. Но и Лэди лучше шла по сухому.
«Как бы Гром не пропал, – думал Болотников, – скользит он что-то…»
Гигантские трибуны для публики были полны: казалось издали, что миллионы грачей опустились сюда отдыхать.
Около беседки для членов, владельцев конюшен, собралось все богатое, что проживало в столице. Разноцветные платья, пышные шляпы, кружевные зонты – вся эта пестрота веселой толпы кольцом охватила беседку, против которой торчал серенький столбик. Отсюда должна была начинаться скачка, здесь же был и конец.
В самой беседке, у аппарата, измеряющего скорость, сидит председатель в кресле и члены. Граф Запольский курит сигару и о чем-то толкует со стариком Васильковским. Серые глаза старика что-то смеются сегодня. Тут и князь Островзоров, граф Дуббельт, и известный богач и заводчик Флеровский-Каминский, и лысый толстяк Ивановский. Задумчиво прислонился к колонке знаменитый спортсмен Грибский. Он взволнован и бледен: его лошадь Жаннет конкурирует с Лэди… В уголке сзади сидит скучный Мэзон: его лошадь Рахиль вчера заболела, и ее сняли с афиши.
– Так вы за Лэди? – говорит Васильковский соседу.
– Да.
– А Жаннет?
– Ее я считаю второй… Гром, пожалуй, возьмет третье место.
– А Мэри?
– Мэри… мм… я и забыл вашу фаворитку… Пожалуй, третьей придет она.
– Она придет четвертой… Я за Грома, – сказал граф Запольский. – Ваш Петров плоховат… Сядь на нее мой Гальтон, она могла бы быть, пожалуй, второй или третьей.
– Ну, вас можно поздравить заранее, – заметил граф Дуббельт. – Для моего Джека вы не оставляете даже третьего места.
– Почему же? Ваш чудный Джек может побить Грома…
– Вас просят, – доложил лакей Васильковскому.
Наездник Петров почтительно докладывал ему что-то.
– Так… так… ну что же… пусть едет… очень хорошо… Какое дело, господа, – обратился Васильковский к членам. – Мой Петров передал мне, что не может скакать на Мэри…
– Отказывается? Значит, она не пойдет?..
– Почему же? Нет, она не отказывается… На ней поедет… – он остановился, – сам старый Числов!.. Просит позволить ему скакать…
– Федор Числов?.. Он?.. Он?! – раздались голоса.
– Да, господа… этот старик… Он ведь готовил Мэри… Ведь эта лошадь его, как вы знаете… Надо доставить старику удовольствие вспомнить прежнее время.
– И с треском провалиться?.. – весело засмеялся Запольский. – Упорный старикашка!
Он смеялся непринужденно, покусывая сигару.
– Пусть его возьмет третье место, – сказал Грибский. – Да, когда-то был знаменитым жокеем… его недаром боялись…
– Хорошо-с, – сказал председатель. – Прикажите переставить фамилии.
– Что такое? Что?.. – заволновались трибуны. – Снимают кого-то… Мэри не идет?.. Нет, это Петрова вытащили… Кто же поскачет?
Бинокли следили. К высокой железной раме, где висели дощечки с номерами лошадей и фамилиями жокеев, подошел конюх и снял Петрова. Остался пустой номер 6.
– Да кто же поскачет? – шумели в трибунах.
– Федор Числов!.. Числов?.. Кто? Какой Числов? А-а… это тот… Запольского бывший… А говорили, он умер… Вот так «умер»! Помните, еще провалил Цезаря…
– Ага! Так это он, старина?.. Лавры Гальтона соблазнили… Ну посмотрим!
В общем, публика отнеслась безучастно: Числов уже был забыт, так как Гальтон затмил всех.
Дали первый звонок.
Доннн!..
Лошадей звали на круг. На трибунах притихли. Вдали от конюшен показалась первая лошадь. Синий камзол с белой лентой.
«Гром!..» – пробежало по трибунам. Черный как уголь, с белым пятном на лбу, вразвалку шел Гром. Он выбрасывал в стороны свои на взгляд тяжелые ноги. Маленький Болотников чуть виднелся из-за крутой головы: он сильно откинулся, сдерживая своего гиганта.
– Здоро́во, Болотников! Держись бодрей! – крикнуло несколько голосов.
– Жаннет! Вон Жаннет… на повороте!.. Видите, красный камзол, желтые рукава… Это Кэт едет…
– Браво, Жаннет, браво!..
Вся белая, подтянутая, точно борзая, проходила Жаннет легким галопом. Она порхала снежинкой.
Тощий, с красным лицом, пронесся Кэт, жокей Грибского. Он сегодня взволнован: предстоит борьба с Лэди.
– Браво, Кэт!
Кэт осадил «снежинку», нагнулся, что-то поправил, уронил хлыстик. Конюх подал ему. Кэт прощупал шею Жаннет, надвинул картуз и понесся к беседке.
Белый камзол, с зеленой через плечо лентой, сверкнул на дальней стороне круга: гнедая, плотная, точно свинцовая лошадь скакала к трибунам.
– Пуля идет, как машина!.. Чего он гонит ее, этот Чванов? Чванов, не гони-и!.. – зашумели трибуны. – Как мешок сидит…
Танцуя, приближается Лэди… Она неспокойна: конюха держат ее. Все ближе, ближе… Вот отскочили в стороны, и Лэди пошла ровным, легким галопом, мотая тонкой головкой. Темно-рыжая, с белой головкой, она очень эффектна. Гордая шейка закинута и прижата к широкой груди. Белоснежный Гальтон хлыстом щекочет Лэди под шейкой.
– Она! Браво, Лэди! Браво, Гальтон!..
Англичанин гордо смотрит в толпу: он так уверен в победе. Плотная фигура графа показывается у беседки. Он трогает Лэди за холку, щупает ноздри затянутой в перчатку рукой.
– Как она?.. Вы уверены? – тихо говорит он Гальтону.
– Еесс… да… – говорит англичанин. – Лэди в порядке…
– А Мэри?..
Англичанин поправляет картуз.
– Мэри?.. Нэт… нэт… ви увидит… она не силный лошадка… У старика дрожат руки… я видел…
Он улыбается и пускает Лэди галопом.
Быстро промахнул рыжий Джек, бросился в сторону и чуть не скинул жокея в зеленом камзоле. В публике смех. Прошла Крошка Каминского.
– А это кто? Мэри? Золотистая… белые ноги… Что она топчется так? Пошла… пошла… Да она меньше всех! Она сейчас сбросит эту старую рухлядь! Смотрите, как идет!.. Да она не хочет идти!..
На повороте, влево, светится желтый камзол с алой лентой. Красный картуз едва виден.
– Вон старый Числов!.. Ишь согнулся, как ерш!..
– А хороша Мэри!.. Как пчелка, право…
– Нет, какова она рядом с Громом!.. А старик куда лезет?.. Ну, пусть потягается…
Опустив сухую головку, боком подвигается Мэри, выбрасывая белые ножки. Дрожь пробегает по ней. Согнувшись, проезжает Числов трибуны. Его тянет взглянуть в черное море голов, туда, где когда-то с восторгом выкрикивали его имя, где теперь так невнятно гудят голоса. Перламутровый хлыстик крепко зажат в дрожащей руке; упрямо, не отрываясь, смотрит старик в подрагивающую золотистую гривку. Он слушает… Точно застыло сухое лицо, пузырем вздувается желтый камзол на спине.
– Фью… фью… – как удары хлыста по лицу, упали с трибун два-три свистка: старые «друзья» приветствовали старого жокея.
– Как заяц на заборе!.. Да он разучился сидеть!.. Он совсем сполз на шею!..
– Еще бы!.. Это его старая посадка… он хитер, старина! Не упади, старик!..
Старый жокей слышит. На лбу выступил пот, дрогнул хлыстик, натянулись поводья и остановили Мэри. Опять это давно знакомое ощущение приятного страха, но это скоро пройдет… «Подождите, Мэри зажмет вам глотки!.. – думает старый жокей. – Ну же, Мэри, ступай!..»
Подъехал Гальтон, остановился, здороваются. Мэри и Лэди косятся, танцуют, хотят дотянуться, чтобы лизнуть друг друга.
Жокеи натягивают поводья и разъезжаются, зорко осматривая лошадей.
«Старик беспокоится… Мэри недурно выглядит», – подумал Гальтон.
«Он уверен в победе… Какая широкая грудь у нее», – сказал про себя старый Числов.
Они обернулись, встретились взглядами и заторопили лошадей.
К Числову подошел Болотников на Громе.
– Как, старина, а?.. Видал Лэди? Хоть бы второе место досталось… Ну, что Мэри, как?
– Не знаю… – пробормотал Числов, – не знаю… горячится она сегодня… боюсь… с места плохо берет…
Он протянул руку товарищу, и Болотников увидал растерянный, словно выпрашивающий взгляд.
– Ничего, ничего, Федя… не теряйся… – сказал он, пожимая холодную руку товарища, а сам подумал: «Эх, не тот он, не тот… пропадет».
Доннн!.. Доннн!..
Лошадей призывали к старту. С красным флагом уже стоит высокий брюнет у столба. Он будет пускать.
– Станови-ись!.. Выравня-айсь!..
Заторопились жокеи, скачут к беседке, натягивают плотней картузы, ровняют поводья.
Зорко смотрит человек с флагом. Притихли трибуны.
– По нумерам! По нумерам! Кэт, на свое место! Числов, не выскакивай!.. Шире, не жаться! – как на пожаре, кричит стартер.
Лошади храпят, фыркают, выбрасываются, подымаются на дыбы. Их охватило чувство задора.
– Числов! Держа-ать Мэри!.. – кричит стартер.
От барьера, по внутренней стороне круга, стали: Гром, Пуля, Джек, Лэди, Жаннет, Мэри, Крошка и еще четыре…
Флаг рванулся, сделал зигзаг и упал.
Дзиннь!..
Пошли…
Черная масса трибун глухо ахнула и затихла. Вытянулись головы вправо. Бинокли следят за пестрой кучкой жокеев.
Мэри замялась на старте…
В голову ударило Числова, завертелось в глазах. Выплыл белоснежный камзол корпусах в четырех впереди. Черный Гром с темно-синим пятном жмется к барьеру. Пуля скачет, чтобы перерезать дорогу. Снежинка Жаннет выбирается правым полем… А Мэри…
Кажется, целая вечность прошла… Нет, только секунда потеряна. Сгорбился старый жокей, перевалился на шею Мэри, а та уже ровно идет, пригнувши острые ушки.
Граф Запольский откинулся в кресле: теперь все решилось, Лэди возьмет. Вон она уж обходит Жаннет, Джека; Гром отступает… Старый жокей неопасен: он далеко за всеми.
– Лэди!.. Лэди!.. – гремят трибуны. – Жан-нет! Пропала Мэри!.. Смотрите, Гром опять выходит!.. Молодчина Болотников!..
Бегут секунды… Плавно пощелкивает тонкая стрелка аппарата в беседке.
То опускается, то подымается золотистая Мэри. Впереди торчит чей-то хвост, противный, надоедливый хвост, щекочет волнующиеся ноздри… Надо достать его, надо…
Чик-чик… чик-чик… – звенит что-то сзади. Это перламутровый хлыстик постукивает по ремню. Знакомое что-то… Уже нет впереди хвостика, влево белеет камзол, на нем зеленая лента.
– Цо-цо-цо-цо… цо-цо… так… так… Мэри… цо-цо… – шепчет знакомый тревожный голос.
Чик-чик… чик-чик… Плотней пригибаются ушки. Вертит поводьями старый Числов, свистит по козырьку ветер. Знакомое чудится Мэри… Так свистело там, где шумел старый вяз.
Трррр… трррр… – трещит от ветра камзол, – трррр… Опять знакомое. Так ворчал милый Жук, пожимаясь от холода.
– Мэри… Мэри!.. – шепчет знакомый голос, – не шепчет, а молит.
Чья-то спина сбоку, влево… Ага, это Пуля с упорством отступает назад. Опять впереди чей-то хвостик, зеленый пузырь так противно трещит…
Ровно колышется золотистая гривка. Зоркие глаза упорно смотрят.
«Нет, не устала… нет пота», – думает Числов.
Слева отступает зеленый камзол. Джек храпит сзади. А впереди пестрыми пятнами дразнят глаза шелковые камзолы, вертятся хвостики…
«Надо достать…»
Ниже к земле чувствует себя старый жокей, звончей режет по картузу назойливый ветер. Сильней стелет золотистая Мэри…
Резко гикает Болотников сбоку, мокрый Гром глухо бьет в землю тяжелым копытом. Вот впереди вертится в воздухе хлыст… Что это? Желтый рукав, белый круп… Ага, это Жаннет! Сдается Кэт, бьет «снежинку» хлыстом.
– Жаннет бьют!.. – доносится эхо трибун. – Мэри выходит! Мэри идет!.. Мэри!..
Старый жокей слышит все.
– Цо… цо… цо-цо-цо… так… так… голубка… цо-цо…
Уставать начинают старые руки, колесом ходят, дают и принимают поводья.
Вот саженях[17] в двух впереди белоснежный камзол, темно-рыжая Лэди сверкает подковой. Еще ближе… еще…
– Лэди! Лэди!.. Гальтон идет!.. На прямую выходит! – гремят впереди трибуны. – Где Лэди?.. Ведь это же желтый камзол!.. Это Мэри!.. Смотрите, Лэди порют хлыстом!.. Пропадет Лэди!..
Похолодел старый жокей: он видит на золотистой шейке крупные капли… Взмокла дрожащая гривка, что-то хрипит внизу…
– Лэди выходит!.. Садится Мэри!.. Браво, Гальтон!..
Столб впереди – саженей тридцать осталось. Гремят восторгом трибуны. Бегут конюха из круга. Фотограф держит моментальный затвор.
– Браво, Лэди! Пори ее, бей! Бей!.. Бей, Гальтон!!
Хрипит у Мэри в груди. В струнку тянется тонкий корпус. Едва сидит старый Числов, немеют руки… Только десять саженей осталось.
– Ага!.. Сдается… сдается… – уже хрипит Числов и только теперь поднимает перламутровый хлыстик.
Раз!.. Раз!.. Раз!..
Молнией ринулась Мэри, золотистой стрелкой скользит над землей. Вот он, надоедливый хвостик, пропал сбоку… Ползет назад белоснежный камзол, желтое лицо англичанина; вытянулся он, вертит хлыстом, как винтом.
И слышит он голос:
– Мэри!.. Мэри!.. Цо-цо-цо…
– Мэри берет!.. Браво, Числов!.. Сдает!.. Лэди выходит!.. Браво, Гальтон!.. Браво, Числов!..
– Мэри! Мэри!.. Лэди пропала!.. Вот она, Мэри!..
Дзинннь!..
Кончилась скачка. Гремят трибуны, словно морские валы. Люди бегут…
Старый жокей лежал на земле, далеко за столбом, рядом билась ногами непобедимая Мэри.
– До́ктора!.. До́ктора!.. Кровь идет горлом!.. А с ним что?.. Подымите же старика!.. – кричат и суетятся кругом.
Числов поднялся. Под ногами он увидал умоляющие глаза, мокрую гривку, сбитое набок седло и ясные подковки на белых ногах.
– Она надорвалась! – говорит кто-то.
Числов рванулся вперед, споткнулся.
Его кто-то схватил. С ужасом смотрел он на алую струйку.
– Мэри!.. Мэри!.. – стоном вырвалось у него. – Убил… убил!!!
Он сорвал с себя красный картуз, рванул желтый камзол. Он задыхался. Перламутровый хлыстик, сломанный, валялся около головы Мэри.
– Позвольте-с…
Плотный ветеринар, в офицерском пальто, нагнулся к Мэри. Публика бежала с трибун.
Старый жокей тупо смотрел в одну точку: он не мог оторвать взгляда от угасавших, уже полузакрытых глаз.
– Пристрелить! Пристрелить!.. Зачем мучить?.. – кричало несколько голосов.
– Пристрелить?! Она… умерла?.. Мэри умерла?! – спрашивал, как безумный, Числов.
Он стал опускаться, зашатался, но его поддержали.
– Кровохарканье… – услыхал он голос ветеринара. – Она надорвалась… Лопнул кровеносный сосуд в правом легком. Она оправится…
Шепот облегчения пробежал по толпе… Числов опустился к голове Мэри, обнял за шею и тихо, как ребенку, сказал:
– Мэри!.. Ты жива!.. Я не убил тебя… нет… нет… Я не мог убить тебя, Мэри… не мог!..
Он говорил ей, а она смотрела печально, точно что-то хотела сказать.
– Только уж для скачек она не годится! – сказал ветеринар, закуривая папиросу.
– Жаль… Вы, Федор Ионыч, целый капитал потеряли… Мэри стоила бы больших денег.
Числов мрачно оглядел всех и отвернулся, точно хотел сказать: «Уйдите прочь!»
Болотников подошел к нему, взял за руку и долго не выпускал. Только один он, может быть, понял старого друга.
Мэри зашевелилась: она хотела подняться. Ей помогли, и она, широко расставляя ослабевшие ноги, пошла за хозяином. Публика волновалась на трибунах.
Конюха поспешно накрывали попонами дымившихся лошадей.
– Пожалуйте… сейчас господин председатель сошли… будет передача приза, – сказал распорядитель Числову.
Оркестр заиграл туш.
– Числова! Числова!.. Мэри!.. Победительницу!.. – гремело с трибун.
Старый жокей смотрел в землю.
«Ступай же и получай приз!» – насмешливо кричал в душе голос.
Сентябрь уже позолотил вершину старого вяза. Тысячи листьев покрыли новую зеленую крышу домика. Его уже нельзя узнать. Белый забор протянулся красивой узорчатой лентой. Маляры красили резные ворота. Поправленный домик уже не имел сиротливого вида: он подбодрился, выпрямился, крылечко игриво выступило во двор, белая труба весело посылала к небу синеватую струйку дыма. На месте сарая протянулся бревенчатый сруб теплой конюшни, крытой железом. У самых дверей ее уютная конура с коньком и соломой внутри.
Был вечер. Гасла заря на вершине старого вяза.
Жук собирался лезть в конуру на ночлег. Воробей, вылинявший и теперь точно покрытый лаком, чистил носик на крыше конюшни. Клонило ко сну, веяло тишиной и покоем.
– Вот и конура у вас… чик-чик! – сказал воробей.
– Да… конура…
– И новый забор… домик поправили… Мэри в теплой конюшне… Что!.. Помните, я говорил вам?.. Мэри сделала свое дело… А вы не верили все…
– Да…
«У-ух… у-ух…» – глухо отдалось в конюшне.
Воробей вздрогнул. Жук ниже опустил голову.
– Слышите?.. Что это с ней? – спросил он. – Тогда этого не было…
– Да… особенно ночью… Я слыхал, что это болезнь…
– Болезнь? – еще ниже опустил голову Жук.
– Мэри стала не та… Помните, как она пугала меня в кормушке?..
– Да… да…
– Теперь этого нет… и мне скучно. За ночь она не скажет ни слова, а овес лежит днями… Мне жалко ее, Жук…
– Ах, не говорите!.. Мэри уже не подымает свою подковку. Помните, когда она вернулась, я бросился к ней, схватил лапами ее ножку… А она нагнулась, полизала меня и так печально взглянула… Я плакал всю ночь… Что с ней?.. Как я хотел бы вернуть прежнее время!..
«У-ух… у-ух…» – кашляла Мэри.
– Я, знаете, почти не ночую в конюшне, – сказал воробей. – Мне страшно от этого уханья… А хозяин-то стал еще скучнее… На днях я видел, как он стоял в конюшне и плакал. Смотрите, вот он идет…
Дверь домика отворилась. Хозяин, желтый, худой, небритый, спустился с крылечка, отпер конюшню и вывел Мэри.
– Ну, погуляй… подыши… голубка…
Мэри остановилась возле колодца. Она опустила голову и смотрела в землю, раздумывая о чем-то… Плечи ее провалились, влажная шерсть потускнела, гривка не топорщилась щеткой… Ввалились бока, гнулись тонкие ноги.
«У-ух… у-ух…»
Мрачно глядел на нее старый жокей. Что он думал?..
Качаясь, подошла Мэри к Жуку, обнюхала морду, фыркнула и отошла к конюшне.
– Что же, не хочешь гулять?.. Все лежишь… Ноги дрожат у тебя… – сказал старый жокей.
Мэри подняла голову. Слабые синеватые глаза ее стали больше и глубже.
«И-их… у-ух… у-ух…»
Она хотела заржать и закашлялась, бессильно тряся головой.
– Подожди, покрою тебя…
Он прошел в дом.
– У вас… конура новая… Жук, я очень рада…
– Ах, не все ли равно! – сказал Жук. – Я вас так редко вижу… Вы, Мэри, забыли меня…
– Нет, что вы… Я только немного устала… после скачки и не могу стоять… и играть с вами, Жук… Раньше, когда я была в старой конюшне, я играла… А теперь… Жук, вы помните Ваксу?.. Ну вот… и я стала та кой же…
– Здравствуйте, Мэри!.. Вы не забыли меня? Чик-чик… – спросил воробей.
– Ах… это вы… Мне трудно… поднять голову… Я вас плохо вижу… Нет… я вас помню… Но почему вы не кричите так, как тогда?
– Невесело мне… чик-чик… – грустно сказал воробей.
Из домика вышли хозяин, Анна Федоровна, Надюшка и Сенька.
– Мэли!.. Мэли!.. – захлопала Надюшка. – Покатай, дедуска!..
– Нельзя. Мэри больна…
Все замолчали. Сенька смотрел исподлобья. Старик надевал на Мэри попону.
«У-ух… у-ух…»
– Дедушка! Зачем ты уводил Мэри? – вдруг спросил Сенька. – Она была здорова тогда… Зачем ты уводил ее, зачем?..
Старый жокей ничего не сказал и повел Мэри в конюшню. Долго сидела семья на крылечке. Потемнел старый вяз. Ночь опускалась на домик.
– Зачем все это случилось?! А-а-а… – глухо сказал старый жокей. – Лучше бы не возвращаться совсем…
Он положил голову на руки.
Проклятая слава!..
Осенней ночью, когда гудел старый вяз, воробей вдруг проснулся. Его испугал стон. Бил холодный дождик в оконце. Что-то хрипело.
Воробей в страхе метнулся, ударился в стенку и опустился. Стало тихо-тихо.
– Мэри!.. Это вы?..
Ни звука.
Он почувствовал под собой что-то теплое, влажное.
– Это вы, Мэри?!
Он скакнул раз-другой… Это гривка – она не дрожит!
Он ступил на голову, на ноздри, сел на ухо… Твердое ушко не дергается.
Ему стало страшно. Он нашел знакомую щель и попал под холодные струи дождя. Вон в темноте белеет конурка.
– Жук!.. Проснитесь!!
– Что такое? Что?.. – высунулась лохматая голова.
– Мэри… там… умерла наша Мэри… Жук, что нам делать?! Чик-чик-чик… – затерялся печальный писк в шуме ветра.
Жук вылез, нагнул морду к земле и завыл…
«У-у-у-у…»
В доме было темно. Скрипел старый вяз, падали листья.
Тревожно спал старый жокей.
1907
Взгляните на ананас! Какой шишковатый и толстокожий! А под бугроватой корой его прячется душистая золотистая мякоть.
А гранат! Его кожура крепка, как подошва, как старая, усохшая резина. А внутри притаились крупные розовые слезы, эти мягкие хрустали – его сочные зерна.
Вот на окне скромно прижался в уголок неуклюжий кактус, колючий, толстокожий. Стоит ненужный и угрюмый, как еж. И сколько лет стоит так, ненужный. И вдруг ночью, на восходе солнца, вспыхивает в нем огненная звезда, огромная, нежная, как исполинский цветок золотой розы. Улыбнулся угрюмый еж, и улыбнулся-то на какой-нибудь час. И долго помнится эта поражающая улыбка. Эти суровые покрышки, угрюмые лица, нахмуренные брови!
Вот угрюмый господин сидит на бульваре, читает газету и через пенсне строго поглядывает на вас.
По виду-то уж очень суров. А я могу вас уверить, что это величайший добряк, и на бульвар-то заходит, чтобы поглядеть на детишек, послушать их нежные голоски.
А вот деловой человек. Он только что сидел в своей лавке и, забыв все, выстукивал на счетах и выводил в толстой книге цифры и цифры. И кажется, нет для него ничего, кроме его цифр и барышей.
Кажется… А попробуйте заглянуть в него хорошенько. Да незачем и заглядывать. Придет такой случай, что он и сам раскроется, как угрюмый кактус, и выглянет из него то, что, казалось, совсем задавили в нем его толстые книги и цифры.
Да, наружность обманчива. Да вот вам пример: мой Марс, мой близкий друг, простой двухгодовалый сеттер. Он тоже… как бы это сказать… ну, обманчив, что ли… Да, простой, как можно подумать с первого взгляда. Весь рыжий, ласковые глаза. Очень смирный, когда спит на коврике, под вешалкой. Даже иногда улыбается во сне. Очень мило виляет роскошным хвостом. А вы попробуйте у него выдернуть косточку из пасти! Вы попробуйте. Я раз попробовал – больше не пробую. И вообще, шельма порядочная. А как он делает стойку на… мух! Я не охочусь, и он поневоле упражняется над этой дичью, чтобы не зарыть в землю таланта. Стоит полюбоваться! Весь он – ласка и нежность. Не думает ни о костях, ни о почтальоне, которого считает врагом дома. Млеет и тает с поднятой лапкой, и в карих глазках его не то грусть, не то мольба. И мухи с восторгом взирают на него и польщены, польщены… Ляск! – и мухи как не бывало.
А вот еще картинка.
Бывало, мой старый кот Мурза, друг и приятель Марса, проснется от кошмарного сна (на печке до 40°), свалится мешком на пол, бредет как очумелый, не разбирая куда, и сослепу направляется прямо на Марса. Тот уже из-за лапы прекрасно видит ошибку и рад, и не пошевелится. И только старик ткнется ему мордой в живот, так гавкнет, что старый Мурза с шипом и свистом стрелой взлетает на шкап, сбрасывая по дороге бремя лет.
Вот каков этот Марс. Но красив, очень красив! Так красив, что однажды какая-то старушка купила для него на бульварчике вафлю и только загубила пятак. Из ее рук Марс не принял, а какая-то кривая собака выхватила с налету вафлю и умчалась. Это было так неожиданно, что даже Марс растерялся и долго, как зачарованный, глядел на дорогу.
Итак, он строен и игрив, умен, как всякий ирландский сеттер, кокетливо носит пышный хвост и очень любит, когда подают обедать. Не совершал подвигов, но имеет золотую медаль. Хотя и английского происхождения, но не горд и внимательно следит за кусками, поводя носом и выпрашивая глазами. Иногда в нетерпении теребит лапой скатерть и колени и тихим повизгиванием напоминает об обязанностях к ближним. Ближними своими он считает себя, затем… опять себя и еще раз себя. Выразительным взглядом держит Мурзу на приличной дистанции от своей чашки и считает приятным долгом разделить с ним его скудную трапезу, не обращая внимания на бессильное фырканье. Но думается, он делает это из вежливости: просто он всегда готов услужить и составить компанию. Нравственность его безупречна, хотя несколько и оригинальна.
Рассуждая, что пол существует, чтобы на нем лежать, стол – чтобы на нем обедать, а буфет – чтобы прятать съедобное, он не выносит беспорядка и прибирает все, что попадает на пол или остается на столе. Любит меня до страсти и всех незнакомых считает моими врагами и старается их изловить. Делается это очень ловко.
Он охотно пускает их в комнаты, ходит за ними по пятам и не позволяет взять со стола даже газеты, если меня нет в квартире. А уж выйти не позволит ни в каком случае, становясь к двери с красноречивым рычанием.
Есть в нем замечательно похвальная черта, чем он резко отличается от многих, себе подобных, и даже от некоторых, себе не подобных: он очень великодушен. Он поразительно любит детей и однажды порядком перепугал на бульваре расторопную няньку, покушавшуюся дать шлепка бойкому малышу. Очень добродушно относится он и к маленьким собачкам, хотя бы это была простая дворовая мелюзга, и не выносит старого мопса-соседа, аккуратно выбегающего погрызться на улице со старой, умирающей дворнягой.
В общем, как видите, это очень интересный малый и порядочный надоеда, прекрасно известный всем лавочникам на моей улице. Последнее время его даже перестали пускать в магазины, к величайшему удовольствию мальчишек, которые предупредительно растворяют перед ним двери лавочек и выжидают, что будет.
Должно быть, он все же имеет много хорошего в себе: судьба положительно ему благоприятствует. Ему, как говорится, везет.
Недавно он провалился в колодец и… спасся чудом. Гнилая доска, рухнувшая с ним в глубину, по дороге застряла, и Марс удержался на ней на глубине всего двух аршин[18], а было в колодце до сорока! Он выл, точно из него тянули жилы. Конечно, его вытащили. Как-то раз ухитрился он сорвать лапами ненавистный ошейник (он не терпит ярма) и, выбежав за ворота, наскочил на собачьих охотников, без всякого разговора доставивших медалиста на живодерню, как последнюю бродягу.
Я почти не спал, разыскивая его по городу, и наконец нашел его за заставой, в отделении «обреченных». Он лежал в клетке за №, вытянув морду в лапах, и как будто спал. В углах закрытых глаз было влажно. Должно быть, он плакал во сне.
– Марс!
Что было! Он ринулся ко мне, забыв о клетке, ударился носом о прутья решетки и застонал от радости.
– Что, бестия! Будешь теперь рвать ошейник?!
И Марс ответил таким чудесным лаем, что даже смотритель «зверинца» сказал несколько комплиментов и с грустью закончил:
– Славная собачка… А вот еще бы денек… и на перчатки!
Он даже прищелкнул языком и сделал жест, точно откупоривал бутылку.
Должно быть, Марс понял этот жест доброго человека в кожаном фартуке. Он гавкнул насмешливо, словно хотел сказать: «Ага!»
Должно быть, так. Это было заметно по его плутоватым глазам.
Вообще, умная шельма, и в его бугроватой башке ума, пожалуй, побольше, чем у этого господина в кожаном фартуке, выстроившего «на собачках» домик за заставой.
Пришли домой.
– Что, мошенник, – говорю я, – опоздай я на денек, и висеть бы тебе со своим глупым хвостом!
Признательный взгляд и – виль-виль.
– Что глядишь-то глупыми глазищами? Вот вытяну плеткой.
Поворот на спину и полная покорность.
И вот однажды этот самый Марс дал мне возможность сделать одно интересное открытие. Да, именно он. Он показал мне… Но это, собственно, и является предметом моего рассказа.
Жил я в Виндаве, на берегу Балтийского моря. Жили мы втроем: я, заправлявший моим хозяйством прекрасный человек Иван Сидорович и Марс. Марса вы немного знаете; я вам мало интересен, так как главным героем рассказа будет Марс; что же касается Ивана Сидоровича – вы его поймете с двух слов. Он прекрасно готовит борщ, любит заглядывать в пивную кружку и ведет войну с Марсом, гоняя его из кухни шваброй. Но это не важно.
Как-то понадобилось мне поехать денька на два в город Або, небольшой городок на побережье Финляндии, где море усеяно массой гранитных островков, или шхер, поросших мелкой сосной и изгрызенных бурями.
Очень красивые места.
Ехал я налегке, с ручным багажом. Марс, как и всегда, когда я собирался куда-нибудь ехать, ревниво следил за спешной сборкой маленького чемодана, и в его бугроватой голове, видимо, стояла тревожная мысль: а он как? Память у него всегда была отменная, и, надо думать, вывод, к которому он приходил в этот момент из сопоставления всех обстоятельств, был не в его пользу.
Так, думается, рассуждал он.
«Мой приятель – то есть я – на меня не смотрит – значит, я ему не нужен. Иван Сидорович очень весел, не толкает шваброй и даже погладил – значит, уйдет из дому и запрет двери и меня. Раз чемодан достали – приятель гулять за город не пойдет. Значит…»
И Марс потерял всю свою игривость. Он было попробовал попрыгать около меня, не сводя глаз, но это ни к чему не повело. Я строго взглянул на него и молча указал на пол. И тут-то он окончательно упал духом. Он лежал «рыбкой», вытянув хвост и положив морду в лапы, уставив немигающие глаза на мой чемодан, и ждал. Стоило бы только особым тоном сказать: «Ну-с!» – или даже сделать соответствующий жест шляпой и взглянуть на него, он с визгом ринулся бы к двери, взглядом приглашая меня не медлить. Но было не до Марса. И он лежал, чуть слышно повизгивая, точно хотел разжалобить, точно переживал томительные минуты надвигающейся разлуки. Что творилось в его собачьем сердце, точно не знаю, но я уверен, что он тоскует искренно и уж, во всяком случае, не радуется, как почтеннейший Иван Сидорович, который только и ждет моего ухода, чтобы запереть квартиру, поручить ее Марсу и закатиться в любимую пивную.
Я взял шляпу, трость и чемодан. Марс нерешительно поднялся, все еще не теряя надежды, и колебался – идти ли?
– Дома, дома!..
Холодный тон и палец, указывающий на пол. Этого было достаточно. Марс вдумчиво посмотрел на меня, и по глазам его было видно, как он несчастен.
– Счастливого пути, – рассыпался Иван Сидорович. – Маленько поскучаем без вас.
И с веселым грохотом наложил на дверь крюк. Я даже слышал, как он принялся насвистывать что-то веселенькое.
Еще я услышал призывный лай. Обернулся и увидел Марса. Он стоял передними лапами на подоконнике, между цветочными горшками, и его умная, плаксивая теперь морда упиралась в стекло. Теперь бедняга будет тоскливо подремывать под вешалкой.
Я шел не торопясь, отлично зная, что пароход, по обыкновению, пойдет с опозданием. Но, еще не добравшись до конца последнего переулка, я услышал второй гудок. Оставалось всего три минуты. Я пустился бегом, проклиная сегодняшнюю аккуратность капитана и мои старые, похрамывающие часы. Переулок кончился. Я уже видел толпу провожавших, размахивавших шляпами и платками отъезжавшим. Только бы поспеть!
Я ринулся вперед, сшибая встречных, как вдруг из-под самых ног с визгом и лаем вынырнул Марс. Он вертелся и лаял так, точно его проткнули раскаленным железом. Он крутился желтым клубком, мчался винтом, сверля воздух своим вертлявым хвостом, прыгал, кидался на прохожих и фонари, проделывая все свои ловкие штуки, бросался к моему лицу и яростно гавкал. Эта бестия была в самом прекрасном настроении.
Я был обескуражен. Я готов был хватить его палкой. Что было делать? Вернуться обратно и ждать до завтра? Но мне положительно было необходимо ехать сегодня же. Поручить Марса носильщику, давать адрес, рыться в кошельке, объяснять? Но я уже вижу руку помощника капитана, протягивающуюся к свистку. Я уже слышу этот свисток.
Я бомбой вбегаю на мостки следом за Марсом, и глаза всех устремлены на нас. А Марс чувствует себя как дома. Он уже на пароходе и призывно лает: боится, как бы не остаться одному. Уже отнят трап, и пароход грозно ревет, смертельно пугая Марса, как-то сразу присевшего на все лапы, точно его собираются бить по башке.
– Послушайте… Это ваша собака?
Третий помощник капитана, румяный и свежий, как морской ветерок, в своем белоснежном кителе, с строгим видом указывает на Марса, примостившегося на куче корабельных канатов. Розовый язык свесился из-за черных щек и ходит, как быстрый поршень. А усталые глаза как-то растерянно глядят на нас обоих.
– Да, она со мной.
Что же было делать? Не отрекаться же от этого негодяя, сидевшего теперь с каким-то невероятно глупым видом.
– В таком случае придется вам взять ему собачий билет и поместить в клетку.
– Очень хорошо.
Третий помощник капитана подошел к Марсу и с видом знатока, умеющего обращаться с собаками, потрепал его по спине.
– Ну, идем! Фью!..
Марс даже не взглянул и только равнодушно ляскнул на подвернувшуюся муху.
– Идем, брат, нечего…
Он потянул его за ошейник – и тотчас же конфузливо отдернул руку: Марс слегка и предостерегающе зарычал.
– Очевидно, он меня боится…
Я не сказал третьему помощнику капитана, что Марс, очевидно, принимает его за почтальона в его белоснежном кителе с блестящими пуговками.
– Эй, Василий! – крикнул храбрый третий помощник капитана. – Бери собаку. Там, кажется, есть свободная клетка.
Подошел коренастый рыжий матрос в синей блузе. Хотя он и имел вид колосса и морского волка и, может быть, выдержал не один страшный шторм, но к Марсу приступил с некоторым колебанием, ворча себе под нос что-то, по его мнению, успокоительное.
– Тц… тц… Ну, ну… Ты!..
Пораженный его рыжей бородой и огромным ростом, Марс, должно быть, вообразил что-нибудь опасное, оскалил зубы и зарычал.
– Боязно, шут его дери… Сурьезный… Ну, ну, как тебя… Собачка…
Но «собачка» не унималась.
Тогда я взял Марса за ворот и решительно потащил на носовую часть парохода.
– Ну, вот теперь и посиди, каналья ты этакий! Вот и посиди!
Его поместили в небольшую клетку, за решетку. Напомнила ли ему решетка недавнее прошлое, или Марс вообще не терпел лишения свободы, не знаю, но он долго упирался, цепляясь когтями и выворачивая голову. Как-никак, но дело было сделано, и теперь он мог, сколько душе угодно, рычать и визжать.
Теперь он положительно связал меня. Но как он мог удрать из квартиры? Ну конечно, почтеннейший Иван Сидорович улетучился из дому и забыл запереть окно в кухне. И Марс ушел по хорошо знакомой дороге, что неоднократно проделывал и раньше. Но я должен все же признаться, что мне было отчасти и приятно, что Марс сумел отыскать мой след на протяжении двух людных улиц и трех проулков. Такое чутье и привязанность не могут не тронуть хозяйского сердца.
Я сидел на верхней палубе, под тентом. Море было покойно. Погода великолепная. Пароход шел хорошим ходом с легкой дрожью от мощной работы винта. Народу было порядочно. Две девчушки, в красненьких коротких платьях с пышными бантами и в белых туфельках, резвились на палубе, как пунцовые бабочки, шаловливо заглядывая в лица. Худощавая особа, в соломенной шляпке с васильками, прямая, как вязальная спица, сухим, скучным тоном то и дело останавливала их по-немецки:
– Дети, не шалите, вы мешаете другим.
Мальчуган, лет десяти, тонкий и вертлявый, как молодая обезьяна, с плутоватой рожицей, дразнил тросточкой что-то пристроившееся под ногами немки, и оттуда слышалось злобное – «рррррр-ым-га-га…», что очень напоминало мне старого мопса-соседа, кровного врага Марса.
Почтенный человек торговой складки в засаленном картузе и поблескивавшем пиджаке исследовал свою записную книжку, водя жирным пальцем, и бормотал загадочно, оглядываясь по сторонам:
– По шесть рублей ежели… сто двадцать… Да накинуть ежели… по четыре копейки… да за бочки…
Для него, казалось, не существовало ни моря, пенящегося за кормой играющим кружевом, ни резвых грациозных дельфинов, стрелой обгонявших пароход, ни милых «красных бабочек», теперь с боязливым любопытством засматривавших в его строгое, деловое лицо.
– Тридцать бочек, по восемнадцать рублей с пуда… да ежели положить на провоз, да утекёт обязательно… – ворчал деловой человек, подымая лицо и что-то разглядывая в натянутом над палубой тенте.
«Ррррр-ы-гам-гам…» – с остервенением отзывалось из-под скамейки.
Сидевший неподалеку господин с газетой строго из-под очков поглядел на бойкого мальчишку и покачал головой. Но тросточка продолжала свое дело.
– Дети, не шалите. Вы мешаете другим.
На палубе появилась барыня, погрозила мальчугану пальцем и села рядом со мной. Она читала при помощи лорнета маленькую, изящную книжку.
Я сидел и наблюдал. Все ушли в себя. У каждого свои интересы. Вот только две девчурки рады болтать со всеми, милые и простые. Какой-то старичок в бархатном картузе присел рядом со мной и принялся за газету.
Что-то рычавшее под скамейкой потеряло наконец терпение. С неистовым ревом вынырнул мопс и цапнул-таки мальчишку за ногу. Поднялся переполох. Барыня с лорнетом начала историю со «спицей», мальчишка ревел и рвался к мопсу, мопс укрылся под лавку и ожидал, когда его начнут драть. Деловой человек оторвался от книжки и строго поглядел на всех:
– Постегать парня бы…
Старичок сообщил мне, что страдает головными болями, не терпит шума и потому все лето совершает морские прогулки, так как только на пароходе находит тишину. От поднявшегося переполоха, оказывается, у него снова начались «колющие боли». Только девчушки с боязливым любопытством глядели и слушали, отойдя от рычавшего мопса на приличное расстояние.
Наконец все успокоилось, и вдруг тонкой, острой ноткой донесся вой. Он шел с другого конца парохода, с носу. Еще нотка, еще… Тоном выше… И я узнал голосок Марса. Старичок передернулся и поглядел на меня, точно я был причиной воя.
– Вы слышите?
– Слышу. Чья-то собака воет.
– Конечно, собака. Но ведь это же неприятно!
Господин с газетой обвел всех глазами через очки, точно хотел сказать: «Это что такое?»
Вой усиливался и начинал переходить в какое-то завывающее рыданье.
– А, чтоб тебя! – вырвалось у делового человека. – Волк чистый.
Маленькая девочка сделала огромные глаза и навострила ушки.
– Фрейлейн, это волк? – спросила она плаксиво сухощавую немку. – Я бою-усь…
Вой рос и тянул за сердце.
– Уди-ви-тельные порядки! – строго сказал старичок. – Насажают полный пароход собак, и вот извольте тут…
Вой поднялся еще тоном выше и задрожал самой захватывающей за душу вибрацией. Из-под лавки отозвался мопс. Он показал свой черный курносый нос, выпучил глаза, словно собирался чихнуть, и всплакнул. А с носовой части лились уже целые воющие и перекатывающиеся аккорды. Очевидно, мой Марс нашел себе отклик у других заключенных. Мопс взял тоном выше и получил легкий щелчок по носу от фрейлейн.
– Замолчи, Тузик! У-у, глупенький…
– За хвост да в воду! – сказал деловой человек. – Вот собак навели!..
– Я не понимаю, не понимаю… Какие идиоты всюду таскают собак за собой! – сердился старичок. – Еще бы коров захватывали! Ведь верно?
Он глядел на меня, ожидая хотя бы сочувственного отклика.
Надо сказать правду, вой становился невыносимым. Купец сложил книжку и угрюмо глядел на море. Господин в очках крупными шагами ходил по палубе. На мостике появился коренастый капитан, и по его лицу было видно, что он слушает и недоволен. Около него появился помощник и что-то объяснял. Капитан энергично размахивал рукой и показывал на носовую часть парохода.
Смотрю, мой старичок поднимается и направляется к капитанскому мостику.
– Господин капитан! – умоляющим тоном восклицает он. – Прикажите принять какие-нибудь меры, прошу вас! Голова раскалывается… Ведь прямо невыносимо!
Он прав, он тысячу раз прав. Вой и рев дерут по нервам. Кажется, что весь пароход, с трюма и до палубы, перегружен собаками, и они стараются вовсю, точно их жгут железом или тянут жилы. Смотрю, появляется на мостике, должно быть специально вытребованный, третий помощник капитана и объясняет что-то, держа руку под козырек. И снова рука капитана энергично рассекает воздух. Старичок зажимает уши и трясет головой.
– Это ужасно! – жалуется барыня с лорнетом. – Послушайте, уймите хоть вашего-то! – обращается она ко мне.
– Я его сейчас палкой! – кричит мальчуган.
– Вилли, Вилли!
– Тузик, замолчи, мой маленький! Моя бедная собачка! Он плачет! Смотрите, он даже плачет!
– За хвост да в воду! – энергично отзывается деловой малый и сердито глядит на немку.
Третий помощник капитана показывает в мою сторону и что-то объясняет. Ну конечно, говорит, чья собака. Я уже начинаю чувствовать себя виноватым. Но в чем же я, в самом деле, виноват? Что природа наградила собак крепкими глотками и не приучила их к клеткам? Я уже вижу обращенные на меня неприязненные взгляды.
Третий помощник капитана спускается с мостика и направляется ко мне. Он разводит руками и старается придать голосу мягкость:
– Видите… Послушайте… Ваша собачка переполошила всех собак. С нами едут еще четыре пса, и теперь воют все. И еще в каюте едет больная особа… Капитан просит… Может быть, вам удастся унять…
Старичок смотрит на меня так выразительно, что я живо вспоминаю его фразу о некоторых, которые и т. д.
– Ах, пожалуйста, уймите! – говорит еще кто-то. – Это ваша собака.
На меня обращены взгляды. От меня ждут. Меня обвиняют. Мопс поет в забвении и даже закрывает глаза, как соловей по весне. Весь пароход поет. Рыжий матрос посмеивается у борта и перемигивается с другим. Они, видимо, довольны переполохом.
Иду на нос. Здесь ад невероятный. Пассажиры третьего класса густой толпой обступили клетки с собаками и слушают. Протискиваемся с помощником капитана через толпу, и я – у клеток. В самой крайней красавец сенбернар упирается головой в низкий потолок и издает какое-то воющее рычанье. Рядом с ним остроухий дымчатый дог с налитыми кровью глазами мечется по клетке, тыкаясь головой в стенки ее, и скулит отрывистым тявканьем. И наконец – Марс. Он великолепен. Он лежит, вытянув морду и закатив глаза, и воет, и воет в самозабвении.
– Этот вот, рыжий-то, всех и взгомозил, – говорит кто-то. – Он самый коновод и есть.
Я подхожу к клетке и делаюсь героем толпы. Все ждут от меня чего-то необыкновенного.
– Марс!
Он точно проснулся и встряхнулся. Вой оборвался сразу, и Марс заскулил жалобно-жалобно. И в соседних клетках прекратились рыдания.
– Что значит хозяин-то, – говорит кто-то. – Привязчивы эти самые собаки, страсть.
Марс бьет лапами по решетке. Но что же я могу сделать? Я отлично знаю, что стоит мне отойти, как снова начнется история. Говорю третьему помощнику, что ничего не выйдет, и делаю при всех опыт. Все сильно заинтересованы. Отхожу в сторону, так что Марс не видит меня. Проходит с минуту, начинается легкое повизгивание и переходит в вой. Дог и сенбернар подтягивают. Лица зрителей улыбаются.
– Его необходимо выпустить, – говорю помощнику. – Иного средства нет.
Помощник идет за разрешением и скоро возвращается. Разрешено выпустить. Марс прыгает сразу на всех лапах и извивается с громким лаем. Мне даже стыдно за него. Идем во второй класс. Марс считает, очевидно, пароход за улицу и ведет себя самым легкомысленным образом, за что и получает тычок шваброй от матроса с рыжей бородой. И даже имеет нахальство огрызаться.
Мы явились на палубу под десятком устремленных на нас глаз. Но Марс чувствует себя великолепно. Он юлит и не знает, чем доказать мне свою признательность. Но я неумолим и во избежание разных неожиданностей затискиваю его под лавку. Публика успокоилась и занялась своим делом. Человек в засаленном картузе снова принялся копаться в записной книжке и теперь высчитывал операции с чухонским маслом[19]. Господин в очках уткнулся в газету. Старичок отдался красотам природы и отдыхающими взглядами блуждал по горизонту. Мальчуган с порванным чулком снова пырял мопса тросточкой, стараясь отплатить. «Красные бабочки» занялись игрой в мяч, уронили его в море и поплакали.
– Дети, вот вы шалили и лишились мяча, – изрекла немка.
Но они скоро утешились.
Марс лежал смирно. Он одним глазом наблюдал за девчурками, выжидая удобного случая примкнуть к игре в прятки. И знакомство завязалось. Одна из девчушек, похрабрее, подошла к нему и вытаращила глаза:
– Собачка… – и поманила пальчиком.
Марс шевельнул хвостом и постучал.
Подошла вторая «бабочка» и сказала тихо:
– Красная собачка…
Марс постучал решительней и зевнул. Наконец поднялся, подошел вплотную и ждал. Девчурки отступили, поглядывая то на меня, то на Марса. Но Марс раздумывал недолго. Он не забыл милой привычки играть с ребятами на бульваре, позволять трепать себя за уши и даже таскать за хвост, чего бы он, конечно, не позволил взрослым, особенно мальчишкам, как тот, что подкрадывался теперь с тросточкой сзади.
Он прыгнул, извиваясь кольцом, и с налету лизнул своим розовым языком румяную щечку «красной бабочки» в белых туфельках.
– Ай!
Обе «стрекозы» закатились ярким серебряным смехом.
– Фрейлейн! Фрейлейн! Он поцеловал Нину!
– Он меня облизал, фрейлейн! Облизал!
Марс вертелся ужом, отлично понимая произведенный эффект. Но торжество скоро кончилось.
Фрейлейн поднялась с решительным видом и двинулась к нам в сопровождении жирного, прячущегося за юбку мопса.
– Нельзя позволять грязной собаке лизать лицо, Нина! Ты будешь наказана дома. Выучишь десять строк дальше.
Очевидно, остальное было понятно и Нине и фрейлейн. Розовое личико омрачилось, и носик сморщился. Кое-что и я прочитал в красноречивом взгляде, которым подарила меня фрейлейн, стройная, как вязальная спица. Если бы только могла, она закатила бы мне строк с сотню «дальше». Хотя при чем я? Но, должно быть, она изучала юриспруденцию и почитывала устав о наказаниях, где вполне ясно сказано об ответственности хозяев за вредные действия домашних скотов. А Марс был скот в самом настоящем смысле.
Но Марс взгляда фрейлейн не понял. Когда стройная немка нагнулась вытереть щечку Нины от следов предательского поцелуя, он, должно быть, вообразил злой умысел и хотел явиться защитником. Он рявкнул на фрейлейн над самым ухом. Боже, что было! Положительно в этот злосчастный день на меня валились все шишки. Немка стрелой отскочила в сторону, а таившийся за ее юбкой и гудевший что-то сквозь зубы мопс разразился трелью и запрыгал, как резиновый лающий мяч, предусмотрительно отскакивая назад. Марс издал предупреждающее рычание и ринулся. Началась свалка. Теперь палуба представляла собой самую настоящую арену.
Я бросился с одной стороны и ухватил Марса. Мальчишка с продранным чулком, пользуясь случаем, пырял тросточкой ненавистного мопса. «Бабочки» таращили испуганные глазки. И на мостике показалась коренастая фигура капитана. Что представляли из себя остальные, я уже не мог видеть. Я только слышал, как барыня с лорнетом кричала:
– Вилли, Вилли! Они, должно быть, сбесились! Вилли!
Этого было достаточно. Собралась толпа. Кто-то призывал матросов. Кто-то ревел и топал ножками. Но разбойник Вилли был в восторге. Этот назойливый мальчишка выполнял танец диких, размахивая тросточкой. Но ведь все имеет конец. Скоро мопс с пораненной ногой (кто его поранил, Марс или мальчишка, так и осталось неизвестным) сидел на коленях фрейлейн, и стонал, и рычал, пожирая Марса выкатившимися глазами. Я запихнул-таки Марса под лавку и сидел, чувствуя себя отвратительно и заставляя себя любоваться морем.
Смотрю, подвигается капитан. Кланяется.
– Очень приятно. Чем могу служить?
– Видите… гм… того… Ваша собака… того… гм…
Я понимаю капитана и пожимаю плечами.
