Аверинцев С.С.
Статьи из издания "История всемирной литературы: в 8 томах"
Ред. Golden-Ship.ru 2014
Т. 1. — 1983. — С. 274—277.
- 274 -
МИРОВОЗЗРЕНЧЕСКИЕ ОСНОВЫ
ДРЕВНЕЕВРЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Выявляя многообразную связь с древними культурными традициями Египта и Месопотамии, Ханаана и Финикии, древнееврейская литература выработала и развивала совершенно особый тип идеологии, принципиально отличный от мифологических систем других народов и в некоторых отношениях им противоположный.
Повсюду на панораме духовной жизни Древнего Ближнего Востока мы видим приближения, подступы, подходы к монотеизму — к вере в единого и «духовного» бога как творца и повелителя стихий, стоящего недостижимо высоко над миром природы и долженствующего быть для человека ни с чем не сравнимым предметом неограниченного доверия и неограниченной преданности. Самый яркий пример — религиозная реформа Аменхотепа IV (Эхнатона) в Египте; и факт этот стоит в ряду других, менее заметных фактов. Но только в древнееврейской культуре, молодой и не очень богатой традициями по сравнению с великими культурами из ее окружения, после всех подступов и подходов произошел отчетливый переход к монотеизму. И там, и тут наблюдаются известные противоречия, внутренние конфликты; но для других
- 275 -
ближневосточных культур они связаны с действием не очень последовательных монотеистических тенденций в недрах достаточно жизнеспособного политеизма, для древнееврейской культуры — с действием стойких, но фрагментарных пережитков бытового политеизма на фоне постепенно освобождающегося от них монотеизма. В неизбежной пестроте жизненных фактов необходимо видеть принципиальное, качественное различие. Инициатива Эхнатона, вступавшая в противоречие со всем строем древнеегипетской культуры, пришла к неизбежному краху и осталась плодотворным, но кратковременным эпизодом; напротив, каждый поворот древнееврейской истории — подъем государственности во времена Давида и Соломона и связанная с ней централизация культа, военная угроза VII в. до н. э. и порожденная ею идеологическая консолидация, которая выразилась в реформе Иосии, крушение независимости в VI в. до н. э. и вызванное им функциональное замещение политико-патриотических ценностей религиозными, — все это прямо или косвенно работало на поступательное углубление необратимо утвердившегося монотеистического принципа. Перейден был важный рубеж, и пути назад не было.
Монотеистический принцип оказывал неизбежное воздействие на коренной склад воображения, на общий характер литературной топики. Если каждый языческий бог Египта, Вавилона, Ассирии, Угарита, Финикии или Греции имел пестро расцвеченную народной фантазией историю своего происхождения, своих браков, своих деяний и страданий, то у библейского бога ничего подобного нет и по самой сути этого образа быть не может. О Яхве нечего рассказывать, кроме того, что он сотворил мир и человека, а затем вступил со своими творениями в драматические перипетии союза и спора. Это единственная в своем роде черта, обнаруживающая качественный рубеж между мифологической традицией и новой религиозной идеологией. Только с течением времени абсолютная единственность Яхве разъясняется в доктринах пророков и книжников с отчетливостью догмата, но уже на ранних этапах бог этот не сопоставим и не соединим с другими богами. Это не глава патриархальной большой семьи, вовлеченный в сложные родовые отношения с себе подобными, как рисует Зевса греческий эпос; у Яхве нет себе подобных, и это делает личностно мотивированным его пристальное и ревнивое внимание к человеку. Так понятые отношения человека и бога — новая ступень в становлении человеческого самосознания; лицом к лицу с таким образом бога человек острее схватывал свои собственные черты как черты личности, противостоящей со своей волей всему строю мирового целого.
Конечно, поэзия человеческого самосознания и мистического историзма творилась не на пустом месте: генетически она была связана с материалом первобытного мифа природы. В чертах и свойствах Яхве остается кое-что от образа стихии. Иногда его гнев может обернуться яростью огня: «Яхве был разгневан, его гнев воспылал, и огонь Яхве возгорелся среди них и пожрал край стана» (Чис., 11, 1). В огне является Яхве народу на Синае, и от этой горы даже идет дым, как от печи (Исх., 19, 18). Другая стихийная метафора Яхве — ветер. Для взаимоперехода личностного и стихийного в этой системе образов характерно встречающееся в рассказе о сотворении мира и во многих других текстах словосочетание «руах элохим» — «дуновение бога», веявшее над первозданным хаосом, далеко не всегда есть только «дух» в спиритуалистическом понимании. В «Книге Чисел» (11, 31) мы читаем, что это «дуновение» подхватывает стаю перепелов и несет их от моря в пустыню, так что речь идет о сильном порыве ветра. И все же это никоим образом не просто ветер, но и проявление «духа» Яхве, которое, как выясняется чуть выше в той же главе «Книги Чисел», сообщает людям дар пророчества. И так во всем: гнев Яхве и пылание исходящего от него огня, порывы его воли и порывы вихря, разительность его слова и грохотание грома, описанного как «глас Яхве» в псалме 29 * , — это единый и неразделимый образ, по-своему очень конкретный, хотя конкретность эта не имеет ничего общего с чувственной телесностью греческих олимпийцев. Было бы грубой ошибкой против историзма понимать стихийные черты явлений Яхве как рассудочную аллегорию для «чисто» трансцендентного содержания; но не меньшей методологической погрешностью было бы сводить к ним весь образ и не видеть принципиального различия между этим образом и фигурами природной мифологии. В конце концов связь облика Яхве со стихиями огня и вихря, т. е. с теми стихиями, которые наиболее динамичны и наименее «вещественны», не отрицает, а наглядно утверждает личностную, волевую сущность Яхве. Напротив, осязаемая неподвижность земли дальше от него, поэтому у Яхве нет на земле места, с которым он был бы существенно связан — в отличие от западносемитских локальных богов (Ваалов), самые имена которых включали указание
- 276 -
на принадлежащую им местность (Ваал Пеор — «Господин Пеора», Мелькартх — «Царь Города»). И у Яхве также были свои святые места, по преимуществу горы; но Библия упорно подчеркивает, что настоящая сущность ее бога не привязана к этим локальным точкам. Яхве — скиталец, свободно проходящий сквозь все пространства, он по сути своей бездомен, как символизирующая его стихия ветра:
Вот Он пройдет предо мной, и не увижу Его;
пронесется, и не примечу Его, —
как говорит герой «Книги Иова» (9, 11).
Бытовой опорой для таких представлений мог быть кочевой образ жизни, когда-то присущий предкам евреев — номадам-хапиру; но для того чтобы образ бога-скитальца, «не вмещаемого небесами и землей», стал в самый центр образной системы, нужно было, чтобы человеческое самосознание ощутило собственную вычлененность из природного пространства и свою противопоставленность ему. Характерно, что Яхве вновь и вновь требует от своих избранников, чтобы они, вступив в общение с ним, прежде всего «выходили» бы куда-то в неизвестность из того места, где они были укоренены до сих пор; так он поступает прежде всего с Авраамом, а затем и со всем своим народом, который он «выводит» из Египта. Это состояние «выхода» явно имеет в системе древнееврейской литературы весомость символа: человек или народ должны «выйти» из инерции своего существования, чтобы стоять в пространстве истории перед Яхве, как воля против воли.
Как это ни парадоксально, при всей своей грозной запредельности и надмирности Яхве гораздо ближе к человеку, чем столь человекоподобные боги греческого мифа. Зевсу и Аполлону нет дела до внутреннего мира своих почитателей; они живут в космическом бытии и «в своем кругу», от людей принимая только дань лояльности. Напротив, Яхве ревниво и настойчиво требует от человека любви — «любить Яхве, Бога вашего, ходить всеми путями Его, блюсти заповеди Его, прилепляться к Нему и служить Ему всем сердцем вашим и всею душою вашею» (Иис. Нав., 22, 5). В конце концов у библейского бога есть только одна забота, единственная, как он сам: найти человека послушным и преданным себе, ибо полновластного обладания всем мировым целым недостаточно, чтобы удовлетворить волю Яхве; она может быть удовлетворена только через свободное признание со стороны другой воли — человеческой. Лишь в людях Яхве может «прославиться» (Цар., 7, 23 и др.). Уже на рубеже Средневековья еврейский книжник, автор мидраша (толкования) на псалом 122/123, так интерпретировал библейские слова: «Вы Мои свидетели, говорит Яхве, и Я Бог» (Исх., 43, 12): «Если вы Мои свидетели, я Бог, а если вы не Мои свидетели, Я как бы не Бог». Для того чтобы иметь «свидетелей», Яхве избирает себе отдельных избранников и целый народ, избирает, что очень важно, по свободному произволению, обращаясь к свободной же воле людей и предлагая людям «договор». С точки зрения языческой идеологии таких отношений между божеством и народом просто нельзя понять: конечно, Мардук лучше относится к вавилонянам, Амон — к жителям Фив и затем вообще к египтянам, Афина Паллада — к афинянам и вообще к грекам, нежели к чужакам, но не потому, что они «избрали» себе свои народы, а в силу естественно данной принадлежности той или иной стране. Яхве же именно выбрал себе свой народ, и притом таким образом, что его выбор был совершенно свободен. Мотив священного брака, обычно стоящий в центре мифологии природы и наделенный горизонтальной структурой (бог — богиня), в Библии перемещен в центр идеологии священной истории и получает вертикальную структуру (бог — люди); энергия, изливавшаяся в весеннем расцвете, направляется теперь на совокупность народа, как сила любви и ревности. Любовь, требующая, и притом с ревнивой взыскательностью, ответной любви, — это новый мотив, выразительно акцентируемый в библейской интерпретации отношений бога и человека. Человек необходим богу и чувствует эту свою необходимость: отсюда «союз» (или «договор», или «завет») между обеими сторонами, когда у горы Синая Яхве и его люди связывают себя взаимными обязательствами.
Из этого ощущения свободы и космической важности выбора человека вытекает мистический историзм и оптимизм. Древнееврейская литература живет идеей поступательного целесообразного движения, возможного только для сознательной воли. Так, в повествованиях «Книги Бытия» многократно повторяются благословения и обетования, даваемые Аврааму и его потомкам, в силу чего возникает естественный эффект нагнетания — чувство неуклонно растущей суммы божественных гарантий будущего блага. Эта идея поступательного движения и соединяет разрозненные повествования различных книг библейского канона в единый религиозно-исторический эпос, подобного которому — именно в его единстве — не знал ни один народ Средиземноморья и Ближнего Востока. Каждая из поэм Гомера изображает только замкнутый в себе эпизод из легендарного предания эллинов, причем вся их эстетическая специфика зиждется как раз на этой замкнутости.
- 277 -
В Библии господствует длящийся ритм исторического движения, которое не может замкнуться и каждый отдельный отрывок которого имеет свой подлинный и окончательный смысл лишь по связи со всеми остальными. По мере развития древнееврейской литературы этот мистический историзм становился все отчетливее и сознательнее; своей кульминации он достигает в пророческих и апокалиптических текстах.
Сноски
Сноски к стр. 275
* Здесь и ниже для псалмов дается порядковый номер в соответствии с масоретской традицией, принятой в иудаистском и протестантском обиходе; православно-католический канон, восходящий к Септуагинте, дает иную нумерацию, обычно отстающую на единицу.
Т. 1. — 1983. — С. 277—278.
- 277 -
Как и у любого другого народа, у древних евреев искони были свои песни и причитания, заклятия и присказки, пословицы и поговорки, басни и загадки, ритмическим речитативом передававшиеся из уст в уста, от поколения к поколению. Чтобы дойти до нас, образчикам древнееврейского фольклора надо было однажды оказаться записанными; чтобы оказаться записанными, надо было найти себе место внутри библейского канона. Понятно поэтому, что больше всего посчастливилось тем фольклорным фрагментам, которые были связаны с определенными историческими воспоминаниями; каждый из таких фрагментов имел шанс войти в сказание или хронику как удостоверяющая, поясняющая или украшающая цитата. Так, повествователь «Книги Чисел», рассказывая о временах завоевания Палестины, цитирует образчик древней трудовой песни, песни-заклинания:
Кладезь, излейся!
Пойте ему!
Кладезь! — князья ископали его,
добрые из народа изрыли его
посохами своими, своими жезлами!
(Чис., 21, 17—18)
Образец погребального причитания опять-таки связан со значительным историческим моментом и с известными историческими личностями; его предмет — гибель первого израильского царя Саула и его сына Ионафана; его автор, если верить преданию, — счастливый соперник Саула и друг Ионафана, царь Давид. Вот эта заплачка:
Да не будет вам ни росы, ни дождя,
горы Гелбоа!
Да не будет вам плодоносных полей!
Ибо там повержен мощный щит,
щит помазанника Саула!
Без крови мертвых, без тука мужей
не возвращался Ионафанов лук,
не возвращался без дела Саулов меч!
Саул и Ионафан,
радость и краса!
Не разлучились они и в смерти своей.
Были они легче орлов,
Были они крепче львов!
(I Сам., 1, 19—27)
Такой жанр в фольклорном обиходе древних евреев назывался «кина»; разумеется, его отлично знали и другие народы ближневосточного круга. Слезная проникновенность, достигаемая в конце песни, когда Давид оплакивает Ионафана, как сердечно любимого друга, имеет аналогию в аккадском эпосе о Гильгамеше; вспомним плач Гильгамеша над мертвым Энкиду.
Мы можем себе представить, какой вид имела древнееврейская загадка, но дошедший до нас образец снова предполагает специфическую ситуацию сказания о богатыре Самсоне. Самсон убил льва и через некоторое время нашел в пасти этого льва отложенный пчелами мед. Загадка загадана в ритмизированной, стиховой форме:
Из едока стала еда,
из сильного стала сласть!
Отгадка дается тоже стихами:
Что слаще, чем мед?
И что сильнее, чем лев?
(Суд., 14, 14; 18)
Израильский царь Ахав, выслушав похвальбу дамасского царя Венадада, сказал послу:
Не хвались, надевая доспех,
а хвались, снимая доспех!
(I Цар., 20, 11)
Это, судя по всему, подлинная древнееврейская пословица. Случай познакомиться с древнееврейской басней представляется нам дважды по двум важным поводам. В первом случае контекст басни — времена еще до Давида; речь идет о проблеме царской власти в обществе, до сих пор такой власти не знавшем и теперь столкнувшемся с тем, что инициативу в захвате власти проявляют отнюдь не самые достойные.
«Пошли некогда деревья, чтобы помазать своего царя, и сказали Маслине: „Царствуй над нами!“ Маслина ответила им: „Неужели я оставлю масло мое, которым ублажают богов и людей, и пойду, чтобы быть мне над деревьями?“ И сказали деревья Смоковнице: „Ступай ты царствовать над нами!“ Смоковница ответила им: „Неужели я оставлю сладость мою и добрый плод мой и пойду, чтобы мне быть над деревьями?“ И сказали деревья Виноградной Лозе: „Ступай ты царствовать над нами!“ Виноградная
- 278 -
Лоза ответила им: „Неужели я оставлю сок мой, который веселит богов и человеков, и пойду, чтобы мне быть над деревьями?“ Наконец, сказали все деревья Терновнику: „Ступай ты царствовать над нами!“ Терновник сказал деревьям: „Если вы вправду ставите меня царем над вами, то идите, покойтесь в моей тени; если же нет — выйдет огонь из Терновника и пожжет Кедры Ливанские“» (Суд., 9, 8—15). Вторая басня расказана совсем в иную эпоху: Давид уже царствует и может позволить себе действовать по своему произволу. Влюбившись в чужую жену, он пользуется своей властью, чтобы погубить мужа и взять жену в свой гарем, и пророк Нафан (Натан) будит в нем совесть басней о злом богаче, ради своей прихоти отнявшем у бедняка единственную радость — овечку, «которую тот купил маленькую и выкормил, и она выросла у него вместе с детьми его, ела его еду и из его чашки пила, и на груди у него спала, и была для него, как дочь» (II Сам., 12, 1—4).
Переход от фольклора к литературе часто происходит в сфере героического эпоса. История древнееврейской литературы начинается для нас с воинской эпической песни, принадлежащей легендарным временам XII в. до н. э. Уже то, что эта песнь связана с именем женщины, возможно только для очень архаического времени. Женщину эту зовут Девора, и библейский повествователь причисляет ее к «судьям», т. е. к племенным предводителям евреев. В момент, когда войско было опрокинуто и подавлено натиском железных колесниц хананейского военачальника Сисеры, Девора стала во главе, призвала себе на помощь вождя Барака из племени («колена») Нафтали вместе с его воинами. Была одержана полная победа; Сисера бежал пешим и был убит еще одной решительной женщиной по имени Иаиль при попытке спрятаться в ее шатре. Об этих событиях и поет Девора.
Во дни Шамгара,
Анатова сына,
во дни Иаили
запустели пути,
и ходившие прежде напрямик
крались в обход,
доколе не восстала я,
Девора, во Израиле мать!..
Воспрянь, Девора, воспрянь;
воспрянь, воспрянь, изреки песнь!
Восстань, Барак, поплени,
пленников поплени, Аби-Ноама сын!..
Пришли, сразились цари,
сразились Ханаана цари
в Таанаке, у вод Мегиддо,
но нимало не взяли сребра!
Поток Киссон увлек царей,
Древний поток, поток Киссон;
душа моя, попирай их мощь!
Разбивались копыта коней,
так бежали, так бежали мужи!..
(Суд., гл. 5)
Т. 1. — 1983. — С. 286—290.
- 286 -
ЛИРИЧЕСКИЕ ЖАНРЫ
Древний хронист сообщает нам, что Давид (XI—X вв. до н. э.) учредил на будущее сообщества музицирующих певцов, которым было поручено благолепие богослужебного обихода. Во главе этих сообществ стояли три верховных мастера («I Паралип., 25, 1 и далее). Едва ли случайно, что по меньшей мере об одном из трех верховных мастеров певческих коллегий времен Давида, а именно об Этане (или Йедутуне), мы точно знаем, что он был эзрахи — туземец, т. е. хананеянин, представитель доизраильского населения Палестины. Хананейско-финикийский регион с давних пор был местом высокоразвитой музыкальной культуры; о его поэтических традициях дают понятие поэмы Угарита II тыс. до н. э. Когда мы читаем в одном из древнееврейских гимнов (псалом 68, 5 и 34-й) о Яхве, восседающем на облаках, перед нами — подражание образу, обычному для угаритских описаний бога дождя Алияна Ваала. С некоторой долей метафоричности мы можем сказать, что чувствуем здесь руку нашего знакомца Этана или еще какого-то «эзрахи», призванного на служение Яхве. Таким образом, корни древнееврейской
- 287 -
гимнографии уходят во времена царя Давида и гораздо дальше, в глубину II тыс. до н. э. Но тот сборник, в рамках которого библейские гимны предстают перед нами, сложился гораздо позднее.
Мы называем эти гимны «псалмами»; сборник по традиции именуется «Псалтирь». Ни первое, ни второе слово не имеет с древнееврейским языком ничего общего; это следы эллинизма, внесенного в Библию александрийскими переводчиками. Греческое слово psalmos («псалом») буквально означает «бряцание по струнам»; другое греческое слово psaltērion («псалтирь») появляется впервые у Филона Александрийского (I в. до н. э. — I в. н. э.) — «арфа». Но у иудеев сборник издревле обозначался как «Книга Хвалений», или просто «Хваления».
Сборник насчитывает ровно 150 гимнов. Число 150, выбранное, по-видимому, не без участия особой числовой эстетики, сохранено не без усилий. Некоторые целостные песни были разъяты, а самостоятельные — соединены, чтобы в итоге получилось «красивое» круглое число. С этим связан разнобой в нумерации псалмов между древнееврейским (так называемым масоретским) текстом Библии (которому следует протестантская традиция) и греческим текстом Септуагинты (которому следует православная и католическая традиция).
«Книга Хвалений» разделена в своем составе особыми богослужебными завершающими формулами на пять книг. Что это — произвольное позднейшее членение, искусственно повторяющее структуру Пятикнижия или же, напротив, воспоминание о древних поэтических циклах, существовавших порознь и лишь затем повстречавшихся в рамках одного сборника? Второе, по-видимому, вероятнее; но об этом до сих пор спорят, и спорят довольно ожесточенно, ибо вопрос этот связан с проблемой датировки отдельных псалмов.
Как же обстоит дело с датировкой? Было время, когда и евреи, и христиане видели в сборнике в целом «Давидову Псалтирь», т. е. произведение знаменитого царя Давида, жившего в XI—X вв. до н. э. Если верить очень древнему преданию, Давид действительно был одаренным поэтом (II Сам., 23, 1). Однако в тексте самого сборника меньше половины от общего числа — семьдесят три псалма — связаны с именем Давида, причем нельзя сказать, чтобы характер этой связи был вполне ясен. Формула, употребляемая в так называемых «надписаниях» (заглавиях) псалмов, гласит: le David. По-еврейски это может означать: (песнь) «Давида» или «для Давида», или даже, как показали глиняные таблички Угарита, «о Давиде», ибо когда угаритский эпос имеет заглавие le Ba’al, оно указывает отнюдь не на авторство западносемитского бога Ваала, но на содержание эпоса «о Ваале». В данном случае подзаголовок «о Давиде» может значить «от лица Давида», «в применении к событиям жизни Давида» (надо сказать, что в 13 случаях «надписания» псалмов прямо называют эти события, всякий раз в полном согласии с биографией Давида в обеих «Книгах Самуила»); в таком случае почитаемая и окруженная легендами личность царя Давида служит своего рода парадигмой для скорбей и надежд коллективного «я», осуществляющего себя в культовом действе.