– Видите… того… Пассажиры беспокоятся… гм… Вы ее… того…
Он даже шевелил пальцами, подыскивая слово. Вполне извинительно. Человек лет тридцать плавает по морю, в некотором роде беседует с бурями, слышит язык штормов, отдает приказания криком. Морской волк в некотором роде, хотя вежлив до крайности.
– Вы ее… того… попридержите… А то я… простите… того… буду вынужден просить вас… того… оставить ее на берегу при первой остановке в Ганге.
Кланяюсь и обещаю и позволяю себе заметить капитану, что мой Марс вовсе не «того» и никакой опасности для пассажиров не представляет.
А Марс, можете себе представить, лежит себе, разбойник, и ухом не ведет и даже делает попытку полизать смазанные какой-то душистой мастикой лаковые штиблеты строгого капитана.
– Так вот-с… извините… того…
Капитан раскланивается и уходит. Два черных глаза, выпученные, как у рака, гипнотизируют Марса с колен фрейлейн.
– И охота вам возить собак! – говорит несколько примирительно старичок, довольный наступившей тишиной.
Охота мне возить! И потом, почему же «собак»? Желал бы я знать, как поступил бы на моем месте этот господин. Быть может, он бросил бы пса на пристани. Но я не мог сделать этого: я люблю этого бойкого шельмеца, преданного мне от хвоста и до носу.
Нина и Лида чинно сидели рядом с фрейлейн и куксились, должно быть оплакивая погибший мяч. Мальчишка с продранным чулком измышлял какую-то каверзу с мопсом.
Он что-то уж очень близко прохаживался около Марса и науськивал легким посвистыванием:
– Фью! Фью!
Но в общем была тишина.
– Ну Вилли! Но я прошу тебя, мой мальчик! Не ходи так близко около собаки!
Пароход шел отличным ходом. На палубе было спокойно, но это была тишина перед бурей. Это было видно по глазам мопса и Марса. Они упорно вглядывались один в другого и точно дразнились вздрагивающими языками. И очевидно, на Марса действовал взгляд пары черных выпученных глаз. Он рычал иногда.
Задребезжал колокольчик. Это ходил по пароходу слуга кают-компании, созывая к обеду. Было уже около пяти, и морской воздух раздразнил аппетит в достаточной степени, чтобы палуба быстро очистилась от пассажиров. Пошел и я. Фрейлейн с мопсом ушла еще раньше. Но вот… Марс поднимается и двигается за мной. Он также желает кушать. Запах жарящихся котлет щекочет раздражающе, а Марсу как раз пора покормиться.
Вести его за табльдот[20]? Нет, ни в коем случае!
– Куш иси! – говорю ему и показываю пальцем под скамейку.
Он смотрит на меня с недоумением и укором. Я прекрасно понимаю все его взгляды. И вижу, что он не желает сдаваться. Беру за шиворот и тащу под скамейку.
– Куш иси, черт тебя дери! Куш!
Он укладывается с недовольным видом и подавленным вздохом. Должно быть, думает: «Надо было догонять! Теперь Мурза как раз расхлебывает в моей чашке».
Делаю шаг и оборачиваюсь. Голова Марса вытянута, и взгляд прикован к моей фигуре. Ждет, не свистну ли. Пусть ждет. Особенно досадно, что мопса-то утащили туда, откуда потягивает котлетками.
Спускаюсь в общий зал. Ого! Как энергично стучат ножи по тарелкам! Вижу делового человека. Он набил пирожком полон рот, и его глазки жмурятся от удовольствия. От тарелок валит душистый пар. Позади фрейлейн мопс управляется с пирожком. «Красные бабочки» уже залили скатерть и, конечно, получили уже новые десять строк дальше.
Уже съеден суп, и на блюдцах приятно дымится какая-то рыба, на которую все смотрят с признательностью. Смотрю и я. Я сижу спиной к борту парохода, к открытым иллюминаторам. Против меня, несколько наискосок, лестница на палубу. Так вот, поднимаю глаза, чтобы посмотреть на рыбу, и вижу… Марса! Он стоит на верхней ступеньке и вбирает в себя ароматы кают-компании. Стоит, как волк на бугре, поглядывающий на деревню, где повизгивают от холода собаки.
Он смотрит, выискивая меня глазами. Что было делать? Крикнуть? Но не угодно ли крикнуть из-за стола, когда сидят за ним человек сорок? Увлеченные чудесным занятием с рыбой, они примут меня за сумасшедшего. Погрозить пальцем? Но это воздействие может еще быть принято за поощрение. И даже наверняка. В таких случаях Марс обыкновенно прикидывается непонимающим. Сказать слуге с блюдом? Но его положительно загоняли за пивом и нарзаном. Вылезть из-за стола? А вы попробуйте вылезть на пароходе из-за стола. Все сидят в ряд. Стулья привинчены. Я в самом центре, спиной к иллюминаторам. Только два выхода и есть: под стол или просить всех выйти. Пока я так раздумывал, Марс медленно, точно чего-то опасаясь, опускался со ступеньки на ступеньку. Его никто не замечает. Все увлечены рыбой. Решил предоставить все случаю, хотя и могу наскочить на неприятность.
Я знаю, что некоторые господа терпеть не могут присутствия собаки у стола. Без сомнения, здесь были такие. Да вот хотя бы старичок, страдающий колющими болями. Он уже успел наподдать ногой вертевшегося под столом мопса, к величайшему удовольствию мальчишки с продранным чулком, ухитрившегося в каких-то целях стащить под стол хребтовую кость леща с острыми боковыми косточками.
А вот наконец и котлеты с горошком и зеленой фасолью. Весь зал наполнился чудесным ароматом, и что-то осторожно фыркнуло под столом. Очень осторожно. И ткнуло меня в коленку. Смотрю, подымается край скатерти и выставляется кончик черного носа. И опять осторожное и полное величайшего удовлетворения: «Фррр… фррр…»
Я щелкнул по носу, и скатерть опустилась.
Хорошо, что никто ничего не видит. Какое там не видит! Мальчишка сидит неподалеку от меня и поглядывает что-то уж очень любопытно. Даже начинает как будто подмигивать мне, шельмец. Глазами переходит на интимность. Ну конечно, заметил. Вижу, лезет под стол, делая вид, что уронил вилку, а я отлично видел, что он нарочно столкнул ее. На его плутоватой рожице написано захватывающее торжество.
– Вилли, ты не умеешь себя вести!
Одна из «красных бабочек» вдруг забеспокоилась и начала вертеться. Лида тоже. Заглядывают под стол. Начинается история.
– Нина, нельзя вертеться за столом! – изрекла фрейлейн. – Горошек едят вилкой, а не с ножа.
Скорей бы кончался обед! Как будто необходимо еще сладкое…
«Ррррррр…»
«Ррррррррр…»
Опустились вилки, и поднялись головы над котлетками. Я ем за четверых, заговариваю со старичком о погоде:
– Чудесно на море и совсем не качает, не правда ли?
Но старичок застыл с вилкой в руке.
– Он здесь… Он… Он…
Удивительное дело! Точно в комнату вползла кобра или ворвался тигр.
«Рррррррр… гам-гам!..»
«Ррррррррррр… гым!.. гым!..»
Они схватились. Они жестоко схватились!
– Тузик! Мой Тузик!
Да, Тузик! Прощайтесь, стройная фрейлейн, с вашим Тузиком. Я уверен, что теперь от бедного Тузика останутся одни перья.
– Уберите собак! – строго и решительно приказал господин с мрачным видом. – Здесь не псарня!
– Послушайте, как вас… Человек!
– Возьмите их! Это невыносимо! Они перекусают ноги!
– Возмутительное безобразие! Двадцать лет езжу по морю… и никогда…
Старичок стал пунцовым, как мак.
Он мог еще двадцать лет ездить по морю, и я уверен, что не встретит ничего подобного. Мой Марс – единственная в своем роде шельма и больше по морю не поедет.
– Ну и собачка! – язвительно протянул деловой человек, и в его тоне я прочитал давешнее «за хвост да в воду».
Обед сорвался на самом интересном месте. Повыскакивали из-за стола. Я высвистывал Марса и ловил «нежные взгляды» публики. Где тут!
Оба грызлись начистоту, стукались головами о железные ножки круглых стульев. И Марс, уверяю вас, был джентльменом. Он раза два пытался ретироваться с честью, но проклятый мопс нападал с остервенением, желая оставить за собой последний удар, и Марс, конечно, не мог принять позора. Их уже гнали, вылавливали и выпихивали швабрами вызванные двое матросов – рыжий гигант и маленький черненький матросик.
Наконец швабры сделали свое дело и рассортировали бойцов. Мопса утащила фрейлейн на перевязку. Марса поволок я за шиворот. По дороге наскочил на капитана, направляющегося вниз обедать.
– Вот видите… гм… опять история… того… Очень жаль… но я буду просить того… в Ганге его… того…
На нижней палубе, у трюма, матросы скалят зубы. Рыжий гигант рассказывает что-то смешное. Должно быть, описывает, как фрейлейн оттаскивала Тузика за хвостик.
Конечно, обед продолжался. Я не пошел доедать котлетку и пожертвовал сладкими пирожками и кофе.
Марс просит пить, это я вижу по высунутому розовому языку и тяжким вздохам. На палубе, хотя и под тентом, жарко. Веду на нос и даю пить. Здесь слава наша упрочена.
– Насмерть черненькую-то загрыз. Вот на тонких ножках-то бегала… курносенькая-то… – говорит мужичок.
– В море, чай, выкинули?
– Выкинули… А только вот с полчаса тут пробегала, веселая такая.
Все давали дорогу и с подозрением поглядывали на Марса. Матросы смотрели на него, как на чуму, строго следя за легкомысленными его ухватками, а он, не вынося присутствия швабры (воспоминание о почтеннейших приемах борьбы Ивана Сидоровича), огрызался, нисколько не раскаиваясь за происшедшее.
– Мальчонке-то, сказывали, ножку прогрыз…
Слава сопровождала нас, пока мы проходили на корму. Бедный Марс! Его обвиняли во всех преступлениях.
Не радовало покойное море и игра дельфинов. Очень приятно, когда на вас поглядывают с опаской или даже с неприязнью! Фрейлейн поминутно отзывает девчушек, а мамаша с лорнетом кличет испуганно Вилли. К этому надо добавить, что собаки, растревоженные Марсом, нет-нет и повоют.
– От самой Либавы ехали – не выли, а ваш всех взгомозил, – жаловался старичок.
Рассказываю ему, как было дело, и по глазам вижу, что не верит. Девчушки снова бегают по палубе в компании с мальчуганом. Марс только поводит носом, выжидая удобного случая втереться. Мопс куда-то сплавлен. Многие пассажиры предаются послеобеденному сну в своих каютах. Не последовать ли и мне их примеру?
Спускаюсь к каютам и волоку за шиворот упрямящегося Марса. Спуск вниз не входит в его расчеты. Играют в казаки-разбойники, и парнишка с продранным чулком уже захватил в плен одну из «красных бабочек». Та принимает все за чистую монету и кричит, так как парнишка грозится выкинуть ее в море. Марс рвется, фрейлейн кричит, другая девчушка прыгает на одном месте и вопит.
– Иди же, черт тебя возьми! – поощряю я Марса.
Спускаюсь на нижнюю палубу. Рыжий матрос покачивает головой. Должно быть, думает, что и эта кутерьма вызвана нами.
– Задалась собачка…
Спускаемся в отделение кают, делаем шага три, и вдруг – пожалуйте! Согнувшись в три погибели, сторонкой, взбирается наверх что-то серенькое с перевязанной ножкой. Мопс, очевидно, из каюты услыхал крики девчушек и двинулся. Произошел обмен взглядов, но разминулись счастливо.
Открываю портьеру каюты. Наверху дремлет господин, что с угрюмым видом читал газету. Внизу похрапывает толстяк, свесив руку. Марс проскальзывает за мной и забивается под койку; но я вылавливаю его и задеваю за руку спящего господина.
– Послушайте, тут люди спят.
Волоку Марса и извиняюсь за беспокойство.
– Тут люди спят! – повторяет толстяк, делая ударение на «люди».
Господин с мрачным видом свешивает голову и смотрит предупреждающе.
– Вы же видите, что я его удаляю! – говорю я уже раздраженно.
До чего же мне все это надоело! Я оказался на положении собачьей няньки. Ни шагу свободного. Укладываю Марса у дверей в коридорчике. Объясняю знаками последствия неповиновения. Замахиваюсь с лицом разбойника, готового раздробить эту бугроватую и умнейшую таки башку, говорю и по-французски, и по-русски. Марс понимает и мирно укладывается «рыбкой», как всегда, когда покоряется. Я иду отдохнуть.
Хорошо дремать в каюте, головой к открытому иллюминатору. Нежно переливаются отражения волн в толстом круглом стекле. Убаюкивает равномерный плеск в борт парохода, и потягивает в лицо свежим морским ветерком.
Я дремлю. Море поет мне тихую сказку. Кто-то сладко всхрапывает надо мной, должно быть толстяк. Угрюмый господин тоже спит, и так сладко, что пара мух прогуливается у него под носом. И вдруг стало тихо-тихо. Должно быть, я заснул. Мне снилось, как по палубе старичок и фрейлейн гонялись за мной со швабрами, а деловой человек грозил мне своей записной книжкой и голосом мальчишки с продранным чулком кричал пронзительно: «За хвост да в воду!.. В воду!.. За борт!..»
Я открыл глаза.
– В воду! – кричал тонкий пронзительный голосок. – Вон! Вон!!
Над головой беготня. Крики.
Что такое? На меня глядит испуганное лицо угрюмого соседа. В открытый иллюминатор слышу:
– Да где? Где?
– Вон, вон… Волной захлестнуло…
– Да нет! Во-он!
– Потонул… Это ужасно!
– Нельзя же так… Ведь на глазах… Он плывет, плывет…
– Если попросить капитана?.. Смотрите, он еще плывет!!!
– Ах! Жалко как!
– Не останавливать же парохода… Странный же вы человек!
Сбрасываюсь с койки и бегу. Навстречу попадается рыжий матрос.
– Господин, ваша собачка за бортом…
Марс в море! Как по голове ударило. Я бегу, ничего не соображая. Вся палуба запружена народом. Тут и пассажиры третьего класса. Вытянуты головы. Стоит гул голосов. Расталкиваю всех без стеснения, хочу видеть последние минуты моего умного и верного Марса.
– Все плывет, сердешный…
– Тоже живая душа, жить-то хочется… Нет, опять захлестнуло…
Я вижу простые лица. Я слышу жалеющие голоса. Марс едва-едва виден. Но я должен же хоть что-нибудь предпринять! Я замечаю фигуру капитана. Он смотрит в кулак на море. И дама с лорнетом что-то горячо говорит ему. Кто-то взвизгивает около, начинает плакать в голос.
– Нина, Лида, нельзя!.. Это неприлично!
Да что же я медлю? Я знаю, что нужно сделать. Я подбегаю к капитану.
– Господин капитан! Прошу вас… Прикажите задний ход… если можно… Он доплывет… Прошу вас…
Глаза капитана выпучены.
– Я заплачу расходы, если…
– Я также прошу, капитан. Я думаю, никто не может быть недоволен. Все от вас зависит…
Что такое? Около нас толпа. Глаза смотрят на капитана.
– Просим остановить пароход!
– Просим!
– Просим!!
– Жестоко не подать помощь…
Они все, все они просят за моего Марса, который теперь выбивается из сил. Матросы сгрудились красивой синеющей группой. Они возле трапа и смотрят на нас, точно ждут.
– А жалко собачку-то! – выпаливает деловой человек. – Надо бы ее…
– Я прошу вас, капитан! – говорю я решительно. – Никто не возражает…
Капитан не отвечает. Он подымается, спокойный, на мостик и что-то передает в слуховую трубу.
– Задний ход велел дать, – угадывает старичок. – Я говорил, что велит!
А Марс… Он все еще плывет, то показывается, то прячется за гребешками волн. Его рыжая голова сверкает на солнце, маленькая, едва заметная, бугроватая голова. Мальчуган с тросточкой, дергающийся и бледный, глядит, вытянув шею. И вижу я, как по носу его бежит сверкающая капелька и падает в море. Кто-то тяжко сопит над моим плечом и повторяет:
– Потопнет, потопнет…
– Кончился. Не видать. Захлестнуло…
– Да нет… Вон опять вывернулся.
Что-то трется под ногами. Черный курносый нос что-то высматривает и вынюхивает в море. Я считаю секунды. Пароход уже прет задним ходом, и мелкой дрожью дрожат борта. И голова Марса кажется заметней.
– Спустить шлюпку-у!!
Вот он, голосок, привыкший говорить с бурями и перекрикивать штормы! Капитан стоит как монумент. И в его руке сверкают золотые часы. Я готов броситься и расцеловать этого морского волка в белоснежном кителе и с загорелым, как темная бронза, лицом.
– Браво! Браво, капитан!
Капитану устраивают овацию. Барышни в светлых платьях машут платками. Мальчонка прыгает. Торжество и светлые улыбки на лицах.
Матросы… Что за бравый народ! Они точно с цепи сорвались. А этот рыжий гигант! Он работает, как электрическая машина. Со шлюпки сорван брезент, и рыжий гигант и еще трое – в лодке. Их ловко спускают с палубы, и визжат давно не ходившие блоки. И уже поплескивают весла на солнце.
Раз-два… Раз-два…
Синие спины откидываются дружно и выгибаются, как хорошо натянутые пружины.
– Вот молодцы! Браво! Браво!
Сотни глаз прикованы к двум точкам на море: к голове Марса и к шлюпке. Я жду. Я хочу закрыть глаза и не могу. Рядом со мной старичок. Его руки жестикулируют. Он точно повторяет ритмические взмахи весел. На секунду я оглядываюсь, чтобы не видеть последнего момента. Стараюсь по лицам и по восклицаниям судить о том, что делается на море. Какие лица! Я не узнаю их. Они все охвачены жизнью, одним желанием, одной мыслью. И нет в них ни вялости, ни скуки, ни равнодушия. Хорошие человеческие лица. А глаза! Они все смотрят, волнуются и ждут.
– Браво! Браво!
Я не могу больше ждать и гляжу на море. Шлюпка почти совсем подошла. Марс еще держится, до него не больше десятка шагов. Еще один взмах весел. И вдруг все ахнули: голову Марса накрыло большой волной. Нырнула и снова вынырнула шлюпка, и высокая фигура рыжего матроса поднялась в ней. Он всматривается в волны, что-то показывает рукой. Еще взмах.
– Пропал! Еще бы чуточку одну захватить…
– Смотрите! Смотрите!
Гигант перевешивается за борт так, что шлюпка совсем накреняется. Он ищет руками в море. Он шарит в волнах. Так кажется с парохода. И вдруг… вырастает красивая фигура, и в крепкой руке вытягивается из моря что-то сверкающее. С секунду он держит это что-то над морем, даже потрясает, оборачивается лицом к пароходу и показывает. И все мы видим, как падают сверкающие струи.
– Браво! Урра!! – дружно прокатывается по палубе.
– Молодцы! – кричит над самым ухом деловой человек. – Знатно!
Марс, шаловливый, надоедливый, всем досадивший Марс, спасен.
И все, решительно все, довольны, веселы. Счастливы даже. Или это мне кажется так, потому что я сам готов прыгать и целовать капитана, и старичка, и фрейлейн, и ее мопсика, и особенно этих «красных легкокрылых бабочек», которые теперь прыгают на носочках и хлопают в маленькие ладошки. Нет, все счастливы. И какие у всех хорошие, добрые человеческие лица. И даже торговый человек забыл о своем чухонском масле. Он с упоением смотрит на возвращающуюся шлюпку и одобрительно потряхивает головой. А капитан! Как белый монумент, стоит он на мостике и смотрит на палубу, и как будто посмеиваются его добрые глаза всей этой глупой истории. Не думает ли этот бывалый морской волк, на глазах которого, быть может, погиб не один человек в балтийские бури, какие все это взрослые и хорошие дети? А сам он? Не он ли раскатистым голосом так захватывающе кричал недавно: «Спу-стить шлюп-ку-у!» И не он ли приказал высвистать сигнал: «Капитан благодарит». Нет, нет. И сам он тоже «того».
Я подхожу к нему и благодарю.
– Ну что за пустяки… гм… Очень рад, что… того… – хрипит он, прикладывает руку к козырьку, и его умные глаза улыбаются. И кажется, будто он хочет сказать: «Надо же когда-нибудь и пошутить… того…»
У мостика собралась молодежь и устроила капитану настоящую овацию, и капитан улыбался и брал под козырек, и всем, видимо, было очень весело. Даже паренек с продранным чулком прекратил атаку на мопса. А господин с огромным морским биноклем, пледом и в клетчатых панталонах, по всем признакам англичанин, когда я проходил мимо него к борту, сказал в пространство:
– Тгаvelling is very pleasant[21]. – И добавил, показывая тростью в море, на подвигавшуюся шлюпку: – А геward must be given him[22].
Весь пароход сбился к бортам. Уже приветствовали утопавшего и спасителей. Всем хотелось видеть важный момент – возвращение на сушу. Любители уже наводили глаза аппаратов, готовясь увековечить великое событие. Англичанин эффектно смотрел в свой телескоп.
Завизжали блоки, зацепили канаты на крюки и потянули шлюпку. Первым показался рыжий гигант. В его руке, как большая паленая и мокрая тряпка, висел за ворот несчастный Марс. Именно – несчастный. Что-то тощее, липкое и повислое. Трудно было поверить, что это именно тот самый вертлявый непоседа, пушистый ирландец.
Матросов окружили. Гигант, видимо, конфузился своему выступлению перед толпой в роли героя. Я потряс его стальную руку и положил в нее награду на всех.
– Ну, за что-с… Собачку-то тоже…
Он, видимо, не любил разговаривать, как и его капитан.
– А ну-ка, любезный…
Деловой человек вытащил замасленный кошелек, порылся в мелочи и дал что-то. Дал и старичок. Англичанин протянул бумажку и сказал, поджав губы:
– Тhank you[23]. На водка.
Матросы только успевали совать в карман, поглядывая искоса на капитанский мостик. Торопились выбраться из толпы. И вдруг с мостика был дан знак пальцем. Матросы вытянулись и ветром взбежали на вышку. Что такое? Взяли под козырьки. Стоят. Капитан говорит отчетливо, так, что всем слышно на палубе:
– Шлюпка спущена… того… в минуту и сорок семь секунд! С премией в девять секунд, чем в последнюю тревогу! Молодцы! Получите… того… по рублю…
Целый триумф! Матросы побили рекорд, как говорится. Знатоки уверяли, что две минуты для спуска шлюпки – наивысшая быстрота.
Но Марс… Он лежит без движения, окруженный толпой, и от него по уклону палубы текут струйки.
– Господа! Вы из третьего класса. Пожалуйте, пожалуйте… – Теперь нужно было водворить забытый порядок, и третий помощник капитана очищал палубу.
– Плох он. Должно быть, воды нахлебался.
Я стоял над беднягой. Он дышал едва заметно, и глаза его были закрыты. Должно быть, он был в обмороке.
– Вы его потрите.
– Коньяку бы ему хорошо дать, – советовал деловой человек.
Я перенес Марса к сторонке и при помощи какой-то барышни стал растирать его. Кто-то, кажется фрейлейн, принес нашатырный спирт. Марс чихнул, что вызвало страшный хохот. И представьте себе! Даже мопсик держал себя по-джентльменски. Он понюхал недвижную лапу Марса, обошел кругом, вдумчиво поглядывая на недавнего врага, и сел, почесывая за ухом. Марса накрыли теплым платком: его начинала бить дрожь.
Звонок призывал к вечернему чаю. Потянулись в кают-компанию. Детишек силой оттаскивали от «умирающего». Мальчуган с тросточкой два раза прибегал снизу справиться о положении дел. Смотрю, подвигается фрейлейн и несет что-то.
– Вот, дайте ему… Это коньяк.
Рассы́пался в благодарностях, разжал Марсу стиснутый рот и влил. Подействовало замечательно хорошо. Марс открыл сперва один глаз, потом другой и даже облизнулся. Узнал меня и чуть-чуть постучал мокрым хвостом.
– Что, шельмец? И как тебя угораздило?
Но глаза снова закрыты, и Марс только сильно носит боками. Только успел сходить за молоком в буфет, а возле Марса – «красные бабочки», мальчуганы и барышни. Натащили печенья и разложили возле черного носа, к великому соблазну дежурящего мопса. На палубе, конечно, разговор вертится около злободневного события. Передают довольно спутанную историю падения в море. Я, конечно, интересуюсь и по отрывкам могу составить такую картину.
Вскоре после появления на палубе раненого мопса на крики и возню детишек появился Марс. Очевидно, он не мог выдержать. Началась грызня. Марс повел дело решительно, чтобы одним ударом покончить с врагом. Он долго гонял по палубе струсившего мопса и наконец загнал на корму, где у корабельной решетки довольно широкий пролет. Здесь мопс запутался в канатной петле, и Марс совсем было накрыл его, но кто-то (осталось неизвестным, но я сильно подозреваю старичка) замахнулся на него палкой. Марс пригнулся, стремительно отскочил назад и сорвался через пролет в море.
Уже садилось солнце, и горизонт пылал тихим огнем. Мы сидели на корме и мирно беседовали. Смеялись над передрягой, и все в одно слово признавали, что день прошел великолепно. Даже не понимавший ни слова по-русски англичанин принимал посильное участие в беседе, что-то ворчал и кивал головой. Должно быть, говорил о «приятном путешествии».
Я проникался этим всеобщим мирным настроением и думал, что этому настроению много помогли те короткие, только что пережитые минуты, когда все были захвачены одним стремлением и одним желанием – спасти погибавшую на глазах жизнь, в сущности, никому из них не нужного и раньше неведомого пса. Когда все вдруг почувствовали одно, всем общее, что таилось у каждого, далеко запрятанное, но такое теплое и хорошее, и на самое короткое время стали детьми… чистыми детьми. Когда были забыты и шляпа-панама, и бархатные картузы, и смазные сапоги, и рубахи, и накрахмаленные воротнички. Когда мужичок в поддевке тянулся через плечо господина, облеченного в изящную английской фланели пару, и оба они смотрели на борющуюся за свою жалкую жизнь собаку, и жалели, и хотели одного.
Мы так мирно беседовали, и Марс приходил в себя. Нет, он уже пришел в себя. Он тихо, еще на слабых ногах добрался до кормы и незаметно подошел ко мне сзади и ткнулся носом.
– Вот он!
– Ма-арс!
– Милый Марс!
– Поди сюда, умная собачка, ну, поди…
И Марс тихо подходил ко всем и доверчиво клал всем на колени свою умную, еще не совсем просохшую голову и ласково заглядывал в глаза.
И даже англичанин в клетчатых панталонах потрепал его по спине с серьезным видом и процедил сквозь зубы:
– Нow are things?[24]
Да что англичанин! Сам господин капитан, подошедший пожелать доброго вечера, энергичным жестом встряхнул Марса и пробасил:
– У-у, пе-ос!..
И уже не вспоминал о Ганге.
Утром мы были в Або. Кое-кого из пассажиров уже не было: очевидно, высадились в Ганге. С Марсом прощались многие, и он как-то быстро выучился давать лапу, чего раньше за ним не водилось. В заключение появились четверо молодых людей, окружили Марса и давай щелкать своими «кодаками». Марс струсил и присел. В такой чу́дной позе его и сняли.
Я почти уверен, что о происшествии с Марсом написали в газетах. Может быть, даже появились или появятся в окнах магазинов открытки с его физиономией. Но вряд ли кто рассказал, что самое интересное произошло на пароходе. Все смотрели на Марса и не наблюдали за собой.
Ну, за них это сделал я.
1910
Памяти отца посвящаю
Как будто еще недавно было все это… Огороды с грядками сизой капусты, шумные стаи ворон, густой лесок спаржи… Да, когда имеешь вершков[25] двадцать росту, и спаржевая посадка кажется лесом. В этих привольных местах мы с Васькой проводили очень хорошие часы, поедая столбунцы и стебельки горьковатой свербинки[26], благословляя судьбу, пославшую нам такую чудесную рощу, и где же?.. В городе!
Да, еще не так давно в Москве, бок о бок с громыхающей мостовой, существовало заманчивое тишиной и привольем царство. И мне, и Ваське казалось, что только вороны да мы и знаем прелести этого открытого нами уголка. Нами? Нет. Я никогда не мог уступить первенства, хотя мой приятель и уверял, ссылаясь на Драпа и мальчишку из кузницы, что он и раньше знал огороды и даже собирал там старые гвозди. Конечно, он прихвастнул: я отлично помню его выпученные глаза, когда он впервые взглянул на красный дом без окон и поднял гнилые доски неведомого колодца. Ну, пусть. Пусть и ему принадлежит немножко чести открытия: он стоит того.
Теперь, лет двадцать пять спустя, видны только осколки этого заманчивого мира.
Проходя со стороны Замоскворечья к Крымскому мосту, я и теперь еще вижу по обе стороны улицы выкрашенные в красную краску перила. Они все те же, только стали как будто пониже. По левой стороне они еще выполняют свое назначение, охраняя зевак, особенно по ночам, ибо тротуар круто обрывается за ними, сбегает откос, и внизу тянутся огороды. Но с правой стороны огороды засыпаны, и теперь на пустом пространстве нового квартала скоро вытянутся вдоль улицы дома. А когда-то именно здесь лежало наше зачарованное царство.
Мы пропадали в зарослях лопуха, крапивы и конского щавеля, разыскивая «просвирки»[27] и сладкий дудочник[28]. Вешним воскресным утром нежились мы среди золотого моря крупного одуванчика, во все щеки дуя в пискливые трубочки, которые Васька ловко умел мастерить из пустых стебельков. Следили, как воробьи путались в пушистых ветвях спаржи, как вороны и галочки разрывали мусорные кучи. Летними вечерами наблюдали мы с пугливым вниманьем, как подозрительные фигуры сползали с откоса на огороды и что-то искали с фонариками на грядках. Васька уверял, что это жулики закапывают клад или отыскивают уже зарытый. Но скоро оказалось, что это мирные рыболовы собирают выползков, крупных червей, выбирающихся к ночи на грядки.
Много хорошего было в этих местах, но самым замечательным было большое деревянное здание, выкрашенное в красную краску. Оно стояло в укромном местечке, в конце огородов. За ним возвышалась насыпь, защищавшая огороды от разливов реки весной. Засыпали огороды, и пропало навеки то памятное красное здание.
Да, памятное. Там жил Кривой. Там, в веяных сумерках, доживали печальные дни свои четыре необыкновенные лошади. Там был черный провал в глубь земли, скрипучие огромные колеса и громыхающие цепи.
Нет, уж лучше буду рассказывать по порядку.
Мне едва перешло за семь лет.
Помню яркое утро апреля, первые свежие листочки черной смородины в нашем саду и веселый гомон вылетающих из курятника кур. Помню золотистые клубы пыли из-под метлы дворника Гриши и далекие облачка в голубом небе.
Отписав палочки и штришки, я вырвался в сад, запасся горсточкой свежих листочков и забрался на крышу беседки. Лежал на горячем железе, на солнышке, жевал «смородинку» и прислушивался, как по ближним дворам играла шарманка, мурлыкал песенку штукатур на нашем дворе и знакомый мороженщик сладко выкрикивал:
– Мо-ро-же-но-о… хо-ро-ше-е!..
С нетерпением поджидал Ваську. Это был мой первый, что называется, закадычный друг, сын сапожника Прохора из подвального этажа. Звали его еще Клейменым – за большое пятно ожога на лбу. Он был года на два старше меня, играл в бабки[29] с левой руки и ничего не боялся. Без сапог и картуза он мог сбегать через всю Москву за голубями на какую-то Трубу[30], где, как он рассказывал, и трубы-то никакой не было, а просто продавали на рынке голубей и собак. Он ловко умел «чикать» змеев, шнырять по крышам и чердакам и из мусорных куч добывать кости и гвозди на покупку мороженого. Я его считал очень могущественным.
Итак, я поджидал Ваську. Но до обеда он вряд ли вырвется. Прохор с поста[31] приставил его к делу – сучить дратву[32], и Васька с горечью сообщил мне:
– Теперь капут! Отец меня пришпандорил.
На пожарной каланче, через улицу, ударил тревожный колокол. Пожар! С крыши беседки я видел, как подымали большие черные шары – три шара с промежутком внизу.
В нашей части… Если бы был Васька!
По улице уже бежали мальчишки, мастеровые гремели по крышам, вылезая из окон чердаков. Пекаря с засученными рукавами уже торчали на заборе.
– Где пожар? У Крымского моста?!
Крымского моста я не знал, но знал, что совсем недалеко от нас находятся Крымские бани, куда я ходил по субботам. Должно быть, и мост где-нибудь там. Я уже слышал, как громыхали пожарные и бойко звенели колокольчики.
– Едут! Едут! Нет лучше серых!
Чувство гордости, что это наша, самая лучшая часть, вздрагивает в груди. Серые в яблоках! Только наша часть имеет таких лошадей. Как они мчатся, доставая мордами передние копыта и круто выворачивая шеи! И я кричу вместе со всеми:
– Не выдавай, серые!
И сами пожарные, кажется мне, гордятся и задирают головы, а толстый брандмейстер[33] в черном сюртуке с белыми пуговицами, стоя на подножке, храбро показывает пальцем вперед.
Если бы быть пожарным!
Пекаря уже сорвались с забора и мчатся во весь дух, теряя опорки[34] и опять вскакивая в них. Я бегу, позабыв, что без шляпы, не слушая дворника, который пытается метлой загородить дорогу. Уже далеко впереди мелькают медные каски пожарных. Я бегу и падаю: какой-то мальчишка ловко дал мне подножку.
– Держи его, р-разбойника! Держи!! – кричит весело старичок-лавочник и топает часто-часто на одном месте.
Я пробегаю мимо бань. Но что это! Красные перила тянутся по обе стороны улицы, прямой, как стрела, а за ними… Свежестью и простором пахнуло мне в разгоряченное лицо! Поля! Вправо и влево от улицы, за вереницей зеленеющих ветел, внизу тянулись поля. Это, конечно, были огороды. Я видел избушки, кучи навоза, шесты скворечников, зелень и стаи ворон и галок. Я видел вольное солнце, черные полосы гряд и простор, простор…
Пожарные скрылись, но меня уже занимало другое. Я подлез под перила и стал спускаться с откоса. Цветы! Желтенькие одуванчики весело заглядывали мне в глаза. Черные гряды. Пахнет свежей землей и травкой, пахнет как будто солнцем. Теперь уже не знаю я, как может пахнуть солнечный день, но тогда… Тогда самый простой осколок бутылки в мусорной куче много рассказывал мне о себе, и улыбались вороны, и желтый венчик цикория закрывал собою весь мир. И пахло солнцем.
Я наткнулся на какие-то гнилые доски. Приподнял. В черной глубине увидел я светлое небо и свою голову. Я знал, что это колодец, и глядел с подмывающим страхом, втягивая носом струйки гнили и холодка. Не надо колодца! И я захлопнул крышку. Опять светлый день смотрел на меня, и желтенькие бабочки что-то искали по черным грядам. Зеленое донышко бутылки сверкало играющим на остром крае лучом.
Я посмотрел на улицу. С шумом колес и медленно двигающихся пешеходов она теперь показалась мне далекой.
Срывая цветы, я подвигался вперед и скоро выбрался на тропинку, которая привела меня к кучам мусора и навоза. Здесь, уткнувшись лицом в картуз с порванным козырьком, на куче тряпья и мусора храпел человек. Рядом стояла корзина с битым стеклом, костями и тряпками. Я вспомнил про Ваську. Хорошо бы ему побывать здесь: у нас каждый бы день было мороженое.
Я осторожно обошел человека, разыскал местечко почище и развалился. Здесь так хорошо пекло солнышко и гудели большие синие мухи. Лежал и смотрел в небо.
Высоко-высоко, над самой моей головой, стоял в синеве белый змей, плавно поводя мочальным хвостом. Если бы оборвался! Вон видно, как застрял на пути «посланник», переваливается на ниточке. Потрескивает трещотка.
«Листовой… – думаю я. – Надо сказать Ваське, чтобы похвостню подлинней делать… Хорошо… Этот уж не даст куры[35]…»
– Эй, ты… господин-сковродин[36]!..
Я привскочил на руках. Спавший человек, в картузе козырьком назад, тыкал в мою ногу палкой.
– Чего на тряпках-то развалился? Пускай!..
И, не дожидаясь, он откинул палкой мои ноги и выдернул огромную замятую тряпку, обдав меня пылью.
– Ферт какой! Ты вот мне спиц дай… Чай, уж куришь?..
Я поспешно вскочил и стал рыться в карманах, прекрасно зная, что все равно я не отыщу ни одной спички. Мне показалось, что он мне не верит, и вывернул карманы.
– Нету… вот…
Посыпались старые перышки, бабка-свинчатка, комочек бечевок и перочинный черепаховый ножичек.
– Таскаешь дрянь всякую… Твой?
Он поднял ножичек, осмотрел, попробовал на ногте и сплюнул через зубы.
– Мой… – нерешительно сказал я, затаился и посмотрел в сторону улицы.
– Не украду… Чего косишься-то… Продаешь? Дам три монетки… Ну! Вот там старушонка груши моченые продает…
Я колебался.
– Не надо. Совсем дрянь, ступился… Хошь, еще свистуна дам…
Он вытащил из сапога свистун, глиняную трубочку с дырками.
– Ему цена-то полтинник, свистуну-то… Эн, как поет-играет! В мусоре нашел…
Он приложил к губам, зажал дырочки и заиграл «чижика». Мне понравилось.
– Ну давайте… Вы ножичек, а мне свистуна и три монетки.
Свистун и три монетки перешли в мой карман, а ножичек утонул в огромном голенище.
– Прощай, лаковые сапожки! Пора идтить – рожь молотить.
Я смотрел, как человек с палкой прошел по грядам, проваливаясь в рыхлую землю, и поднимался по откосу. Зато у меня свистун. Я вынул его и долго прилаживался, но ничего не выходило. Бродил по огородам и насвистывал. Дул и дул, пока какой-то кол не уперся мне в грудь. Я поднял голову.
Кол, на который я наскочил, был концом перил широкой лестницы. Она подымалась над землей на толстых столбах и упиралась в красную бревенчатую стену без окон. Высоко над крышей торчал шест с вырезанным из железа коньком. Трубы не было. Там, где должен быть, как мне казалось, второй этаж, в стене чернела дыра, к которой и подходила лестница. И лестница-то была необыкновенная. Вся она была сложена из бревнышков, покрытых навозом, и шла двумя заворотами, как деревянная горка. Должно быть, зимой по ней было очень хорошо скатываться на ледянках.
Что такое?!
Из темного отверстия в стене, наверху, выглядывала голова лошади. Это было совсем необыкновенно. Лошадь под крышей! Я уже забыл про свистун, ступил шага три по лестнице и испугался тишины. Ни звука не доносилось изнутри. Я повернул назад, спустился на землю и обошел здание.
С задней стороны, внизу, была запертая на ржавый замок дверь с намеленным крестом. Высоко над землей окошко. Прудик с водой, покрытой радужными полосами, пощелкивающая клювом в грязи уточка и рассохшаяся кадушка, наполовину в воде. И какая-то печальная тишина. Страхом повеяло на меня от молчаливого прудика и от этого странного глухого дома, точно кто-то подсматривает за мной.
В двери были две продольные щели. Я подошел и приложил глаз. Первое, что я увидел в полутьме, была узкая золотистая полоска солнечного луча, пробившегося в другую щель. Пылинки кружились в ней. Еще я разглядел… цепи, огромные темные цепи. Они тянулись сверху и пропадали в огромной черной дыре пола. Висели неподвижно. К ним в разных местах были привешены железные короба. Зачем эти цепи и короба?
Топ… топ… топ… – глухо забило наверху.
Я отскочил от двери, обежал дом, чтобы выбраться к мусорным кучам, и, пробегая мимо лестницы, заглянул кверху. Заглянул и сейчас же отвел глаза.
В темном отверстии, где недавно торчала голова лошади, стоял большого роста человек со свирепым лицом. Он был в полушубке нараспашку и курил трубку. Весь он был какой-то лохматый, в меховой шапке и, как мне показалось, довольно старый и кривой. Я помню свирепый взгляд его единственного глаза. Он точно пронзил меня.
Делая вид, что собираю цветы и вовсе не подсматриваю за ним, я подвигался все ближе и ближе к откосу, попал в канаву с зеленой водой и наконец выбрался на мостовую. И только оттуда, из-за красных перил, поглядел. В черном отверстии уже никого не было. Что-то мелькало там, неясное, какие-то странные пробегающие тени.
Что там? Кто он, который прячется в темноте, и почему там нет окошек? Ах! Я забыл у прудика пучок желтых цветов, которые я собирал для отца…
Надо рассказать Ваське.
С Васькой я повидался в тот же день.
– Кривой? – переспросил он, делая страшные глаза. – Знаешь что… Не жулик ли?.. И окошек нет!.. Там, под мостом, всегда жулики… Вон отец сказывал, мастера знакомого, скорняка, обобрали на реке… Огороды, будочников нет…
– Да ведь там люди ходят…
– Мало ли! А ночью-то и… А может, и не жулик.
– А зачем он там живет?
– Мало ли… Они хитрые… Может, и мастерскую держат. Думают все, что мастерская, а они… И цепи… Это я знаю. Это так устроено… Уж это они опускают что-нибудь в погреб. Уж это всегда. Надо обязательно Драпу сказать.
Драп был моим вторым другом. Ему было лет одиннадцать; он был на целую голову выше Васьки и имел очень крепкую грудь. По крайней мере, он всегда хвастался своей грудью, открывал рубаху и кричал:
– Бей, на!
Но ни я, ни Васька из страха не смели ударить. Да, это был настоящий герой, перед которым вся Васькина отвага ничего не стоила. Он мог переплывать какой-то Даниловский пруд, где, как всем было известно, жил огромный сом; лазил по шестам на гулянье под Девичьим монастырем[37] и всегда обыгрывал нас в бабки.
– Почему он Драп? – спрашивал я Ваську.
– Не знаю! Отец его так прозвал.
Потом мне объяснил сам Прохор. Драп явился в мастерскую в рваном драповом пальто с большого роста, и с тех пор его стали называть Драпом.
– Драпа обязательно надо. Он ловкий. Он свою чугунку[38] возьмет.
Чугунка Драпа пользовалась великой славой на нашем дворе. Он «чикал» ею змеев и играл, как биткой, в бабки.
Была суббота. Назавтра, после обедни, решено было отправиться к загадочному красному дому. Весь вечер мы с Васькой сидели на заднем дворе, в большой пустой бочке из-под сахара, и поджигали себя страшными рассказами. После работ в мастерской заявился и Драп.
– Драп, побожись, что никому не скажешь!.. – начал Васька.
У Драпа забегали глаза.
– А что? Да вот тебе… Ну!..
– Нет, ты три раза…
– Да вот же тебе! Ну что?..
Васька рассказал все, прибавив, чего и не было.
– Знаю… – с важностью сказал Драп. – Это живодерка. Бегал я к заказчику за мост, видал, как лошадь туда вели.
– Ну вот – живодерка! Живодерка за заставой…
– А тут, значит, другая. Трубы нет? Значит, не кузница. Должно быть, фабрика…
– А трубы-то нет! И окон нет…
Дворник Гришка мел двор, подымал тучи пыли.
– Я сейчас спрошу его…
– Стой, дура! – схватил меня за рукав Васька. – Не сказывай, не пустят!
– Да я про другое спрошу… Гриша!
– Чего еще? Ну, выходи из бочки-то… Замету!
– Погоди… Что, у нас тут жулики водятся?
– Где тут? А я-то на что! Они где поглуше… на огородах там… Намедни троих взяли в часть, поймали на барках на сене… Около моста. Ну, выбирайся…
Мы вылезли из бочки.
– Что! – сказал Васька. – На огородах. Уж я знаю.
– Не пойду я. Не стоит, Васька…
– Струсили! – сказал Драп. – Ладно, я и один сбегаю. Двум смертям не бывать – одной не миновать. Они, если к ним прямо прийти, ничего не сделают. Только в шайку свою заберут.
– Тогда уж никогда не выпустят, я знаю. И никто на квартиру не пустит.
– Да, – подтвердил и Драп. – Да мы тихо подкрадемся, только посмотреть.
Я долго не мог заснуть в эту ночь. Было жутко. Я бы, пожалуй, и не пошел, но тогда Драп не даст мне прохода, непременно будет дразнить: «Барин! Кошку жарил!» Он обещал недавно, что никогда не будет дразнить, если я влезу на крышу по высоченной пожарной лестнице; и я, после долгих колебаний, влез. Но теперь он опять будет дразнить.
Я лежал и смотрел на свой угол, где стояла большая картонная лошадь. Может быть, я уже не увижу ее больше, не буду по вечерам сидеть в кабинете отца… Может быть, я буду разъезжать теперь верхом на настоящей лошади по огородам ночью… Конечно, я не буду нападать, но…
Наутро, после обедни, напившись чаю и поев горячих пирожков, я отпросился в сад.
У забора, на груде досок, уже поджидали Васька и Драп. Васька был в чистой розовой рубахе, которая даже гремела на нем и пахла ситцем, и на весь двор дудел в свистуна, которого я уступил ему на денек. Драп был тоже одет по-праздничному: на босых ногах у него были опорки, волосы хорошо смочены квасом, и карман пиджака – по праздникам он носил старый окороченный сюртук без пуговок – сильно отвис, – в нем лежала чугунка и торчал уголок ситничка.
– Ну, идем, что ли! – сказал Драп и плотней надвинул картуз.
Его отважный вид и яркий день подействовали на меня ободряюще. А, все равно!
– Вали через забор! – командовал Драп, запихивая в рот большой кусок ситничка. – А то его дворник в воротах схватает! – показал он на меня. – Хошь ситничка?
Милый Драп! Он всегда делился с нами печенкой и ситничком, которые покупал на пятаки заказчиков. И на этот раз он оторвал по куску, сунул остатки за пазуху и посадил меня на забор. Перебрались, причем Драп, как всегда, прошел, растопырив руки, по верхушке забора. Пробежали две улицы, миновали бани и спустились к огородам.
– Здорово здесь! – сказал Васька. – Что гвоздей-то в мусоре! Это, что ли? – показал он на красный дом в конце огородов.
– Да. А вот и колодец…
Осмотрели колодец. Драп плюнул туда, и мы слышали, как щелкнуло в глубине.
– Ребята, идет кто-то! – крикнул Васька.
Мы оглянулись.
Позади нас от бань спускался человек.
– Дай пройти!.. – скомандовал Драп. – Сюда, ребята!
Мы бросились за ним к огромной куче навоза, шагах в десяти от дорожки, и присели. Человек приближался. Драп вытащил чугунку и плотней надвинул картуз.
– Он, он! – сказал я. – Который стоял…
Он приближался. Это был высокий старик, немного покачивавшийся, в синем казакине внакидку. На щеке его, под закрытым глазом, я заметил багровый шрам. Маленькая серебряная серьга болталась в ухе.
– Как у него тут-то! – многозначительно показал Васька на щеку. – Ка-ак его приложили!..
– Рази это жулик! Дурачье! – шепнул Драп. – Вишь сережка в ухе… Солдат.
– А он, может, нарочно…
Великан приближался, размахивая рукой и издавая губами звуки трубы:
– Ти-там трру… ти-там-трру… тр-ру! Рассыпься, молодцы, за камни, за кусты! По два в ряд! Тру! Ти-там-тру!
– Здорово поет! – сказал Васька. – А может, он это нарочно…
Мы следили, как великан поднялся по лестнице, отпер дверь и вошел.
– Жарь, ребята! – скомандовал Драп. – Пока не вышел…
Песня на нас подействовала ободряюще. Мы выскочили из-за кучи и забежали за красный дом к прудику.
– Вот здесь… – показал я на дверь.
Васька и Драп прильнули к щелям. Я сторожил окошко, но оно, как и вчера, было закрыто.
– Машина какая-то, – сказал Драп. – Что-то из земли вытаскивают…
Вверху что-то глухо стукнуло в потолок, и вслед за тем мы услыхали сиплый голос его:
– Чего в чужую манерку-то лазишь? Дан тебе паек – и жри! Безногая команда!.. Смотри ты у меня! А ты чего выставилась? Чего на мне написано? Знай свою плепорцию! Вон Губошлеп знает… Ишь, ишь, ехидная ты какая!.. Ведь это что такое!..
– Это он с лошадьми… – шепнул Васька. – Антиресно…
– Тсс!.. – остановил Драп.
– Друзья вы мои распрекрасные! Пр-рощай, Сахарная! Крышка тебе по всей твоей жизни и конец! А ты не плачь… Что ты будешь делать, ежели перемен судьбы… Иди смело, все примай! Вон Губошлеп молодчина! Ему хоть сейчас… Военная косточка!..
– Ты что ж это за ухо меня сосешь, подлец, а?
Стало тихо. Теперь и я понимал, что наверху жил солдат. Васька еще колебался. Драп сделал нам знак, чтобы стояли смирно, а сам, скинув опорки, чтобы не громыхать, стал подниматься по лестнице. Он делал очень большие шаги, останавливался и слушал. Мы ждали. Сиплый голос стал снова что-то напевать. Мягко фыркнула лошадь. Драп уже подобрался к двери, стал за притолоку, вытянул голову и заглянул. Потом вдруг откинулся назад, вытянулся за притолокой и поднял руки. Строил гримасы и махал нам.
– Колеса! – прошептал он, нагибаясь к нам и взмахивая руками. – Иди!
Мы осторожно ступили на первые бревнышки помоста, как вдруг произошло что-то невероятное. Мы так и сели.
Огромная рука – в этот момент она показалась огромной – быстро выставилась из-за двери, схватила Драпа поперек живота и увлекла. Раздался крик Драпа и дикий хохот. У меня волосы зашевелились на голове. Васька уже был за углом, а я так и замер на лестнице.
– Дяденька-а! – услыхали мы пронзительный крик бесстрашного Драпа. – Пу-усти-и, дяденька-а-а!..
– Спущу, спущу-у… ха-ха-ха!.. Так это ты у меня голубей таскаешь! За голубями!!
– Ай, дяденька! Ей-богу, не вру-у-у!.. – ревел Драп. – Мы та-ак…
– Лезь в бадью! Лезь!! Спущу в тартарарры!
Драп погибал.
– Кто ты такой есть? Знаешь ты, что я из тебя сейчас сделаю?! А? Кто ты такой?
– Я, дяденька… Драп…
– Дрррап? Сукно-трика-дррап?! Говори, как звать, чтобы помнить!
Мы услыхали топот. Должно быть, он напал на Драпа.
– Ку-уда, бесенок! Сорвешься!!! В колодец ввалишься, подлец ты этакий! Бак там, бак! Слезай сейчас!
– Отпускай лучше! – крикнул Васька. – Отпускай! Я за будочником побегу… Слышь!..
– Ах, подлецы! – раздался сиплый голос, и в дверях показался он.
– Ошалели вы, что ли! Дурачье, шутки не понимают… Иди, не бойся…
В этот момент из-под руки старика стрелой выскочил Драп и прямо со второй площадки ринулся вниз.
– Ах, головорез, шут! Голову чуть не свернул!..
– Вали его! – крикнул Драп, хватая ком сухого навоза.
– Да ты одурел! Тьфу! Вы ежели честью смотреть пришли, так и говори, а не то чтобы скандалить. Брось!
Драп бросил ком.
– Испугал… Там у него наворочено всего, страсть! Голубей что! Утопить хотел… Там и дна не видно…
– Ха-ха-ха!.. – покатывался старик, ворочая одним глазом. – Дураки-дураки! Ну, иди, не бойся…
– Машины у него там, лошади…
– Ну, иди, что ли… не бойся!..
– Да-а, иди! А может, у тебя там… Может, ты нас заманиваешь… – сказал Васька.
– Чего – заманиваешь?
– А может, ты… Может, у тебя там жулики…
– Ступай вон! – крикнул кривой человек. – Раз ты такое безобразие, нет вам ничего! – И скрылся.
– Он нарочно… – сказал Васька. – А ты заорал!
– Да, как клещами схватил! Сразу, как подкрался…
– Дяденька! – крикнул Васька. – А дяденька!
Старик вышел.
– Ты не пужай… Нам бы машину посмотреть… Вот ему хочется, – указал Васька на меня.
Кривой взглянул на меня, а за ним и Васька с Драпом. Видя, что на меня устремлено все внимание, я и сам оглядел себя. На мне был чистенький костюмчик, лаковые сапожки и, как я знал, синяя шапочка с якорьками.
– У них есть дом… – продолжал Васька, очевидно желая расположить Кривого в мою пользу.
– А у меня нет?! – усмехнулся Кривой. – Во какие хоромы!
– У него две лошади! – продолжал Васька перечислять мое могущество.
– О! А у меня четыре!
– У него бани и сто кур!
Должно быть, сто кур произвели сильное впечатление на Кривого. Он свесился и внимательно одним глазом оглядел нас.
– Да вы сами-то откуда? – спросил он.
– С его двора…
Васька назвал мою фамилию, и тут произошло совершенно неожиданное. Кривой выпрямился и торжественно снял шапку.
– Так вот кто пришел! Сам молодой хозяин! Хозяин пришел! Пожалуйте, пожалуйте сюда… Здравия желаем! Пожалуйте, поглядите… У меня тут вся механика…
Он спустился к нам и взял меня за руку. Я смотрел, ничего не понимая. Я здесь хозяин?
И Драп, и Васька смотрели на меня и на Кривого.
– А вы чего глаза пучите? Ведь это их водокачка… В бани воду подает…
У меня сильно билось сердце. Этот таинственный дом, эти лошади, колеса и цепи, этот Кривой оказались связанными со мной. Это было мое! И я, я был здесь каким-то хозяином. И все таинственное и такое заманчивое разлетелось. И Кривой, который теперь осторожно вел меня за руку по помосту, был уже просто старый человек, от которого сильно пахло дегтем и навозом. Я хорошо видел его закрытый глаз и другой, которым он добродушно смотрел на меня.
Драп и Васька шли за ним.
– Вон что! – шепотом говорил Драп. – Во-до-качка…
– Вот-с, пожалуйте… – говорил Кривой. – Все мое правление… Садитесь на стульчик…
Он смахнул рукавом с толстого чурбашка сор, взял меня за плечи и посадил.
– Очень даже на папашеньку похожи… Видите, как у нас здесь налажено. Это водокачка-с. Я при ней водолив-с, у вашего папашеньки служу. Они меня приспособили. По случаю моей старости и гла́за мне бы теперь на паперти стоять, а они меня приспособили, дай им Бог здоровья. «Ты, – говорят, – Сидор, живи у меня по случаю, как ты служил верой и правдой и кровь свою проливал, и как захочешь, я тебя всегда в богадельню определю». А я говорю: «Я хочу сам себе прокормление иметь, и дайте мне какое услужение работы». А они смеются и говорят: «Дуракам закон не писан, служи водоливом, а за мной считай угол по самый день смерти». Слыхали про Сидора-то Кривого? Это я самый-с и есть.
Он стоял передо мной, склонив голову набок, и смотрел. И Драп, и Васька смотрели. Их приятель так неожиданно оказался таким могущественным. Чувство стыдливого замешательства испытывал я. Я, такой маленький и слабый, оказался хозяином всего, что было кругом, – колес и цепей, лошадей, которые мирно пожевывали в стойлах, сотен голубей, рядками сидевших на стропилах, и этого большого человека, который всем управляет здесь и так бережно и ласково относится ко мне.
– Вот-с лошадки… Эй, вы! Губошлеп, Стальная!
– Стальная?! Где Стальная?
– А вот-с, серенькая-то… Она самая-с… Ужли узнали? Ну, иди!
Он хлопнул Стальную по крупу, вывел из стойла и поставил головой на меня.
Стальная! Вот нам где пришлось встретиться! Столько слез пролил я год назад, когда ее уводили от нас! Цыган уводил ее. Она, бывало, возила детей кататься, как старая и смирная лошадка.
«Заложить Стальную!»
Я, кажется, еще и сейчас слышу этот далекий теперь голос отца.
Но она стала слепнуть и натыкаться на фонарные столбы, и цыган обменял ее на Ворончика, получив еще придачи. Пропала Стальная. И вот теперь снова была передо мной она, повислая, с красными, воспаленными глазами и сильно вздутым животом, с задней ногой, обернутой в грязную тряпку. Вот где привела судьба встретиться! Но она была все того же «мышиного» цвета, с черным клеймом на левой задней ноге, у крупа.
– Узнали-с? Опять у нас. Пал у нас Гнедой на водокачке, и пошел я смотреть на Конную. А она там. Цыган-то ее всучил извозчику, а она, конечно, ему не подошла, ну и попала на Конную. Мы и купили. Тут ей теперь самое настоящее место.
Я не понимал, почему ей было тут «место». Но я был рад, что она опять у нас, милая Стальная. Я потрепал ее по губам. Она потянула носом и взметнула мордой.
– Признала! Лошадь уж всегда признает!
Мне и самому показалось, что она признала меня. Она обнюхивала мои руки; она всматривалась мутными глазами, медленно подымая волосатые веки. И было грустно. Какая она обвислая вся, старая…
– Последний ей здесь етап, – сказал Сидор. – Всем им… Покружатся, а потом на живодерку… В чистую отставку выйдут!..
И он начал показывать нам всех поочередно. Лошади… Какие лошади!
– Этот будет Губошлеп. Все зубы съел. Был мерин гнед, теперь шерсти на нем нет[39]. Ходит в сапожке, ножки – что сошки, а сам Губошлеп. Вот какой красавец кавалер!
На правой ноге у него была намотана из сена и рогожи огромная култышка. Весь он был точно изъеден молью, и в потертых местах виднелись розоватые пятна кожи. Понурый, стоял он перед нами и жевал обвислыми губами.
– Самое теперь настоящее имя ему – Губошлеп. Была лошадь военная, теперь, как и я, калека, проживает два века. Ну, слу-ша-а-ай!..
Он приложил ладонь ко рту и затрубил:
– Ти-там-трру!.. Ти-там-тру-ру-ру!..
Губошлеп застриг ушами и поднял голову.
Губы подобрались, и глаза как-то тревожно-печально осматривали нас. Он точно искал чего-то.
– Не забыл команды! На турку ходил, самые Балканы переходил, себе ногу повредил. Ваш папаша его за диковинку купили, на водокачку, в богадельню, определили. Ничего, конь крепкий.
Сидор говорил очень складно, посмеиваясь, но никто из нас не смеялся. Мы смотрели на невиданных лошадей.
– Так-то, животинки мои! Живешь – не с кем покалякать, помрешь – некому будет поплакать. Вот у нас с ими и компания. Они всё понимают. А это вот «Вот те на» – голая спина. Был конь-огонь, теперь по воду ходит.
Он вывел из стойла худую высокую лошадь. Были видны ребра, сильно выдавались ключицы с впадинами и острый хребет, на котором можно было пересчитать все позвонки.
– Сытая лошадка! Как на Конной вывели ее да как папашенька ваш поглядели на нее, да и говорят: «Вот те на! Одна-то кость». Ну, я так ее и зову. А бывало, Васькой звали… Старательная… на овес. Только ноги волочит, помирать не хочет. А вот и четвертая, Сахарная. Потому сахар у меня крала.
– Как – крала?
– Очень хитрая была из себя. Давно было. Забралась ко мне в каморку, мордой дверь с крючка сшибла да прямо в сахар – на полочке у меня лежал. Весь пакет сожрала. Так я ее с той поры Сахарной и зову.
Сахарная была коротенькая рыжая лошадка, с маленькой мордочкой. Ее плечи были сильно побиты, с болячками в пластырях. Она стояла перед нами, низко опустив голову, и даже как будто покачивалась.
– Этой всякий срок вышел. Прощай, Сахарная! Теперь на сапоги…
– Как – на сапоги?
– На живодерку. А там, конечно, не погладят. Так-то, молодой хозяин! Прошла весь свой круг жизни.
Сахарная стояла, покачивая головой, как будто слушала и хотела сказать, что она понимает, о чем говорит Сидор.
– И жалко тебя, старуха, а нет никакой возможности. Предел судьбы…
– Жалко, – сказал я. – Сидор, не надо ее на живодерку!
– Не надо… Уже продали. Завтра коновал придет. Ешь, Сахарная, напоследок, отведи душеньку…
Он отвел ее в стойло и подсыпал овса.
– Дяденька, а там уж ее пристукнут? – спросил Васька.
– На перину положат, блинами будут кормить… – хмуро сказал Сидор.
Сахарная стояла тихо, поставив заднее копыто на ребро, как будто и стоять-то ей было уже не под силу, и качала головой в кормушке. Я зашел ближе… Что она делала! Она, должно быть, уже не могла есть. Набирала овес, медленно шевелила губами, а овес сыпался назад в кормушку. Она заметила меня и скосила глаз. Я осторожно погладил ее по влажным губам. Тогда она затрясла головой и повернулась ко мне. Смотрела…
– Теперь пожалуйте, баринок, всю фабрику мою смотреть…
– Сидор! Вы вот что… Ее не надо на живодерку… Смотрите, она, должно быть, плачет…
– Все оне плачут. Я-то уж их вот как знаю. Все-то их жилки знаю. Круглый год тут с ними, как сверчок, сижу. Вот эта самая-то Сахарная пять годов со мной тут, так весь ее карахтер знаю… И вот как, бывало, остановишь всю эту машину и пойдешь спать. А оне, значит, после работы едят. И вот как ночью проснешься и слышишь…
– Что слышишь?
– А всё… Как оне будто промеж себя… Разговор какой у них…
Сидор присел на другой обрубок и закурил трубку. Она у него была старая, закопченная, с медной откидывающейся решеточной крышечкой.
– Да-а… И вот, стало быть, перво-наперво это вот Стальная… Весело так: «И-и-и-их-хи-и-и-и!..» Эта уж всегда начинает. И так это у ней к концу жалостливо! Да-а… Ну а непонятно. Так будто это: жила я, говорит, стало быть, в хорошей жизни и возила хорошую публику. И была у меня, скажем, сбруя вся как из золота. И ела я, значит, самый первый сорт. А теперь мне, значит, вышел перемен судьбы ужасный, и я на водокачке. И потом опять так: «И-и-орррр!» Будто меня кличет: «Си-и-до-орррр!» Ну, конечно, крикнешь: «Э, черрртт! Не ори!» Ну и замолчит. Оне меня уважают. Плохого не видали…
Мы трое смотрели на Сидора во все глаза. Лошади тихо-тихо жевали.
– Ну а еще как?
– Ну а потом сейчас этот, Губошлеп, слышно, как губами – чвак-чвак… И сейчас ногой – бум-бум – об пол. У него дух военный. Будто шпорами. Приснится ему, конечно, как он на поле битвы и, может быть, видит страшное кровопролитие и игру трубы… Ну и вспоминает и сейчас ногой… Будто скачет на врага… Да-а…
Голубок сорвался со стропил и, звеня крыльями, вылетел в открытую дверь. За ним еще. Тихо было. Драп сидел разинув рот. Васька стоял у стойла и поглядывал на лошадей.
– Хорошо-с… – продолжал Сидор. – Поговорят и затихнут. Только вода капает… Сверчки отзываются. А там вон, в колодце, булькает что-то.
– Что булькает?
– Неизвестно, а булькает. И вот опять слышу, этот самый Губошлеп вздыхать начнет: «А-ах… А-ахх-ха-а…» Тяжело так, будто в гору идет. У него, конечно, внутре боль, кровь больная в нем ходит… Ну и больно ему… И тяжело, конечно, после такой парадной жизни и на водокачку, по кругу ходить. Потом, значит, черед за этой, – указал Сидор на «Вот те на». – Начнет чесаться. Плечи у ней болят. Чешется и хнычет. Тяжко ей. Плечи болят, а ты хомут надевай и в работу становись… Чихает она, конечно, а может, и хнычет… Хны-хны…
– А Сахарная? – спросил Васька.
– Ты погоди, дай сказать! Сахарная! Много ты понимаешь! Да… И вот похнычет-похнычет – даже неприятно слушать. А эта-то уж опосля всех, Сахарная-то… шептаться начинает. Шу-шу-шу-шу… А Стальная-то – «и-и-до-оррр!». А Губошлеп-то – бум-бум. Хны-хны… Всех их опять подымает и растревожит. А я лежу и все, конечно, понимаю. Ну и пойдешь им овсеца подсыпать, возьмешь фонарик. Притихнут все, стоят это, будто спят… А на глазах-то мокреть-мокро… Да-а… Ну, теперь покажу вам всю механику…
Какая огромная механика! Мы все взирали на Сидора, как на существо из другого мира.
– Уж я вам ее в дело приведу, видней будет. Ну-ка, господин Губошлеп, пожалуйте в строй… ма-арш! А в компанию ему прихватим Стальную… – Он поискал глазами. – Самая их пора…
Он вывел лошадей из стойл и поставил на круглый бревенчатый помост, посредине которого стоял высокий и толстый столб. «Вот те на» и Сахарная повернули головы и смотрели. Сидор надел на лошадей хомуты[40], накинул на кольца хомутов крючки с прикрепленными к ним ремнями, к концам которых были привязаны палки с толстыми крючьями, и зацепил этими крючьями за крюки на концах бревен, вделанных в высокий столб. Лошади стояли покорно, опустив головы.
– Теперь мы им глаза завяжем…
– Зачем же глаза завязывать?
– Обязательно. Кружить оне будут, так вот чтобы головы-то у них не закружились. А то упадут.
– Ну-с, теперь пошла машина. Эгей! Фью-у!
Он свистнул. Лошади подались вперед, согнув шеи и вытянув ноги. Хомуты врезались в плечи. Скрипнуло, треснуло где-то наверху, громыхнуло. Затряслась водокачка. Забили глухо копыта по навозному выбитому помосту. И толстый столб стал медленно поворачиваться.
– Вот-с. Теперь, глянь-ка, на этом столбу, вверху, колесо поворачивается… Видать?
– Видать… – повторили мы трое.
– Та-ак-с… А на том колесе вставлена дубовая решетка, как все равно решетчатый барабан. Видать? Вот. А вон лежит круглая балка, и на ней, значит, тоже колесо-барабан, а на барабане клинья дубовые – кулаки… Видать?..
– Видать…
– И вот эти кулаки как раз друг за дружкой в решетку попадают. Она вертится, цепляет за кулаки и то колесо поворачивает. Тот, значит, столб лежачий поворачивает. Теперь сюда идем. Во-он конец этого столба где лежит! А на нем самое большое колесо, водяное называется, а на нем цепи железные… Видать? Во-от… А на цепях бадьи-короба. Теперь, стало быть, колесо водяное вертится, а цепь петлями за кулаки на нем цепляется, и кружится цепь, стало быть… С этого боку вниз на ней ползут пустые короба. Как доползут до самого низу, где вода в громадной ванне стоит, зачерпнут и уж по этой стороне вверх идти начинают. Вон она ползет, бадья-то, полная, плещет даже, а за ней, пониже, вон еще выползает, а там еще… Вон доползла до самого до верху, валиться начинает на колесо, а вода из нее хлещет… А куда хлещет? В корыто под колесом, – вон оно! А оттуда по желобу в бак бежит. Вон он на столбах стоит. Там ведер тысяч пять воды… А уж из бака по трубе в земле туда подает, к баням… – махнул Сидор рукой в сторону огородов. – Вот и все устройство.
Вот они, цепи, и короба, и колеса! И как все просто! Да, теперь все казалось мне простым, и уже не это теперь занимало меня.
– Остановлю я – и все кончится. Нет воды! Значит, я здесь самый главный гвоздь. Вот и качаем с животинками. Отдохнем часок-другой и опять. Так всю жизнь и будем качать. Эй, милыя, бу-у-дя! Закачались!
Он даже не сказал – тпррру! Лошади понимали его голос. Они остановились сразу и тяжело дышали.
– Трудно, – сказал Сидор. – Оттого и калеки все. И тихие оне. Сюда попала – пропала. Как покружится, уж никуда ей дороги нет. Уж у ней в голове того… – покрутил он пальцами, – ходит все. Даже и тошнит иной раз. И за все ее старание ей капут. Откачает последний годок – и на живодерку… Вот какая им планида судьбы… Эх ты, Сахарная! И будет от тебя завтра один прах земли!
Мы молчали. Сидор отпряг лошадей, вытер потные плечи сеном и отвел в стойла. Они шли с трудом, покачиваясь. Должно быть, у них кружилась голова.
Я смотрел на Сахарную. Она все так же трясла головой в кормушке. Голубок звонко затрепетал крыльями и опустился ей на спину. Старый Губошлеп – он стоял рядом с ней, через перегородку, – опустил ей на шею свою мягкую морду.
– Друзья, – сказал Сидор. – Никогда не погрызутся. А то лизать начнет. Стоит, дурачок, и лижет. А она только щурится. Знаю я их очень хорошо. Потому я в кавалерии служил, и мне даже вот здесь печать приложили… и глаз пулей вырвало… Здорово поцеловало! Хе!
И Сидор долго рассказывал нам, как он защищал Севастополь, как ему на глазах самого Нахимова вырвало глаз и как ему пожимали руку генералы.
Он стоял перед нами во весь рост. Теперь он не был страшен, и все мы смотрели на него как на героя. А еще час назад…
Голубок тихо расхаживал по спине Сахарной. Милый голубок!
– Ее завтра возьмут? Сидор, возьмут ее завтра?!
– Ничего не поделаешь. Принесет три целковых и поведет. Провались они – и три целковых-то! Разве мне не жалко! Да я с ними, как с людьми, живу… Только они у меня и есть…
Он отвернулся к двери и стоял, насвистывая что-то.
– Какие три целковых?
– За шкуру. Так уже заведено. Ваш папашенька изволили положить. Коновал лошадь возьмет, а мне за ее, значит, за шкуру, три рублика…
Драп исподлобья смотрел на Сидора. И Васька смотрел. Чего они так смотрят?
Было тихо на водокачке. Голуби иногда срывались и, позванивая крыльями, перелетали к лошадям и рылись в кормушках.
«Значит, и всех их так, и Губошлепа, и Стальную…» – думал я.
– Рад он! – шепнул мне Драп. – Получит три целковых…
Его глаза блеснули под насупленными бровями, и в них я узнал знакомое выражение, с каким, бывало, он налетал на мальчишек в драках.
– Так-то, молодой хозяин! – сказал Сидор, раскуривая трубочку. – Так и жизнь человеческая. Кружишься-кружишься, а потом… Только, конечно, у нас отрада есть… Хозяин у нас есть… самый главный Хозяин. Он каждого приютит и обласкает… да-а… Он не скажет, что пошел, мол, вон, такой-сякой… вот тебе пачпорт… У Него даже и с самым последним человеком, даже с жуликом и еще чего хуже, будет хороший разговор.
Драп спросил хрипло:
– Где ж такой хозяин живет?
– Должен знать самого главного Хозяина! А кто сказал: «Придите ко Мне все труждающие, и Я вас всех успокою»? Ну? Не слыхал?
– Нет, – сказал Драп.
– И ты не слыхал? – спросил Сидор Ваську.
– Не… – задумчиво протянул Васька.
– Ну, баринок знает. Молодой хозяин должен знать… Ужли не знаете? Как же это так?
И я не знал. Мне было стыдно, что я не знал того, что знал Сидор.
– Господь Бог, Иисус Христос! – сказал мне Сидор. – Он наш главный Хозяин. Он не посмотрит, что у тебя там руки в навозе, что Сидор с лошадьми живет. У Него это без значения. А как придет Сидору конец, Он сейчас и скажет: «А ну-ка, Сидор Кривой, поди ко Мне! Ты утруждался, вот тебе за это успокоение». У нас есть, стало быть, отрада, да… А у животинки и того нет… В утруждении и болях к ей сейчас коновал приходит, и разговору никакого…
– А может, и им… – сказал Васька.
– Много ты знаешь! Говорят тебе, что ничего! Лошадь али там что еще – это уж нам представлено. Значит, вся земля, и мы, стало быть, над всем за хозяев… Ну, мы, значит…
Стальная заржала. Губошлеп вздрогнул, поднял голову и пожевал губами. Вспорхнули голуби. Этот крик Стальной показался мне печальным, жалующимся. Сахарная стояла, как и раньше, покачивая головой в кормушке.
– А что она сейчас сказала? – спросил Васька Сидора.
– У них свой разговор. А только, конечно, сказала.
– А ты знаешь? – спросил Васька.
– Знаю! Они все, значит, ее жалеют, Сахарную… Да вот вам…
Он взял Сахарную и перевел к кормушке Стальной. Сахарная покорно сунула голову в кормушку, и мы увидели, как Стальная отстранилась и тихо фыркнула.
– Видал? Кушай, значит, напоследок! Уж насмотрелся я на них! Да вот, водил я ее прошлым летом на травку, за водокачку… На денек, бывало, отведешь… Может, она и покрепчает, с травки-то… Так что же? Заскучали эти-то. Стоят да оглядываются, – куда, мол, подевалась… Такую ржу подняли! А вот, значит, как коновал завтра придет, биться начнут.
– Как биться?!
– Би-иться. Чуют на нем кровь, потому он лошадей бьет на живодерке. Ну и почнут копытами стучать, сердятся…
– Не давай ее! – шепнул мне Драп, и опять блеснули его глаза. – Не давай! Ты хозяин, твоя лошадь…
Я стоял, не зная, что мне делать. Да, я был тут «молодой хозяин», жалел Сахарную. А она выставила голову и смотрела в землю, точно раздумывала о чем-то. Впалые бока ее тяжело ходили.
– Сидор, – просительно начал я, чувствуя, как у меня сжимает в горле, – Сидор…
– Чего изволите?
– Ее на до… оставить…
– Да как же это можно-с!.. – сказал он, улыбаясь. – Папашенька не велят-с… Ее и ставить-то некуда, а завтра новую приведут.
– Ты ее спрячь… Ее можно вниз поставить, туда…
Она смотрела на нас – я видел. Она понимала все – я это чувствовал. Она смотрела на меня, на своего «хозяина». И я ничего не мог сделать. Драп стоял около нее и задумчиво гладил по отвислым влажным губам.
– Плачет! – крикнул Васька. – Ей-богу, плаче т!.. Тече т…
– Уж я знаю, – говорил Сидор, выколачивая о сапог трубку. – У ней теперь на сердце-то жуть… А солнышко-то как любят! У меня солнышко в заднее окошко видать, как садится к вечеру. И бьет оно тогда прямо к стойлам. И как ударит сюда, оне сейчас головы и повернут, и глядят…
Да, Сахарная плакала, плакала беззвучно. Из воспаленных глаз, из-под волосатых век тянулись мутные струйки и собирались во впадинах морды.
– Сидор, голубчик! Ты скажи, что коновал увел ее… Я потом папашу попрошу…
Васька и Драп стояли рядом, плечо к плечу, выжидая.
– Сидор! Я тебе сахару принесу… Сидор!
– Господин баринок! Да мне бы, верьте душе, самому бы легче было. Ничего не могу! Я должен приказание исполнять… Дисциплина! Ведь меня тогда приказчик, Василий Васильевич, в шею выгонит! Вы то подумайте! Я знаю, что ночь не усну, на сердце слеза кипит, а не могу…
– Ему денег жалко… – шипел сзади Драп. – Вали, ты здесь хозяин…
– Я хочу, Сидор! – крикнул я. – Я хозяин! Сведи ее вниз! Пожалуйста… У меня есть на голубей… У меня больше рубля есть… Сидор… Я тебе отдам…
– Мы тебе костей насобираем, гвоздей… – вмешался Васька.
– Не могу, – коротко сказал Сидор. – Говорите с папашенькой. Не могу.
Ничто не действовало. Сахарная уже отвернулась от нас и стояла понуро. Уже давно пора было уходить нам. Меня, конечно, разыскивали по соседним дворам.
Помню, мы все трое подошли к Сахарной. Прощались. Маленькая надежда еще была, – может быть, отец позволит. Но а если его нет дома? Иногда и по воскресеньям он ездил куда-то по делам в своем шарабане и возвращался поздно. А завтра, раным-рано, все уже будет кончено. Последний раз взглянули мы на приговоренную к смерти.
– Осерчали, молодой хозяин… – грустно сказал Сидор. – Не моя воля.
Когда мы выходили на помост, солнце било в глаза, и травка под водокачкой была яркая-яркая, и золотые цветы были так прекрасны. Так светло было кругом, так пышно дремали под солнцем зеленые ветлы на откосе. Тихие облачка недвижно стояли в небе. И было так тяжело на душе. Сидор стоял в дверях. И хмуро было его лицо с ярким шрамом.
Мы вяло брели по огородам. Уже не было утренней захватывающей радости и ожидания таинственного – что там? Что там – теперь это было уже известно.
Васька было пригласил Драпа и меня порыться в мусоре, но Драп только отмахнулся. Шел и грыз ногти. А я… я думал об отце. Когда мы подошли к воротам, дворник уже сообщил, покачивая головой, что меня часа два искали по всем улицам и что мне теперь попадет.
– Проси отца! – настойчиво сказал Драп.
– А папаша дома?
– Никак нет-с… Уехали верхом в Новый Иерусалим.
– Это далеко?
– Сказывали, верст[41] сорок… Обедать давно сели… Серчают на вас там…
Отец уехал… Верст сорок… Драп вывертом пустил камень в воробья, но промахнулся, и со звоном посыпались стекла старой галерейки.
– Я тебе все уши оборву! – кричал дворник, пускаясь за Драпом.
Я услыхал только топот ног по крыше сарая и грозный крик дворника.
День прошел вяло. В кабинете отца темно. Отец, должно быть, приедет только ночью. Я ходил из угла в угол и ждал, думая все об одном. Если бы приехал отец!
– Спать, спать!..
Я покорно бреду в детскую и задерживаюсь в темной передней. Что это? Через открытое окно я слышу голос:
– Воды отнюдь не давать! Да хорошенько проводить…
Отец! Он вернулся… Я уже слышу его быстрые шаги, уже хлопает дверь. Нет, теперь-то я не пойду спать. Сегодня воскресенье, и я знаю, что буду сидеть в кабинете долго-долго. Отец меня никогда не прогонит. Вот его свежий, веселый голос в столовой. Вот он говорит, чтобы зажгли в кабинете лампу.
– Ничего, не устал… – отвечает он на чей-то вопрос и идет в кабинет.
Я слышу, как со звоном высыпаются деньги и начинают пощелкивать счеты. К нему, к нему!..
Я проскальзываю в темный коридор, тихо вхожу в кабинет и усаживаюсь на большой клеенчатый диван. Здесь так хорошо тихо-тихо сидеть в полутемном уголке, прислонясь горячей щекой к холодящей клеенке дивана. Отец сидит за письменным столом. Горит лампа. Я слышу только короткий знакомый стук отсчитываемых монет: чок-чок-чок…
На столе груда медных денег, с краю счеты. Пальцы отца ставят все новые и новые кучки медяков. Я знаю хорошо. Вон самые крупные – идут ряд за рядом, как домики с трубами. Это пятаки. Четыре столбика по десяти пятаков и пятый сверху. Отец считает:
– Два с полтиной… да еще… два с полтиной…
Откладывает на счетах, и мне слышится, как и костяшки как будто повторяют за ним: «Чик-чик… два с полтиной…»
Вот маленькие, «тройчатки», кучки трехкопеечных, еще дальше – совсем маленькие, «семитки», – по две копейки. Много, много денег. Отец мне кажется самым богатым человеком. Каждое воскресенье он сидит вечером в кабинете и пощелкивает на счетах, складывает медные деньги в серенькие мешочки и потом отшвыривает эти мешочки с тупым звуком на пол, в уголок. Эти мешочки приносит к нему толстый приказчик Василий Васильевич. У этого Василия Васильевича какие-то странные глаза. Стоя в дверях кабинета, он всегда говорит с отцом, а одним глазом пристально смотрит на меня, а если заговорит со мной, этот глаз начинает глядеть вбок. Говоря с отцом, Василий Васильевич переминается с ноги на ногу, очень тихо сморкается в красный платок, голос его становится совсем тонким, так что я даже боюсь, что у него горло тоже сделается тонким и перервется. Он, очевидно, не любит или не умеет говорить, потому что всегда почти повторяет только одно:
– Будьте покойны-с… Понимаю-с…
При этом у него выходит: «Будькойныс» и «пымасс».
Я знаю, что отец любит, чтоб я сидел на диване в уголку. Он всегда, бывало, кликнет:
– Эй, капитан! Лезь на свое место!
Иногда, постучав на счетах, он обернется, взглянет на меня, кивнет головой, подмигнет и опять начинает считать. И дремлется мне, и тихо, и тепло на душе.
Я сижу, а он считает, иногда спрашивает:
– Ну, как наши дела? Два с полтиной… да полтора… Ну, скажи, что хорошенького? Двадцать один, сорок два… На коленках не стоял?
– Нет… А сегодня мне Гриша песенку новую спел.
– Ага. Ну-ка… Сто сорок пять да тридцать четыре. А? Ну-ну…
– А вот так…
– Та-ак… Хорошо… Спутал ты меня…
– Папаша, а я сегодня на водокачке был…
У меня захватывает в груди. Я буду просить сейчас… Он сделает… А вдруг? Вдруг он скажет, как говорит иногда, – «не твое дело»?
– Мы с Васькой были и Драп…
– Что еще? Какой Драп?
– А мальчик у сапожника…
– Погоди ты!.. Опять все перепутал!.. И что ты, братец, лезешь с пустяками! Сиди и молчи.
Я долго-долго смотрел в одну точку, на склоненную голову отца с прядью волос надо лбом. Я щурю глаза, и голова его делается маленькой-маленькой, начинает уходить дальше, дальше… Дремлется. И вдруг перед глазами выдвигаются лошадиные морды. Я вздрагиваю и открываю глаза.
– Папаша, – едва выговариваю я. – Папаша… Сахарную… завтра…
– Сиди смирно!
Я так ясно вижу, как завтра огромный коновал, страшный, с зверским лицом разбойника, приходит к Сидору. Он накидывает петлю и тянет Сахарную в дверь водокачки. Она упирается; но Сидор выталкивает ее. Смотрят лошади, голуби бьются под крышей. Они вылетают из двери и кружатся в воздухе, а коновал уже ведет Сахарную по огородам. Она не может идти, у ней кружится голова, она ничего не видит. А коновал тянет и тянет. Он нагнул голову и не замечает, как Васька и Драп подкрадываются с боков, а я с луком и стрелами выскакиваю из-за кучи навозу. У Драпа чугунка. Мы отбиваем Сахарную, коновал гонится, но у него очень тяжелые сапоги, и мы несемся во весь дух, и Сахарная, конечно, понимает, в чем дело, и напрягает последние силы. Гришка помогает нам запереть ворота.
Тут мысли мои обрываются, я вздрагиваю. Отец уже два раза окликнул меня.
– Заснул, что ли? Ну, иди, получай…
Но мне невесело. Бывало, я всегда с нетерпением ждал этого, срывался с места и смотрел, сколько «осталось». Все копейки с целых рублей шли в мою глиняную копилку на разные разности.
– Счастье тебе сегодня, восемьдесят семь копеек… Ты что это, поросенок? Голова болит, а?
Он взял меня двумя пальцами за щеку и притянул. Милые, родные глаза! Они давно уже закрылись… Они не видели, как «поросенок» ходил в гимназию. Они не видели, с какой тоской смотрел этот «поросенок» на милые ушедшие черты… Родные руки! Их нет, и никто не притянет за щеку и не скажет:
– А? Ты что? – И не посмотрит так. – Ты что закис? А?
Ласковый ли голос или этот добрый, заглядывающий в душу взгляд, невеселые ли впечатления утра… не знаю. Я заплакал. Стиснуло в горле и зажгло в глазах. Я припал к его груди, горячей щекой к холодной цепочке часов. Пуговка жилета давила мне в висок, но я не мог оторваться. Мои пальцы сжимали руку отца, и я тискался ближе и ближе к нему, теснее к его груди. И то, что я плакал, и то, что так хорошо было плакать на родной груди, сжимать эту руку, которая всегда, всегда ласкала меня, – единственная рука! – все это больше и больше давало волю слезам. Впервые в тот вечер в полутемном кабинете почувствовал я великую силу тихих детских слез. И позже плакал я; но, как тогда, я никогда не плакал и не заплачу больше…
– Дурашка… – услышал я тревожный голос. – Что с тобой, дурачок?.. Обидел кто?
Он был простой души, мой отец. Он ничего не понимал в тонкостях душевной жизни. Он был мягок сердцем, мой простой отец… Он был чуткий и добрый человек.
– Э-э, рёва, – говорил он, трогая пальцем мои мокрые щеки и размазывая по лицу слезы. – Дождь пошел! Да ты что же это?! – Он подхватил меня под мышки и поднял высоко-высоко к потолку. И опустил сразу.
– Ну? Садись… Садись ты, братец мой, сюда, на колени, и выкладывай… Ну, кто обидел?
Я еще не мог говорить. Я только замотал головой и спрятал лицо под его руку. Он ущипнул меня за щеку.
– Ну, что дуришь! Мальчишка, а ревешь… Мальчонка!
Он притиснул мою голову локтем.
– Ну, говори! Ну? Живо! Задушу!..
Когда я плакал и жался к нему и чувствовал идущую от него на меня ласкающую теплоту, я ни о чем не думал. Так хорошо было. Но его тревожный голос нашел в моей душе тревожное, и я сказал:
– Сахарная… ее на живодерку…
Он отнял руку.
– Сахарная? Какая еще Сахарная? Что ты говоришь?..
– Лошадь… на водокачке… Сидор говорил…
Он поднял голову и посмотрел на меня.
– Та-та-та-та… Да, вон что!..
Глядел на меня долгим, задумавшимся взглядом.
– Жалко? – спросил он серьезно.
«Жалко»! Как он сказал! Снова вешним дождем брызнули слезы.
– Да… да…
Я сполз с его колен… Я прижимался лицом к его ноге, а рука цепляла часовую цепочку. Он поднялся и стал ходить по кабинету. Толкнул ногой мешочек с медяками. Ходил, насвистывая любимую песенку:
Я стоял у стола и смотрел. Я ждал. Вдруг он оборвал песенку, знакомым резким жестом, ладонью, распахнул дверь и крикнул:
– Позвать ко мне Василья Васильича!
И я услыхал, как в дальних комнатах повторил голос:
– Василья Васильича наверх!..
Отец продолжал ходить и насвистывать. Взглядывал на меня, посмеиваясь в усы.
– Чего изволите?
Неслышно по ковру из темноты выдвинулся Василий Васильич, остановился в дверях и выгнулся, заложив назад руки.
– Был на водокачке? – спросил отец, продолжая ходить.
– Был-с… будьте покойны-с… – отвечал Василий Васильич, вытягивая шею, точно боясь услышать что-то необыкновенное, и готовился принять неожиданное. – Каждый день-с… будьте покойны-с…
– Что там за Сахарная? Готова, что ли?
– Так точно-с… готова-с… Коновал завтра берет… Пять лет ходила, будьте покойны-с… Уж заменили-с…
– Оставить.
У меня упало сердце, толкнулось и забилось часто-часто. Отец продолжал ходить, а Василий Васильич втянул голову в плечи и стрельнул в меня глазом. Он подался вперед и нагнулся, точно хотел упасть или побежать. Но он не сделал ни того ни другого. Он как-то ловко перекинул голову к плечу и сказал:
– Понимаю-с… Завтра Ленька Цыган свежую приведет, сторговали-с…
– А разве я говорю – не надо?
Молчание. Голова Василия Васильича перекидывается на другое плечо.
– Будьте покойны-с… А ту куда же прикажете? Ваську-с? Сахарную-с?
– А вот… спроси его, – показал отец на меня. – Спроси…
Василий Васильич снова вытянул голову из плеч, и его глаз стрельнул к печке.
– Ну, говори! Распоряжайся… Василий Васильич ждет…
Василий Васильич погнулся ко мне, показывая своей напряженной фигурой, что ждет. Он сощурился и подмигнул в пространство.
– Так точно-с… Ждет-с… Что прикажете-с? – говорил он, поглядывая по сторонам.
Я переводил глаза с отца на Василия Васильича, на его хорошо начищенные сапоги и свесившуюся серебряную цепочку с фиолетовой передвижкой и кисточками. Пожал плечами.
– Она будет жить… Ей только немного овса… сена…
– Слышал? – в тон повторил отец. – Ей только немного овса, сена…
– Понимаю-с… Будьте покойны-с…
– Ступай.
Камень свалился. Я стоял у стола и смотрел на отца. Он смотрел на меня, склонив голову набок, словно высматривал что или думал о чем-то. О чем он думал? Всегда занятый, только на несколько часов по праздникам отрывавшийся от своего «по делам», он и в эти короткие минуты прочно врос в мое сердце. Я смотрел на него. Он стоял спиной к печке и так хорошо смотрел. Вдруг лицо его стало бледнеть, он откинулся головой к изразцам и приложил руку ко лбу.
Другая рука стала быстро-быстро ощупывать стену. Что-то страшное происходило с ним.
– Папаша!
Он по стенке добрался до уголка и опустился на стул. У него закружилась голова. Я помню этот первый приступ болезни: тихий, полутемный кабинет, лампа, я у стола, и он с ладонью у глаз.
– Ничего, прошло… Ездил сегодня много… Ну, поди-ка, братец, сюда… Так. Значит, теперь твоя Сахарная будет жить на водокачке… И мы с тобой будем жить… Долго жить будем. Будем большие, в шарабане будем ездить, мосты строить… Ну, целуй, рёва! Ну, крепче!
Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…
И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.
Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.
Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это всё странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.
Палочки готовы, идут. Теперь «куму-лису». Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.
Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков, и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке[42]. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.
– Васька! – кричу я. – Наша Сахарная!
Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.
– Наша Сахарная! Папаша велел…
– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!
Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.
– Сахарную не поведут на живодерку, верно… – говорю я и Прохору.
– Ладно, ладно… Дело у нас… Васька!
Через час мы уже мчимся по огородам. Драп, конечно, нет, но он думает вырваться на минутку. Сколько солнца и как подросли лопухи! Как пахнет травой! Тысячи желтых глазков точно малюсенькие подсолнечники – одуванчики глядят с откосов. Васька хлопает меня по спине и называет молодцом. Я тоже хлопаю его, и мы валимся на мусорную кучу. Вот и водокачка. Губошлеп и Стальная ходят по кругу, опустив головы, Сидор чинит хомут.
– Здравствуй, Сидор! Сахарная наша!
– Наша! – повторяет и Сидор.
Он бросает хомут и отдает мне честь.
– Здравия желаю, всякого добра, бычка-сверчка, соли два овина, золото-серебро да новое ведро, барана половину, семьсот поросят – одни ножки висят! Ррад расстарраться!
Он выпаливает все единым духом, даже краснеет его лицо, и мне так нравится, что я прошу его повторить, но у него уже не выходит так хорошо.
– Эй, старуха! Кланяйся! Быть бы тебе сегодня у праздника. – Он хлопает ее по крупу, но «старуха» все так же качает головой. – Уж был давеча чем свет Василь-то Василич, сказывал. Уж и сам я рад!
Я вытаскиваю из кармана вчерашний пирог с капустой и даю Сидору. Он берет его осторожно, двумя пальцами, и кладет на полочку, где у него стоят грязные пузырьки с черной жидкостью.
– Вот спасибо, на заедочку пойдет. Стало быть, упросили папашеньку… Они доброй души, и не ждешь, а… Теперь ей, значит, дармовой паек пойдет… Хорошо…
– А она долго будет жить?
– Сколько ей положено, до самой смерти.
– Дай нам ее, мы ее на лужок сведем…
Сидор колеблется. Но, во-первых, пирожок смотрит с полки; во-вторых, такой неожиданный оборот дела.
– Ну что же… Я вам ее сведу сейчас. А тот-то уж приходил, коновал-то… Ра-аным-рано прилетел… Чуть-чуть-то Василь Василич захватил.
– Ну? Что же он, когда узнал?
– Серчал. «Что, в сам деле, – говорит, – беспокоите даром!» Ему с заставы-то пропереть тоже… Да досадно: с ей-то он бы не три рубля выгнал, а десятку…
Я вспомнил о трех рублях Сидора. Нет, ничего. Сидор очень весел. Он так ласково выпугнул голубей из кормушки и даже поет:
– Н-но-о, выходи! Выбирайся на дачу.
Сахарная закачалась и уставилась на нас. Нет, она все плачет.
– Сидор, она плачет…
– С радости. Она очень благодарна. Н-но, гуляй! Пять годов по земле-то как следует не хаживала…
Да, все они уже не возвращались с водокачки на волю. Их избегали выводить. «Чтобы не расстраивались, – говорил Сидор. – С чистого воздуха у них кровь бунтует, и назад не идут. Не введешь».
Он повел Сахарную. В дверях ударило солнце в глаза. Привыкшая к сумеркам водокачки, куда солнце заглядывало только иногда редкими полосами, Сахарная остановилась. Взметнула головой к небу и закрыла глаза. Ее ноздри раздулись, ловили бодрый весенний воздух. Затрепетали уши, слыша вновь забытые звуки, доносившиеся от мостовой. Она вся дрожала.
– Очумела! – сказал Сидор. – Отойдешь… Но-но-о!
Она пошла, покачиваясь, цепляя копытами за бревна помоста. Вот и земля, вот и свежая травка лужка у прудика за водокачкой.
– Ну, вот и пасите, – сказал Сидор.
Сахарная осматривалась по сторонам, прислушивалась. От моста донеслось ржание лошади. Сахарная передернула ухом. Сказало ли ей что это ржание – не знаю, но она открыла рот, показав остатки съеденных зубов, и фыркнула.
– Обойдется… Ишь ты, ишь…
Она нагнула голову и обнюхала землю. Она пыталась ухватить травку. Мы живо помогли ей. Мы совали ей силой в рот молодую крапивку и просвирник, серебристые почки лопуха. Она смотрела на нас, подымая тяжелые веки, и в зрачках ее видел я голубое небо, красное здание водокачки и улыбающуюся Васькину рожу. Мы пасли Сахарную. Развалились на травке и смотрели. Сидор ушел. Постояв и покачавшись, Сахарная подогнула ноги и повалилась на бок. Потом опрокинулась на спину, дрыгая ногами, и терлась головой о землю. А мы смотрели. Поскрипывала водокачка.
Чьи-то руки закрыли мне глаза. Я услыхал испуганное восклицанье Васьки.
– Так это твоя Сахарная?
Отец! Он так незаметно подкрался к нам.
– А это что за зверь? – спросил он, указывая на Ваську.
– А я с его двора… У нас сапожники…
– Вытер бы лучше нос. Эй, Сидор!
Сидор появился в дверях водокачки, быстро сбежал с помоста и поклонился.
– Небось ругаешься, а? Где трешница-то? Его благодари.
– Я? Да я… я р-рад…
– Ладно, заговаривай зубы. На, на, не ной!..
Он достал бумажник и отдал Сидору зеленую бумажку.
– А то еще, чего доброго, удушит твою Сахарную… – подмигнул мне отец.
– Я? Да я разве… Господи! Шутить изволите. Да я… Я когда под Черной речкой в бой ходил… одного задел штыком, так он мне и сейчас представляется… Так то враг… А не то что…
– Ну, рассказывай сказки… Известный душегуб. Только помни: мы ее у тебя купили. Ну, ступай. Плачет по тебе водокачка. А ты чего рот разинул? – строго крикнул он на Ваську. – На лбу-то у тебя пироги пекли? Сжег? Получай на пряники!
Он порылся в жилетном кармане и дал двугривенный. Как хорошо помню я его посмеивающиеся глаза и пальцы, роющиеся в жилетных кармашках. Это был человек, который любил давать. Поглядел кругом, вдохнул свежего воздуху.
– Дача у вас тут. Ну, прощай, некогда мне…
Вбежал на водокачку, пробыл с минуту, покричал за что-то на Сидора и обычной беглой походкой направился по откосу. Я смотрел, как он сел в поджидающий его шарабан[43]. Поехал, конечно, по делам. Смотрел я на его белый парусиновый пиджак, как мелькал он сквозь желтые балки моста. Пропал.
Это короткое посещение обвеяло меня теплым, незабываемым светом. Он забежал к нам. Он урвал минутку. Он проезжал по улице и, должно быть, заметил меня. Вспомнил о вчерашнем вечере в кабинете. И отодвинулась тогда от него хлопотливая деловая жизнь. И конечно, он видел милые желтенькие цветы, зелень и небо. Я помню, как сказал он: «Да у вас тут дача…»
– Дву-гри-венный! – протянул Васька. – Разве груш купить? Никак, Драп бежит! Он, он!..
Действительно, за красными перилами по улице бежал Драп. Он несся стрелой, остановился против водокачки и, заметив нас, ринулся комом с откоса, попал в лопухи, потерял опорку и искал.
– Драп! Зде-есь!!
– Уффф… За гвоздями… послал… а я на минутку… Ну-ка… Эн она какая…
Подошел к Сахарной, сорвал лопух, присел на корточки около ее головы и совал ей в рот.
– Хорошо тут… Бежать надо…
– Беги, Драп! – тревожно говорил Васька. – Влетит. Лучше беги… Смотри-ка… двугривенный. Его папаша дал…
– Угости-и… Печенки купим, а? Я всегда угощаю…
– Ладно. Стручков черных возьму еще.
– Побегу я… Слышь, Васька! – крикнул он на бегу. – Баранок бы еще?
И, высоко подкидывая опорки, Драп умчался стрелой.
Так мы освободили Сахарную.
Лето прошло незаметно. Чуть не каждый день приходили мы с Васькой пасти Сахарную часок-другой. Она как будто окрепла. Так, по крайней мере, уверял Сидор. Она будто бы уже не шепталась по ночам и лучше стала обращаться с овсом. «Меньше расшвыривает».
Она иногда щипала при нас травку, но больше лежала на боку, припав головой к земле. Да, она все же была больна, больна старостью. Здоровая лошадь редко ложится, уверял Сидор. Насидевшись около нее, мы с Васькой отправлялись бродить по огородам, забирались в заросли спаржи, как зайцы, грызли капустные листья. Мороженым угощались почти каждый день, ибо мусорные кучи оказались неисчерпаемыми. В четыре руки мы выуживали из них по нескольку фунтов[44] ржавых гвоздей и обрезков старого железа и множество пузырьков и баночек из-под мази. Сбыт был обеспечен в железной лавочке и аптеке. По праздникам к нам примыкали Драп и Сидор, и тогда под водокачкой протекали такие часы, как никогда. Сидор пропел нам все свои песни и даже показал, как он объяснялся с французами, когда был в какой-то передовой цепи.
– Мы это живо, потому они очень на это способны. Я ему говорю, стало быть: вот, мол, трубочка-табак, – а он головой качает, понимает, конечно. По-ихнему это будет «фома»… Да и много наших разговоров. «Солдат» и по-ихнему «солдат». «Бутылка» там, «офицер» – все едино. Только, конечно, чисто они не могут разговаривать. «Водка» у них чудно́ выходила: «удиви» да «удиви»! Как скажет: «Удиви», ну и дашь из горлышка. Народ занятный!
– Ну как твоя Сладкая? – спрашивал отец.
– Не Сладкая, а Сахарная…
– Уж и Сахарная! Еще не растаяла?
– Нет. Она еще долго проживет.
Но она прожила недолго. Она «уснула», как говорил Сидор, в начале августа. Три дня я сторожил ее последний час, забегая на водокачку. За неделю она перестала есть. Стояла понурая, и Губошлеп фыркал и часто обнюхивал ее шерсть.
– Скоро, – говорил Сидор. – Чуют. Лошадь за неделю может чуять. Ночью шибко все фырчать начинают. Прощаются.
Дня за три до смерти Сахарная как легла в стойле, так и не вставала. Помню, в воскресенье мы все трое пришли на водокачку.
– Готова, – встретил нас Сидор. – Успокоилась совсем.
– Умерла?
– Околела. Приказала долго жить. Вот пожалуйте…
Мы смотрели. В своем узком стойле лежала она, вытянув в струнки ноги, упираясь в перегородку. Блестели подковы. Сильно ввалились бока. Голова ее с закушенным синим языком лежала под кормушкой на соломе. Возле нее ходил голубок, хлопотливо подбирая овес. Другой сидел на брюхе и обирал перышки. Было тихо на водокачке. Лошади – Губошлеп, «Вот те на», Стальная и еще новая, Цыганок, – похрустывали в стойлах, как будто ничего не случилось.
– Маленько повздыхала ночью, слышал я… Так вот: «У-у-ух…» А потом и затихла. Да-а… Прошла свой круг жизни до предела судьбы. Старательная была и мягкая по карахтеру. Теперь и коновал может свое дело зачинать…
Мы все стояли молча. Совершилось то, что должно было совершиться. Было грустно, да… и все же было хорошо на душе.
– Царство небесное… – сказал Васька.
– Дурак! – покачал головой Сидор. – Чай, не человек.
Васька ничего не сказал. Драп смотрел исподлобья.
Наши путешествия на огороды скоро прекратились. Подошла осень. Дожди развели на огородах грязь. Зима занесла водокачку снегом, и Сидор сидел теперь одиноко с лошадьми. И голуби, должно быть, жались друг к дружке на стропилах. И тянули лошади по кругу, как всегда, и бадьи одна за другой, плескаясь, совершали круг свой.
Это все было, было. И не хочу я поставить последней точки, не могу. И старый Сидор, и Васька, и Драп, и дорогая тень стоят передо мной и ведут мою руку.
Прошел год, и я уже не ходил в кабинет и не присаживался в уголок дивана. Не стукали счеты. Темный стоял кабинет вечерами, и жизнь иным лицом глянула на меня. Робко подходил я к знакомой двери и слушал. Нет, пусто там, пусто… Тьма смотрела на меня, и я смотрел на тьму. И слушал. Нет, пусто там, пусто… И кругом пусто и холодно.
Вскоре заболел и старый Сидор, и его отвезли в больницу. Он пролежал до весны, а его место занял кто-то другой, но я не ходил больше на водокачку. Сидор унес оттуда живую душу, и все там казалось мне чужим и не похожим на прошлое.
По весне он пришел к нам и ночевал на кухне. Ему предложили место ночного сторожа, но он отказался.
– Мне бы опять к лошадям, а так я с людьми не могу, отвык.
Помню, сидел он в кухне за столом. Говорил, что пришел проститься.
– Пойду я теперь, баринок, – говорил он мне, дуя на блюдечко с чаем, – пойду я в последний круг моей жизни. Покружился, будет. Хочу теперь о душе похлопотать, чтобы туда с чистым пачпортом заявиться. Пойду, значит, к Троице, потом в Соловки, потом в Киев. Обсмотрю всю землю. На солнышко погляжу…
Как я хотел идти с ним, уйти!.. Далеко-далеко. Идти и глядеть на солнышко.