Есть, однако, много псалмов, которые заведомо не могут принадлежать времени Давида, ибо несут в себе признаки принадлежности другому времени; но какому именно? Встречаются случаи достаточно ясные. Проще всего обстоит дело со знаменитым псалмом 137-м:
У вавилонских рек —
там сидели и плакали мы,
вспоминая Сион!
На ивах той страны
наши арфы повесили мы;
ибо пленившие нас
требовали песен от нас,
и веселья — удручавшие нас:
«Спойте нам Сионскую песнь!»
Как нам песнь Яхве воспеть
на чужой земле?..
(Ст. 1—4)
Есть все основания датировать этот псалом, завершающийся яростным призывом к мести, той эпохой, которую он описывает (586—539 гг. до н. э.). То же самое можно сказать о псалме 126-м, воспевающем возврат из «вавилонского пленения»:
...Тогда исполнились смеха наши уста,
и ликования — наш язык.
Народы говорили между собой:
«Дивное Яхве над ними творит!»
Дивное Яхве над нами творит:
возрадованы мы!
Поверни нас, Яхве, на возврат,
как потоки в южной земле!
Кто со слезами сеял сев,
с ликованием пожнет!
(Ст. 2—5)
По-видимому, с этим же кругом исторических переживаний связаны псалмы о Яхве-Царе (47, 93, 96—99, ср. Ис. 40—45), представляющие собой благочестивый ответ на вавилонскую обрядность возведения на трон бога Мардука. Но гораздо труднее датировать дидактические размышления о благах Торы, заведомо принадлежащие
- 288 -
«послепленному» времени и связанные с движением книжников. Таков, например, псалом 1-й, а также огромный псалом 119-й, представляющий собой по содержанию восторженную похвалу закону, как устойчивой нравственной опоре мятущегося человека, а по форме — затейливую конструкцию, соответствующую вкусам мудрецов: он состоит из двадцати двух восьмистиший, на протяжении каждого из которых все стихи начинаются с одной буквы, и так в алфавитной последовательности двадцати двух букв еврейского письма. Эти шедевры учительной поэзии подходят к временам книжника Эзры, т. е. к V в. до н. э., но вполне могли бы возникнуть и позднее. Очень много спорили и спорят о псалмах 44, 74, 79 и 83-м; плач об оскверненном храме и погибших праведниках соблазнительно датировать временем Маккавейских войн, т. е. первой половиной II в. до н. э. Однако немало серьезных аргументов высказано в пользу гипотезы, связывающей этот плач с катастрофой 587 г. до н. э. Интонация перечисленных псалмов живо напоминает «Плач» Псевдо-Иеремии. Между тем от датировки этих псалмов зависит решение вопроса, когда произошел отбор текстов для оставшегося в веках канонического сборника. В любом случае канон «Книги Хвалений» замкнулся и вошел в состав Библии не позднее середины II в. до н. э., поскольку «I Книга Маккавеев» около 100 г. до н. э. уже цитирует 79-й псалом как библейский текст, а пролог к греческому переводу бен-Сиры (к концу I в. до н. э.) предполагает наличие в составе Библии группы «Писаний» с псалмами как своей центральной части.
По содержанию цикл псалмов выявляет ряд жанровых разновидностей. Хотя сборник озаглавлен «Книга Хвалений», мы встречаем в нем наряду с культовыми славословиями мольбы и проникновенные излияния. Тон личной жалобы, настоятельного крика о помощи очень специфически окрашивает эту книгу. Вот один из примеров:
Яхве, услышь мольбу мою,
и вопль мой пусть дойдет до Тебя!
Не скрывай Твой лик от меня,
в день бедствия моего
преклони ко мне Твой слух!
Когда взываю я к Тебе,
скоро услышь меня!
Ибо дни мои тают, как дым,
и кости мои горят, как огонь;
сердце мое скошено, как трава, —
позабыл я есть мой хлеб!
От силы стенания моего
присохла к коже моей моя кость...
Каждый день поносят меня враги
и злобствующие бранятся именем моим.
Так, пепел ем я, как хлеб,
со слезами смешиваю мое питье!
(102, 2—6 и 9—10)
Процитированный псалом имеет характерный заголовок: «Молитва страждущего, когда он унывает и пред лицом Яхве изливает печаль свою». Такое же «надписание» можно было бы дать и ряду других псалмов. Подобная топика была, без сомнения, подготовлена литературными традициями Ближнего Востока (можно указать хотя бы на так называемые «покаянные псалмы» в вавилонской литературе); однако нельзя не видеть, что в древнееврейской религиозной лирике достигнут качественно новый уровень в передаче обнаженного человеческого страдания.
На периферии жанрового круга «Книги Хвалений» стоит исторический обзор, составляющий содержание псалма 106-го, и типичная придворная эпиталама (псалом 45-й), близкая по своей топике к «Песни песней». Некоторые псалмы отличаются философски-медитативным характером; таков прежде всего псалом 8-й, содержащий богословски обоснованные размышления о величии и достоинстве человека:
Что есть человек, что Ты помншиь о нем,
или сын человека, что Ты печешься о нем?
Ты сделал его немного меньшим богов,
славой и достоинством его увенчал,
дал власть над творениями рук Твоих
и все положил к ногам его!..
(Ст. 5—7)
Встречающиеся в псалмах восхваления космического строя (например, знаменитый псалом 104-й, в поэтических образах дающий картину мира от небесного огня до малых зверей и птиц) заставляют вспомнить египетские гимны Солнцу из эпохи Аменхотепа IV (Эхнатона). Выше уже говорилось о роли, которую играют в космической топике псалмов образы угаритского мифа (например, гром как голос бога в псалме 29-м). Однако все эти параллели не должны закрывать от нас особого места, которое «Книга Хвалений» занимает в религиозной лирике Ближнего Востока благодаря своему личностному характеру: бог из космической силы становится здесь прежде всего поверенным человеческих страданий и надежд.
Жанр псалмов разрабатывался в иудейской литературе и позднее (вспомним сборник «Гимнов» Кумранской секты). На примере псалмов можно с особой наглядностью проследить влияние древнееврейской литературы на иные историко-литературные сферы. Христианская религиозная лирика с самого момента своего зарождения
- 289 -
ориентируется на образный строй «Книги Хвалений». На грани II и III вв. н. э. христианский гностик Бардесан сам создал цикл из 150 (!) псалмов (на сирийском языке) и этим дал импульс становлению христианской гимнографии. Для средневековой церковной поэзии, особенно византийской, ветхозаветные псалмы были своего рода стилистическим камертоном; очень часто произведения богослужебной лирики (например, стихи византийского поэта VI в. Романа Сладкопевца, «Великий канон» Андрея Критского и т. п.) открываются цитатой из того или иного псалма, которая должна с самого начала задать поэтическому целому нужную интонацию. Псалмы оказали свое влияние и на развитие европейской прозы, породив в ней линию, в трансформированном виде сохранившуюся и в Новое время.
С переходом религиозной поэзии христианских стран на живые национальные языки псалмы становятся объектом бесчисленных поэтических «переложений» и подражаний (самые известные примеры — подражание псалмам 46-му и 11-му М. Лютера, а в русской поэзии — опыты М. В. Ломоносова, Г. Р. Державина и Н. М. Языкова).
Заглавие «Песнь песней» выражает лестную похвалу восторженных почитателей. История мировой литературы знает такие почетные заглавия, заглавия-комплименты, данные книгам отнюдь не их авторами. Перед нами книга, одинаково хорошо подходящая и к свадебному веселью, и к одиноким восторгам самоуглубленных раздумий, и в этом она схожа с такими шедеврами ближневосточной поэзии, как стихи Хафиза.
Традиция приписывает «Песнь песней» царю Соломону. Традицию не надо понимать слишком буквально, лишь тогда ее показания приобретают смысл. Во-первых, космополитический двор Соломона действительно был тем самым местом, где впервые на палестинской земле прижилась любовная поэзия в наилучшем египетском вкусе. Египетское влияние продолжает ощущаться и в том тексте «Песни песней», который мы знаем: на берегах Нила полагалось называть влюбленных «брат» и «сестра», между тем как для евреев эта фразеология была настолько непривычна, что пришлось пояснить: «сестра моя, невеста» (4, 9—10 и др.). Поэтому древнейшие пласты поэтического предания и впрямь могут восходить к тем временам, когда Соломон женился на египетской царевне. Но, во-вторых, имя Соломона было излюбленным псевдонимом для творчества мудрецов-хахамов, кодифицировавших в послепленный период сокровища древнееврейской литературы (ср. Притч.); Соломон остался в народной памяти как царь-мудрец, а стало быть, прообраз и патрон для ученых и книжников. Из этого следует, что лежащий перед нами цикл песен — отнюдь не простая фиксация фольклорного материала; песни прошли через руки высококультурного литератора, работавшего, судя по языковым признакам, в IV или III вв. до н. э.
Главные действующие лица «Песни песней» — чета влюбленных. Она — девушка, порой описываемая как пастушка, а однажды названная по месту происхождения «Шуламит»; лишь позднее это слово стали понимать как имя собственное «Суламифь». Он — юноша, который иногда тоже имеет черты пастуха, но иногда именуется «царем». Вспомним, что свадебная символика самых различных народов наделяет каждую чету брачущихся достоинством «царя» и «царицы» (православный церковный брак — «венчание», в традиционном русском свадебном обряде жених — «князь» и т. п.). У современных жителей Сирии первая неделя брака называется «царской»; новобрачных величают, как царя с царицей; сооруженный на току помост для молотьбы служит им «троном»; красоту и наряд жениха и невесты воспевают в особой песне. Нет сомнения, что аналогичные обряды существовали и в Древней Иудее; по свидетельству Талмуда, обряд возложения венца на голову жениха держался до осады Иерусалима Веспасианом (69 г. н. э.), на голову невесты — до вторжения войск Квиета (117 г. н. э.). Поэтика ближневосточного свадебного действа играет в «Песни песней» очень большую роль. Нет особой надобности предполагать, как это делали некоторые исследователи, что за книгой стоит языческая культовая мистика священного брака Таммуза-Шальмана и Иштар-Суламифи, праздновавшегося в Иерусалиме во времена царя Манассе (VII в. до н. э.). Мы вполне можем исходить из того, что материал для «Песни песней» — «просто» свадебные напевы; но, конечно, простое не очень просто, ибо свадьба — одна из главных универсалий мифопоэтического мышления, и для мышления этого нет брака, который не был бы «священным браком».
Мы сказали, что свадебные напевы — материал для «Песни песней»; но материал этот подвергнут изысканному литературному оформлению и приобрел облик, стоящий на границе драмы. Некоторые ученые усматривали в этой полудраматичности влияние эллинистического мима, но в свете известных науке образов египетской и отчасти вавилонской любовной поэзии разумнее предположить, что, напротив, ближневосточная традиция, законным плодом которой является «Песнь песней», оказала воздействие на эллинистический мим (и на эллинистическую
- 290 -
идиллию, лирико-драматическая форма которой, пожалуй, ближе всего подходит к «Песни песней»). Сквозное действие прослеживается в последовательности трех эпизодов.
Тема первого эпизода — борьбы между упоением любви и страхом любви в душе героини. Эпизод начинается страстным возгласом:
О, пусть бы он целовал меня
поцелуями своих уст!
Ибо ласки твои слаще вина...
(1, 1)
Образ жениха как бы издали дразнит ее воображение:
Голос милого — вот, он идет,
скачет по горам, бежит по холмам.
Милый — как серна и как юный олень.
Вот он стоит у нас за стеной,
через решетку глядит в окно...
(2, 8—9)
Она зовет его к себе, и сама идет к нему, расспрашивая о нем сторожей (такое поведение, совершенно невозможное в реальной жизни для восточной девушки, часто встречается в египетских песнях как поэтическая условность). Но любовь как бы выше ее сил; повторяются томные стоны и боязливые просьбы:
Пастилою подкрепите меня,
яблоками освежите меня,
ибо я изнемогаю от любви...
Дщери Иерусалима, заклинаю вас
сернами и ланями полей:
не будите, не возбуждайте любовь,
пока она не придет...
(2, 5; 7)
На втором таком возгласе (3, 5) первый эпизод заканчивается.
Второй эпизод открывается описанием жениха и невесты в лучших восточных традициях. Жених предстает как свадебный «царь» и как сказочный Соломон. Девственная, заветная прелесть невесты, соблюдаемая для одного жениха, служит предметом аллегорий: запретный сад, запечатанный колодец, закрытый родник. Наилучшим русским переводом этих строк на все времена останутся стихи А. С. Пушкина:
Вертоград моей сестры,
Вертоград уединенный;
Чистый ключ у ней с горы
Не бежит, запечатленный.
У меня плоды блестят
Наливные, золотые;
У меня бегут, шумят
Воды чистые, живые.
Нард, алой и киннамон
Благовонием богаты:
Лишь повеет аквилон,
И закаплют ароматы.
Третий эпизод — кульминация всей поэмы. Невеста грезит, что жених стучится ночью в ее дверь:
Я сплю, но сердце мое не спит.
Чу! Голос милого, что стучится ко мне:
«Отвори мне, сестра моя, подруга моя,
горлинка моя, чистая моя!»
(5, 2)
Сновидение ускользает, тогда девушка сама отправляется на поиски милого. Она второй раз сталкивается с ночными сторожами, которые на сей раз избивают ее (5, 7 — композиционно соотнесено с 3, 3). Затем встречается с возлюбленным, и они вместе идут в поле, как древние божества весны (7, 12—14). Снова возвращаются тона девической робости (8, 1—4), но они перекрыты волной любовного восторга:
Положи меня, как печать, на сердце твое,
как печать, на руку твою,
ибо сильна, как смерть, любовь,
как преисподняя, ревность тяжка!
Еще раз проходят отголоски прежних мотивов, и на этом все кончается.
Слова о любви, сильной, как смерть, мы читаем, не ощущая дистанции тысячелетий. Гораздо труднее современному читателю вникнуть в поэтику «Песни песней» в целом.
Влез бы я на пальмы ствол,
ухватился бы за ветви ее, —
вместо гроздьев винограда твои сосцы,
как от яблок, запах твоих ноздрей...
(7, 9)
В этом мире стан красавицы не просто «подобен» пальме, но одновременно есть действительно ствол пальмы, по которому можно лезть вверх, а сосцы ее груди неразличимо перепутались с виноградными гроздьями. Слова древнееврейского поэта дают не замкнутую пластику, а разомкнутую динамику, не форму, а порыв, не расчлененность, а слиянность, не изображение, а выражение, не четкую картину, а проникновенную интонацию. Эта родовая черта сближает «Песнь песней» с лирикой псалмов.
Т. 1. — 1983. — С. 290—299
- 290 -
ЛИТЕРАТУРА «ПРЕМУДРОСТИ»:
НОРМАТИВНАЯ ДИДАКТИКА
И ПРОТЕСТ ПРОТИВ НЕЕ
Древнееврейское слово «машал», по традиции передаваемое по-русски как притча, означает всякое сочетание слов, для создания и восприятия
- 291 -
которого требуется тонкая работа ума: это «афоризм», «сентенция», «присказка», «игра слов», наконец, «загадка» и «иносказание». Присказка может также обернуться дразнилкой, что подразумевается вошедшим в русский язык библейским выражением «стать притчей во языцех». Так или иначе, притчи — любимое занятие досужих книжников и царских чиновников на всем Ближнем Востоке библейских времен. Особенно много поработали над сочинением, собиранием и записыванием сентенций и афоризмов египетские писцы. Во времена Соломона, как нам только что приходилось вспоминать по поводу «Песни песней», египетские культурные стандарты впервые оказались доступными для иерусалимских придворных кругов; поэтому нет ничего удивительного в том, что древнееврейская антология афоризмов, как и «Песнь песней», связана с именем Соломона. Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказывается, что традиция приписывает Соломону вовсе не весь сборник, который есть не что иное, как комбинация различных древних сборников. Эти сборники неоднородны по своей фактуре. В двух циклах, несущих имя Соломона и в любом случае довольно древних, преобладает форма сжатого двустишия. В дополнительных циклах афоризм часто расширяется до пространного поучения, а в девяти вступительных главах господствует цветистая аллегория.
Общее свойство всего этого «собрания собраний» в целом — характерная для ближневосточной дидактики, но необычная для нашего восприятия неразмежеванность житейской прозы и высокого восторга мысли. Книга содержит очень много утилитарных советов — «держи ухо востро за столом властелина», «не растрачивай денег в обществе нехороших женщин» и т. д., будничности которых, казалось бы, достаточно, чтобы расхолодить воображение и отвадить его от поэтических взлетов. И в то же время во всей древнееврейской литературе немного таких красивых и значительных мест, как речь Премудрости, описывающей себя самое как мироустрояющее начало. Вся «Книга притчей Соломоновых» прославляет умственную собранность и бодрственность, противостоящую безответственному своеволию. Здесь святость часто отождествляется с тонкостью и культурой ума, а грех — с грубостью.
К этой же, взлелеянной мудрецами-хахамами словесности отточенного афоризма и многозначительной сентенции, доносящей до нас живой отголосок задорных споров и размеренных поучений, примыкает одна из самых загадочных и сопротивляющихся аналитическому исчерпанию книг Библии — знаменитая «Книга Иова». В ней как нельзя более ярко выступает вкус к глубокомысленной словесной игре, к спору и сарказму. Но одновременно она несет в себе преодоление традиционного поучительства, протест против правоверной «премудрости». Назидания и притчи «хахамов» учили, как упорядочить свою жизнь в нерушимом мире с богом, с людьми и с самим собой; «Книга Иова» говорит о страшном опыте спора человека с богом, опыте одиночества среди людей и разлада с самим собой. Для «мудрецов» весь мир был большой школой «страха божия», в которой человеку лучше всего быть первым учеником, послушным мальчиком. В «Книге Иова» показана граница, на которой самые хорошие школьные прописи теряют свой смысл.
Иов (Ийов) — имя, отлично известное древнепалестинскому фольклору. Это имя праведника, своей праведностью вошедшего в поговорку; когда в свое время Иезекиилю надо было назвать трех заведомо беспорочных и угодных богу людей, он назвал Ноя, Даниила и Иова («если бы среди земли той были такие мужи, как Ной, Даниил и Иов, то они бы и спасли души свои праведностью своею»). Итак, Иов — образец благочестия, примернейший из примерных учеников жизненной школы, имеющий полное и неоспоримое право рассчитывать на награду. Таким и показывает его начало «Книги Иова», по-видимому особенно широко использующее традиционный материал: перед нами возникает образ искренней, чистосердечной, благообразной истовости богатого патриархального шейха, неуклонно блюдущего себя от греха и во всем поступающего, как положено. Кажется, злу просто неоткуда войти в его жизнь. Но невозможное происходит, и его источник — тот самый бог, который был для оптимистических проповедников «премудрости» гарантом того, что в мире все идет правильно. «И был день, и пришли сыны божьи, чтобы предстать пред Яхве; и Сатана пришел с ними...» (1, 6). Так начинается знаменитая сцена, послужившая образцом для «Пролога на небесах» в «Фаусте» Гёте, — диалог между Яхве, создателем человека, и Сатаной, критиком создания Яхве. Ибо Сатана, как он изображен в этой сцене, не враг бога, но противник человека, его искуситель и обвинитель (что и означает, собственно, имя «Сатан»). Этот космический прокурор страшно умен, и слова его своей серьезностью требуют бога к ответу: он настаивает на том, что Иов боится бога не даром, что его безупречность обусловлена количеством его стад, его сытостью и благополучием:
Разве не за мзду богобоязнен Иов?
Не ты ли кругом оградил его,
и дом его,
- 292 -
и все, что его?
Дело рук его ты благословил,
разошлись по земле его стада.
Но — протяни-ка руку твою,
дотронься до всего, что есть у него;
разве не похулит он тебя
в лицо тебе?
(1, 9—11)
Вопрос, как мы видим, поставлен остро: что такое святость — добронравие человека, твердо знающего, что за хорошее поведение причитается награда, или же верность до конца, имеющая опору только в себе самой? Чтобы этот вопрос получил ответ, чтобы нравственный план бытия был окончательно утвержден или окончательно разрушен, Яхве выдает Иова на пытку обвинителю. Четыре беды идут одна за другой в эпическом ритме; гибнут волы, ослы и слуги Иова, затем овцы и снова слуги, затем верблюды и снова слуги и, наконец, сыновья, дочери и оставшиеся слуги. Иов больше не богач, не господин слуг, не отец семейства, не глава племени; но перед лицом беды совершается последний триумф его истовости — он благочестиво творит обряд скорби со словами:
Наг вышел я из родимых недр
И наг возвращусь назад.