У него уже была палка с железным наконечником и клеенчатая сума на ремнях. Мы хорошо простились.
Больше я не видел его и не знаю, что с ним сталось. Сапожники съехали от нас, и я потерял из виду и Ваську, и Драпа.
Много лет прошло, и много перемен произошло в моей жизни.
Как-то зашел я в своем же районе в сапожный магазин заказать болотные сапоги. Вышел хозяин.
– Сейчас мерочку сниму. Эй, Василья!
Знакомый запах кожи и вара. Пахнуло далеким, знакомым.
Рослый худощавый парень вышел из боковушки с полоской бумаги.
– Вот с их… Болотный сапог…
На лбу красное пятно ожога. Василий!.. Смотрел я на парня. И вдруг хлынуло прошлое. Он вытер руки о фартук и мерил. Он, он!..
– Послушайте… Может быть, я ошибаюсь… Вы не жили… – Я назвал улицу, дом.
– Как же-с, жили… Давно, я тогда еще мальчишкой был. А что-с?
– А это ваш отец?
Они оба смотрели на меня.
– Верно-с, это мой папаша…
Я узнал теперь Прохора. Он сильно постарел и носил очки.
– А вы кто же такие будете?
Я назвал себя. Я напомнил о старом дворе, о бабках, о водокачке.
– Ба-а-тюшки!.. Как не помнить! Господи, и не узнаешь!..
Мы всё вспомнили. Такое хорошее, счастливое и светлое…
– А еще с нами был… помните… Как его звали-то?.. Еще с чугункой все ходил…
– Драп! Да он у нас живет! Петр! – крикнул Василий. – Иди-ка сюда! Посмотри-ка… Узнаёшь?
На меня смотрел высокий, худой, с впалой грудью человек. Это Драп? Такой крепкогрудый, точно слитой мальчуган, которого все так боялись в драках? Бледный, с впалыми щеками, он стоял у притолоки, покашливая в руку и внимательно разглядывая меня.
– Нет, – сказал он. – Кто ж это? – смущенно спрашивал он.
Мы напомнили ему.
– Ба-а-тюшки!..
Он весь точно расцвел. Щеки порозовели, глаза засветились; я почти уловил бойкость взгляда прежнего Драпа, но все же тень печали не уползла с его лица. Он хорошо помнил все. Он помнил больше нашего.
– Было… – сказал он и сжал губы, даже закусил. – Как же, как же… Еще Сахарная-то… А уж теперь там и огородов нет. Все прошло…
– Да что такое с вами? Вы, должно быть, больны?
– Да, грудь вот болит… – сказал он, тряхнув головой, и засунул обе руки к груди, за грязный высокий фартук.
Молчание. Постукивали так знакомо молоточки за перегородкой. Я не знал, о чем говорить: такой огромной волной хлынуло светлое и печальное. Прошлое хлынуло. Василий снял уже мерку и стоял, перебирая в пальцах полоску. Прохор из-под бумажного прогоревшего абажура лампы, облокотившись на конторку, смотрел на меня с любопытством из-под очков. Драп стоял у притолоки и смотрел вниз и вбок, на мою ногу в носке. Думал о чем-то. Тихая, мечтательная улыбка была на его лице.
– Да, да… Сахарная… Еще меня тогда этот старичок сцапал…
Сахарная… Я смотрел на Драпа. Надорвался человек. Что его так сломило? Тяжкая ли работа, недоедание, мыканье ли в плохой одежонке в холоде и под дождем, спаньё ли по сырым подвалам? Все вместе? А впереди…
Смотрел я. Тихая, грустная улыбка. О прошлом вспоминает. О чем же и вспоминать, как не о прошлом?! Ведь впереди, быть может, печальный круг жизни, как сказал бы Сидор. Да, круг. Огромный круг исполинской водокачки – жизни. И идет Драп по этому кругу, идет… Только встретит ли он в конце пути три пары светлых глаз, как когда-то встретила старая кляча? И засветит ли солнце на последние шаги хмурой жизни? Милый Драп!
Мы крепко пожали друг другу руки. Все трое. И улыбались, когда держали свои руки. Прошлому улыбались. Хорошему, светлому. Счастье, если есть в прошлом хоть немногое светлое. Оно издалека бросает свет свой на раздвигающуюся впереди, еще не пройденную дорогу и дарит улыбкой, как в пасмурный день солнце вдруг выбросит луч из тучи. Прошлое, детское! У нас троих была его чудесная, светлая страница… О, как надо беречь его, беречь это бесценное, детское!.. И ярки, и дороги эти слова бессмертного поэта[45]: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом…»
Прошло. И уже не крикну я:
– Васька, на водокачку!
И Драп не скажет:
– Бей с одной да я со-с-пар! – как, бывало, на дворике, под солнцем, когда играли в бабки.
И человек в белом парусиновом пиджаке не ущипнет за щеку, не притянет голову к жилету и не скажет:
– Ты что это, кислота? А?..
Нет… Прошло.
Теперь мы все смотрим друг другу в глаза, припоминаем и все думаем грустно: «Прошло…»
1910
Я с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по хорошо мне известным признакам.
Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали – «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.
Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной – замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы – «впущать весну» – наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:
– Ну и где у вас тут чего?..
И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло «политура», плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, – он казался мне очень страшным.
Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы. Так было дело.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу – пускать «монаха»[46]. Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал – должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
– А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, дура… да еще ревет!..
С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-торонушку!..». Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее? Пел и еще песенки: про «темную ноченьку, осеннюю», и про «березыньку», и еще про «поле чистое»…
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир – тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир – и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре, впервые, быть может, почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом я познал его: крепость его и сладость. И все узнаю его…
1926
Было это на Пасхе… ну конечно: еще Петьку Драпа облизал хоботом слон, а Драп растрогался и прожертвовал слону луковое яичко! Теперь я хорошо вспомнил прошлое.
Я снова маленький, на мне желтый костюмчик и башмачки на пуговках. За эти башмачки Драп дразнит меня девчонкой. Да, сапоги куда лучше! Вон у Васьки были сапоги – со скрипом, на гривенник скрипу в них было; даже собаки пугались. Милый Драп! Вот его плутоватая рожица, измазанная сапожным варом, и белые голодные зубы, которые всегда что-то грызут. Я и теперь еще помню кислый запах сапожного клейстера и острый дух черной дратвы. Помню и удивительный подвиг Драпа на Даниловском кладбище, где и теперь, быть может, все еще полеживает в пруду старый сом; и милых жуликов в нашем саду, в беседке, с которыми провел ужасную ночь незабываемый Драп; и погибших голубей-чистяков, по которым Драп плакал… Сколько всего! О старой кляче Сахарной, как мы ее выручали от коновала, я уже рассказал когда-то[47]. Про сома и про жуликов даже и вспомнить страшно. А вот лучше я расскажу веселенькую – а пожалуй, и не совсем веселенькую – историю о том, как мы летали.
Мы живем на большом дворе – его уже нет теперь! Тут садишко, с яблоньками и березками без верхушек, сараюшки и погреба, колодец, в который можно звонко плевать, и очень большая лужа. Васька и Драп любят прыгать в ней босиком и нарочно брызгают на мой чистый костюмчик. Это мои друзья. Васька – сын сапожника Прохора, с нашего двора. Ему лет девять, он на целую голову выше меня и такой тонкий, что может быстро пролезать в подворотню. Драп в науке у Прохора: учится сучить дратву и носить сапоги заказчикам. Он еще выше Васьки, мордастый, кулаки у него железные, а грудь чугунная. Он часто выпячивает ее и предлагает «попробовать»:
– А ну, попробуй! Бей, на! Кулаком бей!
На вихрастой голове его много плешинок, словно ее ощипывали. Васька говорит, что это от того, что «учит отец сучить дратву».
– А почему он – Драп?
– А в таком пальте к нам пришел, весь рваный! Отец и прозвал.
Да, у Драпа пальто особенное, до пяток, без пуговиц, черно-зелено-желтое, на спине нашиты разные лоскутки, и наш дворник Гришка называет это пальто фраком. Конечно, на смех. Мы с Васькой признали Драпа героем с той поры, как он, сидя на заборе, насыпал какому-то барину сухого навозу на шляпу-цилиндр. За это он три дня высидел на веревке, на хлебе и на воде. Старичок-лавочник, у которого из сарая «убежал» ящик медовых пряников, пообещал Драпу:
– Быть тебе, язва, на каторге, как пить!
А Прохор так и сказал, когда я сунулся было проведать друга:
– Я ему еще голову оторву! – и такое сделал лицо, что Драп метнулся, словно летела в него колодка.
Славился и Васька, и потому было у него еще два имени: Меченый и Хорек. Меченый – это за красное пятно на лбу: приложил кто-то утюгом. А Хорьком ни за что прозвали: таскал хорек яйца у скорнячихи из сарая, и Васька даже видал хорька, как он «нес яйцо в лапках», а все думали на него. Но он и не думал обижаться, а про Меченого говорил даже с гордостью:
– Бог шельму метит!
Я тоже подавал некоторые надежды прославиться. Тот же лавочник, старичок Трифоныч, предсказывал мне даже горькое будущее:
– Уж и выйдет из тебя пе-рец!
Но мы пользовались и любовью. Особенно нас любили стекольщики, мороженщики и метла дворника Гришки, которая по нас даже плакала. Гришка всегда говорил:
– Эх, плачет по вас метла!
Итак, дело было на Пасхе. Сияло солнце, трезвонили на колокольнях и чуть-чуть начали зеленеть березки в саду. Васька сидел на курятнике в новой гремучей розовой рубахе, которую уже успел располосовать заборным гвоздем, и ловил голубей в петельку, на крупу. Но голуби знали хитрость и не шли. Я тоже подманивал, но и ко мне не шли. Драп ободрял: теперь только успевай огребать пятаки! Обещал ему заказчик один, аптекарь, по пятаку за голубя: любил жареных голубей. Вот Драп и старался изо всех сил и гремел по крышам, заганивая к нам голубей. Но голуби только метались с крыши на крышу. А «пятаков» было много. Мы с Васькой на одном только амбаре насчитали сорок три «пятака»! Драп сердился, что мы очень громко дышим и что Васькина розовая рубаха портит все дело, и придумал самый верный способ: ловить по десятку сразу. Только бы достать столярного клею и налить на крышу. Сами и будут приклеиваться! Но тут прибежал Копченый, кузнецов мальчишка, и заорал, словно его зарезали:
– Чего я скажу-то! Француз на шаре летит! Вот ей-богу!!
Он так принялся божиться и креститься, что мы сейчас же поверили, бросили ловлю и узнали, что вчера приходил от портных к кузнецам в гости земляк и звал глядеть всех на зверей, которые живут в саду, рядом с портными, и на француза. В сад можно прямо через забор – так все портные ходят, а то дорого, – из сада и полетит француз. Полетит он под шаром, на одной руке, заберется в самую высь, а оттуда сошвырнется вниз головой на зонтике. Тут уж мы не поверили, но Копченый так принялся божиться, так стучал себя в грудь кулаком, что Драп задумался и велел мальчишке поцеловать крест. Мальчишка поцеловал. Тут все поверили. Драп погрозил ему кулаком, если надует, и побежал с Васькой готовиться в дорогу. А я посмотрел на окна: не пустят с ними! Но когда мальчишка сказал, что француз, может быть, расшибется сегодня вдребезги, – все говорят, что обязательно расшибется, – я решился во что бы то ни стало бежать, хоть и без шляпы.
Пока Драп с Васькой бегали, мальчишка выиграл у меня в орлянку пару яиц, выменял картинку из сахарного яичка на гайку – «чикать» змеев гайкой на нитке куда лучше, чем камушком! – съел яйца и сказал в утешение, что без шляпы бежать даже легче. Прибежал Драп и велел мальчишке собираться. Он был уже совсем наготове: надел старый, обсаленный сюртук без пуговок, до самых пяток, подаренный ему хорошим заказчиком, – совсем как пальто! – надел новый картуз за три гривенника, сползавший ему на глаза, и выполоскал в луже опорки. Васька был очень нарядный: был он в пиджаке до колен и с длиннейшими рукавами, так что мог даже хлестаться, в сапогах со скрипом на гривенник, а на голенища выпустил гороховые штаны. Кузнецов мальчишка помылся под колодцем, размазал сажу и посмотрелся в лужу, чисто ли вымылся.
– А ты не ходи! – строго сказал мне Драп. – Задавят еще.
Тогда я вытащил из кармашка заветный кошелечек красного бархата, маленький, как пакетик для порошка, и показал, как смирно лежит там новенькая бумажка – рублик.
– Я бы там мороженого купил… – сказал я Драпу просительно. – Я всех зверей знаю. Это Зоологический сад называется…
Драп помял кошелечек, тронул бумажку и сказал с завистью:
– Ишь жила какая… а не показывал! Смотри, выпорют тебя!
Васька с кузнечонком тоже подержали кошелечек, и Васька сказал:
– Возьмем. Может, и не выпорют.
И мы помчали.
Драп сунул опорки в карманы сюртука, чтобы легче бежать. Васька тоже скинул сапоги и мчался, раскачивая их за ушки. Кузнечонок был совсем налегке: оказывается, его послали за луком в лавочку, а он убежал с нами. Я бы тоже разделался с башмачками, да было долго расстегивать, и чулки еще были. Мы бежали, вспрыгивая на тумбы, а Драп лихо гикал и напевал свою песенку:
По дороге завернули на колокольню и позвонили. Заплатил за нас Драп сторожу пятак. Милый Драп! Он любил угощать на свои скудные пятаки. Он купил на уголку у старушки пяток луковых яиц, дал нам по яичку, а пятое спрятал про запас. Тут же мы их и съели, кокнув о тумбочку.
На мосту, помню, остановились «покупать шары». Они так ярко сквозили на солнце, красные, синие, шуршали бочка́ми, и пахло от них радостным праздником, чем-то неуловимым, что и теперь еще напоминает весну, синее небо и балаганы под Девичьим. «Покупал» шар Васька. Он торговался долго, мальчишка-торговец оторвал наконец самый маленький, взял за ниточку в зубы, чтобы надвязать подлинней, но тут Драп сделал, как и раньше частенько, свою «штуку» – накрепко ущипнул мальчишку, тот вскрикнул, а освободившийся красный шар понесся в простор, становясь все меньше и меньше. И стал как клюковка.
И мы тоже понеслись в пространство!
Дорога была дальняя. Кузнечонок вел нас проходными дворами, где играли шарманки, задирали мальчишки, пугали метлами дворники. И веселый же был этот бег под перезвон с колоколен, мимо цветных гроздий шаров, мимо лавчонок, в окошках которых празднично висели сахарные яички, мимо лотков с красными и розовыми грудами пряников, мимо ящиков на колесах с соломкой, на которой были навалены горки красных и лиловых яиц, на которых играло солнце! Оно и с нами играло. Драп ржал, как жеребенок, подкидывая черными пятками, подпрыгивал и срывал зазеленевшие ветки, свесившиеся из-за заборов. Пахло теплой навозной пылью. Во дворах обдавало приятным холодком от залежавшегося в тени синеватого крупчатого снега, по которому обязательно пробегали Драп с Васькой, выдавливая следки. С этих снеговых холмиков кое-где мальчишки катали красные яйца. Пасха, милая, далекая Пасха! Красные скорлупки, по особенному радостные, лотки с апельсинами, треск пистолетиков, гнусавый писк жестяных дудок, пиликающие гармоньи приодевшихся и уже захмелевших мастеровых! Чудесно! Праздник!
В каком-то большом дворе, помню, лежали огромные рыжие котлы. Мы влезли в них и погукали, и Драп сказал, что в таких котлах черти на том свете кипятят грешников. Он все знал! Скоро кузнечонок шмыгнул в ворота и объявил нам пугливым шепотом, что здесь-то и живут портные.
– Вон она, музыка-то играет!
Доносило трубы и барабан, совсем как на гулянье, где балаганы. Во дворе у забора густо росла бузина, а за бузиной возились мальчишки, как воробьи. Они набегали во двор и пропадали за бузиной, словно проваливались сквозь землю. Стоял под бузиной взъерошенный человек в красной рубахе, без пояса, с красными опухшими глазами, босой, и держал картуз. Мальчишки кидали ему в картуз копейки и ныряли за бузину. Кузнечонок замялся, заежился, но Драп сказал:
– Смотри, Копченый, ежели ты наду-ул!..
Кузнечонок перекрестился и юркнул в какой-то подвал. Скоро он оттуда выскочил, как пробка из пистолета, запрыгал на ножке и забожился. За ним тяжело выбрался хромой старик с завязанным глазом.
– Да ей-богу, дяденька Василий… да отсохни глаза, лопни руки… свои, земляки, с нашего двора! – кричал кузнечонок, прыгая бесом.
Хромой пригляделся к нам одним глазом, словно пырял, дал для чего-то Копченому подзатыльник и сказал взъерошенному человеку под бузиной:
– Пропусти так, земляки мои… У, чертенята!
Тут он заухал, словно на зайцев, и еще закатил Копченому подзатыльник.
– Не буди до времени!
Тут мы поняли, что портные дело наладили ловко: проделали в заборе дыру в сад – соседи были с садом – и пропускали за пятаки желающих. Потом кузнечонок рассказал, что и садовый сторож, гулявший за забором, все это знает и даже считает на бумажке, сколько прошло от портных.
– Лезь, мразь! – крикнул взъерошенный, у которого в картузе было порядочно медяков, мы проскочили в дыру, а за нами раздался голос взъерошенного: – Наши это, землячонки!
– Ладно! – сказал сторож с медным кружком на груди. – Больно у вас земляков много!
Да, это был сад, новый сад. Я уже знал его, но бывал зимой. А теперь дорожки были желтенькие, зеленела трава, сверкал пруд, деревья тронулись в зелень, а за проволочными сетками шустро перепархивали птицы. Всюду развевались сине-красные флаги и важно колыхались грозди цветных шаров. По дорожкам гуляли господа, чистая публика, и прилично попрыгивали дети в красных и синих шапочках и чистеньких пальтецах с якорьками. Драп было заробел и заметался – уж очень чуден он был в своем сюртуке до пяток, – но тут встретилась нам кучка мальчишек, даже без картузов, и Драп храбро сказал:
– К слонам пойдем!
Он еще у забора надел свои опорки, которые поминутно сваливались, и все запахивал сюртук, чтобы не видно было его красной рубахи. Васька засунул руки в карманы пиджака и ходил важно и с таким скрипом, что дети показывали пальцами. Кузнечонок и совсем ничего не боялся, даже толкнул какого-то гимназиста, мешавшего ему смотреть на белку. Я… но я был ничего себе, совсем как настоящая публика, только без шляпы.
Мы обежали весь сад и на берегу пруда, перед беседкой в виде огромной раковины, где сидели солдаты-музыканты с ясными трубами, увидали большой-большой, величиной с дом, желтоватый, будто прозрачный шар. Он покачивался слегка, придерживаемый толстыми канатами. Обычной корзины не было. Вместо нее висела трапеция – палка на двух веревках. К шару нас не пустил солдат, погрозил. Барин, державший на руке девочку в белой шляпке, спросил солдата, скоро ли полетит.
– В пять часов, не скоро, – сказал солдат.
Оставалось еще часа четыре. Раненько мы забрались! Пошли глазеть на зверей.
У медведей, за железными прутьями, Драп еще прокутил пятак: купил ситничек и ткнул самому крупному бурому медведю под язык, на белые мокрые зубы. Тут и я тронул бумажный рублик. Потом мы с Драпом прожертвовали по пятаку белому медведю, мотавшемуся на мягких желтых лапах по скользкому порожку, у грязной воды. Кузнечонок с Васькой взяли у меня взаймы по гривенничку, и пришлось дать, хоть и знал я, что отдадут они на том свете угольками. Потом пошли обезьяны, от которых воняло так, что даже Драп зажал нос, но кузнечонок ухитрился-таки вырвать у обезьянки сочную морковку из лапки и съел с Васькой.
– Обеи вы дураки! – сказал Драп. – Идем к филинам!
Филин дремал на камнях и только приподымал веки, а не вылезал. Драп знавал филинов и сказал нам, что это не настоящие, а так: настоящие филины кричат. Тут они с Васькой выломали из куста толстый прут, всунули за решетку и столкнули филина с камня. Он свалился, как пакля, подергал крыльями, постучал клювом со злости и опять убрался. Да, это был не настоящий: даже и тут не кричал. Зато закричал Драп, когда какой-то старик в очках ухватил его за ухо и рванул.
– Я тебе попугаю!
Уже бежал сторож от пруда, но мы перемахнули лужком и затерялись в толпе. К слонам!
В огромном сарае было очень жарко и пахло слонами. Так и сказал Драп. За рельсовыми перилами стояли два слона, прикованные за толстые серые ноги цепями. Они погромыхивали этими цепями и всё кланялись, поматывая ушами и хоботами. А то принимались покачиваться, словно качали воду. Я слонов знал, но знал их и кузнечонок, который перекувырнулся на рельсовой перекладине, чтобы показать нам, что он тут как дома. Но Драп с Васькой притихли и, видимо, были поражены. Особенно Драп. Он не отрываясь смотрел, как слоны вытягивали хоботы и брали ситнички. Загибали их кверху, словно хотели закинуть к потолку, и, закривив хобот, засовывали ситнички в узкий розовый рот под клыками; потом сладко жевали, поматывая грузными хоботами, покачивали ими, словно хотели вот-вот размахнуться. Драп смотрел, зачарованный, и все повторял:
– Как жрут-то!
А слоны глотали и глотали ситнички, словно работали машины. Драп выставился вперед, положил подбородок на перильца и все смотрел. Мы уже нагляделись, Васька тянул идти дальше, к тиграм, – тигры людей едят! – но Драп и не шевельнулся. Что его поразило в слонах – так и не сказал он, но потом всегда говорил, когда вспоминал о саде: «Как жрут-то!» Может быть, потому так говорил, что всегда хотел есть и всегда голодал.
Он порылся в карманах. Оставался последний пятак от праздничных пятаков заказчиков. Он тронул за рукав старика сторожа и сказал жалобно:
– Ну, последний прожертвую!..
Сторож дал ему ситник. Драп показал ситник слону, тот потянулся хоботом, но Драп не дал. Тогда слон поклонился Драпу: ну, дай! Тут Драп уже не смог продлить своего удовольствия, отдал ситник и с разинутым ртом смотрел, как и его ситник пропал под хоботом. Слон потянулся хоботом к Драпу, сдернул с него картуз, и… Драп крикнул, словно его ущипнули:
– Ай!
Новый картуз, купленный за три гривенника, понесся под потолок, покрутился там и погрузился в пасть… Драп пронзительно вскрикнул. Но это только показалось, что в пасть, а просто слон пошутил, будто все знал про Драпа, – как он гордился своим картузом, купленным на пятаки заказчиков. Он только попугал, посмеялся и ловким взмахом, играючи, положил Драпу картуз на вихрастую голову. Вот так торжество было! Драп запрыгал и лихо оглянул всех. И не успел хорошенько оглянуть, как слон снова потянул хобот; Драп уже выставил голову, чтобы опять прогулялся его картуз, но… слон только скользнул хоботом по Драповой роже, облизал мокрым кончиком, будто даже пощекотал Драпа под подбородком, – Драп так и говорил, что «здо́рово пощекотал, как теркой!» – и поклонился. И тут все поняли, что понравился Драп слону.
– А это ты ему, значит, ндравишься… – сказал сторож Драпу.
Ваське стало досадно. Они с кузнечонком натравливали слона на свои картузы, почмокивали и свистали, но дело не выгорало. А Драп пустился нашаривать по своим карманам, – не завалилось ли там чего. Вынул бабку-свинчатку, моток ниток, кусок вара, гайку. И вдруг в заднем кармане своего сюртука нащупал спрятанное про запас луковое яичко. И показал слону: на! Слон нерешительно потянул хоботом – должно быть, никогда не видал яичка – не камень ли? Обнюхал и осторожно прихватил с черной ладони Драпа нежданный дар. Опять понес высоко-высоко, повертел под потолком, словно показывал всем, какая у него штучка, загнул хобот, направил яичко в пасть и… задумался. О чем он задумался? Думал ли он, что Драп – ведь слоны умные – просто хочет сшутить с ним шутку и дал ему камушек, или – кто знает! – может быть, пожалел Драпа, но только опять покачался, словно в глубокой думе, развернул хобот и протянул Драпу яичко – возьми! Но Драп не взял. Он даже помотал головой и убрал руки за спину. Тогда слон покланялся, опять покачался, пофыркал даже, словно хотел сказать что-то, – ведь слоны умные! – и тихо-тихо положил яичко на рельсовые перильца! И оно осталось лежать! Оно осталось лежать на покатых перильцах. Это действительно было чудо! Все смотрели, как лежало яичко, словно приклеенное.
– Не желает твоего яичка, – сказал сторож.
Но Драп яичка не взял.
– Пусть съест, все одно… – стал твердить он, пряча за спиной руки.
Тут слон будто понял. Он взял яичко и тихо постучал им по рельсе. Оно слабо треснуло и осталось лежать. Это всем страшно понравилось. Публика надвинулась на нас, разглядывала Драпа. Какой-то парень хлопнул Драпа картузом по плечу и крикнул:
– Сам трескай, больше ничего. Слон не опоганит!
Тут Драп проснулся, облупил яичко, скусил половинку, а другую протянул слону. Слон взял и съел.
– Разговелся! – крикнул мастеровой, и все засмеялись.
Пора было дальше идти, но Драп не двигался, как мы его ни толкали с Васькой. Кузнечонок вертелся на рельсе и совал слону грязные пятки на потеху публики, – Драп и на это не обращал внимания. Он дернул меня за руку и сказал жалобно:
– Здесь бы остаться… со слоном… Кормили бы ег о…
Это было бы хорошо! Под крышей перелетали голуби, воробьи мышами шмыгали на сене, в углу. И такое веселое солнце было в этом гулком сарае, с окошками наверху. Сюда не придет Прохор, не шваркнет колодкой и не пообещает отмотать Драпу голову. Хорошо спать на сене… Вытянет слон хобот, пощекочет за вихры, как это он сейчас сделал. Да, понравилась ему Драпова голова. А что? Не почуял ли он невеселую жизнь Драпа?! Может быть, плешинки на Драповой голове что-нибудь сказали ему? Кто знает… Может быть, в серых грустных глазах Драпа было что-то особенное, что понял огромный слон, много видавший, потерявший свою свободу. Ведь и Драп был в неволе…
И долго потом вспоминал Драп слона. Бывало, сидим на крыше, «чикаем» змеев. Небо над нами высоко-высоко, ласточки в нем играют, дрожит нитка чужого змея, трещит «посланник» по нитке, Драп смотрит-смотрит да вдруг и скажет:
– Эх, слона бы теперь повидать!..
Слоны… Драп все сараи, все заборы исчертил во дворе «слонами». Выпросил у меня «звериную» книжку, где был нарисован слон, и все срисовывал, чтобы выходило лучше. И достиг! Таких слонов рисовал и углем и мелом, что даже дворник Гришка попросил его «начертить про слона» на стенке его сторожки, возле ворот. И начертил же Драп! Этот слон, во всю стену, даже смеялся, а хобот его шел винтом, как тогда, с яичком. Так и нарисовал с яичком, только яичко вышло величиной с арбуз.
Драп занял у кузнечонка пару пятаков – Копченый носил их во рту, как в кошельке, – стравил на ситнички для слона, задолжал мне еще двугривенный, потом еще и еще, обещая отплатить голубями, и даже обругал нас с Васькой, что мы не даем больше. Он до того надоел сторожу с приставаньем, откуда слон, и сколько он стоит, и сколько ему годов, что сторож плюнул.
– Да уйди ты, смола! Ну чего тебе нужно? Украсть, что ль, его хочешь?
Когда вышли мы из слоновника, Драп широко разинул рот, словно собирался глотать что-то очень вкусное, поморгал и сказал так необыкновенно, что меня даже удивило, какой Драп стал добрый:
– Эй, Колька! Слон прямо… по-братски!..
Пора было идти к французу. Мы послонялись по домикам и клеткам, – Васька выщипнул у белки из хвоста пучок волосков, на память, – и попали на большую площадку, где было много столиков. Тут сидели богатые господа и кушали. Им приносили на столики лакеи во фраках и с салфетками на плече всякие вещи в серебряных кастрюльках и лодочках, и так хорошо пахло жареным и пирожками. Играла и здесь музыка, а господа слушали и кушали. Нам страшно хотелось есть. Васька так и шмыгал между столами, заглядывая в рот и в тарелки. И кузнечонок. А Драп остановился против толстого господина в цилиндре и жадно смотрел, как тот грыз и обсасывал косточку. Перед господином стояла жареная курица с воткнутой в нее вилкой. Смотрел, словно говорил: «Дяденька, дай!»
И таки добился. Господин протянул Драпу вилку и сказал строго:
– Ну, проходи, проходи!
Кузнечонок вертелся около двух белых барынь, которые ели целую груду красных раков и запивали из стаканчиков.
– Мальчик, тебе га́ков хочется? – картаво спросила одна из барынь.
Васька заорал: «Гаков, гаков!» – и завертелся на ножке. Погнал его лакей салфеткой. Мы долго крутились у столиков – уж очень хорошо пахло, а у нас вышли все пары и донимал голод. Стали укорять Драпа: пожертвовал все слону! Пахло рябчиками, – знал я этот чудесный запах! – а Драп уверял, глотая слюни, что это наваристыми щами. Васька говорил, что бараниной, а кузнечонок, у которого началась икота, с визгом божился, что это пахнет кашей из поросенка.
И я забыл правило – не глядеть в рот. Помню, как одна барыня с красными девочками, кушавшая ветчину с пирожками, укоризненно покачала головой и сказала:
– Мальчик, а ведь неприлично глядеть в рот.
Так меня и ошпарило, хоть провалиться! Но тут Васька до того озлился, что ему хочется есть, что стал на голову и прошелся между столами, корячась в воздухе сапогами, от которых несло дегтем. Барыни повскакали, боясь, что сапоги попадут к ним в тарелки, и стали звать лакея. Тут наконец нас выгнали салфетками, а какой-то толстяк во фраке пообещал нарвать уши.
Но тут вдруг зашумели голоса – шар летит! И мы кинулись, забыв голод.
На широкой площадке теперь была гибель народу. Стояли на скамейках, напирали к шару. Музыканты трубили в ясные трубы. Шар важно покачивался на своих веревках. Васька согнулся и юркнул между ногами вперед, за ним полезли кузнечонок, и Драп, и я, боясь затеряться в толпе. Нас нажимали коленями и ругали, но мы в один миг вырвались к кругу, где было свободно. Шумели голоса:
– Француз! Француз!
Что-то праздничное было во всем. Обширная площадка, посыпанная желто-красным песком, была оцеплена тысячами народу, а шар в этом кругу был словно пойманный – не уйдешь!
– Француз! Француз идет!
И мы наконец увидали этого удивительного француза. Он появился из домика возле музыкантов, похожего на избушку, в удивительном костюме. Васька даже крикнул:
– Го-лый!
Конечно, француз был не голый, – что мог знать Васька! – а как акробат из цирка. Он был в розоватом трико, обтягивавшем его стройное тело. На груди и на поясе сверкал, как драгоценные камни, цветной бисер-хрусталики: зеленый, золотой, всякий. Руки были совсем голые и с такими наростами мускулов, что все так и зашумели:
– Ну и здоров француз!
Очень красив был этот француз – курчавый, чернобровый, с густыми черными усами и розовыми щеками. Он остановился на порожке беседки и послал всем нам воздушный поцелуй – вот так. Все закричали «ура!».
А француз поклонился, приложив руки к груди, и весь засверкал дрогнувшим бисером. Драп потом говорил: «Весь в огнях!»
Подпрыгивая, как цирковой наездник, француз подбежал к шару, приложил кончики пальцев ко рту и развел руками: опять послал поцелуи и поклонился. Тут Васька заорал первый:
– Урра-а!!
Не мог удержаться, встал на голову и подрыгал ногами. Кругом пошел смех. Кто-то прихватил Ваську за ноги и подергал. Даже француз заметил и посмеялся. Он даже послал нам – я это отлично заметил – особенный поцелуй. Драп потом спорил, что это ему послал, – смотрел прямо на него; но кузнечонок божился, что ему, – француз будто бы прищурился и погрозил ему пальцем. Васька считал, что ему за то, что он прошелся на голове. Что бы там ни было, но мы таки получили поцелуй от француза. Потом француз взял сигару у господина в цилиндре и в перчатках, с красным галстуком, у того самого, который ел курицу, покурил наскоро, разглядывая публику, и все щурился. Хорошо он курил. Затянется скоро-скоро и выпустит в ноздри.
– Напоследок накуривается! – сказал кто-то. – То жив-жив, а то и… вдребезги!
Кузнечонок шипел мне в ухо:
– Обязательно расшибется, ей-богу!
Драп толканул меня, сделал страшные глаза, мотнул на француза и прохрипел:
– Ввот!
Хотел ли он сказать этим, что вот, мол, скоро расшибется француз, или хотел выразить свой восторг отчаянной храбростью, – не знаю. У меня колотилось сердце за француза. Даже присмирел и Васька. Сказал только:
– Курит-то как отчаянно!
Француз курил наскоро, частыми затяжками, поглядывая на сигару, и как будто думал о чем-то. Может быть, о своей судьбе. Поглядывал на небо – высоко, черт возьми! Подрагивали на солнце его хрусталики. Может быть, слегка и дрожал француз…
Кто-то вытолкнул Драпа вперед и крикнул:
– Чего глядишь-то, лети!
Драп съежился и подался назад. Да, страшно было. Кто-то детским голоском плакал, должно быть, тоже боялся: «Мама-а…» Только музыканты не боялись. Они так трубили и гремели, словно хотели всех развеселить и подбодрить француза. А тут господин в цилиндре, ковырявший перышком в зубах, махнул рукой – и к шару явился лакей с подносиком, а на подносике был стаканчик с чем-то золотистым.
– Лекарство ему дают! – сказал кучер с подрубленными волосами, в синей безрукавке. – Значит, чтобы покрепше был. Дорожка тоже дальняя.
– Еще куда попадет! На том свете-то этого не попробуешь, да.
Француз взял стаканчик и опрокинул в рот. Усмехнулся, вытер усы поданным ему красным платочком, тряхнул головой, словно хотел сказать: погибать так погибать! – хлопнул в ладоши, подвигал руками, чтобы вольней было, и, запрокинув голову, поглядел в небо, будто примеривал – высоко ли. Поглядели и мы. Вы-со-ко! Пущенный кем-то красный шар казался клюковкой в синей бездонной дали. Голова кружилась.
– Пускают! – закричали голоса.
Да, отпускали шар. Господин в цилиндре, помахивая тросточкой с зажатым в руке розовым платочком, указывал десятку солдат, как надо отпускать шар. Те вертели что-то руками, разматывали с валиков канаты, на которых покачивался палевый шардом. Француз молодецки крикнул: «Алло!» – подпрыгнул и опять хлопнул в ладошки, и подпрыгнул на нем шумящий, сверкающий пояс с висюльками. Стало жутко. Я уже влюбился во француза, в его курчавую голову, в его розоватые ноги, в его отвагу. Драп выставился вперед и, слышалось мне, постукивал зубами. Только кузнечонок все повторял: «Расшибется, ей-богу, расшибется!»
– А ты, дурак, молчи! Этим не шути! – сказал кучер. – Жалеть человека надо, а он…
– Матушки! – закричал кто-то пронзительно. – Вскочил, никак!
Француз подпрыгнул, схватился за трапецию под шаром, раскачался и, ловко перевернувшись вниз головой, сразу сел на трапецию. Сел и опять послал поцелуй.
– Ну, могуч! – сказал кучер. – Что за отчаянный, беда!..
Да, француз ничего не боялся. Даже принялся раскачиваться, словно это ему одно удовольствие. Покачивался и покачивался под музыку, а шар подымался и подымался на канатах толчками. Был он теперь порядочно от земли: упади – разобьешься. Господин в цилиндре глядел на француза, задрав голову, и что-то кричал не по-нашему. Француз подергал за веревочку от какой-то кишки сбоку шара. Эта-то кишка и был тот зонтик, на котором он должен был швырнуться на землю, – сложенный и смятый, как повисшая серая тряпка.
– Стой! – крикнул господин солдатам.
– Ну, ежели у его голова закружится… – пугающим голосом сказал кучер. – Шабаш тогда!
Нет, у француза голова не кружилась. Он весело крикнул: «Адьё!» – плюнул даже, – и Васька видел, и кузнечонок, – махнул красным платочком, и… я подумал, что он свалился. Но это нарочно он, чтобы попугать. Он вдруг соскользнул с трапеции, словно падал, ухватился одной рукой за палку трапеции и повис в воздухе. Мало того! Чтобы еще сильнее удивить и напугать, он подтянулся, вцепился зубами в палку да так и повис, покачиваясь. Так все и завыли внизу, а кузнечонок завизжал:
– Нет, не расшибется!
В этот жуткий момент господин в цилиндре крикнул: «Пускать!» – шар рванулся, хлестнули по воздуху четыре конца веревок, и шар с французом потянул вверх и вбок, за музыкантскую беседку. Концом веревки плеснуло по крыше беседки, и пошел шар выше и выше, подгоняемый загремевшими литаврами и еще громче зазвеневшими трубами. Мы задирали головы и колыхнулись с толпой, куда-то бежавшей. Но не надо было бежать: шар был хорошо виден. Француз уже сидел на трапеции и обеими руками, ничуть не держась, посылал нам воздушные поцелуи. И вдруг уронил платочек. Как красная птичка, поплавал платочек в воздухе и плавно опустился на свеженькую березку. Какие-то мальчишки уже полезли за ним, стаскивая друг дружку. Уже не помню, что было дальше. Мы были в небе! Француз выламывался под шаром и теперь казался маленьким мальчиком. Шар становился не больше куля с овсом, потом вдруг…
Первым заверещал Драп. Он так заверещал, словно ему свернули голову.
– Швырнулся!!!
Швырнулся француз. Это был один миг: вдруг перекувырнулся шар, рванулся в сторону и завертелся волчком – легко ему стало. А француз канул с него камнем – черкнуло в воздухе. Десятки красных и синих шаров, пущенных как привет французу, мелькали в глазах и путались, но все же француза стало видней. Он как будто тише падал теперь и вдруг остановился, стал длинным-длинным, вытягивался на наших глазах, и… над ним вырос красивый широкий зонтик. Это раскрылся над ним парашют, с протянутыми к французу веревочками, захватил воздуху, раздулся и стал медленно опускаться. Очень медленно, как опускается пущенный с крыши дома издыхающий детский шар. Француз был теперь хорошо виден. Вытянув руки и ноги, он падал стрелкой, как длинный гвоздь; мелькнул за крестами дальней церкви, за садом и провалился. Думали мы, что это близко совсем, тут же за садом где-то. Но скоро господин в цилиндре собрал на круг публику и сообщил нам, что отважный француз совершенно благополучно сел на Ходынском поле и скоро явится приветствовать почтеннейшую публику. Закричал «ура!», и все закричали. А шар… шар теперь был хорошо виден. Он что-то похудел, словно из него выпустили газ, и, пошатываясь, опускался тряпкой.
Только теперь я почувствовал, как у меня ослабели ноги, – должно быть, от страха за француза. Да и все ослабли. Драп сидел на травке и скреб в голове. Васька лежал на брюхе и спорил с кузнечонком, который уверял, что тут просто жульничество, что это просто отвели всем глаза и пустили такую-этакую куклу, под француза. А настоящий француз соскочил, дескать, за беседкой и прячется в избушке. Драп до того озлился, что схватил кузнечонка за ногу и так дернул, что чуть не оторвал ногу. Тогда кузнечонок признал, что он просто наврал, чтобы было смешно.
– Дурак! – сказал Драп. – А француз молодчина!
Скоро пришло известие, что француз наскочил на дерево, когда опускался, и распорол себе бок. Потом заговорила публика, что француза привезли на извозчике замертво и он так устал, что насилу ноги волочит. Потом появился господин в цилиндре, что-то жевавший, опять крикнул «ура!» и вывел за руку француза из избушки. Вывел и стал раскланиваться, словно он-то вот и летал. Француз раскланивался, прижимал руку к сердцу, но уже не посылал поцелуев. Он казался страшно усталым и был бледен как смерть. Он все поджимал ноги и дрожал хрусталями – вот-вот упадет, словно его били по ногам, а глаза его были белые, как у вареной рыбы.
Кто-то сказал:
– Недолго и помереть так-то. Ишь как его вывернуло! Да, бедность чего не заставит вытворять… Есть которые сабли глотают.
И уже совсем другим, не героем, представился мне француз этот. Бедность! И эти блестящие стекляшки – бедность. И эти поцелуи – все та же бедность. Этот вон толстый господин не полетит, ему и на земле хорошо.
– Еще раз – ура храбрецу! – прокричал господин и потер руки.
Драп сказал:
– Эх, лучше бы и мне летать, чем в сапожниках! По крайней мере, уж либо голову сломил, либо…
Да так и не досказал, что еще – либо.
А уж наступил вечер, давно пора было возвращаться домой. Вот тут-то и начало сосать сердце. Помню, собрались мы у медведей, к слонам уже не пускали: поздно. Драп предложил было идти на Москву-реку и там заночевать на плотах, а то Прохор насмерть будет лупить.
Даже звал и совсем остаться на реке, ловить рыбу и голубей и торговать для пропитания. Васька соглашался только ночевать, а то можно помереть с голоду. Кузнечонку было все равно, хоть на шаре лететь. Он стал божиться, что хозяин лупит его калеными железными прутьями: раскалит добела и лупит. Кузнечонку без порки не обойтись, – это все понимали: все еще в лавочку за луком бегает с самого утра, а уж и ночь на дворе, уж и фонарики зажигаются. Ужасно хотелось есть. Стали, на меня глядя, ныть и Васька с кузнечонком: страшно идти домой, а надо. Тогда Драп выправил грудь, стукнул в нее кулаком и крикнул:
– Черти вы, черти! Меня больше всех лупить будут, а не боюсь! Француз смерти не боится, и я не боюсь! Двум смертям не бывать…
Это всех ободрило. По дороге пугнули на прощанье филина с камней, и он заверещал так, что стал настоящим. Драп наконец-то признал его за настоящего. Вышли уже через вход, теперь сиявший белыми фонариками-кубастиками, под музыку. Потом страшно далекий путь, ночные улицы, ужасные камни, набившие ноги до волдырей. Потом расплата. Но самое важное…
А вот.
Помню веселый перезвон на колокольнях… Был последний день Пасхи, суббота. Помню, принесла монашка освященный артос, кусочек огромного пшеничного хлеба, что лежит всю Пасху на аналое[48] в церкви, а в субботу раздается как святой хлеб. Я сидел узником в детской, на ключе. Мне принесли стакан молока и ломоть хлеба. И вот монашка принесла мне кусочек артоса[49] – «на радость и на здоровье». Какая радость? Радость, что меня заперли, что сняли с меня башмаки, чтобы я не убежал как-нибудь в окошко? Нечего сказать – радость! Наступил вечер. Но я был не один в запертой комнатке. Со мной было то, чего нельзя ничем запереть, чего нельзя отнять, – мои думы, мои мечты. Со мной, в моих грезах, был чудесный француз, его звонкие хрустали, его воздушные поцелуи, трапеция и шар в синеве неба. Я летел вместе с ним, летел в бездонность, где вольная воля, где играют звезды. Вон они, звезды. Они заглядывают и ко мне в темницу через молоденькие душистые листочки старого тополя под окном. Хорошо бы туда, в темно-синий простор, где нет этих скучных часов, отмеривающих своим скрипучим маятником медленное время; где нет насмешника Гришки, который называет меня «рестантом» и уверяет, разговаривая со мной в окошко, что Драпу Прохор «всю голову отмотал напрочь»; где нет этого надоевшего двора, такого будничного теперь, после волшебного дня, проведенного в сказочном саду, где француз-герой швыряется камнем с неба, где живет умный слон, где звери из дальних стран. Где необычная жизнь, где все другое.
Я знаю от того же Гришки, что ему велено нарезать прутьев, свежих березовых прутьев, которые так чудесно пахнут. Может быть, он нарочно это сказал, чтобы помучить? За что же еще-то наказывать?! Ведь уже другой день я на ключе и босой. Я уже знаю от Гришки, что кузнечонка на улице не видно, – может быть, уж и помер от «каленых прутьев», – что Васька «сидеть не может» – так его отшпандорили. И мне сказано строго, что теперь кончена моя беготня с уличными мальчишками, что нет теперь для меня двора, а сапожников с нашего двора заставят съехать, чтобы они меня не портили. Это ужасно! Это такие мои друзья, без которых и жизнь мне не в жизнь! «Портят меня»!.. Чем же они меня портят? Я думаю и думаю уже целый день об этом. Драп… Но я не знаю никого лучше Драпа. Пусть ни Васьки не будет, ни этого плута кузнечонка, который унес у меня этой зимой бархатные саночки с бахромой и заплатил мне за них чугунную бабку и три копейки. Но Драп… С ним мы могли бы уйти куда-нибудь далеко-далеко… Сколько раз манил он меня за Воробьевы горы, в далекий путь… Там где-то, верст за сто, а может быть и за тысячу, – его Бронницы, его деревня, где ловят прямо руками огромных раков, где сена столько, что не уложить в наши сараи, а зимой такие горы снегу, что санки катятся целый час. Там, в его лесах, живут волки, всякие, злые и добрые, про которых он мне рассказывал много-много. Там целые поля сладкого гороху, огурцов сколько хочешь, а грибов и брусники столько, что не унесешь. Там ночью пасутся лошади, и Драп сторожит их у огонька, на речке. Там можно всю ночь печь в горячей золе картошку и есть напролет всю ночь. Там сороки трещат на каких-то ригах. И там не бьют по голове колодкой, и никто его не шпыняет там. Только теперь изба у него забита, мать померла, а всех их, пятерых братьев, раздали в люди – в сапожники и по трактирам в мальчишки.
Хорошо бы… Если бы там жила его мать, мы бы ушли. Я бы стал помогать ему возить дрова из лесу, молотить, косить… И не надо было учить, как Авраам сидел у дуба, а звук е пишется вот так, а говорится вот так.
– Колька… – неожиданно позвал меня голос Драпа.
Драп!! Я подбежал к окну и увидал Драпа. Он сидел на тополе, едва видный в темноте вечера.
– Сидишь, Колька?
– Сижу… А тебя лупил Прохор?
– Наплевать! – говорит Драп дрогнувшим голосом. – Потерплю еще малость, а то убегу. А тот француз далеко живет?
– Не знаю. А что?
– К нему бы уйти… А то заколотят все равно. Знаешь что, я одну штуковинку придумал…
Он говорит шепотком, шипит, и я чую, что «штуковинка», которую Драп придумал, необыкновенное что-нибудь. Может быть, он такое придумал… может быть, хочет убежать в деревню?..
– Драп, голубчик, иди ко мне… я тебе доску положу гладильную…
– Нет, ты лучше иди ко мне, а то еще накроют меня у тебя – тогда мне смерть. Лезь сюда, я тебе лепешечки дам. Земляк из деревни привез, угостил.
О, я знаю эти чудесные черные лепешки, с соломинками, с зернышками овса и с дырочками, похожие на пряник! А мне так хочется есть. Я мигом всовываю через окно на тополь гладильную доску, Драп подхватывает ее и кладет концом между суком и деревом. Теперь можно и перемахнуть. Доска лежит прочно на подоконнике и в тополе. Я делаю шаг, доска колышется, а до земли высоко, можно разбиться.
– Иди же! – шипит Драп. – Э, трусишка… Барин, кошку жарил!
– Я боюсь, Драпик… насмерть ведь…
– А француз-то! – говорит лихо Драп. – Гляди, на!
Он лезет на доску и шагает ко мне. Тополь дрожит, кончик доски постукивает на подоконнике, но Драп идет смело. На серединке спускает ноги и даже подпрыгивает сидя.
– Ничего не боюсь, плевать!
Я лезу к нему на коленках, он подбодряет и отодвигается.
Совсем не страшно! Внизу журчат растревоженные куры в курятнике. Я уже на тополе. Драп дружески обхватывает меня, и слышу я, как пахнет им, самым настоящим Драпом, – сапогами, варом и чем-то едким. Мы сидим в тополе, на суку.
– А что, – говорит Драп мечтательно, – слоны далеко живут?
– Далеко. Они живут… за морями, где горячая Африка.
– Да, далеко. А француз оттуда?
– Француз… Он тоже далеко… Француз из Франции.
– Может, врешь ты все? А француз где – там слоны есть?
Я не знаю, но мне вдруг приходит в голову, что обрадуется Драп, и я говорю:
– Там и французы бывают. Робинзон Крузо… Я тебе дам книжку. И попугаи там…
– Знаю я попугаев. Это которые билеты вытаскивают.
Верно. Ходит по дворам у нас черномазый мальчишка с зеленым попугаем и дает за три копейки выдернутый попугаем билет «на счастье».
– Попробуй-ка, – говорит Драп, – какая у меня шишка на башке. Всю голову разломило, кружится…
Я пробую, но в темноте не видно. Я шарю по вихрастой голове. Драп берет мою руку и направляет. Вот. О, какая шишка, с кулак!
– Наплевать! – говорит Драп отчаянно. – Все равно в воскресенье, завтра, опять убегу туда. Все равно. Встану завтра чем свет, наловлю голубей десятка три, стащу к Розенбергу в аптеку… А что, не возьмут меня к зверям служить? Обучили бы со зверями заниматься, стал бы как работать! А что, Франция – это далеко? Пешком дойтить можно?
Не знаю я, но кажется мне, с этого тополя, теперь все далеким.
– Далеко, Драп… тыщи верст! Не дойти пешком.
– Эх… – вздыхает Драп. – Да, не дойтить. А кузнечонка хозяин в погребе на цельную ночь запер.
– А что у тебя за штуковинка? Говорил-то?
– Только, слышь, не сказывай никому, – шипит Драп. – Я обязательно полечу, стараться буду. У скорнячихи зонт огромный есть, на погребице лежит… на рынок она его для торгу берет всегда…
– Это белый-то? Да, замеча-ательный! – говорю я и начинаю понимать штуковинку.
– Белый. С таким зонтом не пропадешь… можно сколько хочешь полететь. Завтра залезу на амбар и полечу, а потом и с вашего верху, с самой крыши… Ежели с третьего яруса слечу лихо, тогда с чего хочешь тебе слечу! Потом с Казанской колокольни попробую… Хочешь, и тебе могу дать?
– А страшно-то!
– Дурак, стра-ашно! Тот-то эн с какой высочищи летает! А что, у французов сапожники есть? Ну, ты узнай поверней.
– А чего?
– А не сфискалишь? Ну вот что. Может, я… Ты только не сказывай… Я еще, может, убегу… Все равно мне здесь не жить. До меня вон Алешка жил, ему Прохор руку перешиб и печенки отбил колодкой. Захирел-захирел и помер в деревне. Убегу!
Мне становится страшно. Что будет, если уйдет Драп? Тогда все пропало. Меня охватывает такая тоска, такая боль щемит сердце, что я хватаю за руку Драпа, в горле у меня режет, глаза жжет, и я не могу выговорить слова.
– Не убегай, Драп… милый… Мы лучше… вместе уйдем… У меня в копилке три рублика есть… Папаша помер… все равно…
– Нет, тебе никак нельзя… – говорит Драп. – У вас дом большой, лошади, все богатство. А я голый, сам себе голова. Буду идти, идти… по разным дорогам, по лесам… Странники разные так идут… А то, может, на разбойников наскочу, они к себе возьмут. Есть добрые разбойники. Дойду до Серги-Тройцы[50]… А то к цыганам попрошусь, по дорогам буду ездить с ними, кур воровать. Все равно, наплевать! Только вот писать не умею…
– А тебе зачем… писать?
– А то как! Зайду далеко, а как тебе письмо написать? У меня, может, деньги где откроются, клад найду. Тогда мы здорово бы…
– Тогда можно корабль купить! – говорю я. – Накупить товаров – и к черным народам, к ефиопам поехать, к туркам…
Так мы мечтаем долго-долго. Уже совсем ночь. Уже давно слышим мы окрик жены Прохора:
– Драп, лешман! Куда тебя запропастило, чертенёнка? Лохань выносить ступай!
– Дался я им! – злобно говорит Драп. – Колодками кормят, черти!.. Есть не дают. Не ужинал, не обедал. Только лепешки ел – земляк угостил. На́ лепешечки, есть у меня кусочек…
Он достает из пазухи теплый, пропитанный его духом кусок лепешки. Разламываем и чавкаем молча. Над нами звезды. В тополе так душисто пахнет, что кружится голова. Мне вдруг слышится, что Драп делает что-то горлом, так вот: «гум-гум». Я быстро проглатываю кусок и спрашиваю:
– Драп, ты чего? Чего плачешь?
Драп молчит, но сильней слышится – «гум-гум-гум…», потом всхлипыванье носом, потом дрожит гладильная доска, дрожит тополь, дрожит, слышу я, Драп. Слышу я, как подрагивает его коленка о мою ногу.
– Не пойду я домой… – сдавленно говорит-скрипит Драп. – Заколотят меня, Колька…
Да, у Драпа защиты нет: ни отца, ни матери.
– Драп, – говорю я, – когда я буду большой, я тебя к нам возьму. Будешь, может быть, лесом торговать. Я обязательно буду лесом торговать. Будем на барках по рекам ездить…
– Заколотят меня, Колька… Нет, полечу лучше! Либо смерть приму, либо…
Слышу я, как идут шаги к моей комнате по коридору. Я вскакиваю, все забыв, и… лечу вниз, на проволочную сетку, под которой живут цыплята. По голове ударяет меня гладильная доска, которая летит за мной. Я сижу в провалившейся сетке и вижу на фоне звездного неба, как в тополе раскачивается уцепившийся за сук Драп. Он качается долго и страшно, все старается зацепиться пяткой за дерево и все никак не достанет.
– Вот провалённая сила! – кричит наша кухарка, высунув голову из кухонного окошка, под тополем. – Да куда вас, чертей, носит!
Я чуть жив, молчу, ничего не понимаю от испуга. Я путаюсь в прорванной сетке и не свожу глаз с качающегося Драпа.
– Ой! – сдавленным голосом кричит Драп. – Колька, упаду!
И с этим криком Драп падает на меня с высоты. А кругом шумят. Гришка ругается, что сломали садок цыплячий, что ему опять его завтра налаживать. Хозяйка Драпа тычет в сетку лоханной палкой и тоненьким, будто ласковым голоском подзывает:
– Поди, поди сюда… Я тебе скажу-покажу… Да пойдешь ты, идолова голова!
Драп царапается по сетке, скользит вдоль стены кошкой, чтобы уюркнуть в щель между домом и забором, в глухой тупичок, но у входа в щель уже стоит наготове Гришка и перехватывает его за волосы. Толстая старуха скорнячиха кричит на весь двор, что пропал у ней зонтик с погребицы, – не эти ли чертенята унесли? А из окна раздается суровый голос и призывает меня к жизни:
– Сидел два дня на ключе – еще посидишь!
Я слышу визгливый, словно кошачий, крик в темноте. Это кричит Драп. Кричит ужасно. Все разлетелось, как дым, как сон, – и скучная, жуткая подчас жизнь опять показывает мне серое свое лицо и сурово смотрит. Нет ничего: ни Африки, ни лесов, ни далекого неба, ни француза, ни веселых ярких шаров… Где-то слоны ходят под жарким солнцем, в зеленых лесах… Где-то живут храбрые вольные французы, гуляют нарядные дети под музыку, вьются флаги, господа кушают за беленькими столами, звучат ясные трубы… А здесь – старый двор, развалившиеся сараи, угрозы, крики… Скучная жизнь! Ну ничего. Она опять засверкает, вот только взойдет солнце.
1918
Я стою у чужой реки. Она идет полноводно, ровно, как месяц тому, как год. В оправе течет она, зеленоватая на заре, дымно-молочная в мутный вечер. Не засмеется, не зашумит.
А где же… весенний плеск?
Черные сучья чужих деревьев… Золото голубое – где?..
Надо закрыть глаза – и через узенько-узенькую щелку, через деревья глядеть на небо. Лучше пройти за решетку сада, сесть где-нибудь потише, на солнышке, и так вот смотреть и слушать…
Воробьи?.. Это они чирикают, бойко, трескуче-бойко, радостно по весне. И вот…
Великая лужа на черном дворе вся в блеске. Великая, во весь двор, лужа. Бурая в ней вода – густое сусло. Плавают-золотятся на ней овсинки, ходит ветром утиный пух. Чуется белый ледок под нею. Кругом – у заборов, у садовой решетки, у сараев, под бревнами – голубовато снежком белеет. Он уже сдал, исколот лучами солнца, сочится стеклянным блеском, день ото дня бледнеет, уходит в землю. Гонит его перезвон пасхальный, звяканье рухающих сосулек, бугроватых. Налитые молочной мутью, ржавчиною янтарной, повисли они с сараев, звонко постукивают о бревна и разлетаются в соль и блеск. Холодком покусывает с воды, но белые утки полощутся – к садовому забору, где поглубже; жесткие их носы вылущивают что-то сочно, вспыхивают на солнце крылья…
Какая радость – этот немножко страшный переход по доскам, до сада! В саду еще спит зима, тяжелая, большая; но снег надувается горбами и почернел, усыпан веточками, вороньими и куриными следками, лапками. Под яблоньками сероватые проталы-стекла, лужицы голубые, в них солнце и небо плещется. Яблоньки черны-черны, корявы весенней голостью. Зато тополя светлеют тугим и здоровым глянцем, и почки на них полнеют, золотятся.
Слепит совсюду. Небо упало в лужу и уронило солнце. Оно купается с облачками, с утками, брызжет в меня, на мое весеннее пальтецо, синее, с золотыми якорьками, только-только надетое, в новенькие калошки, – белые огоньки на них. Я жмурюсь и робко двигаюсь по доскам. Длинные они, во всю лужу, с кирпичика на кирпичик, потряхиваются, плещутся. Хорошо бы остановиться и попрыгать на середке, где доски плюхают по воде. Но нянька поталкивает в спину, несет за мною лопаточку – ковырять снег в саду, гнать зиму.
– Чего надумал… иди, иди! Он те вот шуганет, из сарайчика выскачет… потопнешь!..
Он… Я знаю: живет в сарае, на погребе, в темноте…
Сараи и конюшни… Они приоткрыли двери и густо дышат. Из черной дыры, в сверкающей сетке капель, темно поблескивает большой лошадиный глаз, мягкие губы фыркают за решеткой стойла, и тянет оттуда, как будто печеным хлебом, – навозом, лошадью. Сыплется с крыши блеском, булькает звонко по канавке, золотая вода течет. А серые стенки сухи, теплом от них. Синие мухи вспыхивают и спят на солнце. А солнце… Оно – везде. Это оно играет в колокола, гудит, и звенит, и плещет, и хочется заплясать, запрыгать. Но нянька ворчит – иди!
Вот и самая середина лужи. Я иду еле-еле, чтобы идти подольше, засматриваюсь на новенькие калошки, уже запачканные навозцем, на плавающие овсинки, на щепочки. Чурбак плавает, как корабль, синяя муха на нем катается. А вон, на бревнах, кот наш чего-то на солнце зябнет – весны желает! Нынче и у него праздник. И сизые голубки ловят за хвостики друг дружку, кругами кружатся под сараем. Солнце под моими ногами плющится – и вдруг… что это?! Почему закачались доски?..
Я поднимаю голову. Красное на меня идет, покачивается, горит, как пунцовый шар… И я радостно узнаю Михайлу, который тесал лопаточку. Он двигается навстречу и весь сияет. Намасленная голова сияет на обе стороны, красное лицо сияет, и красная борода как веник, и новая красная рубаха – пузырями. А на сапоги даже смотреть больно. Он радостно надвигается на меня, раскидывает руки… Рот его широко разинут, борода прыгает, хохочет. Я замираю, не знаю – как же теперь мне быть? А он все ближе, он меня свалит в лужу… Но вот он делается ниже, ниже. Я вижу, что он садится, будто играет в коршуна… схватывает меня и вдруг поднимает на страшную высоту, над страшной лужей! Как хорошо отсюда – и хорошо и страшно. Все, все – другое совсем: и сосульки, и последний снежок на крыше, и пестрые бабы за забором, в зеленых и красных юбках, сигают через лужи, и красные шары где-то, и синие…
– Держись!.. – рычит Михайла, раскачивая меня над лужей.
Я слышу, как кричит нянька – черный ее платочек с красными и зелеными цветами, – но Михайла тискает меня ласково и урчит, урчит. От него пахнет деревянным маслом[51], красной рубахой, винными будто ягодами, мятными пряниками, хлебом, овсом и чем-то еще, таким приятным, теплым, стружками даже пахнет, чурбачками. Он жмет меня под коленки одной рукой, другою вытирает наотмашь рот, зевает и рычит мне в ухо:
– Ну!.. Хрястос Воскреси!..
И мочит сладким теплом мне губы, колется бородой. И только голубоватые сонные глаза я вижу.
Он тихо ставит меня на доску, придерживая за калошки, чтобы все было аккуратно. Я, как во сне, в испуге, в радости непонятной. Я его очень люблю, и лошадь за решеткой. И так хорошо и страшно висеть над лужей. А он, через мою голову, тянется и рычит:
– Домна Семеновна! А Хрястос Воскреси!..
Я слышу, как чмокаются они через мою голову, – раз и раз и еще раз, – боюсь, что упаду в лужу, и схватываюсь за плисовые[52] штаны Михайлы.
– Ну-ну, воистину… насосался уж, батюшка!.. – ворчит нянька, хватая меня за плечи. – Рабенка-то уронишь…
– Домна Семеновна!.. – вскидывает Михайла руки, будто лететь хочет.
– Да уж проходи скорее…
Но проходить нельзя. Узенькая доска, а кругом лужа.
– Пра-аздник, Домна Семеновна… никак нельзя… Пожалуйте вам дорожку!.. – рычит Михайла и бухается в лужу.
Брызгами, блеском и холодком обдает меня, утками, сапогами, солнцем. Черные ноги Михайлы продавливают ледок с хрупом – он теперь виден под желтыми волнами. Я закрываю глаза от ужаса, от счастья. Кричит нянька, кричат утки, куриные голоса… А Михайла идет по воде, размахивает красными руками, пробивает сапогами дырья, откуда высоко фыркает – бьет вода.
– Не потопну!.. – кричит Михайла.
И столько плеска кругом, и блеска, и гомона! Играют-смеются колокола, и утки белыми крыльями, и куры, орущие на бревнах, и кот, махнувший на крышу в снег, и голуби, вдруг взметнувшиеся на хлопающих крыльях, и плещущая лужа, и тысячи солнц на ней. Все смеется, звенит, играет…
Этот весенний плеск остался в моих глазах – с праздничными рубахами, сапогами, лошадиным ржаньем, с запахами весеннего холодка, теплом и солнцем. Остался живым в душе, с тысячами Михайлов и Иванов, со всем мудреным, до простоты-красоты душевной, миром русского мужика, с его лукаво-веселыми глазами, то ясными, как вода, то омрачающимися до черной мути, со смехом и бойким словом, с лаской и дикой грубостью. Знаю, связан я с ним – до века. Ничто не в силах выплеснуть из меня этот весенний плеск, светлую весну жизни… Вошло – и вместе со мной уйдет.
1925
Это были встречи веселые, в духе рассказов Антоши Чехонте. Чехов был тогда еще А. Чехонте, а я – маленьким гимназистом. Было это в Москве, в Замоскворечье.
В тот год мы не ездили на дачу, и я с Пиуновским Женькой, – упокой, Господи, его душу: пал на Карпатах, сдерживая со своим батальоном напор австрийской дивизии, за что награжден посмертно Св. Георгием, – днями пропадал в Нескучном. Мы строили вигвамы[53] и вели жизнь индейцев. Досыта навострившись на индейцах, мы перешли на эскимосов и занялись рыболовством, в Мещанском саду, в прудах. Так назывался сад при Мещанском училище, на Калужской. Еще не чищенные тогда пруды славились своими карасями. Ловить посторонним было воспрещено, но Веревкин Сашка, сын училищного инспектора, был наш приятель, и мы считали пруды своими. В то лето карась шел, как говорится, дуром: может быть, чуял, что пруды скоро спустят и все равно погибать, так лучше уж погибать почетно. Женька так разъярился, что оттащил к букинисту латинский словарь и купил «дикообразово перо» – особенный поплавок, на карасей. Чуть заря – мы уже на прудах, в заводинке, густо заросшей «гречкой», где тянулась проточина, – только-только закинуть удочку. Женька сделал богатую прикормку – из горелых корок, каши и конопли, «дикообразово перо» делало чудеса, и мы не могли пожаловаться. Добычу мы сушили и толкли питательный порошок, или по-индейски – пеммикан, как делают это эскимосы.
Было начало июня. Помню, идем по зорьке, еще безлюдным садом. В верхушках берез светится жидким золотцем, кричат грачата, щебечут чижики по кустам, и слышно уже пруды: тянет теплом и тиной, и видно между березами в розоватом туманце воду. Только рыболовы знают, что творится в душе, когда подходишь на зорьке к заводинке, видишь смутные камыши, слышишь сонные всплески рыбы и расходящийся круг воды холодком заливает сердце.
«А, черррт!.. – шипит, толкая меня, Женька. – Сидит какой-то… соломенная шляпа!..»
Смотрим из-за берез: сидит покуривает, удочки на рогульках, по обе стороны. Женька шипит: «Пощупаем, не браконьер ли?» Но тут незнакомец поднимается, высокий, голенастый, и – раз! – тащит громадного карасищу, нашего, черноспинного, чешуя в гривенник, и приговаривает баском таким: «Иди, голубчик, не упирайся», – спокойно так, мастера сразу видно. И кому-то кричит налево: «Видали, каков лапоток?» А это сбоку, под ветлами, Кривоносый ловит, воспитатель училищный. А незнакомец на кукан карася сажает, прутик в рот карасю просунул, бечевочку под жабры, а на кукане штуки четыре, чисто подлещики, с нашей прикормки-то. Видим – место все неудобное, ветлы, нельзя закинуть. И Кривоносый тащит – красноперого, золотого, бочка оранжевые, чуть с чернью. А карасище идет, как доска, не трепыхнется. Голенастый, в чесучовом пиджаке, в ладоши даже захлопал: «Не ожидал, какое тут у вас рыбье эльдорадо! Буду теперь захаживать». Смотрим – и на другой удочке тюкает, повело… Женька шипит: «Надо какие-нибудь меры… самозванцы!» А незнакомец выволок золотого карасищу, обеими руками держит и удивляется: «Не карась – золотая медаль!» Сердце у нас упало. А Кривоносый орет: «А у меня серебряная, Антон Павлыч!..» А незнакомец опять золотого тащит – и плюнул с досады в воду: плюхнулся карасище, как калоша. Ну, слава тебе господи!
Подошли поближе, уж невтерпеж, Женька рычит: «А, плевать, рядом сейчас закину». Смотрим – чу-уть поплавок, ветерком будто повело, даже не тюкнуло. Знаем – особенное что-то. И тот сразу насторожился, удочку чуть подал, – мастера сразу видно. Чуть подсек – так там и заходило. И такая тишь стала, словно все померли. А оно в заросли повело. Тот кричит: «Не уйдешь, голуба, знаю твои повадки, фунтика на два, линь!..» А линей отродясь тут не было. Стал выводить – невиданный карасище, мохом совсем зарос, золотце чуть проблескивает. А тот в воду ступил, схватил под жабры и выкинул, – тукнуло, как кирпич. Кинулись мы глядеть, и Кривоносый тут же. Голенастый вывел из толстой губы крючок, – «колечко» у карасины в копейку было, гармонья словно! – что-то на нас прищурился и говорит Кривоносому, прыщавому, с усмешкой: «Мещане караси у вас, сразу видно!» А Кривоносый спрашивает почтительно: «Это в каком же смысле?.. В Мещанском пруду-с?» А тот смеется, приятно так: «Благородный карась любит ловиться в мае, когда черемуха… а эти, видно, Аксакова не читали». Приятным таким баском. Совсем молодой, усики только, лицо простое, словно у нашего Макарки из Крымских бань. «А вы, братцы, Аксакова читали? – нам-то. – Что же вы не зажариваете?..» Женька напыжился, подбородок втянул и басом, важно: «Зажарим, когда поймаем». А тот вовсе и не обиделся. «Молодец, – говорит, – за словом в карман не лезет». А Женька ему опять: «Молодец в лавке, при прилавке!» – и пошел направо, на меня шипит: «Девчонка несчастная, а еще Соколиное Перо! Черт, сказал бы ему: „Наше место, прикормку бросили“!»
Стали на место, разматываем. Ветлы нависли сажени на две от берега, чуть прогалец, поплавку упасть только-только. Размахнулся Женька – «дикообразово перо» в самом конце и зацепилось, мотается, а мотыль-наживка над самой водой болтается. А там опять карасищу тащут! Женька звонил-звонил – никак отцепить не может, плещет ветками по воде, так волны и побежали. «Плевать, всех карасей распугаю, не дам ловить!» А «дикообразово перо» пуще еще запуталось.
Незнакомец нам и кричит: «Ну чего вы там без толку звоните! Ступайте ко мне, закидывайте, места хватит!» А Женька расстроился, кричит грубо: «Заняли наше место, с нашей прикормки и пользуйтесь!» И все звонит… А незнакомец вежливо так: «Что же вы не сказали? У нас, рыболовов, правила чести строго соблюдаются… Прошу вас, идите на ваше место… Право, я не хотел вам портить!» А Кривоносый кричит: «Чего с ними церемониться! Мало их пороли, грубиянов!.. На чужой пруд пришли – и безобразничают еще. По какому вы праву здесь?» А Женька ему свое: «По веревкинскому, по такому!» Кривоносый и прикусил язык.
А клевать перестало, будто отрезало: распугал Женька карасей. Похлестали они впустую, незнакомец и подошел к нам. Поглядел на нашу беду и говорит: «Не снять. У меня запасная есть, идите на ваше место. – И дает Женьке леску, с длинным пером, на желобок намотано, – у Перешивкина продается, на Маховой. – Всегда у нас, рыболовов, когда случится такое… – Потрепал Женьку по синей его рубахе, по „индейской“: – Уж не сердитесь…»
Женька сразу и отошел. «Мы, – говорит, – не из жадности, а нам для пеммикана надо». – «А-а, – говорит тот, – для пеммикана… Будете сушить?» – «Сушить, а потом истолкем в муку… так всегда делают индейцы и американские эскимосы… и будет пеммикан». – «Да, – говорит, – понимаю ваше положение. Вот что. Мне в Кусково надо, карасей мне куда же… Возьмите для пеммикана». Вынул портсигар и угощает: «Не выкурят ли мои краснокожие братья со мною трубку мира?» Мы курили только «тере-тере», похожее на березовые листья, но все-таки взяли папироску.
Сели все трое и покурили молча, как всегда делают индейцы. Незнакомец ласково поглядел на нас и сказал горлом, как говорят индейцы: «Отныне мир!» – и протянул нам руку. Мы пожали в волнении. И продолжал: «Отныне моя леска – твоя леска, твоя прикормка – моя прикормка, мои караси – твои караси!» – И весело засмеялся. И мы засмеялись, и все закружилось, от куренья.
Потом мы стали ловить на «нашем» месте, но клевала все мелочь, «пятачишки», как называл ее наш «бледнолицый брат». Он узнал про «дикообразово перо» и даже про латинский словарь, пошел и попробовал отцепить. Но ничего не вышло. Все говорил: «Как жаль, такое чудесное „дикообразово перо“ погибло!» – «Нет, оно не погибнет!» – воскликнул Женька, снял сапоги и бросился в брюках и в синей своей рубахе в воду. Он плыл с перочинным ножом в зубах, как всегда делают индейцы и эскимосы, ловко отхватил ветку и поплыл к берегу с «дикообразовым пером» в зубах. «Вот! – крикнул он приятному незнакомцу, отныне – брату. – Задача решена, линия проведена, и треугольник построен! – Это была его поговорка, когда удавалось дело. – Мы будем отныне ловить вместе, заводь будет расчищена!»
«Брат-бледнолицый» вынул тут записную книжечку и записал что-то карандашиком. Потом осмотрел «дикообразово перо» и сказал, что заведет и себе такое. Женька, постукивая от холода зубами, сказал взволнованно: «Отныне „дикообразово перо“ – ваше, оно принесет вам счастье!» Незнакомец взял «дикообразово перо», прижал к жилету, сказал по-индейски: «Попо-кате-петль!» – что значит: «Великое сердце», и положил в боковой карман, где сердце. Потом протянул нам руку и удалился. Мы долго смотрели ему вслед. «Простяга!» – взволнованно произнес Женька высшую похвалу: он не бросал слова на ветер, а запирал их «забором зубов», как поступают одни благородные индейцы.
Мимо нас прошел Кривоносый и крикнул, тряся пальцем: «Отвратительно себя ведете, а еще гимназисты! Доведу до сведения господина инспектора, как вы грубили уважаемому человеку, – больше вашей ноги здесь не будет, попомните мое слово!»
Женька крикнул ему вдогонку: «Мало вас драли, гррубиянов! – сплюнул и прошипел: – Бледнолицая ссо-ба-ка!..»
Припекло. От Женьки шел пар, словно его сварили и сейчас будут пировать враги. Пришел Сашка Веревкин и рассказал, что незнакомец – брат надзирателя Чехова, всю ночь играл в винт у надзирателей, а потом пошли ловить карасей… что он пишет в «Будильнике» про смешное – здорово может прохватить! – а подписывает, для смеха, – Антоша Чехонте. А кривоносого выгонят, только пожаловаться папаше, – записано в кондуите про него: «Был на дежурстве не в порядке, предупреждение». Женька сказал: «Черт с ним, не стоит». Он лежал на спине, мечтал: нежное что-то было в суровом его лице.
Случилось такое необычное в бедной и неуютной жизни, которую мы пытались наполнить как-то… нашим воображением. Многого мы не понимали, но сердце нам что-то говорило. Не понимали, что наш «бледнолицый брат» был поистине нашим братом в бедной и неуютной жизни и старался ее наполнить. Я теперь вспоминаю, из его рассказов, – «Монтигомо Ястребиный Коготь» – так, кажется?..
На Рождество пришли к нам славить Христа «батюшки» из Мещанского училища. Пришли, как всегда, к ночи, но не от небрежения, а по причине служебного положения: надо обойти весь служебный и учительский персонал и объехать всех господ членов попечительского совета, всех почетных членов и жертвователей, а это все люди с весом – коммерции и мануфактур-советники. Значится-то как на сооружении-ковчеге нашем: «Московского купеческого общества Мещанские училища и богадельня»! И везде надо хоть пригубить и закусить.
Отец протоиерей[54] и дьякон[55] Сергей Яковлевич – люди достойные и строгой жизни, но теперь, после великого обхода и объезда, необыкновенно веселые и разговорчивые. Батюшка принимает стакан чаю со сливками, но отказывается даже от сухарика: переполнен! Дьякон, после упрашиваний, соизволяет принять мадерцы[56], и принимает размашисто, цепляя елку, и она отвечает звяканьем и сверканьем по зеркалам. Батюшка говорит со вздохом: «Мадерца-то, мадерца-то как играет, отец дьякон!» А отец дьякон в смущении отвечает: «Да, приятная елочка». Замечает на рояли новенький «Вокруг света» и начинает просматривать…
– Замечательный журнальчик братья Вернеры придумали! Увлекательное чтение, захватывающее. Тоже увлекаетесь? – спрашивает меня. – «Остров сокровищ» печатался… роман Стивенсона! Не могу забыть «морского волка», на деревянной ноге! Мо-рроз по коже…
– Был случай в одном приходе… – говорит батюшка. – Надо «Восстаните», всенощную возглашать, а отец дьякон на окошке, у жертвенника, одним глазом «Вокруг света» дочитывает, про сокровища. Вот увлечение-то до чего доводит.
Все смеются, и громче всех отец дьякон.
– Или, возьмите, Луи Жаколио[57], «В трущобах Индии»! Всё иностранцы пишут, наши так не умеют. Или Луи Буссенара[58], «Черные флаги» кажется… про китайских пиратов?! Мороз по коже!..
Глухая старушка-родственница переспрашивает: «Про китайского императора?» – и все смеются. Дьякон перелистывает журнал и говорит, что сейчас дома разоблачится и предастся увлекательному чтению, и ему принесли новенький номерок, да не успел еще и взглянуть. Рассказывает, что и «Сверчок» получает, тоже Вернеры издают, на ве-ле-невой[59] бумаге! И какой же случай! Как раз сегодня имел честь познакомиться с писателем, который пописывает в сем «Сверчке», остроумно пописывает, но далеко не так увлекательно, как Стивенсон или Луи Буссенар. Но, надо сказать, человек наиостроумнейший. И что же оказывается: братец ихнего надзирателя Чехова, какое совпадение! Но подписывается из скромности – А. Чехонте.
– Были у господина инспектора, Ивана Петровича Веревкина. У стола нас и познакомили, Иван Петрович друг другу нас представил. А он прямо зачитывается! И «Будильник» еще выписывает, и там тоже господин Чехонте пописывает. Чокнулись с ним мадерой Депре-Леве, я и позволил себе заметить, что вот, почему наши писатели не могут так увлекательно, как иностранцы? Mo-роз, говорю, по коже! А он – остроумнейший человек! – так это прищурился и говорит: «Погодите, отец дьякон, я такой роман напишу, что не только мороз по коже, а у вас волосы дыбом встанут!» Так все и покатились. И так вот, руками над головой… про волосы.
Я представил себе, как встанут дыбом волосы у отца дьякона, – а у него волосы были как хвост у хорошего коня, – и тоже засмеялся. И отец дьякон загоготал, так что батюшка опять попробовал сдерживать, говоря: «Мадерца-то что, отец дьякон, делает!»
– Одобрил я его, комплимент сказал даже, как он изобразил дьякона в баньке. Ну до чего же то-онко и остроумно! Нет, далеко до него Мясницкому или даже Пазухину. И какой же конфуз вышел, там же, у инспектора… Опять мы с ним чокнулись, для знакомства, – ах, компанейский человек-душа! – взял он финик со стола, чай мы пить стали… и говорит, скорбно так: «И почему у нас не сажают фиников? А могли бы, и даже на Северном полюсе!» Так все заинтересовались. Да как же можно, ежели наш суровый климат не дозволяет? А он пенсне надел, лицо такое вдумчивое, и говорит: «Очень просто: послать туда… секретаря консистории[60] или хорошего эконома! Никто лучше их не сумеет нагреть – местечка!..» В лоск положил всех, животики надорвали! Ве-ли-кий остроумец.
На прощанье дьякон сказал, что у них в библиотеке имеется и книжечка г. Чехонте, «Сказки Мельпо́мены», – ударение на «о», – от самого писателя дар.
– Забавные историйки, про артистов. Но, правду сказать, не для нашего с вами чтения. Нам вот про «Остров сокровищ»… про пиратов бы!..
И опять зацепил елку рукавом. И елка, и все мы засмеялись.
Я знал, про кого рассказывал отец дьякон, – про нашего «бледнолицего брата», которому Женька подарил летом «дикообразово перо». Осталось во мне об этом приятное воспоминание. На всякий случай я записал название книжечки, чтобы взять ее из «мещанской» библиотеки, где мы были своими людьми, благодаря Сашке Веревкину, сыну инспектора.
Как-то зимой, в воскресенье, Сашка позвал нас с Женькой есть горячие пироги с кашей. Мещанское училище славилось своими пирогами. Идешь, бывало, от обедни, спускаешься по чугунной лестнице, а в носу так щекочет пирогами с кашей. По улице даже растекается: «Эх, пироги пекут!» Всем обитателям белых корпусов-гигантов – а обитателей было не меньше тысячи – полагалось в праздник по хорошему подовому пирогу[61]. Говорили, что есть особенный капитал – «пирожный», оставленный каким-то купцом на вечные времена, «дабы поминали пирогами». И поминали неукоснительно.
Идем мы по длинным коридорам, видим огромные столовые, длинные в них столы, уставленные кружками с чаем, и у каждой кружки – по большому пирогу с кашей, дымятся даже. И мальчики, и девочки, и призреваемые старички и старушки – все прибавляют шагу – на пироги. Взяв по горячему пирогу в буфетной, мы едим на ходу, рассыпая кашные крошки на паркетные и асфальтовые полы. Разыскиваем бородатого библиотекаря Радугина, который тоже у пирогов. По праздникам и библиотекарь отдыхает, но для Сашки закон не писан. Радугин, говорят, у надзирателей. Идем в надзирательский коридор. И тут тоже пахнет пирогами. Сашка входит в огромную комнату, разделенную перегородками на стойла. В самом заднем слышится смех и восклицания. Сашка входит, а мы затаиваемся у двери. В щель все-таки отлично видно: за столиком у окна сидят надзиратели без сюртуков и… наш «бледнолицый брат»! – брат надзирателя Чехова. Женька шепчет: «Спросить бы, как мое „дикообразово перо“, – здоро́во небось?» Сашка валится на диван и ест надзирательский пирог. Радугин дает ему ключи от библиотечных шкапов, но Сашка и не думает уходить. И мы не думаем: щелкает соловей, самый настоящий соловей! А это Кривоносый, регент, шутки свои показывает. Писатель Чехонте сидит в пиджаке, слушает Кривоносого и тоже ест пирог с кашей, стряхивая с брюк крошки. Кривоносый начинает скрипеть и трещать скворцом – ну прямо живым скворцом! Писатель даже в ладоши хлопает и говорит приятным таким баском: «Браво, брависсимо!.. А можете жаворонком? – спрашивает. «А вот… „на солнце темный лес зардел…“» – говорит прыщавый Кривоносый – и начинает петь жаворонок, нежно-нежно, самое тихое журчанье! Потом представляет чижика, индюшку, выфьекивая, как самая настоящая индюшка: «Фье-дор, Фье-дор… я озя-бла… купи-башмаки!» И уточку: «Ку-пи-коты, купи-коты!» И – удивительно, дух даже захватило – «майский вечер». Сидит на террасе помещик и слушает «майскую симфонию»: кричат лягушки в пруду: «Варваррр-ра… полюби Уваррр-ра!» – а Варвара ругается: «Вар-варрр! Вар-варрр!» Все покатываются, а мы с Женькой прыскаем за дверью. Чехонте, «бледнолицый брат», просит еще что-нибудь. Кривоносый – откуда только у прыщавого! – говорит: «Весенний вечер, пруд засыпает, камыши спят…» – «Нет, каков Кривоносый-то! Мо-лод-чи-на!.. Не зна-ал…» – шипит Женька, возненавидевший Кривоносого за его «мало вас драли, грубиянов!». «И вот, – продолжает Кривоносый, выпивая предложенную ему рюмочку, – и вот камы́шевка, бесхвостая птичка, во всем мире теперь одна, бессонная… спрашивает другую, на другом конце озера: „Ты-Тита-видел? Ты-Тита-видел?..“ А та, в том же тоне, ответствует: „Видел-видел-видел… пить-пить-пить!..“ И по сему случаю…» Все выпивают и закусывают пирогами с кашей. Так бы вот и стоял, и слушал этого прыщавого Кривоносого, регента. А Сашка-дурак уже прет с ключами: идем, ребята!
Мы роемся в огромных шкапах великой «мещанской» библиотеки – учительской. Библиотека знаменитая: много жертвовали купцы на просвещение, отказывали «книжные капиталы» и целые библиотеки. Отказывали и призревавшиеся старички, старушки, – порой старинные, редкостные книги. Я уже отчитал приключения и теперь дочитываю исторические романы. Сашка отпирает нам все шкапы и уходит раздобыть еще пирогов. Мы роемся в богатствах, как мыши в мучном лабазе[62]. Женька отыскивает «еще про Наполеона». Он читает теперь только «военное», остальное – «всё болтовня». Мы накладываем по горке книг до следующего воскресенья, как раздается басистый голос: «Вот оно, самое-то книгохранилище! И тут пирогами пахнет». Входит Сашка с грудой пирогов у груди, придерживая их рукой; в другой руке у него графин квасу, «мещанского», который тоже славится, как и пироги. В высоком молодом человеке с открытым лицом, в пенсне, мы узнаем «брата-бледнолицего» и стесняемся есть при нем. А Сашка говорит без стеснения:
– Хотите, Антон Павлыч?
– Можно, люблю пироги… Замечательные ваши пироги, подовые… – говорит «брат», берет из красной Сашкиной лапы поджаристый пирог и начинает есть, роняя сыпучую начинку.
И мы начинаем есть.
Приходит русобородый Радугин, Сергей Тоныч, как называют его мальчишки, – Сергей Платонович, и еще высокий худощавый надзиратель, брат «бледнолицего», и начинают выбирать книги.
– Всё к вашим услугам, Антон Павлович, – предупредительно говорит библиотекарь, – только вы небось всё уж прочитали.
– А вот посмотрим, где же всё прочитать. Много читано… Бывало, таким вот был… – показывает он к нам пальцем, взглядывая, прищуриваясь через пенсне, – в неделю по аршину читал.
– То есть как по аршину? – не понимает Радугин, и мы не понимаем.
– А так. В неделю с краю аршин отхватишь, понимаете, книг в городской библиотеке, что попадется. У нас за библиотекаря один старичок был, временно заведовал… все, бывало, кожаные калоши чистил. Как ни забежишь, все он калоши начищает. И всегда почему-то Костомарова предлагал читать. Просишь Тургенева или там Диккенса, а он все: «Да вы бы Костомарова-то читали!» Фамилия, должно быть, нравилась. Так вот, понимаете… надоели ему записочками… надо по записочкам искать книги, он и: «Да чего там записочки, отхватывай с того уголка помаленьку, так всю читальню и прочитаешь. А лучше бы Костомарова читал!» Вот я и отхватывал по аршинчику в неделю… Очень интересно выходило, все книжки перемешаны были, всякие неожиданности получались.
И он ласково посмеялся, глядя на нас с прищуром. Мне опять понравилось добродушное его лицо, такое открытое, простое, как у нашего Макарки из бань, только волосы были не ежом, а волнисто зачесаны назад, как у отца дьякона. Вскидывая пенсне, он вдруг обратился к нам:
– А, господа рыболовы… братья-краснокожие! – сказал он с усмешливой улыбкой. – Вот где судьбе угодно было столкнуть нас лицом к лицу… – выговорил он особенным, книжным, языком. – Тут мы, кажется, не поссоримся: книг вдоволь.
Мы в смущении молчали, теребя пояса, как на уроке.
– А ну, посмотрим, что вы предпочитаете. Любите Жюль Верна? – обращается он ко мне.
Я отвечаю робко, что уже прочитал всего Жюля Верна, а теперь… Но он начинает допрашивать:
– Ого! А Гюстава Эмара[63], а Фенимора Купера[64]?.. Ну-ка, проэкзаменуем краснокожих братьев… Что читали из Гюстава Эмара?..
И я начинаю перечислять, как по каталогу, – я хорошо знал каталоги: «Великий предводитель Аукасов», «Красный Кедр», «Дальний Запад», «Закон Линча», «Эльдорадо», «Буа-Брюле, или Сожженные леса», «Великая река»…
Он снял пенсне и слушал с улыбкой, как музыкант слушает игру ученика, которым он доволен.
– Oгo! – повторил он значительно. – А что из Майн Рида прочитали? – И он хитро прищурился.
Я был польщен, что такое ко мне внимание, ведь не простой это человек, а пописывает в «Сверчке» и в «Будильнике», и написал даже книгу «Сказки Мельпомены». И такой замечательный, спрашивает меня, знаю ли я Майна Рида!
Я чеканил, как на экзамене: «Охотники за черепами», «Стрелки в Мексике», «Водою по лесу», «Всадник без головы». Он покачивал головой, словно отбивал такт. Потом пошел Фенимор Купер, капитан Мариет[65], Ферри[66]. Когда я так чеканил, Женька сзади шипел: «И все-то врет… половины не читал!» Ему, конечно, было досадно, что занимаются только мной.
«Робинзона»? Я даже поперхнулся. «Робинзона Крузо»?! Я читал обоих Робинзонов: и такого, и швейцарского… и еще третьего, Лисицына! Он, должно быть, не ожидал, снял пенсне и переспросил, прищурясь:
– Это какого… Лисицына?
– А «Русский робинзон Лисицын»! Это редкая книга, не во всякой даже библиотеке…
И я принялся рассказывать, как Лисицын, купец Лисицын, построил возле Китая крепость и стал завоевывать Китай… притащил пушку и… всё один! Он остановил меня пальцем и сказал таращившему глаза Радугину, есть ли у них «про этого купца Лисицына»? Тот чего-то замялся: как всегда, ничего не знал, хоть и библиотекарь. Я за него ответил, что здесь Лисицына нет, но можно его найти на Воздвиженке, в библиотеке Бессоновых, «бывшей Ушаковой», да и то растрепанного, с разорванными картами и планами. Он сказал: «Вот знаток-то!» – и спросил, сколько мне лет. Я ответил, что скоро будет тринадцать. И опять Женька зашипел: «И все-то врет!» Но я нисколько не врал, а мне, действительно, через десять месяцев должно было исполниться тринадцать.
– Ого! – сказал он. – Вам пора переходить на общее чтение.
Я не понял, что значит «общее чтение».
– Ну-с… с индейцами мы покончим. А как Загоскина?..
Я ему стал отхватывать Загоскина, а он рассматривал в шкапу книги.
– А… Мельникова-Печерского?
Я видел, что он как раз смотрит на книги Мельникова-Печерского, и ответил, что читал и «В лесах», и «На горах», и…
– «На небесах»?.. – посмотрел он через пенсне.
Я хотел показать себя знатоком и сказать, что читал и «На небесах», но что-то удержало. И я сказал, что этого нет в каталогах.
– Верно, – сказал он, прищурясь. – Этого нет в каталогах. Ну а читали вы романы про… Кузьмов?
– Про Кузьмов?..
Я почувствовал, не подвох ли: случается это на экзаменах. Про Кузьмов?.. Он повернулся к Радугину, словно спрашивал и его. Тот поглаживал золотистую бороду и тупо смотрел на шкап.
– Не знаете… А есть и про Кузьмов. Два романа есть про Кузьмов. Когда я был вот таким, – показал он на меня пальцем, – у нас в городской библиотеке сторож-старичок был, иногда и книги выдавал нам… говорил, бывало: «Две книжки про Кузьмов были, и обе украли! Читальщики спрашивали – дай про Кузьмов! – а их украли». А есть… про Кузьмов! Ну, знаток, кто знает… про Кузьмов?
Меня осенило и отчетливо, словно на стене написалось, выплыло: «Кузьма Петрович Мирошев, или Русские в… году»?.. «Кузьма Рощин»?..
– Загоскина?.. – сказал я, а Женька шипел мне в ухо:
– Врешь, Кузьма Минин!
– Браво! – сказал экзаменатор, сдергивая пенсне, и пообещал устроить меня старшим библиотекарем Румянцевского музея[67], – непременно уж похлопочет.
Он не знал, что я мог бы отхватить ему наизусть весь каталог «романов, повестей, рассказов и проч.» ушаковской библиотеки: Авсеенко, Аверкиева, Авенариуса, Авдеева, Ауэрбаха… всех Понсондютерей, Полей де Коков[68], Ксавье де Монтепенов[69]… русских и иностранных, которых, правда, я не читал, но по заглавиям знал отлично, так как чуть ли не каждый день сестры гоняли на Воздвиженку менять книги.
Сказав – «на пять с плюсом», экзаменатор принялся за Женьку, назвав его «краснокожим братом»: помнил! Женька напыжился и сказал в подбородок, басом:
– Я пустяков не читаю, а только одно военное… про Наполеона, Суворова, Александра Македонского и проч.
Так и сказал: «и проч». – и соврал: недавно показывал мне книгу «Английские камелии» и сказал: «А тебе еще рано, мо-ло-ко-сос!»
– Ну, будете героем! – сказал «бледнолицый брат».
Прошло тридцать лет… и Пиуновский Женька стал героем.
– А ваше «дикообразово перо» – все помнил! – действительно принесло мне счастье: целого леща поймало в Пушкино! Всегда с благодарностью вспоминаю вас.
Женька переступил с ноги на ногу, подтянул подбородок и перекосил пояс, засунув руку, как всегда у доски в гимназии.
– Вот, – обратился Чехов к зевавшему в свою бороду Радугину, – настоящие-то книжники! Книжники… но не фарисеи[70]! А есть у вас известная книга Дроздова-Перепелкина… «Галки, вороны, сороки и другие певчие птицы»?
Радугин вдумчиво поглядел на полки.
– Кажется, не имеется такой. Впрочем, я сейчас, по каталогу…
– Да нет, это же я шучу!.. – засмеялся он. – Это только у дедушки Крылова ворона поет, а в каталогах где же ей.
Все весело засмеялись… Я осмелился и сказал:
– Отец дьякон мне говорил… Сергей Яковлевич… у вас книжка написана, «Сказки Мельпо́мены»? Я непременно прочитаю.
– Есть, – улыбнулся он, – только не Мельпо́мены, а Мельпоме́ны, на «ме» ударение. Не стоит: неинтересно. Вот когда напишу роман – «О чем пела ворона», тогда и почитаете… это будет поинтересней. Есть же роман – «О чем щебетала ласточка»…
– Шпильгагена! – сказал я.
– Непременно похлопочу, в Румянцевский музей.
Он еще пошутил, набрал книг и пожелал нам с Женькой прочесть все книги, какие имеются на свете. Я почувствовал себя так, словно я выдержал экзамен. И было грустно, что кончилось.
Была лавочка Соколова, на Калужской, холодная, без дверей, закрывавшаяся досками на ночь. В ней сидел Соколов, в енотовой шубе, обвязанный красным жгутом по воротнику. Из воротника выглядывало рыжее лицо с утиным носом, похожее на лисью морду. Всегда ворчливый: «И нечего тебе рыться, не про тебя!» – он вырывал у меня из рук стопочки книжек-листовок – издания Леухина, Манухина, Шарапова и Морозова… Стоишь, бывало, зажав в кулаке пятак, топаешь от мороза, перебираешь – смотришь: какое же богатство! В лавочке были перышки, грифельки, тетрадки… но были и книжки в переплетах, и даже редкостные, которые выплывали к Соколову из Мещанской богадельни после скончавшихся старичков.
Как-то зимой, в мороз, с гривенником в кармане, рылся я в стопках листовок: хотелось выторговать четыре, а Соколов давал три.
– Ну, достали Четьи минеи[71]? – услыхал я словно знакомый голос и узнал его – в пальто с барашком, высокого, с усмешливыми глазами за пенсне.
– Еще не освободились наши Четьи минеи. Справлялся в богадельне, говорят – недельки две надо погодить, – сказал Соколов, отнимая у меня стопочку.
– Какая богадельня, что такое?..
– А который… Четьих миней-то хозяин. Уж постараюсь, очень хорошие, видал я. С часу на час должен помереть. Эконом мне дешево бы, и я с вас недорого возьму. Вода уж до живота дошла, а все не желает расставаться. Раньше мукой торговал, а любитель до книг.
Он усмехнулся, подышал на пенсне, протер и сказал мягко:
– Во-он что… как гробовщики у ворот. Нет, пусть уж поживет старичок, не беспокойте… – и стал перебирать стопочки «житий».
Меня он не узнал или не приметил. Хотелось сказать, что у нас есть Четьи минеи, старинные, после прабабушки Устиньи. Хотелось бы подарить ему. Но они были под ключом в чулане, и я смотрел на них раз в году, когда проветривали чулан. Он отобрал стопочку «житий», заплатил и ушел, говоря: «А старичка вы, пожалуйста, не тревожьте, мне не надо». Было грустно, что он не узнал меня. Я переглядел стопочку: ничего интересного, это я читал – про святых. Уже много после я понял, что было интересного в этих книжечках – для него. Много после мне вспоминалось – отражение снов как будто, – когда я читал Чехова: вспоминалось в словечках, в черточках что-то знакомое такое… Вспоминалась и неведомая птичка, кого-то все спрашивавшая в камышах, на озере, после захода солнца: «Ты-Ники-ту-ви-дел?» – и повторявшая себе грустно: «Видел-видел-видел»…
1934
Скорняк с нашего двора, по прозвищу Выхухоль, выдавал замуж дочку Феню. Свадьба готовилась такая, что ахали: бал и вечерний стол, на Якиманке, в доме Клименкова – «для свадеб и балов», с духовой музыкой, с лавровыми деревцами в кадках и с благородными шаферами[72], как, например, студент Иван Глебыч, который пенсне носит. И выдавал не за кого-нибудь, а за ученого землемера, – с серебряным знаком ходит!
Полугариха-сваха в месяц свертела дело, а мы все думали, что Фене нравится Иван Глебыч. Все ходил к скорняку, доучивал Феню после Мещанского училища: нанял его скорняк развивать ее, чтобы была настоящая барышня, и они всё читали книжки – «Дворянское гнездо» и… разные. Принесешь скорняку Загоскина, а они грустные стишки читают – Надсона там или «Парадный подъезд»… а Выхухоль слушает и вздыхает над лисьим мехом. И под гитару пели – «Глядя на луч пурпурного заката», – нравилось скорняку. Горкин все его пустодумом звал: «До лысины все лыцаря Гуака своего читаешь – вот и начитал дырку в голову». Бывало, сидим на рябине с Женькой, а они про «Дворянское гнездо» всё – вот и начнем дразнить: «Ах и Феня-Феня-я, Феня – ягода моя!» – даже язык устанет. Иван Глебыч камушками швыряет: «Какие же вы неразвитые!» – а мы свое. Так и уйдет из сада. Феня была красивая: в русском костюме, темная коса, карие глаза, личико круглое, румяное – ну ягодка. Даже и Жене нравилась, а он все говорил, что любовь может развратить – и не совершишь подвигов, как Юлий Цезарь, и барышень все дичился. А тут будто и ревновал, сердился: «Коша-а-чьи амуры!.. Из ведра бы!..»
И так неожиданно – за землемера, собственный дом. Ну, домишко на огородах, в спарже там жулики ночуют… а главное, с серебряным знаком ходит. И… де-е-сять тыщ чистоганом дает скорняк! На кошках под бобра капиталец какой накрасил!..
При мне и с Фирсановым рядились, с кондитером.
– …и «амуровые…» чтобы «…канделябры», для молодых.
Старик Фирсанов, высокий, в баках, похожий на лорда Гленарвана из «Детей капитана Гранта», загибает пальцы:
– «Амуровые канделябры» – самое первое, сахарные голубки на плите – второе-с… «рог изобилия», с конфектами в ажуре, и с зеркальцами, и в кружевцах, четыре рубли фунт, «свадебные», не Кудрявцева-с, а Абрикосова-Сыновья, – три?..
– Английской горькой побольше, Болховитин-прасол будет, обещался.
– Бу-у-дет-будет – все будет! – говорит Фирсанов скороговорочку. – И горькая, и хинная, и рябиновка… семи сортов. Буфет, «холодное» и «горячее», соляночки на сковородке, снеточки белозерские, картофель «пушкинский», свирепая каена[73], перехватывает глотку, – фирсановское открытие! Из рыбного закусона: семга «императорская», балык осетровый, балык белужий, балычок севрюжий, хрящ уксусный, сигов трое, селедка «королевская»… икра свежая, икорка паюсная-ачуевская…
– Да уж пировать так пировать… событие такое… как исторический роман! За благородного отдаю, серебряный орел на груди!..
– Хорошо их знаю. Пешком не ходит, всё на извозчиках ездит в клуб, все городовые козыряют. И еще… буфет прохладительный, оршады[74]-лимонады, ланинская вода[75], зельтерская для оттяжки… фруктовый сортимент…
– Пришлет золотую карету под невесту! Шафера от него: учитель рисования, при орденах, во фраке, во дворцах рисовал! и еще, тоже со знаком, ихний. И у меня не жиже: студент в мундире со шпагой, в пенсне ходит… и еще, тоже из образованных, экзекутор[76] из суда, со шпагой тоже, и двое про запас, Болховитина сынки, в перчатках, учащие.
– Да уж бу-у-дет-будет – все будет! – говорит Фирсанов, закуривая сигару, – только сигары курит.
Пригласительный свадебный билет с золотым обрезом: «…пожаловать на бал и вечерний стол…» Вся Калужская перед домом: ноябрь, падает снежок. Подкатывают шафера в коляске. Перед ними картон с букетом. Оба в сияющих цилиндрах, в белых как мел перчатках, крылатые шинели, на груди что-то золотится. Лица румяные, с морозцу. В толпе говорят: ар-ти-сты! Я бегу к скорняку. Шафера отбивают каблуками, кричат с порога: «Жених ожидает в церкви!» – и всем делается страшно. Трещат скорняковы канарейки. Шафера сбрасывают шинели, вынимают белый букет в путающихся атласных лентах и подают невесте. Феня похожа на царевну: беленькая, во флёрдоранжах[77], светится сквозь вуальку, щечки чуть-чуть алеют. Женька вздыхает сзади. Вспоминается грустно-грустно: «Ах и Феня-Феня-я…» Скорняк схватывает образ, скорнячихе суют кулич, Феня опускается в вуальке. Скорняк, в сюртуке, похож на старого барина; скорнячиха, в шумящем платье, вся обливается слезами. Женька шепчет: «Нечего тут сыропиться!» Вскрикивают за нами: «Да Андрюша, образ-то кверх ногами!..»
Кричат шафера: «Карету под невесту!» Ахают все: ка-ре-та!.. Атласная – золотая, окна – насквозь все видно, в мелких подушечках, атласных, будто играет перламутром. Двое лакеев, в белом, в цилиндрах с бантом. Шафера откидывают дверцу. Иван Глебыч – в мундире, с флёрдоранжем; светится рукоятка шпаги, перчатка откручена на пальцы, лицо в тревоге. Кричат: «Божье благословение, мальчика-то вперед пустите!» Андрюша, в бархатных панталончиках, вихрастый, с образом на груди, тычется на подножку, в страхе; под носом у него «малина» – с медовых пряников. Тощий высокий экзекутор, в мундире и со шпагой, держит невестин шлейф, студент нежно поддерживает Феню, словно она стеклянная. С треском захлопывают дверцу. Шафера прыгают в коляску, кричат: «С Богом!» Все крестятся. Скорняк корит Кологривова: «Что ты мне под невесту подал! Богa у тебя нет, такое под невесту!..» Каретник, с заплывшими глазами, божится: «Да… покойничков у меня эти не возят… а что Паленова вчерась возили, так это из уважения, не в счет». Скорняк уходит, махнув рукой. Говорят: «Не к добру: покойницких лошадей прислал». Каретник ворчит: «Приметил, скорнячий глаз!.. Лошади не кошка, под бобрика не закрасишь».