Яхве дал, Яхве взял —
благословенно имя Яхве!
(1, 21)
Казалось бы, Сатана проиграл пари. Но он находит новые доводы: богатство, общественное положение, семейный круг — это еще не главное, что есть у человека. Важнее «кожа» — непосредственная телесная реальность человеческой жизни. Сатане разрешено истязать на сей раз уже не только душу, но «кость и плоть» Иова: «И отошел Сатана от лица Яхве, и поразил Иова злыми язвами от подошвы стопы его по самое темя его». Дело идет о проказе; а для древнего еврея проказа — не просто безнадежная болезнь, перспектива медленной и мучительной смерти, но и скверна, видимый знак божьей немилости, позорная утрата телесного благообразия. И вот Иов начинает свои жалобы, полные единственной в своей роде поэтической силы:
Да сгинет день, в который я рожден,
и ночь, что сказала: «зачат муж!»
День тот — да будет тьма,
бог с высот да не взыщет его,
да не сияет ему свет!
Смертная тень да емлет его,
да обложит его мгла,
затмение да ужаснет!
Ночь та — да падет во мрак,
да не причтется она к дням годовым,
в месячный круг да не войдет!
Ночь та — да будет неплодна она,
да не войдет в нее веселья клик!
Да проклянут ее клянущие день,
те, что храбры Левиафана ярить!
Да тмятся звезды утра ее,
пусть ждет света, но он не придет,
пусть не узрит ресниц зари, —
за то, что не затворила родимых недр,
не сокрыла горя от глаз моих.
(3; 3—10)
В сетованиях Иова звучат и другие тона. С ним случается то, что через тысячелетия придется испытать шекспировскому королю Лиру: личное страдание открывает ему глаза на весь мир общественной неправды, он замечает маяту узников и рабов, от которой они смогут отдохнуть только в смерти, уравнивающей их с их мучителями.
У сирот уводят осла,
у вдовы отнимают вола в залог;
сталкивают с дороги бедняка,
должны скрываться все страдальцы земли!
Вот, как онагры, они в пустошь идут,
в степи ищут себе и детям корм;
не на своем поле жнут они,
собирают у злого виноград.
Нагими, без покрова ночуют они,
и нет им одежды в холода;
под дождями мокнут они в горах,
к скале жмутся, ища приют...
(24, 3—12)
Иов не отрекается от веры в правду как сущность Яхве и основу созданного им мира; но тем невыносимее для него вопиющее противоречие между этой верой и очевидностью жизненной неправды. Поставлен вопрос, на который нет ответа, и это мучает Иова несравненно тяжелее, чем все телесные страдания. Чтобы как-то успокоиться, ему надо либо перестать верить в то, что должно быть, либо перестать видеть то, что есть; в обоих случаях он выиграл бы пари Сатане. Первый выход ему предлагает жена:
Ты все еще тверд в простоте твоей?
Похули бога — и умри!
(2, 9)
Второй выход — слепо верить в то, что добродетель всегда награждается, а порок всегда наказывается, и, следовательно, принять свою муку как возмездие за какую-то неведомую вину — рекомендуют трое друзей Иова. Эти друзья — мудрецы: сладкоречивый Элифаз из Темана, вспыльчивый Билдад из Шуаха и саркастический Цофар из Наамы. Все они, как и приличествует поборникам ортодоксальной премудрости
- 293 -
книжников, утверждают ненадежность личного опыта сравнительно с непререкаемым и непогрешимым авторитетом отеческого предания. В нескончаемой череде затейливых сентенций варьируют они одну и ту же тему: блаженство праведника и обреченность грешника. Праведник, поучают они, может испытать лишь мимолетное страдание, но огражден от всякой непоправимой беды, и сама природа — «камни поля» и «звери земли» — состоит с ним в союзе.
И вот в чем парадокс: трое мудрецов добросовестно выкладывают то, чему их учили, и им кажется, что они отстаивают дело и честь бога, как его адвокаты, между тем как на деле они солидарны с Сатаной, ибо так же, как и он, обусловливают служение богу надеждой на награду.
Жалобы Иова — приговор не только трем друзьям, но и всему духовному миру, стоящему за ними, той самодовольной мудрости, которая разучилась ставить себя самое под вопрос. Эта мудрость — не мудрость; настоящую мудрость только предстоит отыскать, но куда направлять поиски? Человек умеет разведывать потаенные залежи руд, но потаенную мудрость он не научился выносить на свет. Совсем как в знаменитом первом стасиме (хоровой песни) «Антигоны» Софокла, мощь технических достижений человека противопоставлена его немощи перед лицом проблем собственного духа:
С гранитом борется человек,
исторгает он корни гор,
прорезает проходы в скале —
все самоцветы открыты оку его;
он сдерживает напор родников
и сокровенное выносит на свет!
Но мудрость — где ее обрести
и где разумения копь?
Человек не знает к ней стезю,
и ее не сыскать в земле живых.
(28, 9—16)
Все резче и дерзновеннее становятся речи Иова, все более раздраженно отвечают ему трое друзей. Диалог проходит три круга, каждый из которых построен симметрично (речь Иова — ответ Элифаза — речь Иова — ответ Билдада — речь Иова — ответ Цофара). Затем Иов в формах судебной присяги заявляет о своей невиновности, тем самым требуя на суд самого бога. Появляется еще один собеседник по имени Елиуй (Элигу). Это молодой человек, бросающийся в словесную схватку с необычайной горячностью и самонадеянностью:
Вот, отвечу и я в свой черед,
мненье мое и я объявлю,
ибо переполняет меня речь
и тесно духу в недрах моих.
Мои недра, как запертое вино;
как новые мехи, рвутся они!
(32, 17—19)
По страсти и азарту Елиуй нисколько не уступает прежним участникам спора (в настоящее время речи Елиуя чаще всего рассматриваются как позднейшая вставка; если это верно, автор вставки отлично сумел попасть в тон целого). Основная идея, принесенная с собой молодым мудрецом на затянувшейся диспут, примерно такова: страдание надо рассматривать не столько как возмездие в юридическом смысле слова, сколько как целительное и очищающее средство, при помощи которого бог врачует тайные недуги человеческого духа и обостряет внутреннюю чуткость человека, его «слух»:
Страданием страдальца спасает Бог
и в утеснении отверзает людям слух...
(36, 15)
От этой темы Елиуй переходит к прославлению могущества бога в природе. Внушительной чередой сменяют друг друга образы дождя, движения туч, молнии и грома, вихря и мороза; речь Елиуя становится все более взволнованной, он уже чувствует, что говорит не только о боге, но и перед богом — в его грозном присутствии:
Научи нас, что сказать Ему:
мрак идет, мы не в силах мыслей связать...
От севера близится златой блеск:
страшна слава, что являет бог!
(37, 19, 22)
Бог все время как бы стоял за плечами спорщиков; теперь он сам, в свой черед, берет слово. Но слово это не отвечает ожиданиям читателя. Мы готовы к тому, чтобы Яхве, как deus ex machina в античной трагедии, взял на себя труд все объяснить и растолковать; и как раз этого он не делает. Его речь не объясняет и не растолковывает ровным счетом ничего. Надо полагать, испытание праведного страдальца еще не кончилось; ибо, хотя Яхве не оставил его вопль нерасслышанным и явился для разговора с ним, вместо ответа необычайный собеседник забрасывает Иова все новыми и новыми вопросами. Что все это значит? Не стремится ли Яхве попросту заткнуть человеку рот, явив свое неизреченное величие? В контексте книги такое понимание не дает смысла, и притом просто потому, что в величии Яхве Иов не сомневался ни на одну минуту; его не заставишь сдаться, показав ему, что бог очень высок и очень могуч, ибо для него в этом нет ничего нового. Значит, мы должны предположить в этой части «Книги Иова» иной,
- 294 -
более тонкий смысл. Обращенные к Иову вопросы направлены на то, чтобы насильственно расширить его кругозор и принудить его к экстатическому изумлению перед тайнами мира, которое перекрыло бы его личную обиду. Вспомним, что Сатана при заключении пари поставил под вопрос не что иное, как именно возможность человеческого бескорыстия, — а что может быть бескорыстнее, чем такое изумление, в котором человек забывает самого себя? Яхве говорит «из бури», как голос стихии, и сама его речь подобна буре. Один за другим возникают перед Иовом образы первозданной Вселенной: ликующие клики звезд, которые восславили закладку устоев земли; море, извергнувшееся из некоего таинственного «материнского чрева» и сдержанное в своем разбеге властным словом Яхве; заря, заставляющая проступать при свете выпуклости и вдавлины земли, как оттиск печати на глине; сокровенные кладовые града и снега... Если греческий мыслитель Протагор, может быть, в эту же эпоху (V в. до н. э. — наиболее вероятная датировка «Книги Иова») назвал человека «мерой всех вещей», то здесь возникает картина Вселенной, для которой человек и все человеческое как раз не могут служить мерой. Характерно, что когда речь заходит о дожде, то дождь этот проливается не на разгороженные поля людей, где он нужен (опять корысть!), а на безбрежную и безлюдную степь:
Кто хлябям льющимся отверзает проток
и проводит громоносным тучам стезю —
оросить землю, где нет людей,
и пустыню, где никто не живет, —
дикую степь насытить водой,
побуждая траву идти в рост?
(38, 25—27)
Вдали от человеческой заботы и человеческой выгоды есть своя, дикая жизнь, жизнь степной травы и вольного зверя, и она подвластна только своим собственным законам, но имеет в пространстве мира нисколько не менее правомочное место, чем жизнь людей. Вольное не сделать ручным, необузданное — не подчинить мере. Но окончательно выявляется несостоятельность человеческой меры при описании двух чудо-зверей — Бегемота и Левиафана. Оба они имеют конкретные черты реальных животных (гиппопотама, которого и мы называем еврейским словом «бегемот», и нильского крокодила), но их образы перерастают в мифологические символы первозданного неукрощенного хаоса.
Описание Левиафана особенно фантастично и сближает его с Тиамат из вавилонской мифологии:
От его чоха блистает свет,
и глаза его, как вежды зари —
из пасти его рдеет огонь,
искры разлетаются вокруг нее!
Из его ноздрей валит пар,
словно из клокочущего котла —
его дых раздувает жар углей,
пламя пышет из гортани его!
На его вые почила мощь,
и ужас несется впереди него;
крепко сплочена его плоть,
словно литая, не задрожит;
как камень, твердо сердце его,
жестко, как жернов, на котором трут.
(41, 10—16)
Образ Левиафана — это символ древнего ужаса, внушаемого человеку чуждой ему природой. Но вот что удивительно: если для глаз человека, помраченных страхом, это — чудище, то для глаз бога, чуждых страха, это — чудо. Там, где человек видит опасность, бог видит красоту; для него все «хорошо весьма», как говорится в библейском рассказе о сотворении мира. Левиафан хорош, как в первый день творения:
Не умолчу о действии мощи его,
о дивной соразмерности членов его...
(41, 4)
Яхве принуждает Иова взглянуть на мощь первобытного хаоса так, как смотрит он сам. Его речь грозна, и все же в ней есть нечто от доверительности ребенка, показывающего свою любимую игрушку. Бытие широко, очень широко: в его горизонте наряду с человеком находится место для разгула сил Бегемота и Левиафана.
Ни на один из своих вопросов Иов не получил ответа. Но в его душе наступает катарсис, не поддающийся рассудочному разъяснению. Его воля не сломлена, но он по доброй воле отступается от своего бунта. Яхве перестал для него быть бессмысленной прописной истиной и стал живым образом, загадочным, как все живое. Именно это для Иова важнее всего — что он знает о Яхве не с чужих слов, а видит сам:
Только слухом слышал я о Тебе;
ныне же глаза мои видят Тебя!
(42, 5)
Теперь искус Иова окончен. Способность человека к бескорыстной вере и бескорыстной верности отстояла себя против наветов Сатаны. Вместе с Сатаной посрамлены его бессознательные единомышленники, защитники теории наград и наказаний — Элифаз, Билдад и Цофар. «И сказал Яхве Элифазу из Темана: „Гнев Мой пылает на тебя и на двух друзей твоих — ибо
- 295 -
вы не говорили обо Мне так правдиво, как раб Мой Иов!“» (42, 7). Трое мудрецов считали Иова дерзким крамольником, а себя самих — благоразумными блюстителями правой веры; и вот теперь они подпадают приговору самого Яхве и могут быть прощены только при условии, что Иов помолится за них, избытком своего страдания и прощения искупая их вину. Когда и этот долг исполнен, ничто не мешает чуду вступить в свои права и жизнь страдальца течет назад, к своим счастливым истокам (автор книги употребляет очень древний оборот, обычно применяемый к возвращению пленника на родину). Стихи снова сменились прозой; этим подчеркнуто, что книга кончается так, как она началась, — идиллией. «И повернул Яхве к возврату путь Иова, когда помолился Иов за друзей своих; и вдвое умножил Яхве все, что было у Иова. Тогда пришли к нему все братья его, и все сестры его, и все прежние близкие его, и ели с ним хлеб в его доме, и жалели его, и утешали его за все то зло, которому дал Яхве найти на него... И стало у него семь сыновей и три дочери: и назвал он одну — Йомима («Горлица»), вторую — Кециа («Корица»), а третью — Кэрэн-Гапух («Рожок-с-Притираниями»); и по всей земле нигде нельзя было найти женщин, которые были бы так хороши, как дочери Иова... После этого Иов жил еще сто сорок лет и видел своих детей, и детей своих детей, вплоть до четвертого поколения. И умер Иов в старости, насытясь жизнью». Поразительно, что автор после картин предельной патетики осмеливается кончить книгу в тонах юмора (чего стоят хотя бы имена трех дочерей!).
По своему словесному облику «Книга Иова» так же необычна, неожиданна и парадоксальна, как и по содержанию. Она изобилует смелыми метафорами, нередко взятыми из забытых глубин архаического мифа (рефаимы и Аваддон, духи водных глубин и бездн преисподней, трепещущие перед мощью Шаддая, гл. 26). В ней много слов, не встречающихся больше во всех дошедших текстах древнееврейской литературы (т. н. hapax legomena). Ее лингвистическая природа содержит в себе немало загадок, по сей день не разгаданных до конца.
Всемирно-историческое значение «Книги Иова» определяется тем, что она подытожила центральную для Древнего Ближнего Востока проблематику смысла жизни перед лицом страданий невинных (в египетской литературе — «Беседа разочарованного со своей душой», «Песнь арфиста», в вавилонской — поэма «Повесть о невинном страдальце» и «Разговор господина и раба») и в этом обобщенном, суммирующем выражении передала европейской культуре. Интересно, что с течением времени ее значение повышалось. Для средневекового сознания она была слишком дерзновенной и загадочной; ее благочестивые толкователи тяготели к тому, чтобы сводить ее смысловое богатство к содержанию двух первых глав, так, как если бы смиренные афоризмы: «Яхве дал, Яхве и взял — благословенно имя Яхве!» (1, 21), «Приемлем мы от Бога добро — ужели не примем от Него зло?» (2, 10) — принадлежали не зачину книги, а резюмирующему концу. Целые поколения евреев, читавших саму «Книгу Иова», христиан, также читавших ее, но чаще знакомых с парафразами начальных глав в гомилетической (проповеднической) литературе, и мусульман, знакомых с Иовом (Айюбом) по упоминаниям в Коране (суры XXI и XXXVIII) и многочисленным легендам, вычитывали не больше, чем нехитрый вывод о пользе безграничного терпения, так что образ Иова воспринимался как святой и назидательный, но сравнительно редко занимал центральное место в духовном мире и воображении вдумчивых людей. Однолинейная моралистическая интерпретация, предложенная на рубеже V и VI вв. Григорием Великим, долго оставалась нормой. Лишь кризисы, ознаменовавшие начало и дальнейшее движение Нового времени, раскрыли глаза на глубины, которые таятся в «Книге Иова». Ее стихотворное переложение создал в эпоху испанского Ренессанса Луис де Леон; отголоски ее интонаций наполняют трагедии Шекспира; ее экспозиция — образец для «Пролога на небесах» в гетевском «Фаусте». Но ключевое значение символика «Книги Иова» имеет для итогового произведения Ф. М. Достоевского — для «Братьев Карамазовых». С ней недаром связано детское переживание старца Зосимы, вспоминающего: «и верблюды-то так мое воображение заняли, и сатана, который так с богом говорит, и бог, отдавший раба своего на погибель, и раб его восклицающий: „Буди имя твое благословенно, несмотря на то, что казнишь меня“». Протест Иова оживает в богоборческих словах Ивана Карамазова: «Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять... Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ». И само приятие мира у Алеши мыслится как приятие по ту сторону неприятия, т. е. как аналог финала «Книги Иова».
Другой замечательный памятник протеста против ортодоксальной «премудрости» — книга, известная европейскому и русскому читателю под греческим заглавием «Екклезиаст» (это
- 296 -
слово было применено александрийскими переводчиками Библии для передачи заглавия «Кохэлэт» — «Проповедующий в собрании»). Так мог бы не без основания назвать себя неведомый книжник, живший в Иерусалиме, скорее всего, в IV в. до н. э. Образ профессионального мудреца дает и позднейшая приписка к книге: «Кроме того, что Кохэлэт был мудр, он еще и учил народ знанию; он взвешивал, испытывал и сложил множество речений (машалов). Старался Кохэлэт приискивать слова приятные, и слова истины написаны им верно» (Еккл., 12, 9—10). Однако зачин книги называет автора так — «сын Давидов, царь в Иерусалиме». Для читателя это могло значить одно — царь Соломон. Обычай приписывать сборники сентенций мудрым царям былых времен искони существовал в древнеегипетской литературе и оттуда перешел в древнееврейскую (о значении имени Соломона как собирательного псевдонима для всего сословия хахамов сказано выше, в связи с «Книгой притчей Соломоновых»). Но здесь перед нами совсем не то, что в «Книге притчей Соломоновых» или в «Песни песней». Автор не просто надписывает над книгой своей имя Соломона, но по-настоящему «входит в образ» великолепнейшего из царей Израиля, вводя неоднозначное сопряжение двух планов: исповедально-личного и легендарно-исторического. Традиционный образ Соломона сознательно взят как обобщающая парадигма для интимного жизненного опыта. Эта сознательность приема есть черта столь же необычная на общем фоне древневосточной литературы, сколь и подходящая к облику скептического мудреца, написавшего в IV или III в. до н. э. «Книгу Проповедующего в собрании».
Для «Кохэлэта» боль и радость — это самое пустое и самое легкое, что только может быть, предел пустоты и легкости; «хавэл», «дуновение» (как мы бы сказали — «фук») — подул, и нет. Метафорически слово «хавэл» можно перевести «тщета» или «суета». Согласно формуле, поставленной в самом начале книги и возвращающейся на правах рефрена не менее двадцати раз, все есть «хавэл», все дуновение и суета. Казалось бы, книга, содержащая такие рассуждения, — инородное тело в составе древнееврейской литературы; можно понять исследователей, которые ищут в «Книге Проповедующего в собрании» феномен эллинистической культуры, кинико-стоическую диатрибу на языке Библии. Но присмотримся к первым строкам книги повнимательнее.
Суета сует, сказал Проповедник,
суета сует и все — суета!
Что пользы человеку от труда его,
которым он трудится под солнцем?
Поколение уходит, поколение приходит,
а земля пребывает вовеки.
Восходит солнце, заходит солнце,
возвращается вспять и вновь восходит.
Идет на юг, обращается на север,
кружит, кружит на пути своем ветер —
и на круги свои возвращается ветер.
Все реки текут в море, но не полнится море;
и от истока реки текут снова...
Что было, то будет,
что вершилось, будет вершиться,
и ничего нет нового под солнцем...
(1, 2—7, 9)
Автор, собственно, жалуется не на что иное, как на ту самую стабильность возвращающегося к себе космоса, которая была для греческих поэтов и греческих философов источником успокоения, утешения, подчас даже восторга и экстаза. Природные циклы не радуют «Кохэлэта» своей регулярностью, но утомляют своей косностью. «Вечное возвращение», которое казалось Пифагору возвышенной тайной бытия, здесь оценено как пустая бессмыслица. Поэтому скепсис «Книги Проповедующего в собрании» есть именно иудейский, а отнюдь не эллинский скепсис; автор книги мучительно сомневается, а значит, остро нуждается не в мировой гармонии, но в мировом смысле. Его тоска — как бы подтверждение от противного той идеи поступательного целесообразного движения, которая так важна и характерна для древнееврейской литературы в целом. Постольку он остается верным ее духу.
И еще одна идея библейской ортодоксии сохраняет всю свою серьезность для этого оппонента ортодоксии: идея неизъяснимости, непостижимости, запредельности бога. Великий скептик не сомневается в боге, но он сомневается в религии как одной из разновидностей человеческой деятельности и человеческой суеты. Бог — тайна; тем больше оснований не вести себя с ним нескромно. Бог есть, но едва ли с ним можно разговаривать и что-нибудь знать о нем; его действие в мире, понятое в «Екклезиасте» почти как аналог древнекитайского «дао», есть полная противоположность человеческому действию, предел суетным усилиям что-то исправить, познать или высказать в слове.