В доме Клименкова горят окна. Мы с Женькой топчемся у ворот: рано, войти неловко. По двору пробегают поварята, тащат с саней корзины, звенят бутылки. Музыканты приехали: пробуют, слышно, трубы. На боковой подъезд, во дворе, выбегает Фирсанов, во фраке, с салфеткою под мышкой: «Че-е-рти, куда заливное сунули?» Здороваемся с Фирсановым. «Да что… опять, мошенник, нарезался, заливное никак не сыщем, а еще старший повар!» Поваренок кричит: «Нашли заливное, в дрова засунута! А Семеныча снежком оттерли!» – «Ну, слава богу!.. Со́ли в мороженое бы не попало!» – кричит Фирсанов и приглашает заправиться: закусочные пирожки готовы. Это наш придворный кондитер, правит все свадьбы, поминки и именины, еще от дедушки. Подъезжают на своих и на лихачах. Прасол вываливается кулем из саночек. Бегут барышни в белых шальках, духами веют. Подкатывают: мясник Лощенков с семьей, в карете; краснотоварцы Архиповы, Головкин-рыбник, портной Хлобыстов, булочник с семейством – Ратниковы, Баталовы, Целиковы; бараночник Муравлятников с сынками, Сараев-башмачник с дочками – какие-то все другие, в хороших шубах. Молодые сейчас приедут. Сумерки, плохо видно. Кто-то высокий столкнулся с Женькой и извиняется, идет на подъезд за всеми. Женька шепчет: «Ты знаешь, это кто?.. Он, ей-богу! Да „дикообразово перо“-то подарил я, тот, писатель!» Я не верю… Не может быть! И радостное во мне: будто знакомый голос, баском таким: «Ах, простите, пожалуйста!..» Надо сказать Фирсанову, угощали чтобы… и скорняку, что писатель у него на свадьбе. Все хотел: «Живого бы писателя посмотреть, Загоскина бы». Но тот уж помер, а это живой писатель.
Входим под фонари подъезда в большие сени, с зеленой куда-то дверью. Пахнет парено-сладковато: осетриной, сдобными пирожками, сельдереем – особенным, поварским духом. Идем по широкой лестнице по малиновому ковру. В высокой зеркальной зале, под мрамор с золотом, с хрустальными люстрами из свечей, – свадебный стол, «покоем». Белоснежные скатерти, тысячи огоньков хрустальных – от разноцветных пробок, от бутылок, лафитничков и рюмок, блеск от бронзы и серебра. Музыканты на хорах пробуют робко трубы, сияет медь. «После „встречи“, – кричит Фирсанов, – „Дунайские волны“ пустишь, а там скажу!» Потягивая бакенбарду, он оглядывает парад, что-то соображая пальцем. На «княжем месте» на серебре – «рог изобилия», из которого рушатся конфекты. «Амуровые канделябры» – по сторонам: золотые амурчики целуются под виноградом, выбросив в воздух ножки. Мы выискиваем по зале – где он. По стенам сидят недвижимо гости, положив красные руки на колени или подпершись, самоваром, – все красноликие, в стесняющем крахмале, в тугих сюртуках, в манжетах. Белоногие барышни смирно сидят с мамашами. Официанты несут подносы, звенят бокальчики. Фирсанов кричит в фортку: «Как завидишь – бенгальский огонь, пунцовый!»
Нет его и в малиновой гостиной: старые дамы только сонно сидят на креслах. Нет его и в ломберной – угловой, и в малой, где «прохладительное» для дам; нет и в буфетной, с «горячим» и «холодным», где разноцветные стенки из бутылок, в которых плавают язычки огней, где всякие соблазнительные яства: пулярды[78] в перьях, заливные поросята, осыпанные крошкой прозрачнейшего желе, сочные розовые сиги, масляно-золотистые сардины, хрящи белужьи, бочоночки с зернистой, семги и балычки, салаты и всякие соленья: хрусткая синяя капуста, огурчики-недоростки в перце, кисленькие гроздочки винограда, смородины красной венчики, свирепая каена, похожая на кирпичный соус, соляночки, снеточки, румяный картофель «пушкинский», – и здесь даже нет его! Женька шепчет: «В прохладительный заглянуть, кстати и ананасной хватим?» Толстый прасол сонно глядит на нас, будто хочет спросить: «Вы это… в котором классе?» Вьется официант с тарелочкой: «Не прикажете-с?» Прасол тычет в бутылку с перехватцем: «А ну, огорчи, любезный», – английской горькой. Мы вытаскиваем сардинку и роняем – в окнах вдруг полыхает красным, грохают медные тазы над нами – играют «встречу»: приехали!
В дверях гостиной шелковые старухи спутались бахромой, толкаются локтями, сердито шипят: «Успеете, пострелы!» Мы проскальзываем у них под локтем. У входа в залу стоят новобрачные на розовом атласе. Фирсанов держит корзиночку, все бросают овсом и хмелем. Мы тоже бросаем, в Феню. Она – царевна, только ужасно бледная, – не ягодка уж, а ландышек. Новобрачный – какой-то неприятный, чернявый, глаза косые, бородка таким скребочком. Фирсанов кричит на хоры: «Давай!» Официант с баками встряхивает салфеткой, и на молодых сыплются цветочки. Скорняк всплескивает руками, все расхватывают – на память. Иван Глебыч шепчет на ушко Фене, и она дает ему розу из букета. Начинают просить другие, но Фирсанов вежливо говорит, что букет теперь целомудренный, а к разъезду… тогда растрепем. Говорят и смеются: пра-а-вильно! Иван Глебыч как будто недоволен, все поджимает губы. Он перед молодым – красавец: высокий, волосы так, назад, как Рославлев у Загоскина. Женька ворчит: «Косоглазого выбрала!» Я говорю: «Скорняк это, не пожалел дочери несчастной». Фирсанов просит пожаловать в гостиную, сейчас будут поздравлять шампанским. Мы идем с Фенечкой, но какая-то старушенция в головке[79], выпятив зуб, скрипит: «Нечего вам тут!» – даже скорнячиху оттолкнула. Женька ей нагрубил: «А вы чего щипетесь когтями?» Дамы шепчутся: шлейф уж больно задирают. Старушенция велит Ивану Глебычу опустить, но он не слышит. Лощенова говорит Аралихе: «Убили бобра, днюет и ночует в картах, весь профершпилился». Молодых сажают на золотые кресла, Фирсанов разливает шампанское, все подходят. Мы чокаемся с Феней, она мило кивает нам, но я чувствую, что она несчастна. Говорит нам: «Ах, милые!..» Вместе с горы катались. С косоглазым не чокались, давка очень. Скорняк спрашивает: «Ндравится тебе, знак-то какой, ученый!» Говорю: видели тут писателя, только найти не можем. Он не верит. «Вы, – говорит, – это с шампанского», – смеется. А его нет и нет.
Сейчас будет «вечерний стол», куда только нас посадят, не на задний же, с музыкантами! Старшая сестра ухватывает меня: «Мамаша зовет… Испортил тебя Женька, как уличный мальчишка себя ведешь!» Я убегаю в залу. Почему это уличный мальчишка? Сам Фирсанов подлил в бокальчик, из уважения, сказал: «Скоро жениться будете, без Фирсанова уж не обойдетесь». И Горкин все говорил: «Не корыстный Фирсанов наш, провизия всегда свежая и не в обрез… Играть твою свадьбу будем – его обязательно возьмем».
Фирсанов потягивает бакенбарду, оглядывает парад – на сто пятьдесят персон! Поправляет цветы под «рогом изобилия», опять оглядывает… «Еще букетик! На крылья бутылочек добавить!» Играют «Дунайские волны», вальс. Фирсанов машет, велит: «„Черноморов марш“ грохайте, кушать когда пойдут, а пока „Невозвратное“ валяйте, поспокойней». Скорняк радуется: «Акое же пышне богатство вида!» Для затравки обносят пирожками, с икрой зернистой. За новобрачными, которые с утра говеют, – старушенции подают, косоглазого мать, оказывается! Говорят: коровница, молоком торгует, такая скря-а-га! Схватила, как когтями, три пирожка и зернистой икры черпнула – официант даже закосился. Женька шипит: «Карга, под шаль пирожок спустила, мешок у ней!» Фирсанов приглашает: «В буфетик для аппетиту… все мужские персоны там». Идем сардинки попробовать, а там и не подойти, такое звяканье: мясники, булочники, мучники… Прасолов голос слышно: «Глебыч… огорчимся?..» Иван Глебыч чокается со всеми, подергивает пенсне и очень бледный. Хлобыстов сига гложет, пальцы всё о портьеру обтирает. И Муравлятников, и Баталов – все с тарелочками, едят, на окошке буфет устроили, из графинчика наливают. Учитель рисования – подшофе[80], козлиной бородкой дергает, притоптывает все ножкой. Протодьякон Примагентов в углу засел, все его ублажают: надо ему загрунтоваться, «многолетие» будет возглашать. Огромный, страшно даже смотреть, как ест. Голосом лампы тушит! Женька просит какого-то: «Пропустите, пожалуйста, закусить», а тот ему: «А в котором классе?» Фирсанов углядел – сиротами мы стоим – нам по килечке положили и балычка. Прасол манит Фирсанова: «Видал, бычки-то мои, бодаться уж начинают, – на завитых пареньков из практической академии, запасные шафера которые, – женить скоро тебя возьму».
Слышим – «Черномора» тарахают, – и нет Фирсанова. Валят гуртом, притиснули нас в дверях. Иван Глебыч бежит вприпрыжку, прасол бухает в пол ногой – та… ра-ра… та… ра-ра… – под «Черномора», под барабан турецкий.
Отходит шумно «вечерний стол». Уже прочел по записочке Фирсанов – «за здоровье». За новобрачными – старушенцию: «за здоровье глубокоуважаемой родительницы…» какой-то… кажется, Епихерии Тарасьевны. Уже поднялся протодьякон и все покрывает рыком: «Многая… ле…т-та-а-а-а!..» Расхватывают на память «свадебные конфекты». Старушенция так и вцепилась коршуном, цапнула полной горстью. Еще кричат молодым: «Го-рько!.. Горь-ка-а!..» Молодые целуются. И вот «По улице мостовой…» играют, танцы сейчас начнутся. Иван Глебыч раскатывается, придерживая пенсне: «Господа кавалеры, ангажируйте дам!» За ним ковыляет прасол, плывет саженками. Фирсанов перехватывает мягко: «В стуколочку-с… отец протодьякон ожидают». В карточной уж трещат колоды.
«Невозвратное время…» – и вот Иван Глебыч с Феней – молодой танцевать не хочет, – «бычки» за ними, подхватили сестер Араповых; накручивает землемер Лощенову, экзекутор выписывает с Коровкиной, винтит с присядцем – фалдами подметает – козлоногий учитель рисования, подцепил рыбничиху Головкину – не обхватишь, сшибает стулья.
«Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…» – кавалеры отводят дам в «прохладительное», к оршадам. Молодого утянули в стуколочку, по три рубля заклад. Иван Глебыч – без флёрдоранжа: нашли в буфете, Феня ему прикалывает. Он склоняется к ней и шепчет, она его ударяет веером. Обносят сливочным и фисташковым мороженым, несут подносы с мармеладом и пастилой – старушкам. Говорят – будут и пирожки с зернистой, протрясутся когда маленько. Старушенция задремала на диване. Женька шепчет: «На кресле мешок забыла, рябчики даже там… наплевал ей и пепельницу еще… А не щиплись!» Козлоногий зельтерской окатил кого-то, кричат: «Платье изгадили!»
Гремит: «Ах и сашки-канашки мои…» Иван Глебыч выносится на середину залы, мундир расстегнут: «Гран-ро-он!.. Ле-кавалье, ф-фет-ляшен!..» Говорят: «Шафер-то уж нагрелся». Козлоногий вырезывает вприсядку: «Сени новые, кленовые, решетчатые!» Скорняк всплескивает: «Ух ты-ы!..» Врываются вереницей из гостиной: Иван Глебыч, головой вниз, вытягивает Феню, за Феней – вот разорвут ее – головастый «бычок» с толстухой… «Тарелки» секут на хорах: «Ах вы, сени, мои сени…» – «бычки» скорняка подшибли, у каждого по две дамы, вниз головой несутся, бодаются – «ле-каввалье-э… шерше-во-да-амм!..» Около козлоногого гогочут, – какие-то рожи строит – нашептывает: «„ах вы, сени, мои сени…“ – так приятель мой поет… и своей мордашке Фене…» – за хохотом не слышно.
«Вью-шки-и»!.. Музыканты полы ломают, бухает барабан: «Вери-вьюшки-вьюшки-вьюшки… – стучат по паркету каблуками, – на барышне башмачки… сафьяновые!..» Полугариха-сваха, в шали, ерзает на ноге: «Ах и что ты, что ты, я сама четвертой роты!..»
Бежим за другими в «прохладительный», допиваем оршады-лимонады, официант даже удивляется: «И как вас только не разорвет!» Фенечка раскраснелась, откинулась на спинку, веером на себя, смеется… Иван Глебыч, зеленый, волосы на лбу слиплись, глаза рыбьи какие-то, галстук мотается, пенсне упало, – за руку все ее, чего-то шепчет, качается. Дамы шушукаются: «Страмота какая, лезет прямо при публике!.. Чего ж молодому-то скажут?» Экзекутор посмеивается: «Клещами не оторвешь, сотенки скорняковы продувает. В любви везет… протодьякон всем там намноголетил». Иван Глебыч совсем склоняется, а Феня веером его все, хохочет – с шампанского, говорят, от непривычки. Аралиха так и ахает: «До безобразия дойтить может!» Иван Глебыч дергает Феню за руку и кричит: «Уйдем от них!.. Ту-да… где зреют апе…льси-ны… и л-ли…моны!..» Феня старается вырвать руку, прижалась к столу, а он все тянет. Козлоногий топает на него: «Вы пья-ны!.. Извольте оставить молодую… особу!» Иван Глебыч не отпускает Феню, качается, вскидывает пенсне: «К черту… пьяней меня…» Кричат: «Не выражайтесь при дамах!.. Позовите же молодого!.. Безобразие!..» Фирсанов упрашивает: «Прошу вас, бала не страмите… вас ждут в буфете…» Иван Глебыч выхватывает шпагу: «Прочь, хамы!..» Молодой схватывает сзади, Фирсанов вырывает шпагу и отдает косоглазому. Косоглазый кричит официантам: «Убрать пьяного нахала!» Феня… глаза такие, будто чего-то увидала, вся бледная, руками отстраняет… кричит: «Да что же это?!» – ее подхватывают. Официанты тащат Ивана Глебыча. Он кричит: «Хамы!.. Мою шпагу!.. Погубили жизнь!..» Чтобы не слышно было, музыканты играют «Сени». Косоглазый размахивает шпагой – и в форточку! «Вот его место, на мостовой!» Мы проскальзываем на лестницу, сбегаем и смотрим кверху. Ивана Глебыча волокут с площадки, торчит манишка, пенсне разбили. Он вырывается и вопит: «Молодую жизнь… хамы… на дуэль… темное царство!..» Косоглазый вверху кричит: «Дайте ему, скотине!» Мне жалко Ивана Глебыча… И вот я слышу – будто знакомый голос, баском таким: «Веселенькая свадьба!»
Возле зеленой двери – он, писатель! В сером пиджаке, в пенсне с грустно-усмешливой улыбкой. Кто-то еще за ним. Женька меня толкает: «Та м он… смотри…» – но дверь закрылась.
После мы прочитали на карточке: «Антон Павлович Чехов, врач». Он жил внизу, под вывеской «Для свадеб и балов». Он видел! Может быть, и нас он видел. Многое он видел. Думал ли я тогда, что многое и я увижу «веселенького» – свадеб, похорон, всего. Думал ли я тогда, что многое узнаю, в душу свою приму, как все, обременяющее душу, – для чего?..
1934
Были Святки. Мой закадычный друг Васька с нашего двора давно подбивал меня побывать в балаганах под Девичьим.
– Огромадное место там, пустое, – рассказывал он мне с жаром, – и всё там балаганы, и черти выскакивают, и пушки грохают… вот ей-богу!
И дворник наш тоже побожился, что «бывает, что и чертей показывают… всякие там кеятры!».
Меня выпустили гулять на двор, и я ускользнул с Васькой под Девичье. Был у меня всего двугривенный. Мы его разменяли по дороге на стрючки и сахарных петушков, а когда добежали до гулянья, Васька взманил меня прокатиться на карусели, обещая взять какую-то «партию» в шесть колец; тогда нас будут катать задаром хоть целый день. Я отдал последний гривенник. Васька взял «партию», прокатился раз пять задаром, и его наконец стащили с конька за шиворот.
– Жулики! – обругался он. – Не хочется только городового звать… А в балаган под доски пролезем… Мне все известно!
Высокие балаганы заманчиво белели свежими досками, пестрели щелкавшими по ветру флагами. Весело зазывал колокол, парни сипло орали на морозе:
– Пра-воррней, пра-воррней!.. Не теряйте время дарром!..
Мы протискались к высокому балагану с раскрашенным балконом. По балкону ходил какой-то в зеленом балахоне и орал хриплым голосом:
– К началу, к началу, щипать мочалу! Сейчас сам господин Наполеон будет палить из пушки… по старушке! Эй, городовой, начнем Бородинский бой!.. Гренадер[81]-военный, у тебя шаг здоровенный… шагай – не бойся, только в баню сходи помойся, а то у нас все господа за грош, а на тебе грязь да вошь!..
Все весело топтались, гоготали. Солдаты валили кучами, брали в окошечке билеты и пропадали за полотном, на котором были намазаны корабли, стрелявшие огнем пушки, бушующее море, откуда высовывали морды зеленые крокодилы и огненные змеи, стояла красная крепость на горе, усыпанная солдатами, и перед ней, скрестив руки, – человек в сером сюртуке и в шляпе с пером. Я подумал, что это, пожалуй, Наполеон и есть, который будет палить из пушки.
Васька пробовал проскользнуть с солдатами, но его схватил парень в красном плаще, с золотым мечом, и столкнул со ступенек в снег. Тогда он повел меня кругом балагана – поискать, нет ли дырки. Но дырки не было, и мы опять очутились перед входом. В окошечке торчала голова барыни в лисьей шубе и зорко поглядывала на нас. Иногда барыня высовывалась, как собака из конуры, дергала в колокол и огрызалась:
– Если желаете в спектакли, платите деньги. Сенька, гони мальчишек!
Из-за моря со змеями выскакивал красный парень и отгонял нас мечом. А в балагане уж раз выпалили из пушки. Васька уже предлагал подкопаться под стенку сзади, как вдруг надо мной раздался веселый голос:
– А, и вы здесь, сударь?! Неужто одни ушли?..
И я увидал дядина приказчика. Он был в синей чуйке[82], в новых резиновых калошах и пощелкивал шпанские[83] орешки. У меня засосало сердце, что я убежал без спроса. Он, должно быть, заметил мое смущение.
– Ничего-с, скажем, что со мной были. Угощайтесь… – протянул он орешков на ладони. – Изволили любоваться на приставление кеятров?
– У него де-нег нету, – плаксиво зашипел Васька.
– Связались вы, сударь, с таким сопливым, – сказал дядин приказчик, даже и не взглянув на Ваську. – А зачем нам с вами платить деньги, ежели у нас тут самый главный представлятель, который папеньке стенки в банях расписывал! Да мы его сейчас встрепенем!..
Он подошел к окошечку и важно закачал пальцем. Барыня что-то поморщилась и закричала злым голосом:
– Прихо́дите в самые спектакли! Наполеона требуют! – крикнула она под занавеску.
Дядин приказчик вынул серебряные часы и долго смотрел на них. Потом погремел мелочью в кармане.
– Наполеона, Василь Сергеева… хозяйка кличет! – заорал кто-то за стеною, и появился тот, который недавно ходил по балагану.
Он теперь был в серых сапогах с жестяными звездами, в сером коленкоровом сюртуке с огромными жестяными пуговицами и в серой картонной треуголке. И лицо у него было серое и до того худое, что выступали кости. В одной руке он держал жестяную шпагу, в другой… Но другой руки не было, а болтался пустой рукав.
Он метнулся, узнав приказчика; как будто растерялся.
– А мы к вам-с, для кеятров, – сказал дядин приказчик, тыкая меня в башлычок. – Они, стало быть, сынок папеньки ихнего, стенки-то расписывали через меня… И еще будете иметь заказы! Удовлетворите уж такое ихнее любопытство… Желательно в балаган, а они прокутили весь свой капитал!
– Да что вы-с! – воскликнул серенький человек и протянул мне руку, в которой была шпага. Даже пошаркал звездами.
Я был изумлен, польщен. Все глазели на «самого главного», который сейчас будет палить из пушки, а он протягивал мне руку и кланялся!
– Вы теперь, стало быть, самый главный Анаполеон и есть? – спрашивал дядин приказчик важно, пощелкивая орешками.
– Зима-с, – поддернул Наполеон плечом. – Малярной работы нет, а тут все рублика два-три. С утра до ночи, спектаклей двадцать, и на морозе, и на балагане орать надо… Вот и представляю.
– Дело хорошее. Уж вы устройте, ублаготворите, при протекции кеятров! – настаивал приказчик.
Наполеон сморщился и покашлял в руку. Поглядел на барыню в ящике и опять покашлял.
– Да с удовольствием, отчего же-с… Трое вас…
– Сопливый и без билета прошмыгнет! – толкнул дядин приказчик Ваську.
– Дя-динька!.. – захрипел Васька, цепляясь за мой тулупчик.
– Идти – так уж всем-с! – сказал строго Наполеон и направился к барыне.
Он что-то говорил ей, снял треуголку и постучал ею в грудь; но та сидела как каменная, поджав губы.
– Хорошо-с, – сказал грустно Наполеон и махнул рукой. – Запишите. – И поманил нас шпагой. – Пожалуйте смотреть-с!
– Первые места если, рупь за троих! – крикнула строго барыня.
– Ловко вам наше угощение влетело! – сказал дядин приказчик. – Зато из чести стараетесь, для протекции! Вы теперь, стало быть, будто царь… царь Анаполеон!
– Да, – сказал уныло Наполеон. – Вот вчера простудился, всю грудь завалило, и голос потерял, сиплю. А для Наполеона, сами знаете, надо героем быть! И голос резкий чтобы.
– Ничего, сойдет. Анаполеон у нас померз. Вот и выходит, в самый раз, – сказал дядин приказчик, похлопывая по плечу Наполеона.
Серенький человек посадил нас на переднюю скамейку, где коптили в деревянной канавке лампы, и сказал, что сейчас начнется.
– Велит хозяин повеселей, для смеху публики… – усмехнулся он. – Ну, придется, знаете, ломаться! А разве так для Наполеона надо?! – показалось, сказал он мне и даже ласково подморгнул. – Ну я уж для смеху выдумываю, сочиняю сам!..
Он ушел. Занавес заколыхался, и заколыхались на нем дворцы и тигры. В балагане было, кажется, еще холоднее, чем снаружи, даже свистело в щели. Сзади стучали ногами от мороза. Наконец занавес поднялся, и я увидал город на горе, и по этой синей горе белели клубочки дыма и лезли синие турки в красных шапках. Сверху сошвыривали их штыками наши. На полу была навалена куча снега, самого настоящего, и он не таял. На куче стояла табуретка и валялось несколько березовых поленьев.
– Стало быть, зима, и Анаполеон будет замерзать! – сказал мне дядин приказчик, пощелкивая орешками.
– А помрет? – спросил боязливо Васька.
– А ты не встревай, сопливый… сиди-гляди! – сказал строго приказчик, швыряя скорлупки в снег. – Им бы весь намост завалить надо, для вида лучше!
Вышел Наполеон, опустив голову на грудь. Дошел до ламп, и стало видно, как изо рта его вырывался пар. Видно по всему было, что ему очень плохо.
– Ах, какой ужасный русский мороз! – прохрипел он, грея дыханием руки. – Сегодня, должно быть, сто градусов! Ужасно!
Он грозно топнул – прыгнули язычки в лампах – и сел на табуретку, разминая ногами скрипевший снег. Рукав его сюртука мотался, постукивали ноги о табуретку, подрагивали плечи.
– Здорово прихватило? – кричали сзади.
– Ему теперь прямо беда… Анаполеону-то! – объяснил мне дядин приказчик, выплевывая скорлупки прямо Наполеону под ноги. – Некуда ему податься, как приперли! Одна табуретка ему осталась да полешки… тьфу, тьфу! – поплевывал он скорлупками. – Ну-ка, Василь Сергеев, докажи себя! Повеселее!..
Наполеон поглядел на нас и усмехнулся грустно. Опять подошел к лампам и погрозил кулаком на публику.
– Не сдамся!.. Все… на банку!.. – крикнул он весело.
Так все и загудели:
– Верно! С морозу-то и на целую бутылку можно!..
– Роковой час пришел! – крикнул Наполеон и поперхнулся: забило его кашлем.
– До чего все верно-с!.. – вздохнул дядин приказчик. – Стало быть, лютый мороз, и он, понятно, застудился. Ну до чего все ве-ерно!..
– Храбрые мои марша-лы-ы! – крикнул Наполеон, махая шпагой.
Появились парни в красных плащах, в зеленых штанах, в золотых сапогах и с золотыми мечами, которыми они враз стукнули, как ружьями. На их высоких шляпах торчало по гусиному перу. Один из них только что гнал нас от балагана. Но теперь оба были чем-то испуганы и всё глядели туда, откуда вышли. А оттуда выглядывала пушка. Наполеон потер себе грудь и крикнул шипящим голосом:
– Я победил все народы!..
Маршалы вытянули шеи и опять стукнули мечами.
– И вот попал в снега России! Ужасно! Но все равно. Я сжег все корабли, и уже нет мне возврата в славное мое отечество! – выговорил Наполеон в отчаянии и стукнул кулаком в грудь. – Нет, не сдамся! Ужли я должен покончить свои роковые дни на проклятых русских полях, покрытых снегом?! О, горькая моя судьба!..
И он опустил голову на грудь. Все замерли. Дядин приказчик разгрыз орех.
– Решено и подписано! Сейчас начнется славный Бородинский бой!..
– Ура! – гаркнули маршалы и опять стукнули мечами.
– Да это наши солдаты, из Хамовников! – крикнул кто-то за мною. – С первой роты, Перновского полку!.. Митюгин, жарь!..
– А зачем он сжег свои корабли? – спросил я дядиного приказчика.
– Значит… так уже ему занадобилось. На дрова, может, по случаю морозов… Уж это ему известно!
– Храбрые мои марша-лы-ы! – крикнул Наполеон.
Парни вытянулись, как по команде, и замаршировали плечо к плечу. Потому и маршировали, что – маршалы?
– Зарядить все пушки и орудия! – крикнул Наполеон и заходил притопывая, чтобы согреться.
– Чего ж он дров-то не зажигает? – спросил Васька.
– Не умеет, – усмехнулся дядин приказчик и хитро подмигнул мне: – Полиция не дозволяет, по случаю пожара.
Маршалы отмаршировали за кулисы, откуда послышался барабанный бой и труба. Началось самое интересное. Наполеон подошел к краю, погрел руки над лампой – так все и зашумели! – и прошептал:
– Чую, что несдобровать! А, плевать! – крикнул он лихо, плюнул и даже растер ногой. – А напоследок выпью… рому! – И ловко крякнул.
Весь балаган так и загромыхал. Дядин приказчик даже всплеснул руками и затопал:
– Ну до чего же ве-рно!..
Наполеон достал из кармана бутылочку и, подмигнув нам, забулькал. Все закричали «браво!».
– Маленько обогрелся! – крикнул Наполеон, подмигивая. – Ух, русские морозы!
– Да, брат, без ее плохо! – кричали сзади.
– А теперь… в страшный бой, и пусть судьба решит!..
Но не успел он договорить, как из-под его ног вырвался белый дым, словно вытряхнули муку, и поднялось что-то в белом, как привидение.
– Кто ты… о незнакомец? – крикнул Наполеон, махая шпагой.
Незнакомец ответил загробным голосом:
– Знай, несчастный, что русские непобедимы!
Ударили лихо трубы – «Ах вы, сени, мои сени…», и весь балаган загремел ногами и заорал «браво!».
Наполеон гордо откинулся и пырял воздух шпагой.
– Все силы ада супротив меня! – хрипел он. – Но я – Наполеон, властитель мира и народов! Кто ты?..
– Я… – словно завыло привидение, – конец твоему гордому ндраву! Слава твоя прошла!
И незнакомец провыл, что Наполеон помрет постыдной смертью середь моря-окияна на острове и тогда увидит его опять в последний раз!
– Кто же ты? – кричал Наполеон, пыряя шпагой.
– Кто я-аааа?! – завыл незнакомец ужасным воем. – Я… смерррть твоя!..
Простыня распахнулась, и мы увидели черное, расписанное белыми полосками, как скелет, а из-под пола выставилась сверкающая коса. Смерть подхватила косу и провела ею над головой Наполеона. Снизу задымилось, и едко запахло серой. Наполеон махнул шпагой, а смерть медленно пятилась и грозила косой. Наконец ушла.
– Ха-ха-ха! – хохотал страшно Наполеон. – Смерть? Плевать! Маршалы, ко мне! Начнем Бородинский бой!
– Начнем! – гаркнули маршалы, словно на лошадей, и выкатили пушку.
– Пали! – скомандовал Наполеон.
Грохнуло, и все заволокло дымом. И такая пошла стрельба, что стало страшно. Наконец затихло. Наполеон, кашляя от дыма, махнул платочком. Опять появились маршалы. Наполеон сел на пушку, а маршалы стали его разглядывать: не ранен ли?
– Ага! – крикнул Наполеон. – Русские не сдаются? В таком случае идем прямо на Москву!
– Ура! – заорали маршалы и стукнули мечами.
Занавес опустился. Вышел кто-то в хорьковой шубе и объявил, что завтра будут представлять бегство Наполеона из Москвы, русские пляски-апофеоз и дивертисмент с ножами и огнями, фокусы!
– Ай, Василь Сергеич!.. Какой представлятель знаменитый! – сказал дядин приказчик. – Земляк мой, всякие художества умеет.
Когда мы выходили из балагана, нас нагнал Василий Сергеич, уже в зеленом балахоне.
– Посмеялись, сударь? – ласково сказал он и погладил меня по башлычку. – Вот как на хлеб да на квас-то зарабатываем!
И попросил дядиного приказчика похлопотать для него работки.
– Найдется, опосля праздников наведайся, – сказал дядин приказчик.
– Одному-то бы ничего, да братнины сироты при мне…
– Для тебя отказу не будет. И сударь папашеньку попросит…
Когда мы пошли от балагана, по балкону ходила огромная черная голова, а бывший Наполеон колотил по ней палкой и кричал сиплым голосом:
– А вот дать сладких сухарей, чтобы издох поскорей! Проворней, проворней!.. Кхеа… кха… Ах, застрял в глотке возок льду… Проворней, проворней!.. Наполеона представлять пойду!..
– Пропащий человек! – сказал дядин приказчик.
– Почему – пропащий?
– Пропадет. В больницу его надо: кровью плюет, а он вон на морозе ломается, орет. А зато людям весело!
Я оглянулся на балаган, на зеленого человека, что-то кричавшего на народ, приставив ко рту руку, и мне стало чего-то грустно.
– Вот и получили удовольствие, – говорил мне дядин приказчик ласково, – и папашеньке скажете, что не один были, а со мной… сводил вас на представление кеятров, и денежек не платили-с. И со мной-с. Одним нехорошо в черный народ ходить-с… слова разные нехорошие и поступки-с. Так и скажите-с, что со мной, в сохранности. Орешков-с?..
Я все оглядывался. Вспоминал серое лицо Наполеона, и рукав его сюртука, и кашель. И флаги на пестрых балаганах уже не манили меня веселым щелканьем.
– А вы чего это приуныли? – спрашивал дядин приказчик весело. – Васька-то вон как прыгает! Без спросу ушли, что ли… боитесь, что трепка будет? А вы скажете, что со мной…
Пожалуй, и это меня тревожило. И было еще, другое.
1928
Жоржик…
Из длинного ряда ушедших дней встает предо мной хрупкая фигурка. Ясные глаза вдумчиво глядят на меня с бледного личика, и тонкий голосок спрашивает наивно-важно:
– Как вы на это смотрите?..
Где теперь он?
Когда мне становится особенно грустно, иду я туда, где могу встретить детей. Иду на бульвар, присаживаюсь на скамью и смотрю. Шумно и весело играют маленькие люди, и неведомая им жизнь, кажется, сама с улыбкой приглядывается к ним. Смотрю на оживленные лица, слушаю звонкие голоски. И хочется подойти к задумчивому мальчугану лет семи, с бледным лицом и ясными большими глазами. Хочется взять его за тонкие плечики, заглянуть в лицо и спросить:
– Ты не Жоржик?
Нет. Теперь он большой, большой. Теперь он уже не носит коротких штаников и башмачков на пуговках. Теперь уже не играет в лошадки, не горят его щеки и не открываются так широко глаза и не спрашивают, как бывало. Он теперь многое знает. А его сердце… прежнее ли оно?..
Не знаю.
Вспомнишь о Жоржике – и становится рядом с ним тощая и сгорбленная фигура старого Димитраки, с трясущейся головой, с клочьями ваты, вылезающей из продранной куртки. А вот и крупный корпус капитана, дяди Миши. Как сейчас вижу его, рослого и коренастого, словно вылитого из розовой меди, лет за пятьдесят, с обветренным, румяным лицом и седеющими подстриженными усами. Милый капитан! Вспоминаете ли вы о ваших «японских лозах» и черепахах? Милейший капитан! Он искусно водил по морям гигантские пароходы, исколесил океаны и повидал-таки свет. Он вынес сотни штормов и благополучно вошел в тихую пристань. Ему повиновались морские валы и бури, и все же он чистосердечно признался, что маленькое сердце для него неизвестнее морских глубин и течений, которые он знал как свои пять пальцев. Это именно он и высказал при первой же встрече.
– Прошу, – плавным и уверенным жестом указал он мне на кресло сбоку стола. – А-а… – протянул он, бросив взгляд на мою визитную карточку. – О вас мне говорили… Вы математик? А-а… Как раз то, что мне нужно. – Он говорил уверенно и кратко, точно отдавал приказания. – Математика – важная штука в жизни. Мера и цифра. Это важная вещь. Вы как на это смотрите? А в деле воспитания она положительно необходима. Не правда ли?
Я не успел высказать, что в деле воспитания, хотя и математик, прибегаю не только к мерке и циркулю, как капитан продолжал, закуривая сигару:
– Я буду краток. Мне нужен воспитатель к племяннику. Он почти сирота. Отец помер давно, мать, моя сестра, серьезно больна и лечится за границей. Парень на моем попечении… Ему только семь лет. И я хочу серьезно взяться за дело. Почему? Это вы сейчас увидите и, я думаю, поймете меня. – Он затянулся сигарой и продолжал, постукивая рукой по краю стола, точно хотел придать еще больше весу словам: – Парнишка слишком изнежен. Я не совсем точно выразился: он живет больше сердцем, чем рассудком. Вот! Он слишком чувствителен и мягок. Одним словом, у него нет силы воли, нет характера. Вы меня понимаете? Таких людей жизнь завязывает в узел. Я слишком повидал свет, чтобы думать иначе, но сам я… я, видите ли, не рискую взять на себя воспитание… Он слишком меня любит, и… Одним словом, вы понимаете, как трудно…
– Дядя Миша! – раздался за дверью тонкий настойчивый голосок.
– Нельзя. Я занят! – решительно крикнул капитан.
– Но, дядя Миша… Мне нужно!
– Вот-с, – бросил мне капитан. – Когда не нужно, он настойчив. – Я сказал русским языком: я занят!
– Нужно мне! Ты пойми, что нужно…
Дверь кабинета отворилась, и просунулось худенькое личико. Два светлых глаза с любопытством оглядели меня и обратились на дядю.
– Что тебе? – грозно спросил капитан, хмуря брови. – Сколько раз, – он еще более возвысил голос и поднял палец, – сколько раз я тебе говорил: раз я занят…
– Но Маланья опять кота выдрала!
– Выйди…
– Она не смеет! Мой кот! Ты ей скажи, чтобы она… У кота котята!
Дядя Миша грозно поднялся, сдерживая улыбку, причем его розовые щеки вздулись и брови насупились, решительными шагами подошел к мальчугану и торжественно вывел его из кабинета.
– Парень весь здесь как на ладони, – продолжал он прерванный разговор. – Вы его быстро узнаете. Важно, как я уже говорил, обратить особенное внимание на развитие в нем выдержки, силы воли…
И капитан подробно сообщил мне о всех достоинствах и недостатках племянника. Я принял условие.
– Через неделю мы едем на побережье Кавказа… Имение там у меня! – Покончив деловой разговор, капитан говорил совсем добродушным тоном и даже предложил сигару. – Да, море – это моя стихия! А как оно воспитывает характер! Я знаю тысячи примеров… Парню полезно будет пожить там… А вы как на это смотрите?
Выйдя из кабинета, я заметил «парня». Он стоял в передней, в углу, и тер ногу об ногу. Чего-то, очевидно, выжидал. Заслышав мои шаги, он вышел из уголка, смело взглянул мне в глаза и спросил бойко и дружественно, точно мы были с ним давным-давно знакомы:
– Вы будете меня учить?
– Буду учить. Тебя как звать?
– Жоржик. Вы знаете, Георгий…
И протянул маленькую ладошку.
– Ну, будем друзьями. Так у вас кота выдрали?
– Да, – нехотя сказал он, пожимая плечами. – Как вы на это смотрите?
Эту фразу раз пять произнес капитан.
– Ну что же… Ну, выдрали слегка…
– Вовсе не слегка! – решительным тоном сказал Жоржик. – Его нарочно выдрали.
– Нарочно? Это почему же? – болтал я, разыскивая калоши.
– Так. Дядя Миша хочет отучить меня плакать. Вот и велит кота сечь.
– Ну конечно, это не так…
Я взял его за подбородок и потрепал. Он взглянул на меня большими ласкающими глазами.
– Позвольте, я вам подам…
Вскочил на стул, оборвал вешалку у пальто и подержал. Нашел калоши.
Уходя, я слышал, как он гремел ручкой двери и кричал:
– Дядя Миша! Теперь ты не занят! Мне нужно!..
Через неделю поезд уносил нас к морю.
Еще на вокзале капитан дал Жоржику рубль и сказал:
– Ты сам будешь тратить на себя в дороге. Вечером будешь отдавать мне отчет.
– Так прекрасно поступают американцы! – сказал он мне. – Не правда ли? Дети постепенно приучаются к самостоятельности…
Вечером Жоржик представил отчет.
– Хорошо. А где еще полтинник?
– Его я стравил[84].
– Что-о?
– Я стравил, – повторил Жоржик. – На большой станции, где я ел пирожки, лежала тьма мужиков… с мешками… А один и говорит: «Скусно?» Я взял и стравил им. Как они ели! – обернулся ко мне Жоржик. – Они сразу…
– Это, конечно, твое дело… но… Так не говорят – «стравил».
– Повар Архип всегда говорил. Смотрите, смотрите! Белые горы!
– И это всегда так… – тихо сказал мне капитан.
– Да, так, должно быть, никогда не делают американцы…
Капитан улыбнулся и махнул рукой.
В купе было душно, и мы с Жоржиком обыкновенно стояли в коридоре вагона и смотрели в окно.
Бежали назад ветряки-мельницы с крыльями, подпертыми колом или медленно-медленно вращавшимися, как усталые. Белели казачьи станицы в зелени ветел и тополей, стада гусей на жирном черноземе. Меловые срезы холмов сверкали в свете полудня. Золотые плантации зацветающего подсолнечника. Горы каменного угля на узловых станциях.
Все это было так ново и так заманчиво-неизвестно. Жоржик положительно засыпал меня вопросами – так сильно работала его маленькая головка. Впервые перед ним жизнь развертывала свои широкие картины. Я не забуду, как широко раскрылись его глаза, когда он узнал, что там, где молнией пролетал по степи наш поезд, глубоко под землей тянутся темные коридоры в пластах каменного угля; что под нами тысячи людей выбивают новые коридоры и выгрызают мотыгами и лопатами новые и новые груды каменного топлива.
– Да, – сказал он задумчиво и зажмурил глаза. – Там, должно быть, очень темно… Темны-ым-темно!.. А вот теперь солнце!
И открыл глаза.
– Да, смотрите, как мало народу здесь! – показал он на пустынные степи, кружившиеся необозримым простором. – Никого… Они все внизу, под нами?
Вечером – это как раз был вечер субботы, – поезд имел остановку на большой станции. Мы вышли на площадку.
– Смотрите, смотрите!
Со стороны пустой степи двигалась толпа черных людей. Очевидно, это шахтари[85] покончили недельную работу и теперь возвращались в поселок, отрезанный линией железной дороги.
– Это они? Они теперь вышли из-под земли?
– Да, это они.
Черные люди, с яркими белками глаз, эта сотня собравшихся трубочистов, но без веревки с веником и чугунным шаром, медленно, усталой, колеблющейся походкой переходила рельсы, обогнула хвост нашего поезда и пропала.
Жоржик смотрел в степь. Огромным красным шаром садилось солнце, и в ярком кровавом отсвете двигалась к линии еще толпа, дальше, за ней еще и еще.
Жоржик смотрел. Двинулся поезд, а он высунул голову и смотрел.
Часто-часто постукивая, поезд делал теперь крутой заворот, огибая холмы, и бежал прямо на солнце, точно хотел успеть домчаться к нему, пока еще не успело оно опуститься за горизонт.
– Ах какое большое солнце! Знаете, оно в субботу, под воскресенье, всегда большое… Знаете, праздничное… – сказал задумчиво Жоржик. – Завтра и они будут видеть солнце?
– Кто – они?
– А вот черные, которые шли…
– Да. Завтра и они.
В вагоне и дяде Мише пришлось отвечать на вопросы. Капитан отвечал обстоятельно и в шутливом тоне, и Жоржику, видимо, это не совсем было по вкусу.
Он слушал и часто поглядывал на меня, не скажу ли и я чего.
– Так-то, брат, – закончил капитан. – Все работают. Кто служит, кто уголь копает…
Жоржик вздохнул и задумался. Зажгли свечи.
– Ты повара Архипа прогнал… – раздумывая, сказал Жоржик. – Он теперь где?
Этот неожиданный переход к повару поставил капитана в тупик.
– Что за странный вопрос! Ну, служит где-нибудь…
– А ведь ты ему сказал, что он запивает и нигде не может служить… Он, должно быть, копает уголь…
– Чудодей! – развеселился капитан. – Это почему же?
– А вот ты сейчас сказал: кто служит, а кто уголь копает…
Капитан ухватил Жоржика за щеку, смеялся, подмигивал мне и повторял:
– Каково! Как вам это нравится!
Поезд мчал нас во тьме, в пустых степях. Нет, не в пустых. Как чьи-то незасыпающие огромные глаза, глядели на нас далекие пылающие огни плавильных печей. Огромные костры. Жоржик лежал на верхнем диванчике и смотрел в окно. Дремалось.
– Дядя Миша! Ты еще не спишь?
– Ну, чего еще… Спать пора.
– Дядя Миша! Ты слушаешь? Ты возьми Архипа… Дядя Миша! Знаешь, какую он песенку пел? Да ты слушай!..
– Не кричи ты! Видишь, спят…
– Ты только послушай… – зашептал Жоржик. – «Матушка-голубушка, солнышко мое…»
Мы оба не удержались и прыснули со смеху. А Жоржик свесил голову и смотрел, чему смеемся.
– Потише, господа, ночь… – сказал чей-то недовольный голос.
Спал вагон. Притих и Жоржик. Начинало укачивать. Веяло степью, ночною, вольною степью в окно. Что-то с шумом, казалось, гналось за поездом и кричало: до-го-ню… до-го-ню… Часто-часто.
– Огни! Огни! – вскрикнул Жоржик.
Капитан спал или притворялся. Я выглянул в окно. Да, опять на горизонте пылали степные огни-печи.
– Смотрите… Опять идут… Во-он… идут…
Жоржик ошибся: какие-то столбы стояли вдали, быть может, вышки артезианского колодца[86]. На ярком фоне далеких костров они были худы и черны, как те, кого мы видели днем с площадки вагона.
– Скажите, – спросил Жоржик, – что такое – «жись безталана»?
– Почему ты спрашиваешь?
– А вот раз Архип… повар у нас был… жарил раз котлеты и все головой крутил, вот так… Да и говорит: «Жись ты безталана!»
– Это значит – жизнь бесталанная… Когда человеку плохо живется, когда жизнь у него неудачная…
– А-а… Я так и думал…
И вздохнул.
Скоро Жоржик уснул. Его тонкая ручка свесилась и качалась от мягких трепетаний вагона. Тонкая, слабая ручка.
Мчал и мчал поезд, а из тьмы глядели бодрствующие огни и невидные, не засыпающие у огней люди.
Утром мы были у моря.
Капитан имел полное основание говорить, что после тридцатилетнего блуждания по морям он может твердо стоять на суше. Да, он таки нашел хорошую пристань.
– Небольшое именьице, но как уютно! – говорил он, в первый же день по приезде показывая мне свой уголок. – А сколько труда было! Вот и садоводству не обучался, а посмотрите! Что значит поездить по свету! А какие редкостные экземпляры есть!..
Мы осматривали сад и виноградник. Жоржика не было: утомленный дорогой, он уснул на террасе в кресле-качалке.
Все в саду было чисто и опрятно, как на пароходе. И чего-чего не было здесь! Какие-то особенные «трехфунтовые» груши с острова Мадейра. Капитан сам их вывез. Китайские персики, японская черная слива – такой нигде по берегу нет!
– Ананасы разведу! Прямо с Сингапура выпишу. Повидал я всего. А вот я вам покажу чудо… Повыше, в винограднике… Я думаю, для Жоржика это будет поучительно. Он на примере убедится, что́ можно сделать почти из ничего, – здесь был пустырь три года назад, – если иметь волю и характер. Вы посмотрите на эту прелесть!
Я посмотрел на «прелесть». Передо мной были виноградные лозы с широкими вырезанными листьями.
– Что это? – загадочно спрашивал меня капитан. – Виноград? Да? Но какой?
Смотрел на меня, прищурив глаз. Я молчал.
– Это знаменитый «ки-о-ри-у» или что-то в этом роде. Из садов самого японского микадо[87]! Вы не знаете… А ягода! Что мне это стоило! Я заплатил по пять рублей за чубук[88]. Только двадцать чубуков… Жаль, что плохо идет. Но я поставлю на своем.
Я равнодушно смотрел на «киу-риу». Грузные даже теперь кисти почти лежали на земле. Уже теперь под них были подложены листья.
– А что стоило уберечь! Но я борюсь и докажу всем, что значит взяться за дело с толком. Никак не могу вбить в голову, что этот сорт нужно разводить. Это необыкновенный сорт! Я ел в Японии… Наш – дрянь. Но что вы поделаете! Садовник мой только посмеивается и пробует меня разубедить. Представьте! Жаль, в прошлом году я не мог получить ни одной ягоды, все объели…
Я посмотрел вопросительно на капитана.
– Вы еще не знаете. Меня одолели черепахи! Да, да… Все начисто отделали, даже побеги… Дрянь, маленькая черепашка, знаете, эта сухопутная… Да вон, пожалуйте!..
Он показал пальцем. В десяти шагах от нас между лоз пробиралась небольшая черепаха. Она деловито ползла, вытянув голову, ползла, как черно-желтый камень, не подозревая, что речь шла о ней. Капитан стремительно направился к ней и подхватил.
– Вот мои враги! Их здесь целая прорва, и никто на это не обращает внимания: перешвыривают из сада в сад. Пришлось взяться за дело самому. Теперь спросите: убавилось ли черепах? Это последние. – И капитан подбросил черепаху на руке. – Жаль, поздно начал. В прошлом году я уничтожил их больше четырехсот. Сейчас у меня за весну сидят до трехсот.
– Как – сидят?
– Очень просто. Я собираю их в яму. Когда набирается, я их свожу на нет. Приказываю засыпать. Что делать! Борьба так борьба! И жрут-то ведь, главным образом, японский сорт!
Капитан говорил совершенно серьезно и подкидывал черепаху.
– Но как они жрут! Пойдемте…
Капитан привел меня к яме, прикрытой досками. Откинул доски и заглянул.
– Смотрите, какая сила…
Я нагнулся. Яма была невелика, но расширялась книзу, чтобы черепахи не могли выбраться. Сперва я увидел черно-желтую сплошную кучу. Она заполняла все дно ямы, возилась, шурша костяными щитками, царапалась лапками по стенкам. Я видел хвостики, лапки и головки. Я различал маленькие черные глазки.
Капитан швырнул черепаху в яму.
– А теперь смотрите…
Он сорвал свежий зеленый побег обыкновенной лозы и бросил в яму. Мы нагнулись. Сперва в яме было все, как и раньше. Наконец начал шевелиться прутик. Вытянулись шейки и головки. Я уже не видел прутика, я видел только сплошной ряд головок. Голодные челюсти схватили пищу, подобно тому, как десятки рук схватываются за палку. Прошло минуты две – и от прутика не осталось следа.
– Вот-с, видели? Так именно они объедали мои японские лозы. – И захлопнул яму. – Иного средства нет. Вот увидите, что будет через пять лет, когда по всему побережью за этим сортом будет признана слава!
И капитан долго и с увлечением рассказывал, как возрастает доход с виноградников, а передо мной стояла виденная картина.
Ложась спать, Жоржик сказал:
– Здесь, по-моему, очень хорошо. А вам как?
– Недурно. Завтра попробуем покупаться. Ты еще никогда не купался в море?
– Нет. Ведь я никогда и моря-то не видал! Мы жили с мамочкой на Волге. Знаете, есть такой лечебный курорт – Ставрополь? Мамочка там и жила. Мы кумыс[89] пили там… А знаете, я уже был на берегу и видел, как один «рваный» человек что-то шарил в камнях… Как вы думаете, что это он делал?
– Не знаю. Может быть, рыбу ловил… А ты бы спросил…
– Я спрашивал издали, а он ничего не сказал. Он, должно быть, глухой. У него даже голова тряслась. Это почему? От старости? Значит, он скоро умрет?
– Вот, – говорю, – завтра мы с тобой на солнышке полежим. Ты будешь крепкий от солнышка, черный. Это хорошо для здоровья.
– Да. Это я знаю. Ведь сегодня понедельник, да?
– Да. А что?
– Значит, теперь они опять под землю ушли? Черные… Которые уголь копают…
– Да, одна смена работает, другая спит.
– Значит, они почти никогда не видят солнца. Ведь когда спишь, не видишь…
Не знаю почему, но я вспомнил черепах. Сейчас они лежат в яме голодные и не понимающие – зачем их сюда собрали. Скребут лапками землю, вытягивают шейки. Лежат во тьме, не зная, куда же подевалось солнце, которое они так любят.
Жоржик, задав мне еще два-три вопроса и не получив ответа, что-то бормотал сам с собой невнятно. Наконец затих. Не спалось что-то. Я тихо поднялся, чтобы не разбудить Жоржика, и подошел к окну. Море дремало, играя полосами течений на бледном отсвете молодой луны. Далеко маячили три огонька: шел пароход. Красный огонь маяка мигал с промежутками, точно усталый, засыпающий глаз.
Легкие шаги голых ног зашлепали за моей спиной, и тонкая рука легла на плечо.
– Ты еще не спишь?!
– Нет… Мне что-то скучно… – тихо сказал Жоржик, вздохнул и прижался щекой к моему плечу. – Вон паро-хо-од. Скажите, отсюда далеко заграница?
– Далеко, брат. А тебе зачем?