Смотри на то, что делает бог:
кто выпрямит, что он покривил?..
Как ты не ведаешь путей ветра
и как строятся кости у матери в чреве,
так ты не ведаешь дело бога,
который делает все...
(7, 13; 11, 5)
- 297 -
Довольно понятно, что составители библейского канона немало спорили, как следует поступить с «Книгой Проповедующего в собрании» — считать ее книгой священной или нет? Приходится порадоваться, что они все же включили ее в канон и тем спасли для нас одно из самых замечательных произведений мировой литературы.
Гуманным духом всечеловеческого единства и необычным соединением большой серьезности с гротескным юмором отмечена маленькая новелла-притча о пророке Ионе. По-видимому, она принадлежит времени после «вавилонского пленения», но, во всяком случае, была широко известна никак не позднее начала II в. до н. э. (ее уже читали бен-Сира и автор «Книги Товита»). Ее герой — лицо историческое: упомянутый во «II Книге Царств» (19, 13) Йона бен-Амитай, пророчествовавший в VIII в. до н. э. Насколько реальные воспоминания об этом пророке оказали воздействие на сюжет книги, выяснить невозможно.
Книга начинается очень традиционно — и одновременно неожиданно. «И было слово Яхве к Ионе, сыну Амитая: „ встань, и иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем“». Вспоминается зачин одной из книг Пятикнижия: «И говорил Яхве к Моисею в пустыне Синайской...» (Чис., 1, 1). «И было ко мне слово Яхве...» — так начинает свое пророчество Иеремия, и этими же словами начинаются главы Иезекииля. Но каково же содержание этого слова Яхве? На сей раз пророк должен идти вовсе не к своим единоплеменникам, но в самый чужой, самый страшный и ненавистный город — в Ниневию — ассирийскую столицу. (Вся «Книга пророка Наума» переполнена проклятиями этому «граду кровей».) Ионе вовсе не хочется принимать на себя тяжелую миссию пророка ради иноплеменников, которые к тому же «язычники» и едва ли будут слушать слово Яхве. Ему велено идти в Ниневию, на восток; он решает ехать в финикийскую факторию в Испании, по имени Таршиш, т. е. на крайний запад. Но его намерение «бежать от лица Яхве» неосуществимо. Корабль, везущий Иону, попадает в страшную бурю; финикийским морякам приходит в голову, что кто-то из богов требует в жертву одного из людей на борту. «И сказали друг другу: пойдем, бросим жребии, чтобы узнать, за кого постигает нас эта беда». И бросили жребии, и пал жребий на Иону (1, 7). Тогда сам Иона, исповедав свой грех, просит, чтобы его бросили в море; после этого буря немедленно стихает. Увидев это, финикийцы обращаются к вере в Яхве. Между тем Иона поглощен «великой рыбой», символизирующей водный хаос и мрак смерти (ср. образ Левиафана в «Книге Иова»); в чреве этой рыбы он произносит стихотворную покаянную молитву, после чего рыба извергает его на сушу.
Теперь Ионе деваться некуда, и он исполняет вторичный приказ идти в Ниневию и пророчествовать о гибели города через сорок дней. Происходит неожиданное: грешные ниневитяне уверовали и объявили всенародное покаяние. И вот Яхве, который не только справедлив, но еще и милосерден, что делает его действия совсем непредсказуемыми, простил ассирийцев и отменил кару. Но пророк отнюдь не дорос до великодушия своего бога и чувствует только то, что его пророчество не сбылось и тем самым превращено в ложь. «Иона сильно огорчился этим и был раздражен. И молился он Яхве, и сказал: „О, Яхве! Не это ли говорил я, когда еще был в стране моей? Потому я и бежал в Таршиш, что знал, что ты бог благий и милосердный, долготерпеливый и многомилостивый, и сожалеющий о бедствии. И ныне, Яхве, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, чем жить“» (4, 2). Эти эпитеты Яхве — «благий и милосердный, долготерпеливый и многомилостивый» — произносятся в псалмах с радостью и надеждой; Иона выговаривает их с досадой. Что может быть хуже, чем служить такому богу, который прощает? Чтобы вразумить своего пророка, Яхве заставляет червя погубить куст клещевины, к тени которого пристрастился Иона. На жалобы Ионы дан ответ, которым достойно завершается книга: «И сказал Яхве: „Ты жалеешь о клещевине, над которой ты не трудился и которой не выращивал, которая в одну ночь поднялась и в одну ночь пропала. Так как же Мне не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и притом много животных?“» (4, 11). Для Ионы Ниневия — вражеский город; для Яхве она живое средоточие жизни, нечто произросшее и возрастающее, как куст под небом. Упоминание домашних животных в последних словах — кульминация юмора книги и одновременно кульминация ее серьезности: теплое дыхание неповинных животных — это ценность, ради которой Яхве стоит взять свое слово назад и изменить судьбу великого города.
Около 190 г. до н. э. в Палестине (и притом, скорее всего, в Иерусалиме) жил ученый книжник, страстный любитель благочестивых игр слова и мысли, почитатель древних мудрецов, к которому уместно приложить его же собственные слова: «Он будет искать мудрость всех древних и поучаться в пророчествах; он будет вникать со вниманием в рассказы о мужах именитых и следить за тонкими извитиями притчей; он будет
- 298 -
испытывать сокровенный смысл притчей и прилежать к загадкам притчей». Книжника этого звали Иешуа бен-Элеазар бен-Сира; будучи усердным читателем книг, он решился и сам написать книгу — сборник сентенций и афоризмов («Книга премудрости Иисуса сына Сирахова»). В 132 г. до н. э. его внук приехал в Египет, где нашел, что местные евреи недостаточно культивируют традиции отечественной премудрости; им в назидание он перевел сочинение бен-Сиры на греческий язык. «Много бессонного труда положил я в то время, чтобы довести книгу до конца и выпустить ее в свет для тех, которые на чужбине желают учиться и подготавливают свои нравы к тому, чтобы жить сообразно Закону», — замечает переводчик в своем предисловии к греческому тексту. Вплоть до 1896 г. только греческий текст и был известен науке; затем значительная часть еврейского оригинала была найдена в Каирской генизе (хранилище обветшавших книг и рукописей из синагогального обихода), а после второй мировой войны текстология книги бен-Сиры обогатилась кумранскими находками.
Как и хахамы былых времен, создатели «Книги притчей Соломоновых», Иешуа бен-Сира — резонер, но резонер на редкость восторженный и вдохновенный. Мудрость здравого смысла, мудрость школьных прописей для него и расцветает, как роза Иерихона, и благоухает, как ладан в Скинии, и тает во рту слаще медового сота, и светит, как утренняя заря (весь этот ряд пышных восточных сравнений взят из 24-й главы книги бен-Сиры). Как это возможно? Почему будничность назидательного урока может стать предметом переживаний, заставляющих вспомнить о платоновском Эросе? Бен-Сира сравнивает назидания здравого смысла с хлебом и водой («Мудрость примет его к себе, как целомудренная супруга; напитает его хлебом разума и водою мудрости напоит его», — 15, 2—3); но разве от хлеба и воды пьянеют? Вникнуть в этот парадокс трудно, но если мы в него не вникнем, для нас останется эстетически закрытым весь огромный мир ближневосточной дидактики от Птаххотепа до поэтов исламской эпохи включительно (еще у великого Низами немало самых настоящих школьных прописей). Мудрость бен-Сиры «буднична», но его отношение к ней празднично. Этот книжник очень привержен к эстетике праздника и условная красота ритуала и церемониала означает для него очень много. Обостренный вкус к парадности сакрального действа — один из ключей к пониманию поэтики его афоризмов. Когда он говорит о благолепии торжественного выхода первосвященника, он сравнивает это благолепие с красотой полной луны; но точно такое же сравнение он прилагает и к своему собственному «торжественному выходу» перед читателем («я полон, как луна в полноте своей» — 39, 15), ибо он и должен чувствовать себя собратом священнодействующей сакральной особы; когда он умствует и поучает, он тоже священнодействует и творит некий словесный обряд. Здесь можно было бы сослаться на понятие «литературного этикета», разработанное Д. С. Лихачевым применительно к древнерусской литературе. Строгая трезвенность содержания и веселая парадность формы в книге бен-Сиры уравновешивают друг друга, обеспечивая соразмерность эстетического целого.
Бен-Сира — менее всего любитель «проклятых вопросов», крайних решений и бескрайних порывов; стихия героического и трагического ему чужда. Но его оптимизм — не самодовольное, расслабленное благодушие, а сосредоточенная бодрость, исходящая из понимания всей жизни как непрестанного усилия, как череды уроков и экзаменов. Искус труден — иначе он не был бы искусом; но его можно и должно с победой выдержать. «Сын мой! — обращается бен-Сира к своему читателю, — если ты приступаешь служить Господу Богу, то приготовь душу твою к испытанию; управь сердце твое и будь тверд, и не смущайся в час тяготы!» (2,2). Все в руках самого человека, потому что воля свободна: «Бог от начала сотворил человека и предоставил его решениям собственной воли. Стоит тебе захотеть, ты соблюдешь заповеди и сохранишь верность правому изволению. Он предложил тебе на выбор огонь и воду; чего захочешь, к тому и протяни руку. Перед человеком жизнь и смерть; чего он пожелает, то ему и будет дано» (15, 14—17). Этика бен-Сиры не «героична», но она достаточно мужественна, ибо требует от человека полной целостности воли: «Горе сердцам боязливым, и рукам ослабевшим, и грешнику, что вступает на две стези! Горе сердцу расслабленному!» (2, 12—13). Напротив, леность, уныние и безвольная распущенность вызывают у нашего моралиста физическое отвращение (ср., например, 22, 1—2), все это есть для него «глупость» — глупость, понятая не как умственный недостаток, но как надлом воли и одновременно безбожие: именно потому безбожие, что глупость, и потому глупость, что безбожие. Так и мудрость есть для него отнюдь не атрибут теоретического интеллекта, но скорее атрибут воли; она состоит не в том, чтобы решать отвлеченные умственные вопросы (прямо осуждаемые в 3, 22—24), но в том, чтобы «управить сердце свое». Хотя книга бен-Сиры принадлежит эллинистической эпохе, мы, читая ее, очень далеки от Эллады. Содержание этой книги держится в пределах житейского
- 299 -
и жизненного здравомыслия; мы можем назвать его «ограниченным», но обидное это словечко едва ли будет обидным для бен-Сиры, ибо в его мире «ограниченность» — ясная граница между посильным и непосильным, между необходимым и тем, что сверх нужды, — есть успокоительная гарантия того, что задачи человека можно сообразовать с его наличными силами. «Через меру трудного для тебя не ищи, и что свыше сил твоих, того не испытывай» (3, 21). Если мы представим себе простого человека, юридически свободного и не вовсе неимущего, но далекого от власти, который поставлен в условия политической несвободы, господствующей на эллинистическом Востоке, и потому знает, как мало от него зависит, но все же хотел бы прожить жизнь по-божески и по-человечески; который отнюдь не рвется спорить с сильными мира сего, но и не намерен позволять им залезать в его душу; который больше всего желал бы проводить дни свои тихо и мирно, но не смеет зарекаться ни от сумы, ни от тюрьмы; если мы дадим себе труд увидеть этот социально-нравственный тип, мы поймем, что у сентенциозной книги нашего автора было надолго обеспеченное «место в жизни».
Бен-Сира призывает уступать, когда можно, властным и богатым, хотя он знает, что есть ситуации, когда уступать нельзя («спасай обижаемого из рук обижающего и не будь малодушен, когда судишь» — 4, 9); как бы то ни было, не следует иметь с держателями власти и богатства ничего общего, не надо полагаться на их милость. «Не входи в общение с тем, кто сильнее и богаче тебя, — увещевает Иешуа. — Если ты выгоден для него, он использует тебя; а если обеднеешь, он оставит тебя... Своими угощениями он будет срамить тебя, покуда не ограбит тебя дважды или трижды и под конец не насмеется над тобою. После того он увидит тебя и уклонится от встречи с тобою, и покачает головой тебе в обиду. Смотри, чтобы не обмануться и не быть униженным в весельи твоем. Когда властный будет тебя приглашать, уклоняйся...» (13, 2; 4, 8—12). Когда бен-Сира говорит о вражде между богатыми и бедными, легко почувствовать, что его собственное место не между богатыми. «Какое общение у волка с ягненком? Так и у грешника с благочестивым. Какой мир у гиены с собакою? И какой мир у богатого с бедным? Пища для львов — онагры в пустыне; так и для богатых корм — бедные. Отвратительно для надменного смирение; так отвратителен для богатого бедный... Когда случится несчастье с богатым, много у него помощников; скажет некстати, и для него найдут извинение. Случится несчастье с бедняком, и его же бранят; скажет разумно, и его не слушают. Заговорил богатый — все смолкают и превозносят его речи до облаков; заговорил бедный — и спрашивают: „это еще кто такой?“» (13, 21—24, 26—29). По всему чувствуется, что положение бедняка близко сердцу автора, куда ближе, чем положение богача.
Положение бедняка, но не положение раба; ибо бен-Сира принадлежит к миру рабовладельцев и обращает свою проповедь к рабовладельцам. Именно ему принадлежит совет держать раба в строгости, на который ссылался М. Лютер в пору крестьянских войн. Правда, совет этот (33, 25—29, ср. 42, 5) выглядит несколько иначе в контексте всей книги; точно в таких же выражениях, если не более энергично, наш автор рекомендует не давать поблажки сыну (30, 1—13) и легкомысленной дочери (26, 1), но также и своей собственной душе, своему «я». («Кто приставит к помыслам моим бичи, и к сердцу моему назидание мудрости, дабы они не щадили проступков моих и не потворствовали заблуждениям моим?» — 23, 2). Вспомним, что для бен-Сиры весь мир — огромная школа, и человек имеет все основания пожелать себе, чтобы его как следует «школили» в этой школе; но школу во времена бен-Сиры никто не мыслил себе без розги. Поэтому жесткость, предписанная палестинским моралистом по отношению к рабу и ребенку, все же имеет больше общего с патриархальной истовостью «Домостроя», чем с бездушным практицизмом такого теоретика рабовладения, как Катон Старший, римский современник бен-Сиры.
Наш автор уважает труд и глубоко презирает праздность; но он не был бы тем, что он есть, — книжником, до краев переполненным своей книжной премудростью, — если бы телесный труд был для него равен умственному. Высшее назначение человека он видит в том, чтобы непрерывно и неустанно, с младенчества и до смерти воспитывать и совершенствовать свой ум, не теряя ни минуты; а земледелец или ремесленник имеют для этого слишком мало возможностей. Поэтому для бен-Сиры почтеннее всего профессии книжника и врача, эти древнейшие виды «интеллигентской» специализации. Таким образом, этот автор, вполне чуждый высокомерию властных и богатых, не совсем чужд гордыне духовного аристократизма. С этим хорошо согласуется его повышенное внимание к внешнему благородству поведения: «Глупый в смехе возвышает голос свой, а муж благоразумный едва тихо улыбнется» (21, 23). Таких афоризмов у бен-Сиры немало
Т. 1. — 1983. — С. 501—515.
- 501 -
ИСТОКИ И РАЗВИТИЕ РАННЕХРИСТИАНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Христианская литература зародилась на грани двух совершенно разнородных языковых и стилевых миров — греческого и еврейско-арамейского. Уже самым своим возникновением она разрушила эту грань, разомкнув замкнутый круг античной литературы и принудив ее к восприятию новых влияний. Победа новой веры, а следовательно, и новой литературной линии по необходимости должна была в корне перестроить не только идейный, но и формальный строй грекоязычной и латиноязычной словесности — и притом с самыми долговременными последствиями для всего развития европейских литератур, до Нового времени включительно. Устоявшийся мир старых тем и форм был взорван.
Чтобы оценить все значение происшедшего переворота, необходимо помнить, до какой степени закрытой для сколько-нибудь существенных внешних воздействий была греко-римская литература. Отчасти это обусловлено тем, что она развивалась на ином уровне, чем географически соседствовавшие с ней восточные литературы.
- 502 -
Мир классической Древности добился того, чего так и не осуществили многие великие культуры, — он дал литературе далеко заходящую независимость от быта и культа, а также выработал высокосознательное теоретическое отношение к слову, т. е. поэтику и риторику; поэтому если грек или римлянин был убежден, что «варвары» вообще не имеют словесной культуры, то это убеждение, будучи в основе своей ложным, имело определенный смысл. Гипноз классицистической исключительности имел в себе столько обаяния, что смог и в Новое время принудить европейские народы перечеркнуть свое же собственное средневековое прошлое; тем более неизбежным он был для самой античности. При этом для римской литературы по крайней мере существовал постоянный и живой контакт со стихией греческого языка и греческого поэтического слова (достаточно вспомнить, как любовно обыгрывают римские поэты фонетику эллинских имен, вкрапленных в латинский стих!); но обратной связи с римской словесностью у греков не было. До тех пор пока античная, языческая Греция оставалась сама собой, она была невосприимчива к красоте чужого слова. Дионисий Галикарнасский (I в. до н. э.), который жил в Риме, писал о Риме и восхищался Римской державой, отказывается называть имена италийских героев, чтобы не осквернять греческую речь чужеземными речениями. Плутарх, из всех греческих писателей наиболее серьезно старавшийся проникнуть в римскую сущность, читал в подлиннике римских авторов для своих изысканий, но наотрез отказывался судить об их литературных достоинствах. Наконец, уже в IV в. Либаний с возмущением отзывается о греческих юношах, которые настолько опустились, что учатся латинскому языку. Таким же было отношение образованных греков и к словесной культуре Востока: в космополитическом мире эллинизма греческая литература часто разрабатывала восточные мотивы («Роман о Нине», «Вавилонская повесть» Ямвлиха и т. п.), но дальше усвоения голых сюжетных схем дело не шло — сама стилистическая структура оставалась без существенных изменений. Грек во все времена охотно учился у восточных народов их «мудрости», позднее он мог иногда восхищаться римской государственностью, но область литературного восприятия, эстетического любования была для него ограничена сферой родного языка. Многое должно было случиться для того, чтобы интонации еврейских псалмов и формы сирийской литературы (мемра, мадраша, сугита, оказавшие решающее воздействие на становление грекоязычных литургических жанров) могли войти в кругозор античного читателя.
Самый тип литературы греко- и латиноязычного мира на переходе от античности к Средневековью качественно изменился. Было бы в корне ложно объяснять эту органическую эволюцию механическими влияниями Востока (поверхностное просветительство XVIII—XIX вв. было способно даже в таких чисто греческих мировоззренческих явлениях, как неоплатонизм, усматривать «вторжение» азиатского мистицизма в мир «эллинской ясности»!), но неоспоримо, что преклонение перед Библией было сильнейшим фактором литературного процесса этих веков. Знакомство с восточной традицией помогло христианизировавшейся греко-латинской литературе найти точку опоры за пределами замкнувшегося круга собственной классики и тем самым подготовиться к решению новых задач.
Предыстория переворота, осуществленного в средиземноморской литературе христианством, начинается еще за три столетия до возникновения последнего — с создания Септуагинты («[Перевод] семидесяти [толковников]»). В годы царствования монарха эллинистического Египта Птолемея Филадельфа II (285—246 гг. до н. э.) александрийские евреи перевели на греческий язык Пятикнижие, т. е. первые и самые важные пять книг Ветхого Завета. Переводческая работа на этом не остановилась: уже ко второй половине II в. до н. э., когда внук бен-Сиры трудился над переводом изречений своего деда («Иисуса сына Сирахова»), почти все книги Ветхого Завета были переведены на греческий. Скоро в греческом переводе появилось и и все остальное — вся тысячелетняя сокровищница иудейской словесности. Беспрецедентное дело было сделано.
Казалось бы, факт перевода Библии вполне объясняется сугубо практическими нуждами евреев диаспоры, которые к этому времени перестали понимать своих предков. Но для небывалости этого факта такое объяснение явно недостаточно. Иудаизм — религия Писания, а в такой религии господствует вера в магическое единство духа и написанного слова; в сознании иудеев святость «небесной Торы» неразрывна с ее языковой и письменной материализацией. Между тем перевод был сделан не по частной инициативе, а был официально поручен александрийской общиной специально выбранной комиссии ученых. Достаточно вспомнить значение труда Лютера, переведшего Библию с сакральной латыни на мирской немецкий язык, чтобы представить себе, что в III в. до н. э. подобное событие должно было волновать умы во всяком случае не меньше, чем в XVI в. н. э. Библия родилась заново, ее дух обрел словесную
- 503 -
плоть; это можно было расценивать либо как преступление, либо как чудо. Иудейство этих веков увидело в совершившемся чудо. Была создана легенда о том, что семьдесят (лат. septuaginta) ученых работали в строгом отдалении друг от друга над переводом всей Торы, а когда семьдесят законченных переводов сличили, оказалось, что они совпадают слово в слово. Таким образом, перевод был якобы следствием божественной инспирации, как бы повторившей чудо первоначального рождения Библии. Для иудейских авторов I в. н. э. Септуагинта — авторитетное Писание во всем религиозном значении этого слова. Как же могло случиться, что иудей смог преодолеть свой благоговейный страх перед изначальным текстом Торы и перевести его, а затем оценить этот перевод, облеченный в иноязычное одеяние, как равноправный эквивалент оригинала?
Незнания языка Библии для этого было недостаточно: терпели же иудеи впоследствии, в Средние века и в Новое время, разрыв между языком повседневного общения и языком писания! За рождением Септуагинты стоят серьезные сдвиги в самом духе иудаизма: в эпоху эллинизма и в первые десятилетия новой эры этот дух был таким универсалистским и широким, как никогда до этого и никогда после. В эти времена достигла своего апогея вера, что близко исполнение обета Яхве Аврааму: «благословятся в тебе все народы земные» (Быт., 12, 3; 23, 18). Но для этого сам закон Яхве необходимо было оторвать от палестинской почвы и сделать общечеловечески доступным. Перевод Библии на греческий язык, «мировой» язык средиземноморской цивилизации той эпохи, язык больших городов, был первым шагом на этом пути. Заметим, что в эллинскую и римскую эпохи восточные писатели — египтяне, халдеи, финикийцы и т. п. — наперебой пытаются вызвать у грекоязычного читателя интерес к истории и «мудрости» своих народов; но переводческая работа такого размаха осталась уникальной. Для нее понадобилась вера иудеев в мировую общезначимость Писания.
Перевод Септуагинты был известным литературным успехом. Он выполнен с ощущением особенностей греческого языка и сравнительно свободен от буквализма (особенно первые книги, т. е. Септуагинта в собственном смысле слова, в то время как перевод некоторых заключительных книг отличается большей робостью). В то же время он воссоздает особый строй семитической поэтики, более грубый, но и более экспрессивный по сравнению с языком жанров греческой литературы. Синтаксический параллелизм был достаточно известен и греческой риторике, но там он отличается большей дробностью, у него как бы короткое дыхание: библейская поэзия работает большими словесными массами, располагаемыми в свободной организации. В определенном отношении правила библейского стиля ближе нашему современному восприятию (подготовленному веками вчитывания в Библию!), чем правила греческой прозы. Греческий вкус требовал, чтобы ритмические отрывки прозы заканчивались на одинаковые глагольные формы, по возможности рифмующиеся между собой: «К чародейству она прибегает, благой цели не достигает и своих приверженцев к ней не направляет, но во многом сама в себе заблуждает и лишь нечто горестное и скудное порою осуществляет» (Гелиодор, Эфиопика. Перевод А. Н. Егунова). В Библии такие глагольные формы не завершают, а открывают стихи и полустишия: «Так, Господи, ты познал все, мое новое и древнее; ты образовал меня и возложил на меня руку твою» (Пс., 125, 4). Когда мы читаем в I Послании апостола Павла к фессалоникийцам (V, 15): «Вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, помогайте немощным», — то этот порядок слов сформирован традицией Септуагинты. Греческий ритор построил бы период так: «Беспорядочных вразумляйте, малодушных утешайте, немощным помогайте».
Творцам Септуагинты удалось создать органичный сплав греческого и семитического языкового строя, их стиль близок к разговорным оборотам и все же неизменно удерживает сакральную приподнятость и «остраненность». Отныне дорога для творчества в библейском духе, но в формах греческого языка была открыта. К Септуагинте присоединяются книги, написанные уже прямо по-гречески («Книга премудрости Соломоновой» и II—IV книги Маккавеев), так что окончательный объем греческого Ветхого Завета обширнее иудейского канона. Готовые стилистические формы, окруженные ореолом святости, пригодились и основателям христианской литературы, стиль которых насыщен реминисценциями Септуагинты.
Между переводом «семидесяти толковников» и возникновением христианства как универсальной религии, окончательно освободившей библейский тип религиозности от политической проблематики иудейского народа, существует глубокая связь, как между вопросом и ответом, между предпосылкой и осуществлением.
Как первые христиане, так и их противники из фарисейского лагеря очень остро это чувствовали. В христианском мире создается диковинная и тем более характерная легенда, согласно которой евангельский Симеон Богоприимец, которому было обещано, что он доживет до рождения Христа, был одним из «семидесяти
- 504 -
толковников» и жил три с половиной столетия; соавтор Септуагинты, который дожидается возникновения христианства, чтобы увидеть свои чаяния о «свете во откровение народам» исполнившимися, — выразительный символ. Септуагинта вполне заменяет для христиан древнееврейский канон Ветхого Завета и на все времена остается в греческой православной церкви каноническим текстом.
С другой стороны, замыкающиеся в национальной исключительности раввинские круги резко меняют свое отношение к александрийскому переводу. В эпоху Адриана (117—138) его заменяет намеренно дословный перевод Аквилы, прозелита, принадлежавшего к кругу рабби Элицэзера и рабби Иегошуа бен-Ханина; если верить традиции, Аквилу вдохновляло стремление вырвать Библию из рук христиан. Затем создаются переводы Феодотиона и Симмаха, в конце концов синагога отказывается от самой идеи эллинизировать Тору, оставаясь, и уже навсегда, при древнееврейском подлиннике.
От литературы первых десятилетий христианства (вторая половина I — начало II в.) до нас дошел прежде всего так называемый Новый Завет — комплекс религиозных сочинений, выбранных из множества им подобных, как наиболее адекватное выражение новой веры, прибавленных к Септуагинте и вместе с ней составляющих христианскую Библию. В канон Нового Завета входит 27 сочинений: четыре Евангелия, примыкающие к ним «Деяния апостолов», двадцать одно послание (поучения в эпистолярной форме), из которых 14 приписываются традицией апостолу Павлу, а остальные — апостолам Петру (2), Иоанну (3), Иакову и Иуде (по одному), и наконец «Откровение Иоанна Богослова», или «Апокалипсис». Все они написаны на греческом языке; там, где традиция сообщает о семитическом (еврейском или арамейском) подлиннике, как в случае с Евангелием от Матфея, от этого подлинника не сохранилось ни слова. В новозаветных текстах христианство во все времена видело квинтэссенцию своего учения.
Многозначительное заглавие сборника «Новый Завет» (греч. Kainē diathēkē) обусловлено сложной эволюцией идей. В основе иудаизма лежит представление о «союзе» или «договоре» между богом и человеком (или общиной людей, «народом божьим»), в силу которого человек принимает заповеди бога и творит на земле его волю, а бог охраняет и «спасает» человека, сообщая его существованию благотворное равновесие. Этот метафизический «союз» обозначается в Ветхом Завете berit (Быт., 15, 18; 17, 2 и 7; Исх., 19, 8 и т. д.). Но постепенно акцент переносится с равноправного «договора» двух сторон на волеизъявление бога, полновластно определяющего нормы человеческого поведения в сумме заповедей, поэтому в Септуагинте многозначный иудейский термин передан не словом synthēkē (договор), а словом diathēkē (завещание), подчеркивающим именно идею авторитетного волеизъявления. Между тем в эсхатологических чаяниях иудаизма возникает мысль о том, что бог заново заключит «союз» с людьми — притом на этот раз не с отдельным избранником или избранным народом, но со всем человечеством — и на условиях более «духовного» служения. Термин berit haḥadašah (новый союз) встречается в Ветхом Завете (Иерем, 31, 31); затем он служил, что особенно примечательно, самоназванием кумранской общины.
Христианство жило верой в то, что «новый союз» бога с людьми осуществлен через примирительную миссию и крестную смерть Христа (ср. Лк. 22, 20: «Новый Завет в моей крови, которая за вас проливается»). Чаяния Иеремии должны осуществляться; отныне отношения бога и человека строятся не на рабском послушании, но на дружеской доверительности (Ио. 15, 15: «Я уже не называю вас рабами, ибо раб не ведает, что делает господин его; но я назвал вас друзьями, ибо я открыл все, что слышал от отца моего»). При этом в грекоязычную христианскую литературу термин berit перешел в переводе Септуагинты (отсюда русское — «Завет»): естественно, что в христианстве этот термин стали прилагать не к самой общине, а к сумме канонических текстов, из которых хотели вычитать новые заповеди, сменяющие старый Моисеев «Закон». В Евангелиях Христос повторяет: «Вы слышали, что сказано древним... А я говорю вам...» (Матф., 5, 21—22, 27—28 и др.); «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга» (Ио., 13, 34).
Слово «новый», вошедшее в обозначение самой чтимой книги христиан, как нельзя лучше передает эсхатологический историзм раннехристианской религиозности; члены христианских общин чаяли космического обновления и сами ощущали себя «новыми людьми», вступившими в «обновленную жизнь» (выражение из Римл. 6, 4, возможно, послужившее Данте образцом для заглавия его «Vita nova»). Если даже традиционная структура взаимоотношений бога и человека преображалась, с тем большей решительностью молодое христианство в принципе «перевертывало» практику человеческих социальных взаимоотношений: «Цари господствуют над народами, и владеющие ими благодетелями именуются; а вы не так: но кто из вас больше, будь как меньший, а начальствующий — как служащий» (Лк., 22, 25—26). При этом нужно
- 505 -
говорить не только о динамическом реформаторстве, но именно об историзме, ибо взаимоотношения бога и человека оказались самым выразительным образом соотнесены с мистически понятой идеей развития, эволюции, получили временное измерение (ср. Римл., 1—7, где многократно подчеркивается, что иудейский «Закон» возник во времени и во времени же отменяется). В посланиях апостола Павла выработан особый термин, означающий нечто вроде гегелевского «снятия», т. е. отмену когда-то нужного, но исчерпавшего свой смысл отношения, — katargēo (упраздняю). Так, в I Послании к коринфянам (13, 9—11) мы читаем: «Наше знание неполно, и наше пророчество неполно; а когда придет совершенство, неполное упразднится. Когда я был младенец, у меня слова были младенческие, мнения младенческие, мысли младенческие; а когда я стал мужем, младенческое упразднилось». Чувство сдвига, осуществления неожиданного и непредставляемого — вот что выражают слова «Новый Завет».
Всякий обычный тип религиозности тяготеет к привычному и культивирует преклонение перед тем, что заведено предками; в рамках этого мировоззренческого стиля эпитет «новый» не может выражать ничего, кроме осуждения. В этом пункте официальный иудаизм и греко-римское язычество, при всем их различии, понимали друг друга: греческий критик христианства Кельс, третирующий иудеев как жалких варваров, все же считает нужным похвалить их за то, что они в противоположность христианам, «соблюдая богослужение, унаследованное от отцов, поступают подобно всем прочим людям» (Ориген «Против Кельса», V, 25).
Но христиане как раз не хотели «поступать подобно всем прочим людям». В слово «новый» они вложили свои лучшие надежды и высшие притязания.
Новый Завет объединяет произведения различных авторов, принадлежащих к различным кружкам и общинам; не приходится удивляться, что в содержании различных его частей выявляются смысловые противоречия. Но его внутреннее единство обусловлено общностью настроения и мысли. Выразившаяся в нем идеология превратилась в систему догматико-теологических тезисов лишь позднее, в IV—V вв., и это было результатом долгого развития. Чтобы схватить логику развития, приходится иметь в виду результат; но надо помнить, что развитие было пестрее и противоречивее результата. К тому же, если христианская идеология привела себя в систему именно на путях догматического богословия, т. е. в формах греческого философского идеализма, это означало, что в западно-восточном синтезе христианства победил западный элемент: само слово «догмат» (как и слова «ересь», «ипостась» и т. п.) заимствовано из профессионального языка философских школ, а термин «теология» был некогда введен для обозначения так называемой «первой философии» еще Аристотелем. Эта характеристика христианской ортодоксии отчасти объясняет, почему она осталась явлением эллинистически-римского мира; между тем на Ближнем Востоке складывался иной тип христианства, чуждого греческой философской проблематике. Это восточное христианство в V в. выливается в несторианство и монофиситство — два течения, при полной противоположности своих доктрин в равной мере отчуждавшиеся от греко-латинской ортодоксии и расчищавшие путь исламу.
Однако исходные положения, над которыми работала христианская мысль, очень далеки от духа античной классики. Парадокс личного понимания Абсолюта, к которому пришла ветхозаветная идеология, увенчивается в образе Христа новым парадоксом «вочеловечения» этого Абсолюта. Согласно центральной концепции христианства, окончательно сформулированной в V в., но намеченной и заданной с самого начала, Иисус Христос — галилейский (севернопалестинский) проповедник Иешуа, казненный римлянами в 30-е годы I в. — совмещает в личностном («ипостасном») единстве всю полноту человеческой природы и всю полноту божественной природы как «богочеловек». Специфика христианства, конечно, не в учении о сверхчеловеческом посреднике между земным и небесным планами бытия. Такой образ известен в той или иной мере самым различным религиозно-мифологическим системам (в эллинском язычестве — варианты «божественного человека» от героев типа Геракла до «божественных» мудрецов типа Пифагора и Аполлония Тианского; в обиходе римской имперской государственности — «божественные» цезари и т. п.). Однако Христос — не «полубог», т. е. не промежуточное состояние полу-божественности и полу-человечности, но парадокс соединения обоих начал в их полном виде. Воплотившийся в образе Христа Логос (второе лицо Троицы, божественное «Слово») все отчетливее мыслится не как «меньший» бог, не как низший уровень божественной сущности, истекший в акте эманации или возникший в нисходящем диалектическом саморазвертывании (в духе неоплатонизма), но как лицо Абсолюта, «равночестное» двум другим лицам.
В середине V в. богословы найдут для отношения бога и человека в «богочеловечестве» Христа формулу: «неслиянно и нераздельно».
- 506 -
Эта формула дает универсальную для христианства схему отношений божественного и человеческого, духовного и предметного. Греческая философия разработала учение о «не-страдательности» божественного начала, которой в этике соответствует «атараксия» («невозмутимость», проповедуемая стоиками). Христианство заимствует у эллинского идеализма эту концепцию; но для него божественная «не-страдательность» предстает «неслиянно и нераздельно» со страданиями Христа на кресте. Божественная слава Христа мыслится реальной не над его человеческим унижением, но внутри этого унижения. Поэтому наиболее общая форма христианского мышления и восприятия, определившая собою на века судьбы искусства и литературы, есть символ, не смешивающий вещь и смысл (как это происходит в мифе старого типа) и не разводящий их (будь то в духе дуалистической мистики, будь то в духе рационализма), но дающий то и другое «неслиянно и нераздельно».
Христианский богочеловек разделяет не только общие условия человеческого существования, но и специально самые неблагоприятные социальные условия. Будда приходит в мир в царском дворце, Христос рождается в стойле для скота, потому что для его матери нет места в гостинице (Лк., 2, 7). Будда тихо и торжественно умирает, Христос претерпевает казнь. В своем качестве неправедно казненного Христос сопоставим с героем платоновской «Апологии Сократа» (это сравнение и проводят некоторые раннехристианские авторы); но если Сократ своим социальным статусом свободного афинского гражданина гарантирован от всякого унижающего насилия и его «красивая» смерть от чаши с цикутой излучает иллюзию преодоления смерти силой мысли, то Христос умирает «рабской» смертью на кресте после бичевания, пощечин и плевков. Мало того, схождение бога в мир людей заходит так далеко, что он даже внутри собственной души в решающую минуту лишен защищающей стоической невозмутимости и предан жестокому «борению» (Лк, 22, 44) со страхом смерти и тоской одиночества. Христа резко отличает от всех идеализированных мудрецов, мифологических героев и других типов сверхчеловека то, что он не свободен от пытки страха; ему приходится терзаться страхом до кровавого пота. Ужас Христа перед ожидающей его участью вызывал особенно резкие отзывы языческих критиков христианства (Кельса), правильно усмотревших в этой черте психологию социально отверженного, лишенного всех общественных гарантий человека.
Таким образом, мир новозаветных идей и образов несопоставим не только с «языческой» мифологией, но и с той модернизацией мифа, которую еще до христианства и параллельно с ним предпринимали позднеантичные религиозные учения полуфилософского, полуоккультного характера, объединяемые под названием гностицизма (от греч. gnosis — значение, тайная посвященность). В гностицизме миф тоже приобретает новый стиль, соответствующий духовному уровню городских центров Римской империи; гностики даже смелее вводят в миф философское содержание (нередко болезненно осложненное), чем христиане. Но, хотя многие гностические секты усвоили почитание Христа, хотя ряд гностических терминов, понятий и ходов мысли навсегда остался в христианстве, личностный характер новозаветной мифологии в основе своей оказался чужд и гностицизму. Специфика содержания Нового Завета лежит именно здесь.
В силу этой специфики новозаветное ви́дение мира с наибольшей полнотой раскрывается не в тех текстах, которые излагают ход мирового процесса (как «Апокалипсис») или христианское вероучение само по себе (как послания), но в Евангелиях, рисующих личный образ Христа. Это и понятно: мораль Нового Завета постоянно апеллирует не к отвлеченным истинам-формулам (как популярный в эту же эпоху стоицизм), а к авторитетному образу, к которому необходимо иметь чисто личное отношение преданности (ср. Ио., 14, 23—24: «Кто любит меня, слово мне сохранит, и отец мой возлюбит его, и мы придем к нему, и будем обитать в нем; а не любящий меня слова мои не сохранит»). Само собой разумеется, что и эстетический мир раннего христианства организован вокруг фигуры Христа с ее человеческими чертами. Поэтому, несмотря на то что Евангелия — не самая ранняя часть Нового Завета (ряд Посланий апостола Павла рассматриваются современной наукой как более ранние), целесообразно начать анализ текстов именно с них.
Слово «евангелие» означает «благовестие», и оно применялось к христианской проповеди в целом. Каждое Евангелие не только рассказ, но и прежде всего «весть», не только жизнеописание Иисуса, но и прежде всего проповедь о Христе. В различных Евангелиях проповеднический и повествовательный элементы находятся в различных соотношениях; однако подвижное равновесие между ними никогда не исчезает. К этому следует добавить, что евангельские тексты — не только и не столько литература, рассчитанная на одинокое, «кабинетное» чтение, сколько цикл так называемых перикоп для богослужебно-назидательного рецитирования на общинных собраниях; они с самого начала литургичны, их словесная ткань
- 507 -
определена культовым ритмом. Надо сказать, что распространенный миф о раннем христианстве без обрядов и таинств не соответствует исторической действительности; внешняя примитивность обрядов молодой и гонимой церкви шла рука об руку с таким всеобъемлющим господством самого культового принципа, что литературное слово евангельских текстов, тоже очень простое и необработанное, есть по своей внутренней установке обрядовое слово, словесное «действо», «таинство». Оно предполагает скорее заучивание наизусть, ритмическое и распевное произнесение и замедленное вникание в отдельные единицы текста, чем обычное для нас читательское восприятие. Это роднит их с другими сакральными текстами Востока — например с Кораном (самое название которого выражает по-арабски идею распевного и громкого чтения вслух), с ведами, с «Дхаммападой».
Начиная со времени первой мировой войны некоторые специалисты, преимущественно англосаксонские, производили эксперименты с «обратным» переводом евангельских афоризмов на галилейский диалект арамейского языка. Результат превзошел все ожидания: то, что выглядит по-гречески как проза с довольно тяжелым и не очень четким ритмом, зазвучало по-арамейски как ритмические, энергичные стиховые присказки, щедро оснащенные аллитерациями, ассонансами и рифмами. В ряде случаев арамейская реконструкция выявила игру слов, утраченную в греческом переводе. Роль этих приемов была — как в аналогичных текстах древневосточных литератур, например, в наиболее ранних частях «Дхаммапады», — не только эстетической, но и утилитарно-мнемонической: текст рассчитан на то, чтобы запомниться с голоса наизусть. Если мы отвлечемся от первого Евангелия (о семитическом оригинале которого говорит древнее сообщение), для остальных трех Евангелий арамейским субстратом скорее всего послужила изустная традиция вытверженных на память афоризмов и рассказов. В Палестине тех времен было принято заучивать и передавать из уст в уста изречения знаменитых рабби и рассказы о них, донесенные до письменной фиксации (в Талмуде) порой через много столетий; память ближневосточного человека тех времен была тренированной. С этим согласуется тот факт, что афоризмы Иисуса в Евангелиях от Матфея и от Луки нанизаны в соответствии с объединяющим их ключевым словом, но порядок их бывает различным в зависимости от ключевого слова: сказывается мнемотехника устной традиции.
Вопрос о датировке новозаветных текстов и об их связи с палестинской стадией христианства будет, без сомнения, еще не раз пересматриваться в связи с дальнейшими публикациями кумранских текстов и новыми археологическими открытиями.