– Там мамочка… Она поехала лечиться… Она у меня больная ведь… то-о-ненькая…
Смотрел на море, и я услыхал, как он сказал тихо:
– Ма-ма…
По моему настоянию Жоржик должен был хорошенько отгуляться и загореть. Это было необходимо. Правда, он был бойкий, живой мальчик, но это не была та здоровая живость, которую можно наблюдать у крепких, пышущих здоровьем детей. Его живость была какая-то болезненная, быстро сменяющаяся упадком сил. Бывало, он говорит, говорит, забрасывает вопросами, сорвется с места и начинает прыгать и смеяться, швыряет гальку в воду… И вдруг затихнет. Смотришь – сидит на бережку, охватив руками колени, и смотрит в морскую даль.
– Ты чего, Жоржик? Устал?
– Да… Мне, знаете, что-то скучно…
Часами лежали мы на берегу, под солнцем, распустив исполинский «солнечный» зонтик капитана. Это были прекрасные часы покоя. Легкий прибой тихо-тихо нашептывал нам, и дали морские звали к себе, сияющие дали… Дремали фелюги[90] с уснувшими парусами на реях[91]. Курились берега мигающими струйками, как в жаркий день играют перегретой влагой поля. Смотрю на Жоржика. Его худенькое, бледное лицо, с синими на висках жилками, чуть тронуто желтизною загара. Он лежит на горячей гальке, подперев голову ладошками, и смотрит задумчиво в синеющие дали.
– Вы как думаете, там что? Там еще другие страны?
Его манила даль, ее тихая синеющая неизвестность.
Где-то там, за этим синеющим простором, лежали неизвестные страны – так мечтал Жоржик. Сколько раз рассказывал я ему, что теперь все страны известны, – он мотал головой и повторял:
– Ну зачем… Ну пусть известны… А мне хочется… Мне хочется, чтобы еще были страны… Понимаете, другие, особенные…
– Какие же это – особенные?
– Ну… я не знаю… Вот вы опять смеетесь… А может быть, есть… Вот, когда я прищурю глаза, так вот, только ма-аленькая щелочка… вот мне и кажется большая-большая страна… далеко-далеко… Голубая вся… как небо. Там цветы… – Он щурил глаза. – Большие…
– И цветы голубые?
– Нет… Ну да… Только у них бутоны белые такие, из снега… Ти-ихо там… Смотрите, краб!
Он стремительно вскакивал и крался за крабом, но хитрый краб пугался тени и быстро убегал под камень.
В одну из таких прогулок, когда мы спускались с холма к берегу моря, Жоржик таинственно зашептал, показывая пальцем:
– Смотрите, это он… Он опять что-то шарит…
Мы спустились к морю. Шагах в пяти от берега, по колено в воде, стоял старик. Как верно подметил Жоржик, его голова тряслась, должно быть от слабости. Время порядком-таки согнуло его и сильно потрепало костюм. Очевидно, он был беден как церковная мышь. На его голове как-то сиротливо сидела сильно прогоревшая соломенная шляпа с порванными полями. Засученные по колено штаны во многих местах были прохвачены ниткой, и из затертого зимнего пиджака, без пуговиц, торчала клочьями вата. Да, это был вполне «рваный» человек, как сказал Жоржик.
Он стоял среди груды выступавших из моря камней и что-то высматривал. Нет, он удил. Держал коротенькую бечевку и ждал. Мы подошли и смотрели.
– Он ловит, он ловит… Что он ловит?!
Раза два старик вытянул коротенькую бечевку, что-то оправил на ней и снова опустил между камнями. Скоро он выкинул на берег порядочного краба.
– Краб! Краб! – закричал Жоржик.
Старик оглянул нас и приподнял шляпу. Мы увидали сморщенное, совсем коричневое от солнца лицо и еще не совсем побелевшие усы. По виду это был грек.
Жоржик следил за крабом, который старался пробраться к морю и прятался за камни. Старик выбрался на берег, оправил штаны и поднял краба.
– Вам зачем краб?
– Караб? Продавал нужна… Хорош?
Он, посмеиваясь, поднес к носу Жоржика краба, яростно пощелкивавшего клешнями. Жоржик откинулся.
– Хе-хе… Большой маленький боится… Совсем как таракан. Бери спинку…
Жоржик осторожно взял краба, но тот выскользнул и боком стремительно ушел в воду.
– Ушел! Простите… я нечаянно… – растерянно бормотал Жоржик.
– Ни твой, ни мой… домой пошла, – засмеялся старик.
Он надел кожаные чувяки[92], достал табачницу[93] и стал делать кручёнку[94]. Я предложил ему папиросу. Жоржик трогал пальцем мешок, в котором возились крабы.
– У вас тут разорвано, – показал он на клочья ваты. – И тут…
Старик с улыбкой посмотрел на меня, оглянул прорехи.
– Такой игла нет… Не берет. Новый нет…
– Да, пожалуй, вам нужно новый, а вы вот что… Вы скажите жене вашей, она заштопает…
– Эге… Помер, все помер. Какой хороший! – обернулся ко мне старик. – Какой беленький, хороший…
– Почему помер? – тихо спросил Жоржик.
– Пришел смерть, сказал: «Димитраки один хорош». Бог знал…
Вдумчиво смотрел на него Жоржик. Тихо плескало море.
Старик посмотрел на Жоржика и, должно быть, заметил его пристальный взгляд. Порылся в кармане и вынул горсть мелких цветных камешков.
– На, на… Беленький, хороший… Бери, у меня дома много…
– Мерси… А вы где живете? У вас дом есть?
– Дом нет. У барсука нора, у черепах нора, у Димитраки нора… Хе…
– Как – нора? Вы в норе?.. – протянул удивленный Жоржик. – Вы, значит, под землей живете? Может быть, вы добываете уголь?
– Что? Какой уголь? Земля нора есть. Все есть. И дверь есть, печка есть…
– А-а… Я знаю. Это пещера называется… Святые в пещерах жили…
Димитраки покачал головой.
– Какой маленький, все знает! Иголочка тонкий… А?!
– А где ваша нора? К вам можно? Можно к нему в нору? – спросил меня Жоржик.
Я кивнул головой, а старик ласково потрепал Жоржика по плечу и сказал, показывая рукой на холмик, на краю городка, где заворачивало шоссе к горам:
– Прикади… Во-он, большой ореха… тут. Краб дам большой, сухой, совсем красивый… Папаше покажи…
– У меня папы нет, умер папа… У меня мамочка…
– А-а… Мамы покажи… Фелюг есть, морской кот есть, лисиц есть…
– У вас? И лисица есть?
– Сухой морской лисиц… На хвост гвоздик… Эге! В море есть, у Димитраки есть. Море дает… Человек ничего не дает… Море не был – помирал. Бог море дал…
– К вам в гости не ходят?
– Кости ходит? Какой кости? Не ходит. Черепах один ходит, песни поет… – усмехнулся Димитраки, подмигивая мне.
Жоржик понял шутку и засмеялся. Нам было время уходить. Жоржик поднялся неохотно.
– А мы непременно зайдем к вам, – сказал он, протягивая руку Димитраки. – До свиданья. Вы все-таки приходите сюда. Ведь мы каждый день на берегу. Вы приходите.
– Можно? – улыбнулся грек. – Приду, приду… Какой веселый, и!..
Когда мы шли к дому, Жоржик, по обыкновению, засы́пал меня вопросами. Почему Димитраки живет в норе? Зачем у него черепаха? Почему у него сухие руки? Оборачивался и следил, куда направлялся Димитраки.
– Как вы думаете, он не святой, а? Он тоже в пещере живет… А?
Дня через два мы посетили нору старого Димитраки.
Разыскали нору без труда. Поднялись по шоссе на холмик и свернули к старому ореху. Как раз против него, в срезе холма, в зарослях держи-дерева[95] и ежевики, виднелась плохо прилаженная дощатая дверка. Над нею, прямо из горы, торчала железная труба, раздобытый где-то остаток желоба. С правой стороны дверцы, в земле же, тускло выглядывало крохотное оконце. Правду говорил старик: у него были и дверь, и печка, и даже оконце. У него был даже огород. На небольшом, очищенном от бурьяна и зарослей клочке возделанной почвы тянулись плети арбузов и кабачков, стояло два-три подсолнечника и вились на низких кольях виноградные лозы. Огороженные плетнем, в сторонке виднелись еще лозы. Это был малюсенький виноградник. Да, все было убогое, маленькое, точно игрушечное, – и огородик, и этот жилой уголок в горе. Но здесь было так много солнца и так добродушно потрескивали где-то неподалеку дрозды, так звонко и весело гремели цикады, так пышно разросся по склону холма дикий чеснок и белые каперсы[96] так наивно выглядывали молодыми цветами, что забывалось убожество подземного жилища.
А какой вид открывался! Довольно крутым спуском уходила гора к морю. Почти под нами набегало и таяло белое кружево прибоя. Вправо, пониже, небольшой городок, с белыми домиками в зелени акаций и каштанов, зеленеющие площади виноградников, белая лента шоссе и дача капитана, как маленькая старинная крепостца из дикого камня.
– Как хорошо у него! – сказал Жоржик. – И как тихо…
Мы постучали в дверку. Ответа не было. Должно быть, Димитраки ушел. Мы сели у старого ореха.
– Смотрите, смотрите! Черепаха…
Около дверки в нору копошилась черепаха, точно просилась, чтобы ее впустили. Она даже царапалась ноготками. Жоржик подошел осторожно и тронул тросточкой. Черепаха спряталась под свою закрышку и стала неподвижной, как камень.
– Ге! Добри день…
Со стороны зарослей появился Димитраки. Он нес охапку нарезанных палок.
– А мы к вам, здравствуйте! Как поживаете? – радостно приветствовал его Жоржик, протягивая руку. – Это вам зачем палки?
– Кушать буду!.. – засмеялся старик и бросил палки. – Димитраки все нужно.
– А-а… Вы топите ими свою печку!
– Какой любопытний! – сказал Димитраки, здороваясь со мной. – Скоро совсем старик будет.
Он отворил дверку, и царапавшаяся черепаха спокойно вползла, как в свою нору.
– Кошка мой… Эге! Киш-киш!..
Что говорить о Жоржике! Я сам с живейшим любопытством смотрел, что разделывала черепаха. Это неуклюжее и тупое, как принято думать, существо проявляло большую сообразительность. На призыв Димитраки она вытянула, как могла, шейку и подняла головку, точно спрашивала или просила о чем.
Димитраки взял с полки кусок какого-то корешка и дал черепахе. Она даже зашевелила хвостиком, быть может выражая этим свое удовольствие, приняла корешок и поползла к двери.
– Совсем ученый черепах. Сладкий корешок любит…
Жоржик уже не смотрел на черепаху. Его глаза перебегали с предмета на предмет. И стоило посмотреть! В этой норе был целый интересный музей. Откуда только мог раздобыть все старый Димитраки!
На вставленной в земляную стенку полке стояли два небольших, красиво вылепленных из мелких разноцветных камешков и ракушек грота, какие обыкновенно помещают в аквариумах. На деревянных колках по стенам висели крупные кораллы… Нет, конечно, не кораллы. Висели темно-красные бусы из кизиловых ягод. Штучки две-три высушенных морских котов и лисиц, из породы скатов, с когда-то ядовитыми пилообразными остриями над хвостиками, были ловко прикреплены к стенке, точно ползли. Стояли коробочки, оклеенные мелкими ракушками. С земляного же потолка свешивались на бечевках две фелюги-модели, какие часто выделываются рыбаками на побережье для забавы детям. Из пары самодельных коробок с вставленными кусками где-нибудь подобранного стекла выглядывали розовые спинки сушеных крабов. Рядками стояли у стен очищенные и выжженные, с причудливыми корневищами, палки. Высокие рогульки, удобные для восхождения на горы, так называемые альпенштоки[97], из кизила, белые и гладкие, как слоновая кость, выглядывали из угла. На сколоченном из досок убогом столе стояли еще не отделанные корпуса фелюг и баркасов. Пахло свежим деревом, приятным ароматом смолы и мяты. В углу, едва видный от копоти, висел образок и лампадка с подвязанным снизу пучком засохших цветов.
– Это все ваше? Все вы? – спрашивал Жоржик.
Так неожиданно Димитраки оказался владельцем такого заманчивого богатства. Да, богатства! Он его вычерпал из окружающей природы своими умирающими силами. Дряхлый, в полусвете своей норы стоял он перед нами, молодыми, и смотрел. И благодушно улыбались его тускнеющие, много повидавшие в жизни глаза.
– Мы, – сказал он на вопрос Жоржика, – свой рука. Дождь пришел, зима приводил, работал… Господа покупал лето, деньжи давал, жил… Вот…
Он показал на руки. Они, черные и сухие, уже потерявшие свою силу и упругость, еще кормили его.
– Хорошо, вы приходил, ты приходил… К Димитраки никто не приходил… – говорил он, показывая нам на толстые деревянные обрубки. – Садись… кости у меня.
Он держал себя как хозяин, хотя бы и в норе.
В нем не было и тени угодливости. Он держался радушно и просто и не смущался, что не может предложить нам стула.
– Кофе турэцкий хочешь? А ты хочешь? Гощу кофе…
Ну конечно. Разве мог Жоржик отказаться? В норе Димитраки все было так необыкновенно, и кофе был тоже особенный какой-то, «турецкий».
А Димитраки уже развел мангал[98], достал железную чашечку с длинной ручкой, всыпал кофе, налил воды и стал кипятить на углях.
– Димитраки, я непременно приведу к вам дядю Мишу. Он страшно любит пароходы. Ведь он по всем океанам ездил… И он всё у вас купит, все пароходы… Скажите, почему у вас так трясется голова?
– Голова? Старый стал, совсем старый… Молодой был, крэпкий камень. Прошло… Все плохо…
Он нагнулся, чтобы помешать кофе, дрогнула рука, и чашечка опрокинулась. Растерянно смотрел он на угли. Ароматный пар тянулся над шипящим мангалом.
– Э… слабий рука… – сказал он грустно. – Неслушный…
Жоржик сидел неподвижно, всматриваясь в уголья мангала. Но сейчас же его глаза перебежали на висевшую у оконца рамку. Что-то белело в ней за грязным стеклом.
– Это у вас что? – спросил он Димитраки, который снова принялся кипятить кофе.
– Молодой глаз, все видит… – сказал тот, посмеиваясь в усы. – Бумага… Начальник давал… печать…
– Печать… Это что же?
– Так давал. Бери, говорит, тебе хорошо будет. Висит, вот… Поспел теперь…
Что за бумага? Я поднялся и подошел посмотреть. За покрытым пылью стеклом нельзя было прочесть ничего, кроме заглавного слова: «Свидетельство».
– За что же выдали вам эту бумагу? – спросил я.
– Люди тонул, пять люди тонул… Ловил.
Я посмотрел на Димитраки. Он сказал так просто, даже скучно. Точно он рассказывал о рыбной ловле.
– Они тонули, а вы их… – начал Жоржик.
– Эге… Я их таскал. Кузма, син таскал… тонул… – сказал старик грустно и махнул рукой. – Пропал. Кушай, Зорзик… Так? Зорзик?
Я молчал. Молчал и Жоржик. И он понял, сердцем почуял, что спрашивать не нужно.
Должно быть, лицо старого Димитраки, его безнадежный жест, его сгорбленная фигура сказали, что спрашивать не надо.
Мы сидели и прихлебывали горячий кофе. Тихо потрескивали угольки.
– Она опять пришла! – крикнул Жоржик.
Да, черепаха явилась снова. Как собака, она стояла в дверях, точно ждала, не перепадет ли еще.
– Совсем умный. Зима пришел, совсем ко мне идет, туда… – показал Димитраки на угол. – Спит-храпит. Совсем как человек.
Я вспомнил черепах капитана.
– Святой черепах… – сказал Димитраки. – Не был черепах, ничего не был. Все пропал.
– Что-о? – спросили мы вместе. – Почему?
Димитраки прищурил глаз и тряхнул головой.
– Вот какой! Наш греческий черепах, родной. Никто не мог, один черепах мог.
Нам надо было идти: капитан поджидал к обеду. Но и меня, и Жоржика заинтересовали слова Димитраки.
– Верно, – сказал старик. – У нас, в Греций, один старый старик говорил. Такой старый, такой… как снег. Такой книга есть, бульшой такой книга, как камень… Сто человек не поднял, тысяча не поднял. Такой книга. Там все написал Бог. Все святый писал. Бог сказал – святый писал. Хорошо! Читал книгу – не умирал. Там написал: будь все хорош, все брат. Там написал: жалей! Там написал: не бери, не бей, не обмануй!
Димитраки даже встал, даже его сгорбленность как будто пропала, и в его всегда ровном голосе слышалась торжественность. Даже поднял палец.
Жоржик сидел на обрубке, поджав сложенные кулачки к подбородку и устремив глаза на Димитраки. Смотрел и я.
– Там написали: терпи! Хорошо написали… Знай все – хорошо! Хе! Забуль книга, украль книга…
Димитраки вдумчиво посмотрел на нас.
– Какая книга? – спросил Жоржик.
– На горе лежал… Агиос-гора, Эльяс… Снег лежит. Книга лежал каменный, все видал… Такой высоки… Пришел, украл…
– Как? Кто украл? – с живостью спросил Жоржик.
– Шайтан[99] украл. Захотел зло делал – украл.
– Шайтан? Это кто же?
– Черный, шайтан. Понес книгу, спрятал в землю. Тогда забуль правду, нэт книга большой… Плохой человек пошел…
Жоржик смотрел на меня, точно спрашивал – правда? Да, он верил, что это было действительно так, как рассказывал Димитраки. Это было видно по его разгоревшимся глазам.
– А куда он ее спрятал? В землю?
– Далеко. Никто не знает. Копать, копать надо, долго копать. Искать, искать…
– Но где же надо искать?
– Куда занес – никто не видал. Один черепах видал. Черепах!..
Жоржик совсем впился в Димитраки.
– Черепах? Почему?
– Черепах все знал. Ходил по горам, по норам, все знал. Ходил шайтан, крутился за книгой. Всех гонял. Человек гонял, волка гонял, орел гонял, голубей, всех… Одни камни остались. Увидал – нет никто, потащила… А тут… черепах лежал в камне, все видал. Такой совсем каменный черепах. Шайтан не видал, потащила… А черепах увидал, пошел.
– Черепаха видела! Ну? А ведь она тихо ходит, а шайтан-то небось скоро побежал…
– Эге! Шел шайтан, другой черепах видела, каменный… Еще черепах. Шайтан идет, думает – камни всё, камни… Так Бог велел. Черепах найдет. На Хиос[100] старый грек говорила, все знает. Какой черепах! Все помирал, черепах не помирал. Не видал мертвый черепах. Всегда живой.
Я не сказал Димитраки, что черепахи хотя и живут больше ста лет, но все же не вечны. Зачем говорить? Пусть верит. Ведь так хорошо верить.
– Так вы были на Хиосе?
– Знаешь? – радостно спросил Димитраки. – Хиос, Хиос!..
– Какой Хиос? – спросил Жоржик.
Я сказал про этот когда-то цветущий остров. Я сказал, что когда-то там было так хорошо жить – это было давно-давно, – что жители называли свой остров раем.
– Да, да… – покачивал головой Димитраки. – Пришел турки, бил, резал. Дедушка резал… – ткнул он себя в грудь. – Мой дедушек. Теперь ничего… На горе Эльяс книга был. Украл шайтан, турки привел…
– Зачем же вы уехали с Хиоса?
– Жена помер. Син помер… Гора задавил.
Я посмотрел на Димитраки. Нет, он не мог говорить неправду. В его глазах печаль. И мы невольно вскрыли старую рану. Боже мой, сколько горя! За что? Да, он с полным правом может говорить и верить всем сердцем, что шайтан украл большую книгу. Так тяжко сложилась его жизнь. И он верит, что книгу найдут.
– Пятнасать лет прошло… Земля тряслась, дома падал, все падал, давил… – говорил Димитраки. – Син Алкивиадис давил, – показал грек на голову. – Жена Марфинь плакал, всё плакал, совсем самашедший стал, крутился, всё крутился… Ночь, день плакал. Потом помирал. Ни лепты[101] не был, совсем бедни стали. Сказал Кузма, син старший: «Пойдем, патэра[102], на холодный вода, в Россию». Пошли. Тогда много пошли на параход. Зачем параход, пошел на фелюк. Кузма рыбак, море не боился. Пошли на парус. Шторма шумел, восемь шторма шумел, доплыл. Никола довел.
Димитраки показал в угол, на почерневший от времени образ. Жоржик вздохнул.
– А потом?
– Рыбу ловил, камень на фелюк возил, муку возил. Потом Кузма тонул.
Димитраки сидел перед нами поникший. Молчали. Бурлил кофе в железном ковшичке. Доносились с воли звонкие, задорные выкрики соек и трескотня цикад.
– Хорошо на Хиос… – грустно сказал Димитраки. – Там море синий, голубой… Как глаз голубой. Тепло. Лучше жить. Думала, здесь лучше, ни… Сон пришел, Хиос видал, плакал… А-а… Здесь помирал, там помирал, ни… Бог везде.
Надо было идти. Мы выбрали себе по палке с затейливыми корневищами и самую большую фелюгу. Димитраки взял что-то очень недорого.
Вышли к плантации.
– Виноград приходи кушать. Осень поспеет. Вон там. Этот плёхой, черепах любит, – показал он на неогражденные лозы, очень напоминавшие мне низкорослые лозы капитана. – Там хороший.
– Это лозы не японские? – спросил я в шутку. – Это какие же?
– Понски? Это? «Воловоко», – сказал Димитраки, оправляя лозу. – Там – «шашла», хороши. «Воловоко» нехороши. Давно росла, меня не был – росла…
Какой-то «воловоко». Широкие разрезные листья уж очень напоминали «ки-о-ри-у» почтенного капитана.
– И вы к нам приходите… – сказал Жоржик, пожимая руку Димитраки. – У нас тоже кофе есть, только с сахаром, русский… Вы не знаете? И потом сухари… Вы непременно приходите.
Когда мы выбрались на шоссе и оглянулись, Димитраки сидел на порожке и смотрел на море. Было знойно. Шли молча. Только раз Жоржик спросил меня:
– Пожалуй, ему скучно одному в норе? А мне бы хотелось пожить у него. А вам?
Я раздумывал о Димитраки. И зачем занесла его судьба в чужие края?! И поражала меня его покорность и мягкость. Ведь все потерял человек, потерял самое дорогое – семью и родину. Остался один как перст, забился в нору и все же ясным взглядом глядит на мир. И ясно его сердце.
Мы уже подходили к дому. Жоржик вдруг обернулся ко мне и спросил:
– А может быть, этот, вот… я забыл… как вот Димитраки-то говорил… он нарочно засунул книгу под самую землю, а? Нарочно… Глубокоглубоко! Где уголь роют, а? А они-то вдруг и найдут, а? Вы что смеетесь… Нет, правда… Может быть, это так надо, чтобы рыли… У нас нянька Матрена жила, она всегда говорила: «Не покопаешься – не найдешь»…
– Ну и что же?
– Ну и… он нарочно… Думает – пусть роют. Она-то будет черная… книга-то… как уголь… Они и не разберут в темноте и разобьют… Это не может быть?
Милый Жоржик!
– И они-то вдруг и найдут! Никто ничего не знает, думают, что уголь роют… и вдруг! Тогда что будет? Смотрите: дядя!
Капитан стоял у калитки, укоризненно покачивал головой и показывал золотые часы. Мы опоздали порядком.
– Что мы узнали! – кричал Жоржик. – Смотри, какая фелюга!.. Это все Димитраки! У него черепаха… Киш-киш…
Капитан осмотрел фелюгу и одобрил.
– А тебе письмо от мамочки…
– Я так и знал! Знал, зна-ал! Я сегодня во сне мамочку видел, а как увижу, значит, будет письмо.
И он быстро побежал в горку, к даче.
Прогулки к норе Димитраки прочно вошли в наш обиход. Стоило нам выйти к морю, как Жоржик сейчас же тянул меня к знакомому старому ореху. Иногда мы не заставали хозяина, – он по временам уходил в местечко с товаром, – и тогда занимались с черепахой, которая быстро признала нас и выходила из зарослей на свою кличку. Бродили по зарослям, отыскивая цикад по треску. Высматривали бойких соек в густых ветвях шелковицы. Но когда Димитраки был дома, начинался очень интересный разговор. Остров Хиос! Мы многое узнали о нем. Старик описывал свою родину так любовно, знакомил нас с такими подробностями, что, казалось, мы уже побывали сами в его деревушке, посетили пещеры на горах, ловили с ним кораллы и губки, омаров и осьминогов. Он описал нам свой домик под горой и старую шелковицу, на которой жили его кормильцы – черви. А сколько сказок и чудесных историй порассказал нам Димитраки! Остров Хиос! Он вставал перед Жоржиком во всем своем незнаемом великолепии. Там в небе и звезды-то были какие-то иные, куда крупней здешних, по словам Димитраки. А горы голубые, тихие. А море! Разве такое сердитое, как здесь? Теперь оно тихое, но что творится зимой! Не дай бог выехать без святого Николы. Из этой норы в горе, сером одиночестве последних дней, остров Хиос самому Димитраки казался волшебным и далеким-далеким.
– А вы поезжайте туда… – советовал Жоржик. – Вы поезжайте, вот…
– Тесно, без меня тесно… Тут покупаль, там не покупаль… – показал он на свой товар. – Там молодой нужна… Тут дом, там дом нет… Куда? Э-э… Помирай скоро…
Теперь на Димитраки уже не было рваной кофты. Он выглядел куда наряднее в просторном пиджаке капитана. И нам иногда казалось, когда подымались мы к старому ореху, что сам капитан переселился со своей дачи в нору. Вон он стоит на порожке в светлых брюках и сереньком «деловом» пиджаке. Только немного похудел и согнулся.
Серый пиджак! Помню, с каким торжеством Жоржик сам нес его, брюки капитана и штиблеты. Помню, как смотрел на нас Димитраки. Он принял просто, даже, кажется, и не благодарил.
– Новый, совсем новый… – сказал он. – Хорошо… Димитраки помнил…
Посмотрел на потолок. Там ничего не было. Фелюги были проданы.
– Скажи дедушка, помнил Димитраки.
Капитана, который и сам как-то побывал в норе, он называл «дедушка».
Да, капитан таки побывал в норе. Он очень любезно обошелся со стариком, купил у него сразу весь запас палок (он их потом раздавал мальчишкам с берега, и мы любили угадывать, не «капитанская» ли это палка, когда попадался нам мальчишка без сапог и с тросточкой) и ободряюще похлопал Димитраки по плечу.
– Будь я еще на море, боцманом бы тебя поставил!
Увидав черепаху, он долго смеялся, подмигивал и говорил:
– Такая же! Ха-ха-ха!..
Но его веселье исчезло, когда он присмотрелся к «воловоко».
– Удивительно! – сказал он, нахмурясь. – Страшно напоминает «ки-о-ри-у»! Нет, как похоже! «Воловоко»? И слово-то такое… японское! Это у тебя откуда куст?
– Плёхой! – сказал Димитраки. – Давно росла… Не был меня – росла…
– Удивительно… – покачал головой капитан. – Странно… Э-э… вот оно что… Усики не те… Вы смотрите… Тут усик гладкий, а у меня с волосками… И ягода! У меня вдвое крупней. Откровенно говоря, разве по листьям можно узнать! Дело в ягоде.
Прошло с месяц, как мы жили на море. Жоржик заметно окреп, и, с разрешения капитана, мы по временам посвящали часок урокам. Это было необходимо, уверял меня капитан, чтобы постепенно приучать Жоржика к порядку.
– Занятия на него должны действовать благотворно. Постепенно, шаг за шагом, он войдет в колею. Привыкнет брать себя в руки. Не правда ли?
– Не рано ли?
– Что вы! Меня начали муштровать с пяти лет! А при его подвижности – чем раньше, тем лучше.
Я постарался придать занятиям форму бесед о виденном, что Жоржику очень нравилось. Книга обыкновенно отсутствовала. И далеко, бывало, уводили нас эти беседы.
– Давай, Жоржик, узнаем, сколько у Димитраки палок. В углу, у двери, пятнадцать, да у стенки, где полка, я насчитал восемь штук… Сколько же всего?
Следовал ответ.
– Ну а если бы Димитраки захотел сам сосчитать, на бумаге? Что бы он стал делать?
Жоржик охотно изображал, что стал бы делать Димитраки.
– Ну а теперь представим себе, что Димитраки узнаёт, что на острове Хиос отыскался какой-нибудь родственник и зовет его к себе этот родственник жить. Узнаёт из письма. Как ты думаешь, какое письмо мог написать ему этот родственник?
Вместе с Жоржиком мы начинали составлять письмо, и он с большой охотой – как он не любил писать! – старался красиво выводить буквы.
Должен сказать, что такие занятия пришлись по вкусу. Мы не уходили от жизни, как будто бы и не прерывались наши прогулки, но день за днем новые и новые сведения укладывались в маленькой головке Жоржика. А уроки географии! Тут уже не обходилось без путешествий по морям. Вытаскивалась карта, и мы с живейшим удовольствием разыскивали на ней и остров Хиос, и Каир, где жила мамочка, и наше побережье. Иногда за уроком Жоржик проявлял необычайную рассеянность. Как я убедился, это обыкновенно случалось в дни прихода почты. Он с нетерпением ожидал писем от мамочки. Тогда мы кончали урок и шли к морю.
Помню один грустный урок.
Мы только приготовились писать письмо Димитраки от дяди Миши. Будто Жоржик заставил капитана взять Димитраки садовником.
– Значит, начинаем: «Милый Димитраки!..»
– Забыл я, забыл… От мамочки письмо… Вот… – И вытащил из кармана открытку. – Только позвольте немного посмотреть, чу-уть-чуть… Смотрите, тут чернила расплылись… Мамочка плакала!..
Он поднял голову и посмотрел в окно, на море.
– Ну, Жоржик, будем работать…
– Почему она плакала? – задумчиво спросил Жоржик. – Ей скучно?.. Да, да… я знаю… С ней только тетя Варя…
– Напротив, – сказал я. – Мамочка чувствует себя хорошо и скоро вернется. Она уже писала об этом дяде Мише…
Жоржик покачал головой и продолжал смотреть в море.
Какими-то невидимыми путями сердце Жоржика чуяло то, что происходило на самом деле. Достаточно было капитану получить неутешительные известия, – он никогда не читал их Жоржику, – чтобы содержание их сейчас же передалось маленькому сердцу. Так и в этот раз. Я знал, что капитан получил тревожное письмо. Писала тетя Варя, что здоровье больной ухудшается с каждым днем.
Жоржик смотрел на открытку, разглядывая пятнышко.
– Ну, продолжаем: «Милый Димитраки!..»
– Я не… не… могу…
Он поднял на меня глаза. В них стояли слезы.
– О чем ты?
Его тонкое личико передернулось, скривились губы. Он уронил голову на руки и затрясся.
– Жоржик!.. Ну, милый мальчик!..
– Ма… ма…мочка!..
– Ну, что мамочка?! Она гуляет под солнцем. Скоро приедет к нам, – сказал я ободрительно. – Мы ей покажем Димитраки, его нору… Ты только представь, как ей будет интересно!
Он не поднимал головы и затих.
– Эх, – говорю, – не написать ли ей?
– О чем?
– А вот, как поедет назад, попросим, чтобы на Хиос заехала! А?
Жоржик поднял голову.
– А разве она мимо поедет?
– Непременно мимо! Попросим, может быть, она привезет что оттуда…
– Горсть земли! – сказал он оживленно. – Помните, вы читали мне, что привозят с родины горсть земли?
– Вот и прекрасно. Она, конечно, привезет.
– Что будет с Димитраки! Он будет рад? Как вы на это смотрите? Я сейчас напишу… Мы сделаем ему сюрприз! Я заметил, а вы заметили? Когда он вчера говорил про Хиос, у него в горле что-то заскрипело! Вот так: э-э-э… А?
– Да, кажется…
– Верно, верно… Только мы ему ничего не будем говорить…
– Вот-вот. А теперь будем продолжать: «Милый Димитраки! Я…»
– Голубчик! – просительно сказал Жоржик. – Это потом. Давайте сочиним письмо мамочке! Я очень буду стараться! Я не сделаю ни одной ошибки!
– Ну хорошо. Пиши: «Милая мамочка!..»
– Вы не так. Надо: «Милая ты моя, хорошая моя мамочка!..» Верно, верно! Вы посмотрите, как тут… – Он взял открытку и стал показывать мне пальцем: – Смотрите, как она пишет: «Милый ты мой, хороший мой, сладкий Жоржик!» Сладкий! И я так хочу… Она меня всегда кусала… слегка. Вот здесь… – показал он под шейкой.
Черепахи прибывали по две, по три в день, и капитан был доволен. Его редкостные лозы на этот раз всем должны показать, как надо браться за дело. Да, виноград был действительно необыкновенный. В то время как обычные сорта – «шашла», «изабелла», «мускат» – несли на себе ягоды еще не крупнее горошины, «ки-о-ри-у» бухли и бухли и уже теперь достигали величины крупной вишни.
– Что будет! Все поразятся! Вот увидите…
Мы сидели на террасе и поджидали обед.
– Дядя Миша! Дядя Миша!
Вбежал Жоржик.
– Дядя Миша! У нас целое гнездо черепах! Тьма!
– Где? – оживленно спросил капитан.
– Там, в винограднике! Они там разводятся! Все собрались в яму…
Капитан посмотрел на меня. Пожал плечами.
– Ну и прекрасно. И пусть разводятся. Тебе кто показал?
– Никто не показал, я сам нашел… Смотрю, Антон подымает доски, я увидал. А Антон и говорит: «Вот так гнездышко!» Я его спрашивать стал, а он смеется.
– Нет никакого гнездышка, а черепахи собраны нарочно.
– На-ро-чно?
– Ну да. Они портят лозы. Теперь понял?
Я видел, что капитану неприятно об этом говорить. Жоржик смотрел на него как-то особенно вдумчиво.
– Ступай и вымой руки. Сейчас обед. Ступай же! – строго приказал капитан.
Жоржик опешил: никогда дядя Миша не говорил с ним так. Он даже не нашелся сказать что-нибудь и медленно отправился мыть руки.
Обед прошел без обычной болтовни Жоржика. Он как-то ушел в себя. Ни разу он не спросил капитана о черепахах.
После обеда, оставшись со мной, Жоржик спросил:
– Вы видели их?
– Видел.
– Ви-де-ли? Как вы на это смотрите? Зачем они ему?
По моим глазам он что-то угадал. Я это чувствовал.
– Не знаете? – спросил он пытливо. – А я знаю…
Я молчал.
– Я все знаю теперь… Когда я мыл руки, я слышал, что говорил вам дядя Миша…
Он слышал. Действительно, капитан упомянул, что надо скорей покончить с черепахами, так как теперь не будет покоя от Жоржика.
– Что с ними сделают? Вы знаете…
Что я должен был говорить? И я все сказал ему, все. Он слушал вдумчиво и покойно, что меня удивило. Выслушав все, он сказал:
– Если бы знал Димитраки! Пойдемте в сад…
В саду мы просидели до вечера. Жоржик не подходил к яме с черепахами, хотя мы были неподалеку от нее. Он часто поглядывал туда и, очевидно, наблюдал за садовником Антоном.
Вечером он сказал мне таинственно:
– Я узнал все. Дядя Миша велел их засыпать… Мне Антон сказал. Завтра утром…
– Знаешь что… Мы сейчас попросим дядю…
– Нет, нет! – замахал Жоржик руками. – Ни за что. Он теперь нарочно сделает. Я знаю. Когда я очень начинаю просить, он всегда начинает махать рукой и кричит: «А вот не будет по-твоему!» Нет…
За ужином капитан пробовал шутить с Жоржиком.
– Ты что дуешься как мышь на крупу?
– Ничего… – сказал Жоржик. – Мне спать хочется.
Я проснулся рано. Начинало светать, но в комнате, за спущенными шторами, было темно. Едва выделялась на белой простыне маленькая фигурка Жоржика. Вставать не хотелось. На шторы легли золотые полоски – подымалось солнце.
Сколько раз, бывало, решал я встать с солнцем, полюбоваться на море, и всегда просыпал. Надо подняться. Я осторожно прошел к окну и чуть отодвинул штору. Открыл окно. Пахнуло соленой свежестью морского утра. Да, море было красиво. Тихое, с бело-розовыми полосами течений на зеленоватой глади. Еще курилась даль синеющими тенями только что растаявшей ночи. Пара фелюг медленно подвигалась вдоль берега по ветерку. Паруса под косыми лучами солнца отливали розовым золотом. Далеко черной точкой виднелся пароход. Он-то и разбудил меня своим ревом, когда отходил от порта.
Под окном прошел Антон.
– Раненько поднялись.
Я вспомнил про черепах.
– Антон, вы, я слышал, сегодня покончите с черепахами?
– Да уж надоели! – махнул он рукой. – Дались им эти самые черепахи! Разве уследишь! Тут дело горит, а ты черепах лови!
– Вы погодите их… того…
– Да велел прикончить. И им-то, должно, надоело. Каждую-то ягоду храни! Тут от одного дрозда не убережешь. Тут щипнет, там колупнет… Конечно, черепашка тоже спуску не дает, уж такое ей обыкновение дано питание себе искать…
– Вы погодите. Я поговорю с капитаном. Мы их устраним другим способом…
– Да, барчук-то беспокоились шибко… Конечно, им с непривычки-то жалостно… Так-то смотреть – гад, а все-таки…
Я еще вечером, ложась спать, решил переговорить с капитаном. Я даже составил план освобождения черепах. Жоржик будет доволен. Мы выгребем черепах из ямы, сложим в большую корзину и торжественно вынесем подальше от сада, в заросли. Корзины две-три. Это будет прекрасный сюрприз для Жоржика.
Милый мальчуган! Он спал, подвернув под себя одеяло. Спал крепким утренним сном, ничего не подозревая. Можешь спать спокойно! Черепахи! Маленькие каменные черепахи! Вы увидите солнце. О, вы опять увидите привольные заросли, и ваши лапки не будут беспомощно царапать по стенкам. Солнце! Как оно хорошо! Бодростью веяло на меня с синего морского простора. Вон оно, солнце. Выше и выше подымается. Да благословен будет Тот, Кто дал его, Кто дал нам глаза, чтобы видеть жизнь под солнцем! И это море… Да благословен Тот, Кто дал жизнь! Черепахи, маленькие каменные черепахи! И вам дана жизнь, и маленьким мошкам, и былинке. Чуткий Жоржик!
Я никогда не забуду это бодрое, солнечное, морское утро.
В саду капитана, омытые росой, пышно цвели мальвы. Розовые олеандры в кадочках под окном посылали мне нежный аромат свежей горечи. Сочно играли фиолетовым блеском гирлянды цветущих глициний на террасе. Какой теперь сон! Хорошо выкупаться в утреннем море.
Я оправил штору, чтобы веселое солнце не разбудило Жоржика. Быстро оделся. Взял полотенце и вышел. Антон еще сидел на лавочке под окном и курил.
Сел и я.
– Сегодня персиков предоставлю, – начал он. – Поспели. Потом пойдет слива. Арбузы не скоро. Сперва дыня… Нонешний год – из годов год.
– А виноград?
– Хороший будет. Ежели дождик перепадет, совсем хорошо. В сок пойдет, в налив.
– Попробовать бы японского…
Антон покрутил головой.
– Одно горе, ей-богу… Его только черепахе кушать, вот что…
– Как так?
– Да так. Мы-то не знаем, что ли! Что толку, китайский! Для красоты глаз только, потому как он видимость имеет, как яйцо. Да у нас это добро из садов выгоняют, а не то что… Черепаха его жрет, конечно…
Я слушал, не понимая ничего.
– «Воловье око» – зовут его по-нашему, а не «ки-ри-ки». «Воловье око»… За огромадность его так. А только в нем вкуса нет… Духа нет. А барин, как привезли, и говорят: «Вот вам китайский! У самого ихнего императора в саду рос». А ему, стало быть, уважение сделал, как он был капитан…
– Да вы бы сказали ему…
– Да уж говорил. А он все одно: «Ничего вы не понимаете! Я, – говорит, – его по семи морям вез». С ним не поговоришь. Уж ему приносил лозу здешнюю… Говорит, усики не такие. А ягоды, как на грех, в прошлом году морозом тронуло да черепашка сгрызла…
Теперь я был окончательно убежден, что капитана надули. «Воловоко», как говорил Димитраки, было слово не японское, а чистейшее русское «воловье око». Теперь я знал, что мне делать. Что делать, милейший капитан! Ваши надежды будут сегодня же разбиты! Проститесь с вашим «ки-ри-ки»! Не желаете ли «воловоко»? Вы можете призвать тысячи проклятий на головы японцев, но черепахи не виноваты.
Теперь скорей купаться! Нет, надо непременно разбудить Жоржика и порассказать ему кое-что.
Я вернулся в комнату.
– Жоржик!..
Он спал крепко и не отозвался. Я осторожно взял его за плечо… и мои пальцы сжали пустое одеяло. Жоржика не было: на постели лежала только ловко устроенная из одеяла обманная оболочка. Я расхохотался. Однако!
– Жоржик!
Я посмотрел под кровать, заглянул даже в шкап. Он, конечно, выкинул одну из своих любимых штук. Иногда он удачно проводил нас с капитаном. Помню, на берегу раз, когда мы заговорились, он бултыхнул в воду камень, а сам спрятался за скалой.
Куда же он спрятался? Не было и матросского костюмчика, и сандалий. Шляпа была. И вдруг мне бросился в глаза кусочек бумаги: он был приколот булавкой к одеялу. Что такое?
«Не будите никаво я отравился… всад за чирипахами я Должен с пасти чирипах! ато антон их закапать не будити никаво и делайте вид Ато я на вас разсиржус. Жоржик!»
Милые каракули! О, какие каракули! Он писал в темноте, слова набегали на слова. Я уже не говорю об ошибках. В этот критический момент спешки они всплыли ярко. Я держал эту записку и знаете, что чувствовал? Самое сильное, самое горячее, что когда-либо билось в сердце. И знаете, что я сказал тогда, смотря на эти каракули?
Я сказал:
– Молодчина!
Я хорошо помню это утро – утро освобождения черепах. Помню и посмеивающиеся глаза Антона, и море, и солнце, и мальвы, и треск соек, и назойливую возню дроздов в винограднике… И эту записку, приколотую к одеялу, милую записку, с каракулями карандашом, которую я берегу до настоящего дня.
«Делайте вид»! Очевидно, пропущена целая фраза. Делайте вид, что ничего не заметили? Очевидно. Милый Жоржик! Он, – теперь это ясно, – он еще вчера замыслил это предприятие. Да, да. Ложась спать, он что-то возился под подушкой. Конечно, прятал карандаш. Он и мне не доверил своей тайны. То-то он вчера весь вечер бродил какой-то особенный и все посматривал на часы и звал спать.
Он теперь, конечно, там.
Мое положение было не совсем-то важно: в каком свете я явлюсь перед капитаном? Он и меня обвинит в заговоре. Но «японские» лозы! Я вспомнил про «ки-ри-ки», как говорил Антон. О, теперь все дело принимало самый интересный оборот!
Посмотреть на Жоржика, как он освобождает своих «чирипах».
Я поспешил в виноградник. Какое утро! Оно было прекрасно, как никогда. Кто может спать теперь, когда солнце смеется всему и все смеется солнцу! А капитан похрапывает за своими ставнями в холодке. Какие сны видит? Вон Антон возится в саду, подвязывает розы. Дрозды почвокивают в винограднике. А вон и горка, где буйно зреет заморское «воловоко». Зрей во славу черепах!
Что это? Навстречу мне попадаются черепахи… Одна, другая… еще… Понимаем. Это вы, узницы, тыкающиеся под ярким солнцем! Пойте хвалу ему и еще кому-то, если умеете.
Я осторожно пробирался в лозах. Везде копошились черепахи! Они сошлись как будто на совещание, эти черно-желтые камушки, и наверстывают потерянное. Да, я видел, как они облепили лозы, низко висевшие кисти «японского» винограда. Я слышал, как они чавкали еще твердые кисти «ки-ри-ки» и другие, что попадались им. Голодные! Шевелились и вздрагивали молодые побеги, похрустывали. Если бы видел капитан! Он должен бы упасть в обморок. Нет, теперь он спит, к счастью.
Еще я видел… я видел, как летают черепахи! Именно летают. Они вылетали из ямы и шлепались на сухие комья взрытого виноградника. Они вылетали попарно, одна повыше, другая пониже, а за ними еще, еще, еще… Маленькие и большие. И шлепались глухо, как камни.
Тук… тук… тук…
Где-то внизу ловко работала невидимая машина. Я подступил ближе, пригляделся. Из ямы торчал край доски. Я ждал. Черепахи продолжали вылетать парами с точным постоянством. Наконец это постоянство нарушилось: взлетела одна. Перерыв… Потом еще одна. Тихо. И вдруг из ямы показалась светловолосая голова, раскрасневшееся лицо. Жоржик! И в каком виде! Он выдвигался по доске на коленках, хватаясь за края. Он вылез и встал на ноги. Оглянулся и глубоко вздохнул. Посмотрел к дому, на солнце и чихнул. Вышло очень смешно. Потом деловито вытер о штаны руки, перевернул ногой черепаху и заглянул в яму. Потом опустился на корточки и стал перевертывать беспомощно лежавших на спинке. Даже топал ногой. Черепахи ползли тихо-тихо, слабые и потрясенные ярким солнцем.
– Жоржик!
Он вздрогнул, заметил меня, и лицо его стало виноватым. Он как-то съежился.
– Ах… это вы… Они сейчас уползут… смотрите… – растерянно бормотал он.
Я подошел к нему, взял за тонкие плечики и заглянул в глаза. Они были ясные-ясные… Милые, тихие глаза!
– А там еще есть… девять штук… Они неживые… У меня ноги дрожат… Я устал…
Он сел на землю и дышал, как после усиленного бега. Он все еще был под влиянием азарта работы. Маленьким и сиротливым почему-то показался он мне. Усталость быстро сгоняла краску с его лица. Только большие глаза все так же светились, показывали бившуюся в голове мысль… Пот катил с него градом, волосы взмокли, и он растирал грязь на лице.
– Смотрите, они едят виноград… – сказал он. – Я скверно сделал, да? Они теперь съедят все…
Он сказал это каким-то безразличным, усталым тоном.
– Что теперь дядя Миша… Давайте оттаскивать их! Скорей! – почти крикнул он, вскочил и стал топать на черепах и махать руками.
Черепахи спрятали головки под щитки и стали неподвижны. Дальние поползли.
– Что я наделал! – сказал Жоржик, жалобно смотря на меня. – Дядя Миша…
– Ничего, – успокаивал я. – Виноград все равно никуда не годен.
– Как?
Но я не успел ответить, как раздался голос Антона:
– Черепах-то! Черепах! Сила! Вышли?!
– Я их выпустил! – сказал Жоржик, смело смотря на Антона. – Можешь говорить дяде. Я выпустил! Можешь говорить…
– Да мне что! И давно пора. Жрут-то как, матушки! Вот тебе и «ки-ри-ки»! Вот тебе и китайский! Только нам всем нагорит. Уж это как пить…
Он и меня включил за компанию.
– Я их выпустил… один я! – гордо сказал Жоржик и засунул руки в карманы. – Все равно…
– Ерой! Чистое дело – марш…
– Антон!.. Анто-он!..
Это был голос капитана. Мы еще не видали его: он шел под горкой, шел осматривать свои лозы, как всегда поутру.
– Идет! Н-ну!..
Антон махнул рукой и пошел навстречу.
– Откуда?! Я больше десятка насчитал! Собирай! Вон… вон еще! Что? Ничего не пойму… Бери эту!
Капитан командовал, как на море в бурю.
– Что теперь будет?.. – растерялся Жоржик. – Я убегу… Нет, все равно…
Он удивленно смотрел на мое улыбающееся лицо.
– Ничего не будет, – сказал я.
– Как – выпустил?! – кричал капитан. – Что ты городишь! Жоржик?!
Капитан направлялся к нам огромными шагами…
– Ты… выпустил?! Ты?!
– Я выпустил их… вот…
Он стоял перед капитаном, руки в карманы, что, очевидно, придавало ему бодрости. Они оба смотрели друг на друга. Я только мог заметить, как подрагивала у Жоржика нижняя губка. Очевидно, он сейчас заплачет.
– Ты?.. – повторил капитан, пристально вглядываясь в мальчугана. – Это он? – уже меня спросил капитан, показывая пальцем на черепах, которые отползали дальше и дальше.
– Он, – подтвердил я, улыбаясь.
– Тут нет ничего смешного! – резко сказал он, передергивая плечом.
– Дядя Миша… дядя Миша… – сказал Жоржик просительным, сдавленным голоском. – Скорей, скорей…
Он вдруг опустился на землю и закрыл руками лицо.
– Что? – испугался капитан. – Что? Что – скорей?
Жоржик плакал. Может быть, он хотел сказать, чтобы скорее все кончилось? Скорей бы решалось дело? Не знаю.
– Что натворил! Они сожрали мои лозы! Антон! Чего же ты смотришь! Оттаскивай! Да живей ты!
Он уже сам отбрасывал черепах, спасая остатки кистей.
– Всё! Всё! Мальчишка! Послушайте, помогите же! – кричал капитан, бросая на меня беспомощные взгляды. – Негодный мальчишка! Натворил, да еще ревет!
Мы работали как машины. В эту минуту я, кажется, позабыл, с каким виноградом имею дело. И Жоржик помогал, вырывая черепах из рук капитана. Надо было посмотреть на его лицо с жирными полосами грязи! А капитан швырял черепах, как камни, и повторял:
– А-а… Все труды… Мальчишка самовольный! Все двадцать лоз! Эта еще, слава богу… А?! Мальчишка…
– Капитан! – сказал я торжественно. – Это японские лозы? «Ки-ри-ки»?
– «Ки-о-ри-у»! – плачевно поправил он. – Но в каком виде! Только верхние кисти…
– Это совсем не японские… – продолжал я. – Это никуда не годные…
– Тут нет ничего смешного…
– Уверяю вас… Вас ввели в заблуждение. Таких лоз здесь сколько угодно. Даже у Димитраки есть… Вас обманули, капитан.
Надо было видеть его побагровевшее лицо и выпученные глаза.
– Меня обманул мальчишка!
– Спросите кого угодно! Это так называемое «воловье око».
– Что-о? «Воловье око»? Как – «воловье око»?
Он даже выпустил черепаху, и она шлепнулась, как камень, на лысую голову Антона.
– Так что они, сударь, верно сказали… – подтвердил Антон. – Ежели желательно, винодел может заверить… Уж вы меня ругайте, а я показывал и лист, и ягоду в казенной даче. Уж там ученые все… Никудышный-с сорт-с…
– Что ты мне сказки рассказываешь! А тебе кто приказал показывать? Это мой секрет! Я на выставку готовил к осени! Я сам лично из Японии… из садов китайского… японского микадо! – обращался ко мне капитан.
– Но ведь такой сорт и у Димитраки есть… Вы же видели!
– Усики-с! Усики без волосков! А здесь – смотрите-с… с волосками… вот тут… вот тут… усики…
Капитан перебирал усики. Увы, на этой лозе усики были гладкие. И на другой, и на третьей. Капитан видел когда-то волоски, может быть, потому, что хотел видеть.
– Да уж верно-с… «Воловье око»-с… – твердил Антон.