Для литературной формы Евангелий характерен сильный семитический колорит; по-видимому, это было жанровой традицией, от которой не отступил даже такой писатель с чисто греческими навыками речи и мышления, как автор третьего Евангелия. Прежде всего евангельские тексты (как, впрочем, и весь Новый Завет) пронизаны влиянием языка и стиля Септуагинты. Но и помимо реминисценций из последней мы постоянно встречаем в них обороты, совершенно обычные в рамках арамейского или сирийского языков, но экзотически выглядящие на греческом. В Евангелии от Марка (2, 19) мы встречаем выражение, которое своей витиеватостью, пожалуй, напомнит читателю ту семитическую литературу, которую он лучше всего знает, — арабскую: «сыны чертога брачного», что означает просто «справляющие свадьбу». Семитические языки переполнены подобными словосочетаниями (например, по-сирийски понятие «подобный» выражается как «сын образа», «бес лунатизма» — как «сын крыши», «слово» — как «дочь голоса»). Своеобразный аромат восточной речи придают Евангелиям оживляющие плеоназмы: здесь мы встретим не «сделай», а «пойди и сделай» (Матф., 5, 24: «сначала пойди и примирись с братом твоим»), не «попросили», а «пришли и просили», не «ответил», а «ответил и сказал» (Матф., 15, 28), не «удалился», а «вышел и удалился» (Матф., 15, 21: «И, выйдя из той местности, Иисус удалился в пределы Тира и Сидона»). Традиционный для Востока (хотя не чуждый и греческой риторике) характер имеет и стремление к трехчленному строению речи: «Просите, и дастся вам; ищите, и найдете; стучитесь, и вам откроют» (Матф., 7, 7—11).
Литературная форма Евангелий непонятна в отрыве от традиций ближневосточной учительной прозы (Библия, сирийские поучения Ахикара и т. п.). Как раз в ту эпоху, когда возникает христианская литература, в еврейской словесности происходит расцвет фольклорно-литературных жанров; некоторые их образцы известны нам по Талмуду. Весь этот тип прозы имеет свои законы, отличные от законов обычной «художественной прозы» греко-римского или новоевропейского типа. Его поэтика исключает «пластичность»; природа или вещи упоминаются лишь по ходу сюжета и никогда не становятся объектами самоцельного описания, выражающего незаинтересованную радость глаз, предметная обстановка сведена к нулю, действие происходит как бы без декораций, «в
- 508 -
сукнах». Дествующие в этой прозе люди, как правило, не имеют не только внешних черт, но и «характера» в античном смысле этого слова, т. е. замкнутого набора душевных свойств; они предстают перед нами не как объекты художественного наблюдения, но как субъекты морального выбора. В центре стоит некоторая проблема человеческого поведения, которую необходимо решить; эта установка на подыскание ответа к заданной задаче — в соединении с восточной живостью интонаций — приводит к тому, что притчи часто перебиваются обращенными к слушателю вопросами: «Как же, по-твоему, поступит (или должен поступить) такой-то?» В целом проза этого типа подчинена назидательности; ее художественные возможности лежат не в полноте изображения, а в силе экспрессии, не в стройности форм, а в проникновенности интонаций.
Важнейшим жанром назидательной иудейской литературы была притча (машал) — образная иллюстрация морального положения обычно с иносказанием, но не всегда. Таковы и евангельские притчи: если притча о сеятеле или о блудном сыне аллегорична (семя — западающее в душу поучение, отец блудного сына — всепрощающий бог), то притча о фарисее и мытаре, т. е. сборщике подати (иудейская мораль считала их последними грешниками), лишена всякой аллегории: «Два человека вошли в святое место помолиться, и один был фарисей, а другой — мытарь. Фарисей стал молиться про себя так: „Благодарю тебя, боже, что я не такой, как прочие люди, разбойники, беззаконники, блудники, или как вот этот мытарь: пощусь по два раза в субботу и вношу десятину со всего своего имущества“. А мытарь стоял в сторонке и не смел даже возвести взор к небу, но ударял себя в грудь, говоря: „Боже, милостив буди мне грешному!“» (Лк., 18, 10—13). Эта история обозначается как притча не потому, что она содержит иносказание, но потому, что она иллюстрирует общий тезис: «возвышающий себя будет унижен, а смиряющий себя будет возвышен» (там же, 14), и рассказана в поучение людям, которые «были уверены, что они праведники, и ни во что ставили других» (там же, 9). Вот и машал из Талмуда с подобной же структурой: «Случилось, что рабби Елеазар, сын рабби Шимона... ехал на осле вдоль берега реки и радовался великой радостью, и душа его наполнялась гордостью, что он так много выучил из Торы. И встретился ему человек, и был он безобразен, и сказал ему: „ Мир тебе, рабби!“ А тот сказал ему: „Глупец, до чего же ты безобразен! Верно, все в твоем городе такие же безобразные?“ А тот сказал ему: „Не знаю, а ты лучше пойди и скажи мастеру, сотворившему меня: „Как безобразно твое изделие“. И тогда рабби понял, что согрешил...» (Та’анит, 20). Рассказ замыкается моралью: «Да будет человек смиренен, как тростник, и да не будет он неприветлив, как кедр».
Чисто семитической формой назидания являются знаменитые евангельские макаризмы (так называемые заповеди блаженства): «Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они унаследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие справедливости, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они будут помилованы...» (Матф., 5, 3—7 и далее). Им противостоят угрозы по формуле «горе вам!», например: «Напротив, горе вам, богатые, ибо не будет вам утешения!» (Лк., 7, 24).
Особое значение для возникновения жанра Евангелий имеет третья форма иудейской учительной литературы — так называемый ма’асе (деяние), рассказ о деяниях почитаемого праведника. Ма’асе обычно излагают ситуацию, спровоцировавшую какое-нибудь передаваемое из уст в уста назидательное изречение; иногда речь идет не об изречении, а о поучительном поступке, жесте, поведении того или иного «учителя». Этот жанр представляет аналогию греко-римским анекдотам про философов (так называемая «хрия»).
Каждый отдельный евангельский эпизод, взятый в изоляции от целого, может быть квалифицирован как своего рода ма’асе; из таких ячеек, образованных по типу древней еврейской дидактики, построено евангельское повествование. Но между ним и его прототипами есть и существенная разница. Во-первых, это разница настроения, общего тона; в евангелиях, вдохновленных верой в немедленное обновление мира, гораздо больше праздничности, окрыленности, восторга — того, что на языке их авторов именуется «духовностью» и «харизматичностью», — так что талмудические рассказы кажутся рядом с ними будничными и прозаичными. Во-вторых, это разница в композиции: в иудейской литературе той эпохи не было связного повествования о жизни праведника, и ма’асе так и оставались как бы отрывочными фрагментами ненаписанных жизнеописаний. По-видимому, и предание о жизни Христа тоже прошло через эту стадию; Евангелиям предшествовали так называемые «логии», т. е. записи отдельных изречений, приписывавшихся Иисусу. Некоторые из них известны нам по египетским папирусам, обнаруженным при раскопках XIX—XX вв. Авторы Евангелий поставили перед собой задачу: сплавить фрагменты предания
- 509 -
в единый религиозный эпос. Для этого в еврейской литературе предпосылок не было; форму целостной биографии выработала греко-римская литература, но ее установки были слишком иными, да и едва ли евангелисты (кроме, может быть, автора третьего Евангелия) знали языческую прозу. Задача была нелегкой, и решена она в разных Евангелиях по-разному.
Входящие в канон четыре Евангелия приписываются традицией Матфею, Марку, Луке и Иоанну; впрочем, обозначение «от Матфея» и т. п. еще раз напоминает, что речь идет не о привычном для нас (и для греко-римского читателя) понятии авторства, а о мистической (и характерной в целом для Востока) идее авторитета: не «Евангелие Матфея», а «Евангелие, скрепленное именем Матфея». Остро личностный характер раннехристианской психологии постоянно тяготеет к своей диалектической противоположности — к анонимности, к отказу от самоутверждения (в частности, авторского). Это весьма существенно сказывается на структуре литературного процесса первых времен христианства и впоследствии Средневековья. Некоторое понятие о том, как могло возникнуть, например, вошедшее в канон Евангелие от Матфея, дает очень древнее (первая половина II в.) свидетельство христианского автора Папия Гиерапольского: «Матфей составлял на еврейском языке запись речений (т. е. речений Иисуса, логий), а перелагали их на греческий язык, кто как сумеет».
Евангелие от Марка имеет более архаический облик, и есть все основания думать, что оно открывает известную нам евангельскую литературу (в каноне Нового Завета оно идет вторым — после Матфеева). На нем можно особенно хорошо проследить, как евангельское повествование по частям собиралось из отдельных ма’асе и логий: швы еще ощущаются, отдельные эпизоды и сообщения интонационно почти не соединены между собой, подробно изложенные фрагменты чередуются с крайне лапидарными пассажами (недаром тот же Папий находил, что у Марка недостаточно выявлено временное течение событий). Перед лицом трудностей композиционного порядка автор этого Евангелия, по-видимому, не мог извлечь для себя никакой пользы из опыта греко-римского биографизма; по всему складу своего творчества он стоял слишком далеко от светской античной литературы. Еще одна архаическая черта: в отличие от всех остальных Евангелий Евангелие от Марка не содержит длинных поучительных речей Иисуса (ср. роль речей в греко-римской историографии), но только краткие логии и притчи (машал) в их стилистически первозданном, не приближенном к греческим нормам виде. Литературных претензий у автора этого Евангелия нет, но властная и суровая краткость его изложения очень выразительна. Декоративные части (например, вступление) отсутствуют, сквозь греческий синтаксис то и дело просвечивает семитический языковый строй, много разговорных уменьшительных форм и варваризмов (не только семитического, но и латинского происхождения). Суровая простота характеризует не только слог, но и образы этого Евангелия.
Евангелие от Матфея представляет попытку решить жанровую проблему — проблему организации эпизодов в целое, опираясь по-прежнему не на греческие, а на семитические литературные традиции. Правда, греческий язык этого Евангелия корректней, чем у Марка, но этим его отношения с эллинской словесностью исчерпываются. Идейные интересы автора сосредоточены на преемственности между Ветхим Заветом и новой верой: Евангелие открывается родословием Иисуса, возведенным к патриархам Аврааму и Исааку и к царям Давиду и Соломону, а в дальнейшем изложении Христос настойчиво связывается с ветхозаветными пророчествами о грядущем Мессии; почти каждый эпизод получает пояснение: «и все это совершилось для того, чтобы сбылось Писание» (ср. Матф., 1, 22 и 23; 2, 16 и 17; 21, 4 и 5 и т. п.). Понятно, что и в литературном отношении автор стремится примкнуть к библейскому типу «священной истории» (свое сочинение он в первой фразе называет «книгой» в согласии с обыкновением Септуагинты; ср. «Книга Бытия»). В отличие от Маркова Евангелия Матфею удается создать плавно текущее повествование, но не за счет компоновки по типу греческой биографии, а посредством тщательно выдержанной однородности интонаций; цельность держится на ровном тоне. В центре стоят не события жизни Иисуса, но мессианское учение о нем и его собственное учение, поданное в стиле восточной дидактики. Вершина Евангелия от Матфея — знаменитая «нагорная проповедь» Христа (Матф., 5—7), где квинтэссенция евангельской этики изложена с фольклорной свежестью и образностью. К «нагорной проповеди» восходит множество словосочетаний, до сих пор бытующих в нашей речи: «соль земли», «светоч под спудом», «метать бисер перед свиньями», слова о птицах небесных, которые не сеют и не жнут, о полевых лилиях, которые одеваются краше, чем Соломон во славе своей, палестинская народная поговорка о сучке в глазу ближнего и бревне в собственном глазу.
Совершенно иной сфере принадлежит третье Евангелие. Традиция приписывает его, в отличие от прочих, не еврею, а греку, врачу из Антиохии
- 510 -
Луке, автору еще одного новозаветного сочинения, тематически продолжающего Евангелие, — «Деяний апостолов». В самом деле, оба произведения выдают, как показывает анализ их языка и стиля, одну и ту же авторскую руку — если только не предполагать неправдоподобно искусной имитации одним автором манеры другого, — и рука это, несомненно, греческая. Волю к использованию светской литературной техники нельзя не чувствовать уже во вступительных строках Евангелия от Луки и «Деяний апостолов»; эти строки в обоих случаях содержат изящно построенные посвящения некоему Феофилу (литературная условность, хорошо известная по творчеству греко-римских авторов эпохи империи). Ясно, что автор хочет соединить традицию, намеченную первыми Евангелиями (он знает об их существовании — ср. Лк., 1, 1, — а Евангелие от Марка он, очевидно, использовал в собственной работе) с менее «провинциальными» формами. Это бросается в глаза уже на уровне словесной ткани; язык в целом стоит между разговорным греческим этой эпохи (так называемым койне) и пуристическим литературным языком; нередки утонченные аттикистские обороты. Отдельные семитизмы, никогда не имеющие такого резкого характера, как в Евангелии от Марка, лишь слегка подцвечивают текст, препятствуя слишком очевидному разрыву между этим Евангелием и традицией евангельского жанра. Еще очевиднее «эллинский» характер третьего Евангелия выступает на уровне композиции; если Евангелие от Марка давало «благовестие» о пришествии Христа в наиболее обнаженной форме, а Евангелие от Матфея — «священную историю» ветхозаветного типа, то Евангелие от Луки единственное из четырех, которое можно с оговорками охарактеризовать как «жизнь Иисуса»; конечно, оно сохраняет при этом ту же проповедническую установку, но облекает ее в устоявшиеся формы греко-римской биографии.
У автора третьего Евангелия есть постоянная потребность датировать излагаемые им события, связать их с ходом общей истории, в то время как это и в голову не приходило воспитанным на восточных образцах первым евангелистам (ср. хронологические указания: Лк. 1, 5; 2, 21; 3, 1 и 23 и др.). Постоянная ориентация на греческие модели историографии и гипомнематики (мемуарной литературы) чувствуется в «Деяниях апостолов». Даже болезни чудесно исцеленных обозначаются у этого автора точными терминами эллинистической медицины.
В композиционной структуре обоих произведений, приписываемых Луке, можно выявить чисто греческие хиазмы; далее, оба они имеют почти совершенно равный объем (примерно по 90400 греческих букв); это инстинктивное соразмерение словесных масс, которое слишком точно, чтобы быть случайным, очень характерно для греко-римского литературного вкуса с его любовью к симметрии. Но разительнее всего эллинистические черты третьего Евангелия прослеживаются на уровне содержания. Оно все проникнуто чуждой Востоку утонченной чувствительностью, сочетающейся со вкусом к натуралистической бытовой детали; только здесь мы встречаем рождественскую идиллию с упоминанием о яслях («И родила она сына своего первородного, и спеленала его, и уложила его в ясли, ибо не было для них места в гостинице» — Лк., 2, 7). Если у Матфея рождение Христа окружено чисто восточными фигурами магов-звездочетов (волхвов), то здесь их место заступают образы пастухов, робко слушающих ангельский гимн: «Слава в вышних богу, и на земле мир, в человецех благоволение!» (Лк., 2, 8—14). Обостренная чувствительность заставляет автора третьего Евангелия избегать слишком неутешительных мотивов или по крайней мере смягчать их: если у других евангелистов Христос бесконечно одинок среди людей, то у Луки оказывается, что все простые люди тянутся к нему, и только власть имущие готовят ему гибель. Страшные слова Христа на кресте: «Эли, Эли, лама савахфани!» («Боже мой, боже мой, зачем ты меня покинул!» — Марк, 15, 34 и Матф., 27, 46) — здесь заменены примирительной молитвой: «Отче, в руки твои предаю дух мой!» (Лк., 22, 46). В третьем Евангелии Иисус изображен божественнее, чем в первых двух, но в то же время и много человечнее: его главная черта — человеколюбие (в стиле философской philanthropia), любовь и сострадание к людской слабости; подчеркивается его всепрощающая мягкость к мытарям и грешникам («Сын Человеческий пришел не губить души, а спасать» — 9, 56) и отрицание человеконенавистнического морального педантизма («И вам, законникам, горе, что налагаете на людей бремена неудобоносимые» — 11, 46). Полный сострадания к другим, Иисус сам испытывает муки, взывающие к состраданию читателя: только в третьем Евангелии можно найти тон проникновенной меланхолии, звучащей, например, в словах: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где преклонить ему голову» (9, 58). Особый тон лиризма придает Евангелию от Луки обилие женских образов, отсутствующих или не играющих важной роли у Марка и Матфея (Богоматерь и Елисавета, Мария и Марфа, Магдалина и т. п.); эта черта опять-таки ближе к эллинистической гуманности, нежели к восточным
- 511 -
традициям. Женственный колорит третьего Евангелия хорошо гармонирует с эмоциональной чуткостью и впечатлительностью, которые отмечают его повествование (ср. знаменитую притчу о блудном сыне — 15, 11—32). Литературный талант и редкая способность психологического вчувствования позволили автору этого Евангелия создать на основе палестинских преданий новый тип выразительности, в котором с еще небывалой цельностью сливаются восточные и греческие черты.
Три первых канонических Евангелия при всем своем различии остаются в рамках одной и той же литературной формы, основанной на относительном равновесии наивной повествовательности и религиозно-морального содержания. По-видимому, по этому же типу были созданы и некоторые Евангелия, не вошедшие в канон (например, «Евангелие от евреев», интересное, в частности, тем, что было известно еще читателям IV в. не только в греческом переводе, но и в арамейском подлиннике). Когда возможности этой литературной формы оказались исчерпанными, дальше можно было идти двумя путями. Можно было дать автономию повествовательной фантазии, снять с нее все запреты и ограничения, открыть доступ самым диковинным, аморальным, противоречащим стилю христианства эпизодам, т. е. превратить серьезный религиозный эпос в занимательную и пеструю сказку. По этому пути пошли составители многочисленных апокрифов о детстве девы Марии и Христа («Евангелие от Фомы», «Первоевангелие Иакова Младшего», латинское псевдоевангелие Матфея). Образы канонических Евангелий подвергаются в апокрифах этого типа безудержному расцвечиванию и грубой вульгаризации (так, отрок Иисус изображен как опасный маг, использующий свою силу для расправы со сверстниками и учителями). Церковь боролась с этим видом низовой словесности, но истребить его не могла; он был слишком связан со стихией фольклора и слишком дорог широкому читателю. На протяжении всего Средневековья апокрифы любят, читают, а нередко и создают заново.
Но равновесие повествовательного и поучительного элементов в первоначальной евангельской форме могло быть нарушено не только в пользу повествования, но и в пользу умозрения. Эта возможность была реализована в многочисленных гностических (еретических) Евангелиях: в них рассказ о Христе лишен наивности, переосмыслен в духе мифологического символизма и насыщен религиозно-философским материалом («Евангелия» от египтян, от Филиппа, от Иуды, «Евангелие Евы», «Евангелие Истины» и т. п.). Аналогичный им литературный тип мы находим и в каноне Нового Завета. Это четвертое Евангелие — Евангелие от Иоанна.
Когда читатель первых трех канонических Евангелий переходит к четвертому, он попадает из мира хотя бы и необычных, но человечески понятных событий в сферу таинственных и многозначительных символов. Если Евангелия от Марка, Матфея и Луки раскрывают общедоступные стороны новозаветного учения, то Евангелие от Иоанна дает его сокровенную эзотерику. Земная жизнь Христа интерпретируется как самораскрытие мирового смысла (примерно так может быть передано греческое понятие «логос», условно переводимое по-русски как «слово»). Четвертое Евангелие обращается к важной для мифа идее изначального, исходного; оно с умыслом открывается теми же словами, которыми начат рассказ о сотворении мира в Ветхом Завете (Быт., 1, 1) — «в начале». Вот этот пролог: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Бог был Слово; оно было в начале у Бога. Все через него начало быть, и без него не начало быть ничто из того, что начало быть. В нем была Жизнь, и Жизнь была Свет человеков: и свет во тьме светит, и тьма не объяла его...» (Ио., 1, 1—5). Автор как бы сам вслушивается и вдумывается в постоянно повторяемые им слова-символы с неограниченно емким значением: уже в приведенном только что прологе появляются Слово, Жизнь и Свет, затем к ним присоединяются чрезвычайно важные словесные мифологемы — Истина и Дух. Изложение отличается сжатостью и концентрированностью; своему по-гераклитовски темному стилю автор сумел придать единственную в своем роде праздничность и игру — не случайно в топике четвертого Евангелия огромную роль играют переосмысленные символы дионисийского восторга (претворение воды в вино в гл. 2, образ Иисуса — Лозы Виноградной в гл. 15). Евангелист любит упоминать брачное ликование (брак в Кане, гл. 2, слова Иоанна Предтечи, 3, 29: «Имеющий невесту есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха. Сия-то радость моя исполнилась»); гибель Христа он описывает как его мистериальное «прославление» (12, 23 и др.). Эта динамика экстаза выражена такими словами: «Дух веет, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда он приходит и куда уходит, так бывает со всяким, рожденным от духа» (3, 8). Если третье Евангелие ввело в кругозор раннего христианства эллинистическую моральную и эмоциональную культуру, то четвертое Евангелие ассимилировало греческую философскую мысль и диалектику греческого мифа, — разумеется,
- 512 -
радикально переработав и то и другое в духе христианской мистики.
«Апокалипсис» примыкает к старой традиции восточного мистического осмысления истории (ветхозаветная «Книга пророка Даниила», зороастрийская и кумранская эсхатология); он рисует конечные судьбы мира как последнее столкновение добра и зла. Зло изображено как «звериная» мощь римской государственности, все подминающая под себя: «И увидел я другого зверя, выходящего из земли... И дано было ему вложить дух в образ зверя, чтобы образ зверя и говорил, и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не станет поклоняться образу зверя. И он сделает так, что всем — малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам — положено будет начертание на правую руку их или на чело их» (Апок., 13, 11 и 15—17). Рим, «великий город, царствующий над земными царями» (17, 18), оказывается Блудницей Вавилонской, «яростным вином блудодеяния своего напоившей все народы» (18, 2). Все это преступное величие, построенное на крови «святых божьих», будет сметено мировой катастрофой, набросанной в архаически-косноязычном стиле: «Кто поклоняется зверю и образу его и принимает начертание на чело свое или на руку свою, тот будет пить вино ярости божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его, и будет мучим в огне и сере перед святыми ангелами и перед Агнцем; и дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертание имени его!» (14, 9—11). Затем обновленное мироздание, очистившись от скверны, вступает в новое бытие; тот, кто мужественно перенес испытания, получает награду, а «боязливые» (21, 8) посрамлены. Эти пророчества призывают христианина «смело и гордо провозглашать себя приверженцами своей веры перед лицом противников» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 22, с. 480). Гневная непримиримость героической поры христианства хорошо выразилась в словах: «О, если бы ты был холоден или горяч! Но так как тепел, а не холоден, извергну тебя из уст моих» (Апок., 11, 15—16). Этот же пыл и вызов мы встречаем в послании к смирнейцам, приписываемом Игнатию Богоносцу, но не вошедшем в канон Нового Завета: «Для чего я предаю себя смерти: огню, мечу, диким зверям? О, ближе к мечу — ближе к богу; в пасти диких зверей ты в руках божиих. Так да совершится же это во имя Иисуса Христа! Ради того, чтобы пострадать с ним, я вытерплю все, если он, совершенный в мужестве, подаст мне силы» (4, 2). Такие интонации постепенно становятся топикой обширной литературы о мучениках — важнейшего рода раннехристианской словесности.
«Апокалипсис» стоит у истоков средневековой литературы «видений». Визионерские записи не всегда приобретали столь грандиозный характер; более обычный образец жанра дает «Пастырь» Гермы, принадлежащий, по-видимому, первой половине II в. и одно время едва не вошедший в канон. В начале этой книги просто и доверительно излагается любовное переживание автора — римского раба, издали влюбленного в свою госпожу; затем он в ряде видений получает упреки за столь низменные чувства, и образ женщины, в которую он был влюблен, вытесняется идеальными женскими образами Добродетели и Церкви. Эта сублимированная эротика — своего рода христианская параллель к «Пиру» Платона — сочетается с необычайной мягкостью и улыбчивостью настроения; трудно подыскать больший контраст к суровости «Апокалипсиса». Персонажи видений Гермы, даже браня его за прегрешения, торопятся утешить его шуткой, как огорченного ребенка: их внушения спокойны и благостны: «Возлюби простоту, стань бесхитростным и уподобься младенцам, еще не понимающим порока» (27, 1). Попав на лоно природы, Герма, как истинный горожанин, впадает в умиленный восторг (3, 1). Все это в сочетании с верой, что для человека не так трудно стать добрым и чистым — стоит только захотеть, — создает своего рода буколическую атмосферу, к которой хорошо подходит «пастушеское» заглавие.
Жанр «видений» имел в будущем огромные перспективы; интересно, что те его поздние образцы, в которых он достиг предельной вершины — «Vita nova» и «Божественная Комедия» Данте, — имеют некоторые общие черты с простодушным сочинением Гермы.
Наряду с повествовательной и визионерской литературой развивалась и литература дидактическая. Среди известных нам памятников последней особое место занимают входящие в новозаветный канон четырнадцать посланий, приписываемых апостолу Павлу. Среди них по крайней мере четыре (Послания к римлянам, к галатам и два Послания к коринфянам) принадлежат одному автору, обладавшему чрезвычайно сильной и своеобычной писательской индивидуальностью. Но и другие послания этого цикла, даже те из них, которые заведомо не могут быть приписаны тому же автору (например, Послание к евреям, вызывавшее сомнения еще у Оригена), все же находятся в русле идейных и литературных тенденций, предначертанных его творчеством. Весь «Павлов»
- 513 -
Иллюстрация:
Саркофаг Юния Басса. Головы Авраама и слуги
359 г. н. э. Рим. Музей Собора св. Петра
(паулинистский) цикл представляет некоторое единство, и поэтому целесообразно рассматривать его в целом, сосредоточивая внимание на указанных выше самых ранних и самых важных текстах.
Стиль паулинистских посланий отмечен таким уверенным использованием греческой литературной техники, подобное которому мы найдем в пределах Нового Завета разве что в лучших местах Евангелия от Луки (примечательно, что предание рисует Луку учеником и соучастником Павла в его апостольских трудах). И на эти послания легло разнообразное влияние семитизмов Септуагинты; но основные черты их литературного облика сформированы совсем иной традицией — жанровыми законами греко-римской диатрибы, которая как раз в это время играет роль универсального инструмента стоической проповеди. Мы находим в посланиях апостола Павла все важнейшие черты этой формы: раскованность и нервную живость интонаций, имитирование спора с воображаемым собеседником или с самим собой, свободный переход от темы к теме, непринужденную разговорную лексику. Эти черты приобретают особое значение в их соотнесенности со сложным идейным миром паулинистских текстов.
В центре этого идейного мира стоит антиномия «закона» и «свободы». «Закон» — это прежде всего система иудейских заповедей (поэтому ближний прицел паулинистских доводов связан с нуждами антифарисейской полемики; но постепенно ход мысли расширяет это понятие, и оказывается, что «закон» — это всякая этика, оформленная как система норм и запретов. В условиях острого социального кризиса сама оправданность таких норм стала проблемой. Не провоцирует ли запрет волю к его нарушению? Автор Послания к римлянам решительно отвечает на этот вопрос: да! «Я не иначе узнал грех, как посредством закона. Ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: „не пожелай!..“ Когда пришла заповедь, то грех ожил» (Римл., 7, 8). Этот логико-психологический ход легко мог привести к радикальному аморализму; действительно, многие гностические мыслители именно к такому итогу и приходили. Во II в. некий Эпифан, гениальный юноша, умерший в возрасте 17 лет, но до этого успевший написать трактат «Об общности», рассуждает так: «Вздорно слово законодателя „не пожелай“, и еще того более вздорно то, что идет дальше — „достояния ближнего твоего“: ибо тот самый бог, который вложил в
- 514 -
людей вожделения, притягивающие друг к другу эти определенные к соитию существа, повелевает истребить вожделения, хотя он не отнял их ни у одного живого существа! Но слово „жену ближнего твоего“ наиболее вздорно, ибо таким образом общность насильственно превращается в собственничество» (Климент Александрийский, «Строматы», III, 3, 9). Эпифан требует безудержной свободы для желаний человека, ибо они суть «божеское установление». С другой стороны, менее радикальные моралисты могли избегать аморализма, но безусловно отрицать «закон» как абсолютное зло во имя какой-нибудь категории, более почтенной, чем грубый произвол, — например, во имя «милосердия». Этот вариант избрал Маркион (первая половина II в.): согласно его учению, над злым богом Ветхого Завета, в своей злобе даровавшим людям закон и справедливость, стоит истинный, до последнего времени неведомый бог милосердия. Христос был сыном именно его, а не ветхозаветного лжебога, и с тех пор как «благая весть» милосердия возвещена, демонический характер законнической морали стал очевидным.
И Маркион, и Эпифан ссылались на послания апостола Павла; между тем сам их автор не сделал из своего учения столь разрушительных для конструктивной этики выводов, а ведь он, казалось бы, вплотную к ним подходит. «Свобода» — одно из ключевых понятий паулинистского словаря. «Господь есть дух, а где дух господень, там свобода» (II Кор., 3, 17), — но ведь так говорили и гностики, требуя полной свободы произвола для «духовных» людей, богоподобность которых уже не боится никакой скверны. Прямо произносится зажигательное слово: «Мне все позволено» (I Кор., 10, 23). Система религиозных запретов подвергнута разгромной критике: «Для чего вы, словно бы принадлежащие этому миру, держитесь постановлений: «не прикасайся», «не вкушай», «не дотрагивайся»? Это имеет только вид мудрости в выдуманном служении, смиренномудрии и изнурении тела» (Кол., 2, 20—23). И всякий раз, дойдя до грани нигилизма, паулинистская мысль делает резкий поворот, словесно фиксируемый характернейшим для Павловых посланий восклицаниям: «отнюдь!» (букв. «да не будет»). «Так что же? Станем предаваться греху, коль скоро мы не под законом, а под благодатью? Отнюдь!» (Рим., 16, 15).
Выход из тупика паулинизм ищет в мистической диалектике свободы, которая должна быть осмыслена не как свобода произвола, а как свобода от произвола, как самоотречение и в этом смысле как «смерть»: человек свободен от «закона» лишь в той мере, в которой он «умер» для произвола (Рим., 6). В свободе человеку предлагается найти «благодать» — данную свыше возможность к выходу из инерции зла, и «любовь» — внутреннюю готовность к самоотречению. Любовь оказывается для паулинизма критерием всех ценностей, ибо на ней он, кроме всего прочего, строит свою утопию социальной этики: «Если я говорю на языках людей и ангелов, а любви не имею, я медь звенящая или кимвал бряцающий. Если я имею пророческий дар, и проник во все тайны, и обладаю всей полнотой познания и веры, так что могу двигать горами, а любви не имею, я ничто. И если я раздам все достояние мое, и предам мое тело на сожжение, а любви не имею, то все это напрасно. Любовь великодушна, милосердна, любовь независтлива, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своей выгоды, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; она все покрывает, всему верит, на все надеется, все переносит» (I Кор., 13, 1—7).
Послания апостола Павла тем и отличаются от бесчисленных памятников христианской назидательной словесности, что в них мысль идет через противоречия и мучительно борется сама с собою. Это придает паулинистским текстам пульсацию жизни. В них органично воспринята и по-новому разработана форма диатрибы с ее «полифоничностью» внутреннего спора, в ходе которого автор перебивает себя и спорит с возможными выводами из собственных рассуждений.
Послания апостола Павла, будучи тысячами нитей связаны с современной им литературной ситуацией, в то же время во многом предугадали стиль средневековой экспрессивности. В конце IV в. такой столп церковной литературы, сам оказавший колоссальное влияние на последующие века, как Иоанн Златоуст, не только чтил в Павловых посланиях священный текст, но и любовался ими эстетически; собственный стиль Иоанна, острый и напряженный, во многом конгениален этому образцу.
*
Становление христианской литературы было для культуры Средиземноморья первых веков нашей эры важнейшим сдвигом, и притом не только идеологического, но и историко-литературного порядка. Во многих отношениях этот сдвиг имел разрушительный характер.
Но, как всегда бывает в подобных случаях, временное разрушение языковых форм обернулось его обогащением. Это выявилось уже к IV в., когда первоклассный стилист Иероним уже способен в переводе на латинский язык Ветхого и Нового Заветов намеренно воссоздавать
- 515 -
специфику их стиля, как эту специфику схватывает его воспитанный на Цицероне вкус, а Августин создает в своей «Исповеди» органичный и цельный сплав вергилианской классики, библейского лиризма псалмов и пафоса Павловых посланий. Одновременно в грекоязычной литературе уже упоминавшийся Иоанн Златоуст работает над таким же синтезом новозаветных интонаций с традициями аттического красноречия.
Раннехристианская литература дала важнейшие стимулы литературному развитию на языках народов Ближнего Востока — сирийском, мандейском, коптском и т. п. Но если с приходом ислама, который, впрочем, сам не смог бы возникнуть без этих стимулов, ближневосточный мир начинает строить свою культуру на иной основе, то для Европы на протяжении всего Средневековья чтимое наследие первых веков христианства остается мерой всех вещей, универсальным образцом для собственного творчества. Ренессанс и Реформация, создав более непринужденное отношение к священным текстам, одновременно создали предпосылки для собственно эстетического их переживания. Это в известной мере выявилось уже у М. Лютера, в переводе обоих Заветов заложившего основы немецкой стилистики. В новоевропейской литературе словесный строй Библии долгое время служит благотворным противовесом к слишком формализованному миру классицистической традиции, предлагая более динамичную и экспрессивную систему образов; обращение к нему было типичным для стиля барокко, сентиментализма, «бури и натиска» и т. п. Постепенно библейские обороты теряют связь с христианской идеологией, оставаясь знаками сверхобычного эмоционального напряжения и размаха. Таким образом, работа первых христианских авторов, связавших европейскую традицию с наследием Ветхого Завета и создавших собственный мир образов, находит отклики на всем двухтысячелетнем пути европейского литературного развития.
Т. 2. — 1984. — С. 453—459.
- 453 -
КАРОЛИНГСКОЕ И ОТТОНОВСКОЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ (VIII—X ВВ.)
В ходе борьбы за создание романо-германской державы Карла Великого некоторые европейские народности определились в своих границах: франки — в Галлии, другие германские народности — между Рейном и Эльбой. Богатая письменность, возникшая в это время, была литературой не на новом живом языке одной из этих народностей. Ее представители — люди из самых различных стран Европы — пользовались латинским языком и опирались прежде всего на латинскую литературную традицию. Их труды имели значение для всех народностей, создававших
- 454 -
ее. Литература эта была рождена сложными процессами, происходившими в те годы в общественной и культурной жизни на широких просторах всей Западной Европы.
Пестрое, многоплеменное кельто-романо-германское население империи Каролингов нуждалось в сложной системе законов, созданных на основании своеобразного соединения юридического наследия римского права и местных «правд» — племенных уложений и законов. Для управления огромным государством Карла нужна была и единая административная система, и единый язык — не только церковный, но и юридический, политический. Таким языком и стала латынь. Однако к VIII в. латынь, бывшая в употреблении у священников и в ряде случаев у местных властей (в романских странах), претерпела сильные изменения. В романских землях — в Италии, Франции, Провансе, в испанских провинциях латинский язык приобрел множество местных особенностей: возникла так называемая народная латынь, во многом не похожая на классический латинский язык, преподавание которого в немногочисленных монастырских школах того времени шло все хуже и хуже.
Приняв классический латинский язык как общегосударственный язык церкви и власти в пределах своей разноязычной империи, Карл и его помощники деятельно взялись за реформу образования, которая стала вместе с тем и реформой подготовки многочисленных кадров государственного аппарата. Его кадры воспитывались в новых школах, открытых Карлом при широкой помощи духовенства — особенно ирландского и английского, представители которого были более просвещенными и грамотными, чем монахи континентальной Европы. Преподавание латинского языка велось в этих школах по-новому, основное внимание уделялось овладению корректной классической латынью; изучение классических авторов завоевало прочное место в учебной программе наряду с текстами «отцов церкви». В целом в ней неразрывно переплелись латинская ученость и христианская набожность. Большое место в подготовке будущего клирика, императорского чиновника заняли, кроме теологических дисциплин, сведения об искусстве, риторика и грамматика. Овладение латинским стихом считалось для ученика школы обязательным, как бы входило в представление об образованном человеке.
Вопросом школьной реформы занимался сам император, кстати сказать, выучившийся читать, когда ему было за сорок лет. Реформа была подготовлена кружком ученых, собранных по воле Карла при его дворе. Этот кружок вобрал в себя действительно лучшие умы того времени, съехавшиеся к Карлу из разных стран Европы: здесь был англосакс Алкуин (иначе называемый Альбином), италик-лангобард Павел Диакон, франк Эйнхард, вестгот Теодульф и многие другие. Карл широко покровительствовал своим ученым сотрудникам, видя в них нужный ему блестящий фон, свидетельствовавший о том, что власть новых императоров, подобно старым римским императорам, заботится о развитии наук и искусств. Конечно, собрание крупных ученых, среди которых было немало талантливых писателей, придало блеск новой столице, какого у предшественников Карла не было. Со временем Карл стал именовать свой ученый кружок «Академией». Академия Карла была первым ученым собранием в Европе, медленно поправлявшейся после многовековой анархии и упадка. Деятели Академии Карла на своих заседаниях и в своих писаниях именовали друг друга псевдонимами — Алкуин был «Флакком» (т. е. Горацием), Ангильберт не постеснялся псевдонима «Гомер», сам же император ввиду божественного происхождения его власти именовался царем Давидом. В этом сочетании античных и библейских имен ярко сказалась самая сущность Академии Карла: ее участники были люди образованные, не чуждавшиеся античной учености и вместе с тем — христиане.
Среди деятелей Академии было немало талантливых писателей и поэтов. Карл привлек сюда крупнейшего историка VIII в. Павла Варнефрида Диакона (ок. 725 — ок. 800), автора «Истории лангобардов», а также церковных гимнов, посланий и т. п. Эйнхард (ок. 775—840) показал себя сильным и лаконичным прозаиком в «Жизнеописании Карла Великого». Его книга с большой живостью и непосредственностью воссоздает и картину придворного и семейного быта императора, и его государственную деятельность, повествует о его многочисленных походах. Среди них упоминается и тот поход в Испанию, при возвращении из которого был убит в Ронсевальском ущелье, при ночной стычке с басками, юноша Хруодланд — по одним сведениям — племянник императора, учившийся военному ремеслу при дяде, по другим слухам — сын императора от его греховной связи с сестрой, удалившейся еще в молодости в монастырь. На общем фоне, изображенном Эйнхардом, с особой силой вырисовывается образ самого императора, вечно занятого, озабоченного очередными своими замыслами, доступного для своих ученых друзей. В ткань жизнеописания, в которой чувствуется строгая основа римских исторических биографий, вплетаются легенды и анекдоты о Карле, отголоски народной молвы об этом удивительном человеке, поразившем народное сознание. То, что станет в скором времени
- 455 -
народными преданиями о Карле, в книге Эйнхарда еще полно свежести, достоверности недавнего события.
Деяния Карла и его родни воспел в своих поэмах Ангильберт (ум. 814). Одна из них посвящена разгрому аваров при очередной попытке проникнуть в пределы империи. Это большое, энергично написанное стихотворение, скупо и точно воссоздающее основной эпизод — поражение аваров — и не жалеющее слов для восхваления франков и их вождя. Характерно, что Ангильберт обратился в данном случае к теме, которая волновала широкие слои франкского народа и его романских и германских соотечественников. Борьбе против аварского нашествия посвящены также анонимные поэмы о победе Карла I и его сына Пипина над аварами в 796 г. и плач о маркграфе Фриульском Эрихе, победителе аваров. Другая поэма, известная под названием «Император Карл Великий и папа Лев» (авторство Ангильберта предположительно), посвящена событию более важному: это рассказ о том, как встретились император и папа Лев III для заключения конкордата. В торжественно звучащих гексаметрах Ангильберт развертывает ряд красочных, написанных с большим эпическим искусством эпизодов. Поэт говорит о разноплеменном войске Карла, олицетворяющем единство подвластных императору стран Европы, о блестящем дворе, о свите папы, о минуте самой встречи, о кликах радости, гремящих над полем, где происходит начало церемоний. Читатель попадает в подлинную атмосферу этого выдающегося события, переживает его вместе с дружинниками Карла, с самим поэтом.
Большим мастером стиха был Теодульф (ум. 821), автор многочисленных дидактических произведений. Ему, одному из самых ученых сподвижников Карла, принадлежит большое аллегорическое стихотворение, изображающее мир наук: у корней древа познания сидит Грамматика, матерь всех знаний в понимании Теодульфа. Ветви древа — Риторика и Диалектика. Тут же находятся Логика и Этика. На другой стороне древа — Арифметика, Геометрия с циркулем в руках, Астрономия, увенчанная диадемой, изображающей небо, и Музыка, бряцающая на лире. Эта аллегория важна как свидетельство необыкновенно высокого мнения Академии Карла о месте гуманитарных наук в общем образовании.
В поэме «Послание к королю», великолепном образце поэтической эпистолярной поэзии эпохи Каролингов, Теодульф создал семейный портрет императора и его близких — детей и вельмож. У поэта, как и у резчиков и мозаичистов его времени, условные черты соседствуют с конкретными реалиями, следование античной традиции — со смелым новаторством. Император предстает в виде земного божества:
О лицо, лицо! ярче трижды промытого злата!
Счастлив, кому суждено вечно с тобой пребывать,
И любоваться челом, достойным своей диадемы,
Что нигде на земле равных себе не нашло,
Голову гордую зреть, подбородок и дивную шею,
Золотоносную длань, что посрамляет нужду.
(Перевод Б. Ярхо)
Иллюстрация: «Библия» Теодульфа
Рукопись IX в.
Вместе с тем насколько отличается от этого иконописного образа образ Карла, возвращающегося после похода в круг семьи:
Пусть же семья короля быстра в угождении будет,
Наперебой торопясь знаки любви оказать.
Мантии обе его и мягкие снять рукавицы
Карл пускай поспешит, меч же Людовик возьмет.
Чуть он воссядет, дары вперемежку со сладким лобзаньем
Дочери все поднесут — это подарки любви.
Хротруд фиалки дарит, Берта — розы и лилии — Гисла:
Нектар с амврозией даст в дар ему каждая дочь.