Жоржик ничего не понимал. Он поочередно посматривал на всех нас. Какие усики? При чем здесь Димитраки?
– Я по рублю за чубук платил! – Капитан начинал сдавать: месяц назад он говорил о пяти рублях за чубук. – Ах, мошенники! Да быть не может! Мне верный человек продавал! Ах, мошенник!
– Мошенников много-с… Японцы-с… Даже и народ совсем неизвестный… – говорил Антон. (В то время японцы действительно были мало известны.)
– Много ты понимаешь! Японцы!.. Я всем докажу, как ягоды вызреют… Ах, мошенники!.. Как не хотел брать!..
Уверенность капитана гасла. Он уже не так ревностно оттаскивал черепах.
– Что еще?! – крикнул он подходившей горничной. – Какой еще грек?!
– Спрашивает там… с кораблем…
– С кораблем?! – крикнул Жоржик. – Это он!!
Да, это был он. В винограднике пробирался Димитраки, нарядный, в сером сюртучке капитана, даже навязал себе на шею что-то вроде красного галстука. В общем, вид его был торжественный. Обеими руками он держал большую модель трехмачтовой шхуны с поставленными парусами и голубым полосатым флагом.
– Ах, мошенники! – ворчал капитан, исподлобья смотря на Димитраки.
– Добри день… Здравствуй. Тебе делал…
Димитраки держал модель шхуны перед самим капитаном.
– Гм… Хорошо… – рассеянно сказал капитан. – Поставь…
– Дядя Миша! Это тебе Димитраки…
– Ге… Наш, гречески… Ты мне, я тебе… В от… – показал грек на пиджак и улыбнулся. – Хорошо…
Мы прекрасно знали слабость капитана к морским моделям. Шхуна, видимо, ему пришлась по вкусу. Он оставил черепах и мельком осматривал модель.
– Удачно. Спасибо… Да… Вот что… Скажи ты мне, братец, по чести… Ты знаешь виноград? Это что за виноград?
– Хиос зналь… забуль… Тэтот?
– Этот. Видал такой?
– Хе… – покачал Димитраки головой. – «Воловоко» плёхой…
– Как – плохой?! Этот виноград?!
Мы все посмотрели на капитана. Димитраки нанес ему последний удар.
– «Воловье…»-с «…око»-с… Уж это всякий скажет… Очень даже просто… – перевел Антон.
Капитан даже плюнул.
– Заладили! Ах, мошенники! Пожалуйте! Навязали… И как сердце не лежало! По глазам видел, что мошенник… Ничего вы не смыслите! – переменил он тон и подбодрился. – Увидим, как вызреет!
Он мог как угодно утешать себя, но слава «ки-о-ри-у», очевидно, сильно померкла.
– Свадьба… – показал Димитраки на черепах. – Какой толпа!
Жоржик смеялся глазами, поглядывая на капитана. Тот стоял хмурый.
– Это я… – тихо сказал Жоржик, показывая на черепах. – Они сидели в яме…
– Ге?.. – не понял Димитраки. – Зачем сидел?
– Дядя Миша! Ведь все равно…
– Крупный? – вдруг сказал капитан, раздумывая. – А-а-а… То-то он бормотал, что крупный… Мошенник!.. Ну? – взглянул он на Жоржика. – И это все ты? А?..
– Я!.. – сказал гордо Жоржик. – Это особенные черепахи. Спроси Димитраки.
– И вы не знали? – спросил меня капитан, подмигивая. – Ах, шельмец!
Я показал ему записку.
– М-да-а… «О-тра-вил-ся»… Писака! Поди сюда…
Он взял Жоржика за щеку и притянул. Нагнулся к его уху и что-то шептал. И по мере того как шептал он, замазанная рожица светлела, расплывалась в улыбку. Глаза посмотрели на шхуну, потом на Димитраки.
– Димитраки, – начал Жоржик, все еще слушая нашептывание капитана и улыбаясь, – вы останетесь пить с нами чай… Что? – переспросил он капитана. – Нет, кофе… Можно?
– Можна, – сказал грек.
– А эта шхуна теперь моя. Можно?
– Совсем можна…
Две маленькие руки обвили толстую красную шею полнокровного капитана, и в это время его лицо приняло вид непередаваемого благодушия. В эту минуту эти слабенькие руки могли делать с ним что угодно, несмотря на «железный» характер.
Наконец мы отправились, покинув сильно потрепанные «японские» лозы.
– А это меня, знаете, радует… – сказал мне капитан.
– Конечно. По крайней мере, вы убедились, что этот сорт…
– Да не это! Ну их… Я про парня… Никому не сказать и… Это, знаете, показывает характер… Это меня положительно радует…
Не знаю, чего здесь было больше – характера или еще чего… Знаю только, что это утро было самым светлым утром на даче капитана. Потом пошло… Но об этом еще впереди.
В тот же день остатки черепах были забраны в большую корзину, и Жоржик с Антоном вынесли ее к зарослям, за шоссе.
Да, это было веселенькое происшествие. Но, как и всегда в жизни, «за благом вслед идут печали»… И они пришли.
Много разнообразия в нашу жизнь внесли морские прогулки. Мы обыкновенно забирали провиант, походный кофейник и уходили в море под парусом. С нами иногда отправлялся и Димитраки. Но душой всего дела, конечно, был капитан. Как боевой конь, заслышав знакомый сигнал, настораживается, дрожит и перебирает ногами, так и почтенный капитан перерождался, когда попадал на воду. Тут уже он забывал, что отныне ему приходится лавировать по берегу. Он деловито усаживался к корме, в одну руку брал руль, в другую шкот[103] и показывал, как лихо умеет править. Он даже командовал самому себе:
– Крепи! Стоп! Право на борт!
Он даже подавал команды в рупор, прикладывая кулак ко рту.
Милейший капитан! Какого, бывало, страху нагоняли вы на нас, лихо меняя парус! Прошло время, и не услышу я больше ваш раскатистый хохот и это зычное:
– Лево руля!
По старой привычке Димитраки присаживался на корточки на самом краешке борта, покуривал и сплевывал в волны и всем своим небрежно-суровым видом очень напоминал бывалого, морем изъеденного рыбака. Мы с Жоржиком чинно сидели по бортам.
Иногда капитан уступал место Димитраки, и мы могли любоваться, как старый рыбак еще ловко справляется с делом.
– Браво, браво! – восхищался и капитан. – Быть бы тебе боцманом!
В такие прогулки самым заветным желанием Жоржика было ехать как можно дальше, хоть на край света.
– А если все ехать, ехать так, – говорил он, вглядываясь в даль, – куда бы мы попали?
– В Турцию! – кричал капитан.
– Тра́бизон… – отзывался Димитраки. – Ха-рашо!..
Он всегда говорил «Тра́бизон», раз заходила речь о Турции.
– А к вам, в Грецию, на Хиос?
– Совсем далека… Тра́бизон, потом далека…
– А в Каир можно?
– Не можна… Не знай… Трабизон можна, Хиос можна…
– Можно и в Каир, – отзывался капитан. – Лево руля!..
Помню, в начале июля возвращались мы с такой прогулки. Жоржик всю дорогу был очень весел, даже рассмешил всегда задумчивого Димитраки. Но когда стали подходить к берегу, все оживление его пропало. Сидел насупившись и смотрел в воду. Море было покойно, ни малейшего ветерка, так что пришлось пустить в дело весла. И странно, эта тишина моря и молчание, которое пришло как-то сразу, подействовали удручающе на всех. Капитан уже не командовал. Димитраки опустил голову.
– Ты что, Зорзик? Скучни, а?
– Есть захотел… – сказал капитан. – Запоздали сегодня.
– Не хочется домой… – сказал, как бы про себя, Жоржик.
– Вот и посиди на бережку, а мы обедать пойдем.
Причалили. Димитраки побрел к себе.
– Посидим здесь… не хочется домой… – сказал мне Жоржик. – Немного посидим… Ну пожалуйста.
Мы остались. Капитан пошел вперед, наказав скорей приходить. Сидели молча. Какая-то тихая грусть была под небом, в нежном освещении вечера. Солнце ширилось и краснело, опускаясь к водам. Морской куличок одиноко стоял на бережку, под камнем. Пискнул и полетел. Жоржик лежал лицом к земле, точно рассматривал гальку. Прошло минут пять.
– Жоржик, пора…
Он лежал, уткнувшись носом в мелкую гальку, недвижный. Вдруг его плечики задергались часто-часто.
– Жоржик! Что ты? Жоржик…
Он не поднимал головы и еще теснее прильнул лицом к земле.
– Жоржик…
Я взял его за плечи, но он упирался и не показывал лица. Он плакал.
– Милый мальчик… Ну, скажи мне… Тебе будет легче… Что с тобой?
Его плечики затрепетали сильней, но он все же не показывал лица: он не хотел, чтобы видели его слезы. Он трепетал, как выброшенная на берег рыбка. Я взял его за плечи и поднял. Лицо было мокро от слез.
– Оставьте меня! Оставьте!! Не хочу, не хочу!..
Он вскочил на ноги и побежал вдоль берега. Я поспешил за ним. Так мы шли минут пять. Наконец он остановился и обернулся ко мне.
– Вы не сердитесь? – еще издали закричал он. – Вы, пожалуйста, не сердитесь… Мне хотелось, чтобы никого, никого не было… Плакать хотелось… – совсем тихо сказал он, когда я подошел к нему. – Так тут… у меня тут… – показал он около горла, – тяжело…
Он говорил как взрослый и извинялся за беспокойство.
– Что за пустяки! Я, конечно, не сержусь… Чего же плакать! Мы так весело прокатились…
– Да… И мне сперва было весело… Ведь сегодня середа, да? Значит, был пароход?! Письмо от мамочки! Письмо от мамочки!.. – Он даже запрыгал. – Пойдемте, пойдемте скорей!.. Я совсем забыл. Пойдемте же скорей! Догоняйте меня…
И он побежал быстро-быстро. Потом остановился.
– А Димитраки ни от кого не получает писем? Должно быть, ни от кого… Знаете что? Давайте напишем ему!
– О чем же ему написать? Он и читать-то не умеет…
– Он получит и покажет нам, а мы прочтем. Давайте… Только что же ему написать… Я придумал! Напишем, что он очень хорошо делает фелюги, а? Или что мы завтра придем к нему в гости, а?..
Когда мы подходили к террасе, капитан поднялся с кресла и поспешно скрылся.
– Дядя Миша-то! Он прячется! Дядя Миша! Дядя Миша! Видел, видел!
Жоржик побежал за ним. Я остановился на террасе, не понимая, в чем дело: капитан так стремительно исчез. На столе я заметил смятый серый листок.
Телеграмма…
Слышно, как Жоржик стучал кулачками в дверь кабинета и кричал:
– Отворяй, отворяй! Я видел тебя, видел!..
Но не отворялась дверь.
У меня мелькнула тревожная мысль. Что за телеграмма? Сейчас Жоржик вернется… Я схватил телеграмму и сунул в карман.
– Спрятался дядя… А писем нет?
И Жоржик, как всегда, подбежал к столу.
– Писем нет… – услыхал я разочарованный голосок. – Ну что это…
Послышались тяжелые шаги, и вошел капитан. Его лицо и особенно глаза были красны.
– Проклятый комар… в самый глаз врезался… – сказал капитан, бросая тревожный взгляд на стол. – Насилу промыл… Скажи, Жоржик, чтобы обедать подавали…
Жоржик ушел.
– Где телеграмма? – быстро спросил меня капитан. – Ах, спасибо… Скверно… – махнул он рукой. – Надо ехать… Нет никакой надежды… Сразу…
Я понял, о чем говорит он.
– Я не думал, что так скоро… Надеялись… Доктора уверяли, что поправится… Надо ехать, надо ехать…
Он растерянно смотрел на меня. Смотрел, как ребенок. Его крепкая, даже величественная фигура в эту минуту нежданного удара принизилась, сгорбилась.
– Может быть, еще не так опасно…
– Поймите же, что у меня никого нет, никого, кроме них!..
Он ходил по террасе из угла в угол, схватившись за лоб и с силой потирая его, точно хотел найти, выжать какую-то нужную мысль.
– Надо скорей, скорей… Она ждет его… Господи… Как ему-то сказать… На до беречь его… – совсем растерянно повторял капитан.
Солнце село. Уже начинали древесные лягушки свою росистую вздрагивающую песню. Тоскливую песню.
– Пароход идет завтра в семь утра… Я ничего не соображу… Мы не думали, не думали, что так… Я бы не поехал сюда… Но они, доктора… они советовали полный покой… Жоржик сам такой хрупкий…
Я вспомнил, что произошло на берегу. Откуда такое предчувствие?! Да, это было. Это все было. Так ярко до сих пор стоит передо мной и маленькая фигурка с заплаканными глазами, и массивная фигура капитана, видавшая виды и теперь такая пришибленная.
– А писем нет? Дядя Миша, почему же нет писем?..
Капитан постарался сделать веселое лицо. Оно вышло кислым.
– Будут… Ты вот что… Завтра мы едем… к мамочке…
– К мамочке?! Дядя Миша!..
Он не верил.
– Ну да… Захватим ее сюда… Она очень скучает… Она совсем… почти… хорошо себя чувствует. Подали обед?
– К мамочке!.. Захватим!..
Точно кто воткнул нож в мое сердце и повернул. Я не мог смотреть, не мог слушать. В море смотрел я. Там темнело.
– Едем к мамочке! – кричал Жоржик. – Вы слышали? Мы завтра едем!
Он прыгал около меня и хватал за руки. Я ждал, что сейчас заплачет.
– Почему же нет писем? Откуда ты узнал?..
– Говорил же, что телеграмма!..
– Телеграмма? Где же она?.. Где?
– Послушайте, вы не брали телеграммы? – деловым тоном спросил меня капитан. – Куда же я ее задевал… Да ведь я тебе, кажется, показал!
– Нет… Ты ничего не…
– Забыл, забыл… Надо послать ей… Живей, Жоржик, бумаги, перо!..
– Да где же телеграмма?
– Да отвяжись ты!.. Некогда… потом найдется…
– А как же заграничный паспорт, капитан? – спросил я.
– Это мне в Одессе быстро… Ну куда же я сунул телеграмму? Как я рад, что так хорошо устроилось. Что значит африканский-то воздух!
– Она совсем здорова?.. Мамочка, мамочка!.. А вы не поедете? Вы нас подождете?
– Ну конечно, конечно… – суетился капитан. – Всего недели три…
– Мимо Хиоса поедете…
– Мимо Хиоса! Мы заедем, мы заедем! Если бы знал Димитраки!.. Надо скорей укладываться… Когда? Завтра? Скорей, скорей!..
Он вприпрыжку побежал с террасы, и скоро его тонкий голосок звенел в комнатах. Очевидно, он сообщал обо всем старушке-экономке.
Капитан махнул рукой и опустился в кресло.
– Ну как я ему скажу!..
– Вы как-нибудь дорогой… постепенно…
– Да-да… дорогой…
– Дядя Миша! Ты серый чемодан возьмешь, да? А я складной? – спрашивал запыхавшийся Жоржик. – Серый?
– Серый, складной…
Весь вечер были сборы. Укладывались наспех. Жоржик принес из сада цветов и зачем-то сунул в свой чемоданчик.
– Это я мамочке… наши цветы… Ведь она обрадуется?
Прибавил ракушки, камешки с берега, какую-то коробочку.
– Что вы смеетесь? Им будет скучно без меня! И они увидят заграницу. Я всегда, когда езжу, что-нибудь вожу с собой… Димитраки-то не знает… Если бы сказать… Пойдемте к нему, голубчик!..
– Ну куда же теперь идти… Ночь на дворе.
– Ночь… – повторил Жоржик, всматриваясь в темноту.
Была ночь. Море чуть отсвечивало под звездами. Начинался прибой. Нарождавшаяся луна давно тонким серпом ушла за холмы. В черноте ночи ярким, воспаленным глазом мигал маяк. Легли поздно.
– Как море шумит… Это буря?
– Нет, это прибой. К утру стихнет. Спи.
– Я не могу спать. Я все думаю…
– О чем думаешь-то? Не надо думать. Будешь завтра вареный. Спи.
– Скорей бы утро, скорей… Который час?
– Первый. Не будешь спать, еще дольше покажется…
Вздох. Море шумит-шумит. Уже не слышно лягушечек. Вот отбивают склянки[104] на портовом катере.
– Пароход только в семь часов… Еще почти семь часов ждать… А знаете, я все-таки увижу Димитраки… Я Антона просил сходить чем свет… Че-ем свет… Он непременно придет… Ведь мало ли… Может быть, ему что-нибудь нужно в Хиосе… Да?
Поднимался южный ветер с моря. Шумели деревья в саду. Пахло дождем, несло влагу с моря. Наползали тучи. Грома не было слышно, но далеко-далеко, быть может за десятки верст, в море, шла гроза: играли бесшумные отсветы молний. Мигнуло в комнате. Еще мигнуло.
Я долго не мог заснуть. Лежал на локте и смотрел на вытянувшуюся у противоположной стены фигурку. Он уже спал. Должно быть, шум моря усыпил его. Слабый свет ночника сеял в комнате тоскливую дремоту.
Сколько времени спал я – не знаю. Меня разбудил крик:
– Мама! Мамочка!..
– Что с тобой, Жоржик?..
Он сидел на постели, белый и тонкий, и тихо плакал.
– Я видел… ма…мочку… Она была здесь… Она вошла… Она была здесь…
Как дрожал его голосок!
– Как ты меня напугал! Чего же ты плачешь? Должен радоваться, что увидал мамочку во сне, а ты…
– Я не плачу… Она совсем тут была, подошла ко мне… Я будто лежу…
Глубокий вздох. Жоржик продолжал сидеть, тихий.
– Вы ее не знаете! Она такая… Она мне недавно цветочек прислала, а потом я попросил кусочек ноготка… У нее розовые ноготки… и такие то-о-ненькие пальчики… А когда мамочка читала, у ней ресничка падала… Я их в коробочку собирал… Который час?
– Третий. Постарайся заснуть.
– Я стараюсь… не могу. Вы не спите… не надо спать…
Топ-топ-топ…
Жоржик перебежал ко мне на кровать и обнял за спину.
– Можно? Я немного посижу… Можно?
Таким маленьким-маленьким и слабым показался он мне в эту минуту. Я обнял его и прижал.
Он весь прильнул ко мне, прижал лицо к моему подбородку, и я почувствовал, что его глаза влажны.
– Я люблю вас, очень люблю!.. – зашептал он.
Если бы я имел силу! Если бы я имел власть сбросить с пути его все камни, сломать тернии[105]!
– Скоро утро… Смотрите, как сверкает… Это буря?
Я дал ему брому[106] и заставил уснуть. Лежал и смотрел в темноту ночи, ждал молний. Думал, дума л…
И теперь еще – а этому прошло лет пятнадцать – я так ярко чувствую этот горячий поцелуй ребенка, эти заплаканные глаза, темные в слабом освещении ночника. Я слышу, как постукивает сердце за белой рубашкой. Чуткое маленькое сердце. И теперь, когда родные руки обвивают мою шею и горячая юная щека прижимается ко мне, я вспоминаю черную ночь, играющее прибоем море, звезды, проглядывающие в обрывках туч, и отсветы далеких молний. И шаги, медленные грузные шаги в дальней комнате.
Утро. Солнце то выглянет, то снова спрячется. Я поднял штору. Море слегка волнуется: шторм не разыгрался. Первое, что я увидал во дворе, был Димитраки. Он сидел на скамеечке и разговаривал с Антоном. Мы раскланялись.
– Звал Зорзик? Ездил совсем? Вот пришла прощаться…
– Да, едут…
Я все сказал Димитраки. Он грустно покачал головой.
– Залка… – сказал он. – Залка мальчик… Тут у него… хорошо… горячо… – показал он на грудь. – Да, да… Залка… И ты поехал?
Димитраки задал вопрос, который я сам себе задавал. Я-то теперь как? Капитан ничего не сказал мне. Говорил только, что они скоро вернутся. Конечно, вернутся. Телеграмма не оставляла сомнений. Еще застанут ли!
– Жоржик, вставай! Димитраки пришел.
– Ставай, ставай, Зорзик! – говорил и Димитраки, заглядывая в окно. – Какой лениви!.. Солнце стал, куры яйцо сносил… Ставай! Димитраки прощаться пришла.
Жоржик в одной рубашке подбежал к окну.
– Димитраки!..
Они взяли друг друга за руки и смотрели в глаза. Да, они любовно смотрели в глаза друг другу. Один – старик, забытый жизнью и согнутый, другой – юный, как майский дождь, как первый цветок весны, как молодая былинка.
– Уезжаю, Димитраки… далеко… – дрогнувшим голоском сказал Жоржик. – Туда… – махнул он рукой в море.
– А-а-а… Слишал… Далеко… заграница… Тра́бизон…
– Далеко… Дальше вашего Хиоса… Знаете Каир?..
– Ге… Хиоса… Далеко.
– Только мы скоро приедем. Ведь мы только за мамочкой… Она теперь совсем почти здорова…
– Ге… Так-так… Езди, езди… Бог дал, все хорошо…
– Я вам письмо напишу! Очень хорошо, что вы пришли проститься. Вам что нужно? Ведь мы на Хиос непременно заедем… Я мамочку попрошу…
– Хиос? А-а-а… Что?.. Ницего… Цего нузно!..
– Хотите, я цветов ваших… акации… гвоздики? А?..
– Гвоздик? Ну-ну… Не забываль Димитраки… Вот… поминай…
Откуда-то, из-за спины что ли, Димитраки вытащил маленькую беленькую тросточку. И где только он достал такую! Она шла вся винтом, кольцами, сквозная и легкая, как кружевная. Таких я еще не видывал.
– На. Дорогу пошел. На, сладкий… поспел утро… – Он вытащил из кармана дыньку-скороспелку не больше апельсина. – На, кушай дорога… Поминай…
Димитраки! Всегда угрюмый, крепкий Димитраки! Он… да, да, он начал часто-часто моргать своими темными веками. Его пожелтевшие усы задергались, а огромная, вся в мозолях, коричневая ладонь мяла маленькую белую ладошку.
– Прощай, Зорзик… Беленький… хороши… Любил Димитраки… Бог тебя любила… Поминай…
Я смотрел. Отчего было так тяжело тогда? Что я чувствовал? Не помню что, но было так тяжело. Тени пробегали по светлому личику Жоржика. Тени от облаков. Дрожала его губка. Заплачет? Нет, он не заплакал. Еще бы минута молчания, и… Но как раз старый Димитраки сделал какое-то особенное, вдумчивое лицо и быстро-быстро стал рыться в кармане. Искал, шарил. Не потерял ли? Нет. Он вытащил горсточку сора и хлебных крошек, лапок крабов и мелких стружек. Дунул – и на черной ладони его остался… кусочек камня. Кусочек зеленоватого камня из породы гнейсов[107]. Зачем?
– На, Зорзик… Бери, ницего…
– Это камень?
– Крэпки камень. На Хиос стари старик, такой святой целовек дал…
Жоржик смотрел на камень. Я знаю, в эту минуту в его глазах этот осколок камня, камня с Хиоса, может быть, даже с горы Элиас, где когда-то лежала большая книга, таил в себе что-то знаменательное.
– Вот… Крэпки камень. Смотрел на камень – тут крэпка, – показал Димитраки на грудь. – Не плакаль… Стари старик говорила… Верна… Горе был, смотрел – крэпка.
Понял ли Жоржик, что хотел сказать Димитраки? Если и не понял, так почувствовал все, что вложил старик в свое последнее слово: «крэпка». Не выпуская руки Димитраки, он отвернулся лицом в комнату, что-то хотел сказать. Два слова только разобрал я:
– Я буду…
Вырвался, побежал к постели и ткнулся головой в подушку. А Димитраки заглядывал в комнату и спрашивал:
– Ты что… Зорзик?..
Жоржик вывернул голову и улыбнулся: он хотел быть крепким!
– Вы… Я сейчас…
Неодетый и босой выбежал он из комнаты. Хлопнула дверь, другая…
Бывают в жизни минуты, когда на душе делается особенно хорошо, тепло, когда начинаешь крепко верить в человека. Тогда самое хорошее, самое светлое начинает биться в сердце, без тревог смотришь в светлое, что должно быть впереди. Сам становишься лучше и чище. Такое именно чувство я пережил тогда.
Вернулся Жоржик.
– Вот, Димитраки… У меня нет ничего, но вот…
Он протянул Димитраки портрет в хрустальной рамке. Этот портрет стоял в кабинете капитана.
Димитраки взял, для чего-то подул на стекло и провел по глазам. Глядел на портрет. Долго глядел.
– А-а-а… Зорзик… Ти… Совсем живой… А-а-а…
Жоржик был снят в матросском костюме; в руке у него было весло; на заднем плане стояла лодка. Матросская фуражка была сильно сдвинута на затылок, показывая большой ясный лоб. Светлые глаза смотрели открыто.
– Пароход показался! – крикнули со двора.
Черная полоска дымка на горизонте.
– Идет, идет… Выноси вещи! – раздался голос капитана. – Жоржик готов?
Во дворе появился капитан, совсем готовый к отъезду, с морским биноклем через плечо и сумочкой. Он в волнении пощелкивал пальцами и отдавал последние распоряжения Антону и экономке.
Через полчаса мы уже были на пристани.
– Пожалуйста, поживите… – рассеянно говорил капитан, пожимая мне руку. – У меня голова кругом идет… Пожалуйста… Я распорядился.
Мы обнялись.
– Ну, прощай, Жоржик… Милый мальчик… прощай…
Он уже не мог говорить. Я не смотрел на его лицо.
– Мы скоро… Я… я… напишу… скоро…
Димитраки стоял в сторонке. Смотрел уныло.
– Димитраки…
Теперь уже не рука за руку. Теперь они прощались поцелуем, и Димитраки тряс головой и моргал долго-долго, смотря, как маленькая фигурка в матросском костюмчике подымалась на палубу. Кланялись, говорили всё взглядами. Третий гудок.
– Отдай чалки[108]!..
Побежали командные свистки.
– Пишите! – Димитраки!.. – Всего доброго, капитан! – Прощай!..
Димитраки махал шляпой.
– Позволь… позволь…
Уже концы причала брошены в море. Матросы спешно вытягивают их. Затарахтела машина, и кружевная зеленовато-белая пена крутится за кормой.
– Уехала… – грустно сказал Димитраки.
Мы стояли молча и смотрели, долго смотрели…
Я остался один ждать чего-то. Чего?..
Весь дом был в моем распоряжении. И лодка, и сад, и балкон. И море, и небо, и солнце юга. И тоска… Да, тоска. Теперь, оставшись один, я почувствовал пустоту: около меня не было взгляда светлых глаз, чистого голоска и нежного, такого чуткого сердца. Ну, представьте себе, что давно-давно живете вы в молодой березовой роще, слышите зябликов по утрам, робкое воркование горлиц, посвистывание бойкой синички. Слышите шелест молодой зелени, видите всегда, как играет солнце на полянах, радостно белеют тонкие стволики, высматривают розоватые хрупкие сыроежки. И солнце, кругом солнце… И вдруг вас сунули в щель…
И остался я в серой тоске, окруженный предчувствиями. Бродишь один по берегу моря, сидишь на камнях, смотришь вдаль. Идут и идут облака, бегут волны… Куда?.. И я щурил глаза, как делал это когда-то тоненький мальчуган. Щурил… и мне начинало казаться, что там, где-то… что-то грезится. Голубое что-то… «Голубая страна», как говорил Жоржик.
Голубая… Все, все голубое там, все: и небо, и воздух… И светлы лица, и нет там ни морщин скорби, ни тусклых глаз, ни черных, скоробленных[109] рук… Голубая страна! Там нет рубищ и старых заплат. Не дрожит от ударов жизни измученная голова, и не гнутся спины. Где ты, голубая страна? Должно быть, там только дети, только они…
Откроешь глаза – камни, камни кругом, море играет прибоем, крабики плутовато поглядывают, бакланы[110] сторожат на камнях. А даль, синяя даль зовет. О, как хотелось поверить, что есть там, за ней, что-то… Что есть она, еще никем не открытая голубая страна…
Когда становилось особенно тоскливо, я поднимался в горку, к знакомому старому ореху. Вот и нора. Вечерами Димитраки, все в той же порванной кофте, долбит корпуса фелюг, вырезывает палки, покуривает на порожке. Молча и подолгу посиживали мы с ним. Смотрели, как надвигалась ночь, как три огня плыли в море: проходил пароход.
Раз как-то застал я Димитраки за обедом. Он питался луком и хлебом. Только. Уж очень плохо шла торговля.
– Скупой люди… Фелюг два недель дэлал – рубль давал. Э… плёхо.
По-прежнему навещала его черепаха, залетала прирученная сойка. Часто вспоминали Жоржика.
– Письмо получил, Димитраки… Вот…
Это было через неделю после отъезда. Письмо было из Одессы. Коротенькая открытка в три строчки. Были только поклоны.
Димитраки выслушал, повертел письмо и сказал:
– А-а… Зорзик… писала… помнила…
Еще через неделю получил я открытку со штемпелем «Хиос». Путь на Александрию лежал через Хиос, и пароход имел там остановку. Я показал Димитраки. Он долго разглядывал письмо, узнал турецкую марку и ткнул в нее пальцем:
– Э-э… Турций… заграница… Знай, знай…
И я прочел ему это письмо с милыми мне каракулями:
– «Милый и дорогой…! Мы уж на Хиосе! Тут очень хорошо, но про Димитраки никто не слыхал. Я спрашивал одного грека он продает тоже карабли… Горы, пожалуй, голубые. Мамочка простудилась и лежит, дядя Миша читал письмо. Мне скучно дядя Миша скучьный По-русски тут ни говорят. Дядя Миша все молчит. Скажите Димитраки, что я биригу камушек и еще взял на пристани для него и для вас. Почти как мой. Очень скучьно… Нам еще два дня ехать… Целую вас и Димитраки. Ваш Жоржик».
Димитраки слушал очень внимательно и прикасался пальцем к письму.
– Да, да… Такой… – говорил он, тыкая в голубоватую открытку, – такой голубой гора… Хорошо…
– А теперь давайте-ка кофейку попьем…
Димитраки передернул плечами и покачал головой:
– Ни… хофе ушел… ни…
У него не было кофе. Не было последней отрады. Я дал ему денег.
– Ни… Завтра буль…
– От Жоржика вам… Он прислал.
– Ге… Зорзик? Ну-ну…
На этот раз он уже не мог не взять.
Недели через три я получил наконец письмо от капитана. С радостью сообщал он, что как будто мелькает надежда. Жоржик не расстается с мамочкой. «Если бы вы только видели! Нет, Бог смилуется над нами».
Капитан просил меня пожить до осени. Делал намек, не соглашусь ли я ехать к ним. Ехать к ним! Я бы с удовольствием поехал, но… у меня было дело на родине; через месяц я должен был ехать на север.
Приложенная к письму записка Жоржика не оставляла сомнений, что он чувствует себя счастливым.
Что мне оставалось делать? Я написал капитану прощальное письмо и высказал готовность продолжать занятия с Жоржиком, когда, Бог даст, мамочка поправится и мы свидимся снова в городе. Написал и Жоржику. Запаковал чемодан и покинул дачу капитана.
Перед отъездом зашел к Димитраки проститься.
Был сумрачный день после разыгравшегося накануне шторма. Старик сидел на порожке и обжигал раскаленным гвоздем трости. Сколько он переделал их!
– Прощайте, Димитраки… Еду.
Грек с удивлением взглянул на меня: он, очевидно, не ожидал.
– Едишь? И ти едишь?
Даже не поднялся. Оставил гвоздь и палку. Смотрел грустно.
– Виноград скоро… Зачем ехаль?.. Не надо…
Виноград… В его словах я чувствовал тоску. С нами он, пожалуй, не чувствовал себя одиноким. А теперь… Один, никого… Нора в земле, палки, мангал и старый, никому не нужный человек. В чужой стороне… Он вообще был молчалив, но если бы захотел сказать все, что переживал, он, конечно, сказал бы, что в эти последние месяцы не совсем холодно было его душе.
Но он ничего не сказал.
Я взял его руку, обе руки. Сухие были они, холодные. Пожал крепко. Мне было жалко его, одиночества его было жалко. Сидит в норе, долбит фелюги и выжигает трости, чтобы не умереть с голоду. И далеко голубой Хиос и гора Агиос-Эльяс – далекая родная сторона…
В эту минуту, когда мы так стояли, – я, молодой, полный надежд, и этот одинокий старик, – в эту минуту у наших ног что-то завозилось.
Черепаха! Она царапала старые чувяки Димитраки и вытягивала шейку.
– Пришел мой черепах… Киш-киш… Один ходит…
Да, у него оставалась только черепаха.
И мне Димитраки подарил палку, крепкую, с затейливым корневищем. Но не подарил камешка. Может быть, у него и не было больше; может быть, такой камешек и не нужен был мне, по его мнению, – не знаю. Я-то знаю, что не нужен. У меня «крэпка» тут, я уже нашел секрет не падать духом. Особенно теперь, когда я своими глазами повидал, как люди живут и смотрят открытыми глазами горю в лицо.
Вот уже и опять качу я на север, и снова степи, и снова ночные огни. И груды каменного угля на узловых станциях, и толпы шахтарей. Я вижу людей с мешками, ожидающих поезда, и вереницы трубочистов, и белки глаз.
Смотрю на все это и вспоминаю недавнее…
Медленно вырастают на светлой дали огромные кресты – тяжелые крылья ветряков. Они точно кланяются земле, благословляют отдыхающие поля.
Смотрю и вспоминаю: что-то там?
В далеком городе, на севере, зимним вечером получил я письмо. По крупному почерку, по пирамидке на голубой марке понял я, что письмо с неведомого мне пламенного юга. Писал капитан.
Мамочка умерла. Жоржик перенес тяжелое потрясение, но последствия таковы, что, по совету врачей, капитан решил остаться на юге. Они поселятся в южной Франции.
«Я одинок, – писал капитан. – Только один мой маленький Жоржик остался у меня. Я должен сберечь его. И тяжело мне жить вдали от родины, но что поделаешь! Доктора советуют держать его в мягком климате, на берегу теплого моря, под солнцем…»
Капитан звал меня, Жоржик звал, но я не мог ехать. Потом я узнал, что именьице на морском берегу капитан продал, что Жоржик поступил в русский пансион, что его здоровье неважно, все так же бледен и хрупок. Потом письма становились реже и реже… Дальше и дальше расходились дороги.
Года через четыре я попал на юг, в тот городок, где когда-то мы так хорошо проводили время. Все по-старому. Вон дача капитана. Не видно из гостиницы ореха, но он сейчас же откроется, если спуститься к морю.
Димитраки… Жив ли?
Я первым делом пошел знакомой дорогой к берегу. Вот шоссе… Там должен быть орех… А, вон он, все такой же… А где же горка?.. Белеет дача со шпилем на крыше… Где же горка?! За это время на пустом участке выстроили дачу… А где же Димитраки? Я поднялся по шоссе. Вот и орех. Он уже за решеткой, в саду. Горка срезана, выжжены заросли кругом. И на месте норы дом с балкончиком, и на месте «плантаций» сад с дорожками, усыпанными галькой. Играют дети… И следов не осталось. Только старый орех. Он, конечно, все видел. Димитраки! Вышибла его жизнь с последней позиции… Куда швырнула с палками и фелюгами, надеждой и верой, с его неизменной черепахой? И спросить не у кого.
А вид на море все тот же, чудесный. Те же синеющие дали…
Я направился на дачу капитана. Дощечка у ворот сказала еще раз, что дача продана. Садовник поливал розы. Я узнал Антона.
– Антон, это вы!..
Он не узнал меня, приложил ладонь к глазам, всматривался.
– Э-э… Признаю… Жили тогда, с мальчиком-то ходили… Как же, как же… Дачу-то продали уж… Я-то остался…
– А Димитраки где?
Вспомнили про черепах, про «ки-ри-ки».
– Уж третий год, как помер… Это уж после его смерти все распланировали, дачу поставили…
Я спросил, не знает ли Антон чего о последних днях Димитраки.
– Сам-то не видал, ездил в Одессу за кустами. А слыхал так… Зимой было, уж к весне… Шли рабочие по шоссе, турки… Зашли с дороги к нему в нору, толконулись огоньку попросить, а уж он готов. Лежит на постели, мертвый. Один помер. И не видал никто, болел ли. В городе-то его давно не видать было, и знакомых-то не было… Кто к нему, в дыру-то, ходил? Никто. Похоронили… Муру-то всю его, лодчонки там, продали, на помин души… Хоронили ничего…
Вот что узнал я. Печально. Помер один. Может быть, черепаха была… Спала в уголку, ведь зимой было дело.
Я недолго пожил в этом местечке.
Написал Жоржику, но не получил ответа. Должно быть, они переменили адрес. Но я уверен, что найду их. Быть может, и они ищут меня. Велика земля, и много на ней дорог, и не всегда скрещиваются эти дороги. Мы затерялись… пока.
И частенько спрашиваю я себя: где теперь Жоржик? Жив ли? Какой он? Конечно, жив. Все так же ли чутко его сердце? Или с годами все мягкое и ценное ушло и развеяно суровым ветром жизни, как нежный весенний цвет? Нет, нет! Не хочется думать, поверить в это. Он не изменился, конечно. И крепче стала его рука, глубже глядят глаза, а сердце горячо бьется и любит.
И когда поезд мчит меня по степям, мимо шахт, мимо далеких огней, я вспоминаю светлые глаза. Жоржик стоит возле меня, положив тонкую руку на плечо, и вдумчиво спрашивает:
– Как вы на это смотрите?..
1910
Алеба́рда – старинное оружие в виде топора на длинном древке, заканчивающемся копьем (фр.).
(обратно)Вильчинский В. И. С. Шмелев в журнале «Родник» // Русская литература. 1966. № 3. С. 188.
(обратно)Амфитеатров А. В. Шмелев и «Мэри» // Возрождение. 1928. 18 дек.
(обратно)Долгоруков П. День русской культуры // Перезвоны. 1926. № 20. С. 598.
(обратно)Бальмонт К. Имени Чехова // Россия и славянство. 1929. 13 июля. С. 2.
(обратно)Бистро́ – закусочная, маленький ресторан (фр.).
(обратно)Кио́т – ящик со стеклянной дверкой или большим окном, предназначенный для икон.
(обратно)Хору́гвь – знамя Христово (гр.). В IV в. император Константин Великий велел на своих воинских знаменах вместо орла изображать крест. Впоследствии на знаменах не только изображали крест, но и писали Спасителя, Богородицу, святых. Такие знамена несут впереди крестного хода.
(обратно)При́толока – верхний брус в дверях.
(обратно)Пюпи́тр – подставка для нот или книг в виде наклонной доски на ножке (фр.).
(обратно)Королёк – здесь: птица или зверь чистого белого окраса.
(обратно)Дьячо́к – чтец в православной церкви, иначе псаломщик. Его облачение по виду совпадает с дьяконским, только без ораря – длинной ленты, являющейся принадлежностью богослужебного облачения дьякона. Дьячок не имеет степени священства.
(обратно)Петро́в день – 12 июля по н. ст., день памяти первоверховных апостолов Петра и Павла. Этот день означает окончание Петровского поста.
(обратно)Ве́рша – воронка, сплетенная из прутьев и предназначенная для ловли рыбы.
(обратно)Ве́нтерь – то же, что и верша, только натянутая на несколько обручей.
(обратно)Ботфо́рты – высокие кавалерийские сапоги, имеющие голенища с широким раструбом (фр.).
(обратно)Са́жень – мера длины, равная 2,13 м.
(обратно)Арши́н – мера длины, равная 71 см.
(обратно)Чухо́нское масло – устаревшее название сливочного масла, которое изготовлялось чухонцами, – так в XIX в. называли финнов и эстонцев, проживающих по берегам реки Охты в окрестностях Петербурга.
(обратно)Табльдо́т – общий обеденный стол в ресторане (фр.).
(обратно)Путешествовать очень приятно (англ.).
(обратно)Ему должна быть дана награда (англ.).
(обратно)Благодарю вас (англ.).
(обратно)Как дела? (англ.)
(обратно)Вершо́к – нечто коротенькое, незначительное; мера длины, равная 4,45 см.
(обратно)Сверби́нка (сверби́чка) – дикая редька.
(обратно)Просви́рка. – Имеется в виду просвирняк, то же, что и мальва, цветок, напоминающий махровую ромашку.
(обратно)Ду́дочник – растение с толстым стволом, пустым внутри.
(обратно)Ба́бка – надкопытная говяжья кость, используемая для игры.
(обратно)Труба́. – Имеется в виду Трубная площадь в Москве (часть Бульварного кольца). Получила название по водостоку («трубе») в стене Белого города, через который текла река Неглинная. На площади размещали свои ряды торговцы птицами и мелкими животными.
(обратно)Пост. – Речь идет о Великом посте, предшествующем Пасхе, празднованию Воскресения Христова. Длится 40 дней и является самым строгим из четырех постов. Во время Великого поста московские мастеровые воздерживались от спиртного и работали особенно напряженно, выполняя заказы к празднику.
(обратно)Дра́тва – толстая просмоленная нить, предназначенная для сшивания кожи.
(обратно)Брандме́йстер – начальник пожарной команды (нем).
(обратно)Опо́рки – башмаки, сделанные из сапог с отпоротыми голенищами.
(обратно)Дать ку́ры – здесь: потерпеть неудачу, подвести.
(обратно)Господин-сковроди́н – насмешливое, шутливое обращение.
(обратно)Де́вичий монастырь. – Имеется в виду московский женский Новодевичий монастырь. Основан по обету великим князем Василием III в 1524 г. в память взятия Смоленска. Был местом пострижения царственных особ. По праздникам под монастырем проходили народные гулянья.
(обратно)Чугу́нка – так называли первую железную дорогу.
(обратно)Был мерин гнед, теперь шерсти на нем нет. – Ср. у Даля: «Мерин гнед, а шерсти на нем нет». Мерин – смирный, укрощенный жеребец. Гнед – то есть гнедой масти, красновато-рыжий.
(обратно)Хому́т – часть конской упряжи, выглядит как обруч (клещи), обернутый мягким валиком (хомутиной). Хомут одевают лошади на шею.
(обратно)Верста́ – русская мера длины, равная 1,1 км.
(обратно)Ли́пка – обитый кожей дуплистый пень, который служит сиденьем для сапожников.
(обратно)Шараба́н – здесь: двухколесный одноконный экипаж (фр.).
(обратно)Фу́нт – старая мера веса, равная 410 г.
(обратно)…слова бессмертного поэта. – Имеется в виду поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души».
(обратно)«Мона́х» – здесь: особого рода воздушный змей.
(обратно)Рассказ «Светлая страница». (Примеч. И. С. Шмелева.)
(обратно)Анало́й – высокий столик с наклонной поверхностью, служащий подставкой для икон (гр.).
(обратно)А́ртос – квасной хлеб, освященный особой молитвой в день Святой Пасхи. Всю Светлую седмицу он находится у Царских врат, а в первую субботу по Пасхе разламывается и раздается верующим. Артос символизирует самого Спасителя и вкушается со святой водой как великая святыня. Его кусочек заменяет причащение для отлученных от церкви (гр.).
(обратно)Дойду до Серги-Тройцы… – то есть до Троице-Сергиевой лавры, монастыря, основанного преподобным Сергием Радонежским (1314–1392), великим русским святым, первым игуменом лавры, благословившим в 1380 г. князя Дмитрия Московского (Донского) на Куликовскую битву.
(обратно)Деревянное масло – оливковое масло самого худшего сорта.
(обратно)Пли́совые – то есть из плиса, плотной хлопчатобумажной ткани с ворсом, напоминающей бархат. Из плиса изготавливалась дешевая верхняя одежда и обувь.
(обратно)Вигва́м – куполообразное жилище североамериканских индейцев, сооруженное из коры и кож.
(обратно)Протоиере́й – старший иерей, или священник, у которого в подчинении находятся несколько иереев. Иерей принадлежит ко второй степени священства и может совершать все церковные таинства, кроме тех, которые положено совершать только епископам (первая степень священства).
(обратно)Дья́кон – низший священный чин (третья степень священства). Дьякон помогает священнику и епископу при совершении таинств, но сам совершать их не может.
(обратно)Маде́рца, маде́ра – сорт сладкого крепкого вина (по названию острова, где растет виноград, из которого делают это вино).
(обратно)Жаколио́ Луи (1837–1890) – французский писатель, автор популярных в России кон. XIX – нач. XX в. детективно-приключенческих романов, созданных под впечатлением от путешествий по колониальным странам (Индия, Таити, Америка). Наиболее известные произведения: «В трущобах Индии», «Грабители морей», «Затерянные в океане».
(обратно)Буссена́р Луи Анри (1847–1910) – французский писатель, автор многочисленных приключенческих романов, написанных по следам его поездок по Африке.
(обратно)Веле́невая бумага – бумага высшего качества, очень белая, плотная, гладкая и с лоском.
(обратно)Консисто́рия – церковное учреждение с административными и судебными функциями при епархиальном архиерее (лат.).
(обратно)Подо́вый пирог – пирог, испеченный на поду́ в печи. Под – кирпичный или глиняный настил в печной топке, куда кладутся дрова.
(обратно)Лаба́з – мучная и крупяная лавка.
(обратно)Эма́р Гюстав (наст. имя Оливье Глу; 1818–1883) – французский писатель, путешественник. В 12 лет поступил юнгой на торговое судно, совершил путешествия по неисследованным областям Южной Америки, командовал мексиканской бригантиной, охотился на пушных зверей. Вернувшись на родину, занялся сочинительством и опубликовал более 50 романов, основанных на своем богатом жизненном опыте. Находился под влиянием сочинений Фенимора Купера.
(обратно)Ку́пер Джеймс Фенимор (1789–1851) – знаменитый американский романист, классик приключенческой литературы. Центральная тема его произведений («Пионеры», «Последний из могикан», «Следопыт» и др.) – конфликт между колонизаторами и американскими индейцами.
(обратно)Ма́риет Фредерик (1792–1848) – английский писатель, морской капитан, автор приключенческих романов.
(обратно)Ферри́ Габриель (1809–1852) – французский писатель, один из создателей жанра авантюрно-колониального романа. Его очерки и романы посвящены описанию богатой и полудикой Мексики.
(обратно)Румянцевский музей – существовал в 1862–1925 гг. Образован на основе коллекции и библиотеки, собранных графом Н. П. Румянцевым. Находился в бывшем Доме Пашкова. Собрание ру-мянцевских книг положило основание нынешней Российской государственной библиотеки.
(обратно)Кок Поль Шарль де (1793–1871) – французский писатель, создатель бытописательных романов, романов-фельетонов с «пикантными» подробностями. Его имя стало нарицательным для обозначения легковесной, фривольной литературы.
(обратно)Монтепе́н Ксавье де (1823–1902) – французский автор бульварных романов, поставлял на книжный рынок занимательное чтиво. При этом не гнушался как очевидным плагиатом, так и использованием черновиков своих современников. Стал известен благодаря скандальному произведению «Дочь штукатура» (1856), за которое подвергся тюремному заключению.
(обратно)Фарисе́й – член одной из иудейских сект во время пришествия Спасителя. Фарисеи строго соблюдали все предписания закона, нередко добавляя к ним свои мелочные правила, выдавая их за Божественные. Христос обличал фарисеев в лицемерии, в том, что свои измышления они поставили выше подлинного почитания Бога. Позже так стали называть человека, который неискренен в своих словах и поступках.
(обратно)Че́тьи мине́и – книга для душеполезного чтения (четий), составленная по месяцам (менеос – месяц; гр.) и дням года. В нее входили отрывки из Библии, жития святых, сочинения церковных писателей и др. В России известны Четьи минеи московского митрополита Макария (XVI в.) и митрополита Димитрия Ростовского (кон. XVII – нач. XVIII в.).
(обратно)Ша́фер – участник церковного свадебного обряда, при венчании держит венец над головой жениха или невесты.
(обратно)Кае́на – искаж. кайе́н, сорт острого перца (кайенского), использовался как приправа в салатах.
(обратно)Орша́д – безалкогольный напиток из охлажденного миндального молока с сахаром. Подавался обычно на балах (фр.).
(обратно)Ла́нинская вода – то есть изготовленная на заводе Н. П. Ланина, московского купца, производившего первую в России «искусственную», по-нынешнему газированную, воду.
(обратно)Экзеку́тор – чиновник, ведавший хозяйством и наблюдавший за порядком в учреждениях (лат.).
(обратно)Флёрдора́нж – белые цветы померанцевого дерева, принадлежность свадебного наряда невесты (фр.).
(обратно)Пуля́рда (пуля́рка) – молодая откормленная курица. Обязательное блюдо в московских ресторанах.
(обратно)Головка – головная повязка замужней женщины (устар.).
(обратно)Подшофе́ – подвыпивший, находящийся под хмельком (фр.).
(обратно)Гренаде́р – первоначально так назывался солдат, бросавший в противника фитильные гранаты («гренады»), затем тот, кто сражался в штыковой атаке. Впоследствии гренадерами называли рослых и крепких солдат из отборных, пехотных или кавалерийских, частей (фр.).
(обратно)Чу́йка – длинный суконный кафтан в виде халата, обычная одежда купцов и мещан.
(обратно)Шпа́нский – то есть испанский.
(обратно)Страви́ть – скормить.
(обратно)Шахтари́ – шахтеры.
(обратно)Артезиа́нский колодец – буровая скважина для забора подземных вод.
(обратно)Мика́до – титул императора Японии.
(обратно)Чубу́к – здесь: виноградный черенок, используемый для посадки.
(обратно)Кумы́с – кисломолочный напиток из кобыльего молока (реже коровьего и верблюжьего) (тюрк.).
(обратно)Фелю́га – небольшое беспалубное судно с косым парусом для рыболовства и перевозки грузов (ит).
(обратно)Рей – поперечный брус на мачтах, к которому прикрепляют паруса (гол.).
(обратно)Чувя́ки – мягкие кожаные туфли без каблуков у народов Кавказа.
(обратно)Таба́чница – коробочка для хранения табака.
(обратно)Кручёнка – курительное средство, изготовленное кручением.
(обратно)Держи-дерево – кустарник или небольшое дерево (3–4 м) семейства крушиновых, покрытое колючками; образует непроходимые заросли. По легенде, из этого дерева был сплетен терновый венец Христа.
(обратно)Ка́персы – род деревьев и кустарников в тропиках и субтропиках.
(обратно)Альпеншто́к – палка с острым стальным наконечником, снаряжение альпиниста (нем.).
(обратно)Манга́л – жаровня (тюрк.).
(обратно)Шайта́н – злой дух, сатана в мусульманстве.
(обратно)Хи́ос – греческий остров в Эгейском море, близ полуострова Малая Азия.
(обратно)Ле́пта – мелкая монета Греции.
(обратно)Патэ́ра – отец.
(обратно)Шкот – снасть в виде троса (гол.).
(обратно)Бить склянку – то есть отмечать ударами судового колокола каждые полчаса. Это выражение возникло на парусном флоте и связано с применением песочных часов, иначе «склянки», для отсчета времени вахт.
(обратно)Те́рние – всякое колючее растение.
(обратно)Бром – лекарство, успокаивающее нервную систему.
(обратно)Гнейс – массивная кристаллическая горная порода, используется как строительный материал (нем.).
(обратно)Ча́лка – причальный канат, трос для речного судна.
(обратно)Скоро́бленные – согнутые, сморщенные, искривленные.
(обратно)Бакла́н – птица отряда веслоногих, длиной до 92 см.
(обратно)Больше книг на Golden-Ship.ru