(Перевод Б. Ярхо)
- 456 -
Самым выдающимся писателем и поэтом Академии был Алкуин (ок. 735—804). Отданный ребенком в монастырскую школу Йоркской обители, Алкуин еще в молодые годы выдвинулся как блестящий полемист и отличный знаток латыни и теологии. Встретив Карла в Италии, Алкуин был восхищен размахом деятельности императора и его широкими планами; он стал его первым помощником в деле реформы образования, в создании Академии, в собирании вокруг нее людей, ценящих науку и преданных ей. Писатель необыкновенного трудолюбия, Алкуин оставил большое литературное наследие: здесь и учебники, сочиненные им по им же выработанной методике преподавания (он писал их для детей императора, наставником коих был долгие годы), тут и морально-философские сочинения — вроде рассуждения о душе человеческой, и элегии, и поэмы о жизни монастырей, богатые живыми деталями, и жития святых, и цикл эпиграмм, и около трехсот стихотворных и прозаических посланий, многие из которых представляют перворазрядный научный и литературный интерес.
В письмах Алкуина наиболее полно представлена та сложная смесь античных и библейских понятий, объединенная общехристианской религиозной и жизненной концепцией, которая так характерна для представителей Академии Карла. Письма Алкуина свидетельствуют о его незыблемой преданности христианству и его кровной близости к латинской дохристианской поэтической традиции; его мироощущение — это прежде всего мироощущение высокопоставленного клерикального лица, едва ли не князя церкви по масштабам его деятельности при императоре. События и люди, проходящие перед Алкуином, воспринимаются им сквозь призму библейских и античных ассоциаций.
Учителем Алкуина в области поэзии был прежде всего Вергилий. Его влияние чувствуется в поэме Алкуина о родном Йоркском монастыре, думы о котором не оставляли Алкуина даже в годы наибольшей связанности с планами императора.
Алкуин был также замечательным лириком; об этом свидетельствует ряд его стихотворений на бытовые темы, среди них — поразительное своей чистотой и искренностью «Прощание с кельей». Образ тихой рабочей комнаты, где за молитвой и повседневным трудом над любимыми книгами проводил свое время Алкуин, запоминается как новая тема в поэзии того времени. Здесь был счастлив Алкуин, и, отправляясь в шумный мир, зовущий его к иным делам, он с душевной тоской оглядывается еще раз на скромное ложе, на полку книг, на убогое и полное высокого смысла убранство своей кельи:
Милая келья моя, о тебе моя плачет камена,
Плачет о новой твоей, о неизвестной судьбе!
Вмиг довелось позабыть тебе песнопевца и лиру,
И завладела тобой властно рука пришлеца.
Уж не видать тебе боле ни Флакка-певца, ни Гомера,
Боле под кровлей твоей детский напев не звучит!
(Перевод С. Аверинцева)
Развитие светской поэзии на латинском языке оказало некоторое воздействие и на литературу церковную. В IX в., пока сохраняется своеобразная атмосфера каролингского гуманизма, появляются новые образцы латинской агиографической литературы, во многом отличающиеся от первых этапов развития этого жанра.
В десятилетия, последовавшие за созданием придворной Академии Карла, результаты работ, начатых ее участниками, на какое-то время сказались с большой действенностью. Ученым, трудившимся в этом кружке, удалось выпестовать поколение образованных, энергичных, способных людей, нашедших применение своим знаниям в самых различных сферах общественной деятельности: из них вышла плеяда ученых монахов, стремившихся улучшить состояние монастырских школ. Некоторые монастыри в землях немецкого языка стали с тех пор рассадниками церковной латинской учености — Фульда, Рейхенау, Санкт-Галлен прославились своими книжниками, теологами и поэтами.
Среди учеников Алкуина были и выдающиеся политические деятели вроде Гримальда, ставшего со временем канцлером императора Людовика Немецкого. Учеником Алкуина был и выдающийся педагог и латинист Храбан Мавр (784—856), автор большого количества трудов по самым различным вопросам истории церкви и проблемам теологии, человек, искушенный и в писании звучных латинских стихов, и в изящной прозе.
Его учеником был замечательный поэт первой половины IX в. аламанн Валахфрид Страбон (809—849), блестяще усвоивший богатейшее наследие классической латинской версификации и применявший его для создания произведений, насыщенных проблематикой его эпохи.
Автор большого количества лирических стихотворений светского и религиозного содержания, мастер эпиграммы, создатель живого и гибкого эпистолярного стиля, Валахфрид занимает заметное место в развитии латинской литературы IX в.; в его творчестве отражаются существенные и плодотворные эстетические искания, которым суждено в дальнейшем развиться в большие жанры литературы Средних веков. Именно под пером Валахфрида жанр «жития» — агиографическая повесть — приобретает
- 457 -
все более определенные черты художественности. Это видно из его «Жития св. Блайтмакка». Основываясь на ирландском предании о жизни благочестивого ирландского королевича, предпочитавшего келью отшельника трону и пирам, Валахфрид создал латинскую поэму, в которой стилистическая отточенность и свободное поэтическое изложение соединились с чертами сказки и поэтической ирландской саги. Особенно впечатляюще рассказано о смерти Блайтмакка, гибнущего от мечей викингов, напавших на обитель, где вел свою уединенную жизнь королевич. Образ Блайтмакка — жаждущего покоя и погруженного в свои высокие помыслы философа, принимающего смерть от разнузданных варваров, громящих и жгущих то, что было создано трудами Блайтмакка, еще полнее развернут в «Житии св. Маммы». Это история скромного и доброго пастушонка, проповедовавшего слово божие так искренне и вдохновенно, что его слушали и понимали звери и птицы. Ввергнутый по доносам завистников в тюрьму, пастух должен стать жертвой хищников во время очередных игр в амфитеатре. Однако звери узнают в нем своего любимца и кидаются на толпу зевак, а не на Мамму.
И здесь атмосфера поэтической сказки соседствует с латинским буколическим ландшафтом, с сатирическим описанием цирковой публики, напоминающим эпиграммы Марциала. Но самое главное в «Житии св. Маммы» — это разработанная в нем теория христианского героя, в дальнейшем широко развитая европейской поэзией, вплоть до Тассо и Мильтона. Культу античного героя, утверждающего себя подвигами в кровавой борьбе с чудовищами и себе подобными, Валахфрид сознательно противопоставил культ «святого», человека, совершающего «подвиг» во имя христианской религии. В Валахфриде жил глубокий мыслитель и острый сатирик. Это выразилось в его замечательном переложении «Видения Веттина» Хейтона.
Во сне Веттину явился бес в обличье клирика, окруженного толпой демонов. Но ангел-хранитель спас Веттина от сатанинских сил и в назидание совершил с ним странствование по «тому свету», показывая Веттину засилье греха в жизни человечества. Среди грешников, которые заполняли «тот свет», искупая свои проступки в огне вечных мучений, Валахфрид бесстрашно поместил целое полчище монахов, священников, князей церкви, известных своими дурными нравами. Можно сказать, что эти части «Видения...» превращаются в острую сатиру на духовенство в самых разных его рангах. Но здесь нашлось место и для самого императора Карла, которого Валахфрид сурово осудил за его безудержный и страстный нрав.
Поэма Валахфрида является по существу первым литературно разработанным образцом того богатого и разнообразного жанра средневековой словесности, который называется по названию произведений, к нему относящихся, «визионерским» жанром. Он замечателен своими универсальными возможностями, соединением трагического и комического, высокого и низкого, сатиры и экстаза. Это начало той линии, которая ведет к «Божественной Комедии» Данте, как бы ни видоизменялся этот жанр от IX к XIII в.
Соединение критической тенденции с традиционным панегириком видно в поэме Валахфрида «О статуе Теодориха». В целом автор был верным и восторженным сторонником каролингской монархии, служа разным ее представителям (прежде всего Людовику Благочестивому)» и воспевал доблесть и мужество франков. В его поэме чувствуются навыки опытного царедворца, привыкшего, однако, к тому, чтобы с его ученостью считались и при дворе. Размышляя по поводу конной статуи остготского короля Теодориха, украшавшей двор Ахенской резиденции императора Карла в качестве добычи, вывезенной из Равенны, Валахфрид не преминул выступить с резким осуждением Теодориха как тирана, обвиняя его в убийстве честных и ученых мужей — Боэтия и Симмаха. Острая инвектива Валахфрида едва ли была просто исторической реминисценцией: восхваляя франкских королей, он скорее предостерегает их от самовластного деспотизма, пример которого видит в правлении Теодориха.
Нечто близкое к Академии Карла I и, конечно, не без мысли о ней создал при своем дворе англосаксонский король Альфред, прозванный Великим (849—900), — неутомимый воин, в длительной борьбе победивший датских пиратов и завоевавший этим признание как в Англии, так и за ее пределами. Альфред стремился к созданию централизованного государства и в известной мере ненадолго добился этого. Опытный воин и отличный дипломат, Альфред был и заботливым попечителем просвещения. Он не только собирал рукописи и организовывал их переписку, не только поощрял английских книжников в их литературных трудах, но и сам принял участие в создании придворного кружка, сконцентрировавшего в себе лучшие культурные силы Англии. Хотя кружку Альфреда было далеко до Академии Карла, но и он был примечательным явлением в истории литературы Раннего Средневековья. Особенностью английской литературы уже при Альфреде стало большое внимание к записи и созданию поэтических произведений на родном, древнеанглийском языке, который был более употребителен
- 458 -
в обиходе Альфредова кружка, чем живые романские или германские языки при дворе Карла, внешне более романизованном, международном по своему характеру. Альфреду приписывают некоторые произведения на древнеанглийском языке, в том числе перевод книги Беды Достопочтенного «Церковная история англов».
Хотя Академия Карла распалась после смерти императора и его наследник Людовик Благочестивый не оказался на высоте задач, оставленных ему отцом, традиция ученой поэзии, созданная участниками Академии, продолжалась. В IX в. она была подхвачена талантливым поэтом Эрмольдом Нигеллом, придворным ученым императора Людовика. Эрмольд сложил монументальную эпопею о трудах и походах своего императора — «Прославление Людовика». Следуя по стопам своего героя, он ведет читателя то в Испанию, где Людовик наносит тяжелое поражение арабам, то в туманную Бретань, где Людовик смиряет непокорного бретонского вождя Мурмана (эти мотивы роднят поэму Эрмольда с более поздними памятниками героического эпоса, например с «Песнью о Роланде»). Торжественные приемы, пиры, сцены походной жизни, битвы, поединки проходят перед глазами читателя. Эрмольд создает некий апофеоз каролингской мощи, воплощенной для него в образе его императора — на деле личности гораздо менее значительной, чем отец Людовика. В литературоведении неоднократно высказывалась мысль о том, что Эрмольду могли быть известны франкские дружинные песни в честь воинских подвигов Людовика и что песни эти, существование которых может считаться в принципе доказанным, были использованы Эрмольдом при создании его эпоса, написанного в традициях «Энеиды» Вергилия. Особенно напоминает традицию германской дружинной песни эпизод поэмы, изображающий поединок двух графов — воинов императора, решающих свой спор так называемым божьим судом.
В столетия, последовавшие за развалом империи Карла и его наследников, в связи с возникновением новых центров культурной и политической жизни во Франции, с одной стороны, и в Германии — с другой, традиции латинской поэзии, так высоко поднятые поэтами Академии и их учениками, продолжают жить новой жизнью; они вбирают в себя новое содержание истории тех народов, которым принадлежали поэты, отражают дальнейшее углубление интереса писателей и поэтов к изучению тех остатков латинской классической литературы, которые дошли до них. Так, во Франции, в связи с длительной борьбой ее населения против норманских нашествий, возникла латинская поэма о героической обороне Парижа, выдержавшего длительную осаду викингов. В Германии ученая латинская поэзия пережила еще один период заметного подъема — в эпоху так называемой саксонской династии, которая сменила на престоле германской империи оскудевших наследников Карла. При дворе императора Оттона I (962—973) вновь сложилась Академия, кружок избранных средневековых гуманистов. Но их деятельность была у́же, чем деятельность Академии Карла, и носила заметно выраженный официальный характер, который сравнительно редко проявлялся в творчестве поэтов Карла.
Среди литературных деятелей этого периода надо отметить Хротсвиту Гандерсгеймскую (ок. 935—1002) — поэтессу-монахиню, которая прославилась своими назидательными комедиями («Авраам», «Дульциций» и др.). Опираясь на традицию комедии Теренция, в которой она ценила глубокий этический смысл и поучительность, Хротсвита создала вполне оригинальные литературные произведения, впитавшие опыт и византийской и западноевропейской агиографии. Ее пьесы, посвященные обычно наиболее острому, конфликтному эпизоду того или иного жития, черпают драматический материал в столкновении героического мученического характера и беспощадной, «темной» варварской языческой среды, жаждущей христианской крови. Самые сюжеты житий заставили при этом Хротсвиту не раз изображать как злодеев и тиранов представителей властей предержащих, возглавляющих преследование и истязания праведников и праведниц. Создавая в своих пьесах нечто вроде сцен из жизни позднего античного общества, Хротсвита, конечно, придавала им колорит современной действительности, вводила в свои произведения обильный бытовой материал, раскрывавшийся в своеобразных комических эпизодах. Соединяя примитивный бытовой комизм с высокими патетическими сценами жестоких испытаний, героически переносимых христианами, Хротсвита добивалась совершенно новых художественных эффектов, чуждых античной драматической традиции, но зато развивающихся в дальнейшем в драматургии Средних веков.
Мастерски владея латинским стихом, Хротсвита выступила в своих пьесах как поэтесса-новатор. Она широко использовала опыт средневековых латинских поэтов, обратившихся к рифме. Рифмовка и различные виды ассонансов и аллитераций, проникшие к X в. в латинскую поэзию, делают пьесы Хротсвиты звучными, музыкальными. Оставаясь прежде всего явлением литературы церковной, драматургия Хротсвиты вместе с тем насыщена земными чувствами и мотивами.
К произведениям этой поры относится и примечательная анонимная «Песнь об Оттоне». Эта кантика написана смело, вразрез с традицией
- 459 -
ученой латинской поэмы, созданной поэтами Карловой Академии и Эрмольдом. Она повествует о том, как воины Оттона разгромили на Лехском поле мадьярские полчища (955), которые обрушились на Европу вслед за аварами, отброшенными Карлом. Кантика написана своеобразным коротким стихом, с тенденцией к аллитерации, что затем станет типичным для германских эпических памятников. Факт этот свидетельствует о том, что в поэтическом сознании художника, создавшего свои произведения еще на латинском языке, все активнее становились те черты и те тенденции, которые связывали его с родной ему германской поэтической стихией.
Это противоречие еще более ощутимо в поэме «Вальтарий». Она приписывалась Санкт-Галленскому монаху Эккехарту, но ныне считается произведением Геральда (IX в.). История Вальтера Аквитанского — возможно, песнь вестготского происхождения, известная во многих вариантах, полных или сохранившихся лишь фрагментарно. В обрывке древнеанглийской песни герой зовется Вальдере; его история рассказывается в поздней исландской саге о Тидреке, куда она попала, видимо, с континента. Упоминания о ней и реминисценции из нее встречаются во многих эпических памятниках германского Средневековья. Поэма о Вальтере примыкает к вергилиевскому направлению латинской героической поэзии IX—X вв., воплощенному столь последовательно у Эрмольда Нигелла. Но автор латинской поэмы более талантлив, чем Эрмольд, его стих богаче и звучнее по своей словесной фактуре, эпические приемы искуснее.
Но как бы ни было велико его искусство, оно поражает и тревожит читателя кричащими противоречиями, которые разрывают поэтику песни. Характеры и страсти древних германцев не гармонируют с изящным стилем Вергилия, взятым автором за образец. У Вергилия герои не обмениваются перед поединком грубыми бранными словами, варварскими угрозами, которыми осыпают друг друга Хаген, Гунтер и Вальтер. Атмосфера феодальной анархии, которая устанавливается в средневековой Европе, атмосфера грабежа и насилия, вероломства и бесчеловечия, дышит в отлично отрегулированных стихах поэмы. Очевидно, наступает пора, когда на смену латинским пересказам великих эпических сюжетов должны прийти их записи на народных языках; эти записи будут цениться и читаться тысячами тех, кто не знает языка латинского или предпочитает ему свой собственный с его грубостями и несовершенством.
Уже создан и записан «Беовульф», первый великий эпос на живом средневековом языке. Уже записана безвестным клириком «Песнь о Хильдебранде и Хадубранде». Близится эпоха записи и переработки великих эпических творений, еще бродящих в устной традиции, но уже становящихся фактом письменности тех новых народностей, которые начинают собственную историческую жизнь. Латинские средневековые писатели уже сыграли свою роль хранителей античной традиции — роль звена, смыкающего античную древность с новым миром, возникающим на ее обломках; литература Западной Европы, сохраняя латинскую письменность, становится многоязычной, находит новые огромные возможности для дальнейшего художественного развития, отозвавшегося прежде всего в памятниках героического эпоса.
Т. 2. — 1984. — С. 441—446.
- 441 -
НА ИСХОДЕ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ
(III—IV ВВ.)
В конце II в. Римскую империю постигает всеобщий социальный, политический и духовный кризис. Процветание городов сменяется их упадком, который достигает наибольшей силы в традиционных центрах греко-римской цивилизации (при относительном благополучии на Ближнем Востоке и в Северной Африке); муниципальные идеалы, явившие собой последний, урезанный вариант античной гражданственности, перестают быть притягательными; компромисс между самодержавной властью императоров и моральными представлениями республиканской старины теряет смысл; почитание «отечественных» италийских и эллинских богов вытесняется восточными культами, среди которых все заметнее становится христианство; наконец, «вторая софистика», собравшая в предыдущую эпоху все силы традиционной литературы, в угрожающей степени утрачивает сначала содержательность, затем вкус и чувство классической меры, а под конец и внешнюю продуктивность.
Этим кризисом были открыты новые пути, уводившие литературное творчество от античных основ к средневековым. К исходу античности сложилась историко-культурная ситуация, перешедшая затем в эпоху Средневековья и определявшаяся всевозрастающей гегемонией христианской идеологии. Вероучение церкви становилось, как отмечал Ф. Энгельс, «исходным пунктом и основой всякого мышления» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 495). Поэтому история литературы становится на некоторое время неотделимой от истории религии. Чем ниже опускался уровень языческой риторики и поэзии, тем смелее осуществляла свои первые завоевания христианская литература. Отнюдь не случайно, что ее прорыв в латиноязычном круге связан прежде всего с городами Северной Африки, которые не имели классического прошлого, но в настоящем сохранили нерастраченный запас духовных сил, как о том уже во II в. свидетельствовало явление Апулея.
Уроженец Карфагена Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан (ок. 160 — после 220) — первая четко очерченная авторская индивидуальность в истории христианской литературы на латинском языке. Можно добавить, что это индивидуальность очень яркая, до своеволия, своеобычная, и притом как на уровне мысли, так и на уровне стиля. Тертуллиан родился в языческой семье и получил образование судебного оратора; приняв христианство в зрелом возрасте, он вернулся в родной Карфаген. Удержаться в рамках церковной ортодоксии ему не удалось: его привлекал яростный пафос радикальной ереси монтанистов, и к 207 г. он выступил с резкими выпадами против недостаточно последовательного проведения принципов аскетизма и против иерархической структуры церкви. Склад мышления карфагенского еретика отмечен тягой к дерзкому парадоксу, вызову, к непримиримому столкновению понятий, литературно воплощаемому в риторической игре антитез. Если современные ему греческие церковные мыслители типа Климента Александрийского работали над приведением библейского предания и античной философской традиции в целостную закругленную систему, то Тертуллиан не упускает ни одного случая злорадно подчеркнуть пропасть между верой и умозрением. Нападая на построения теоретизирующего разума, он полемически отстаивает права «естественного» здравого смысла, развертывая программу возвращения к природе, и притом не только в жизни, но и в познании; необходимо преодолеть «предпочтение утонченной истины» и сквозь все слои книжности докопаться до изначальных недр человеческой души. Эмоциональный фон мышления Тертуллиана — характерная для его кризисного времени и для молодого христианства тоска по эсхатологической развязке; имперскому общественному порядку он противопоставляет цинически окрашенный космополитизм и моральное бойкотирование политики: «Для нас нет дел более чуждых, чем государственные. Мы признаем для всех только одно государство — мироздание» («Апологетик»).
Грубоватая энергия мысли и стилистики Тертуллиана, присущая ему любовь к резко очерченному образу, к хлесткой фразе, не чуждающейся дешевых эффектов, но все время питаемой неподдельными страстями ума и души, напор эксцентрических парадоксов и гротескных гипербол, соединение мистического порыва с мирскими интонациями судебного красноречия, с развязной живостью инвективы — все это явилось адекватным выражением самой сути переходной эпохи становления новых культурных норм и дало импульс дальнейшему развитию латинской христианской литературы.
Полемическим устремлениям Тертуллиана противостояли — уже у ряда его современников — попытки синтеза, условия для которого
- 442 -
Иллюстрация: Амвросий Медиоланский
Мозаика V в. Милан. Сант Амброджо
полностью созрели лишь в эпоху Константина I (311—337), ознаменованную союзом между прежними противниками — имперской идеологией и христианской верой. История искусства отмечает для времен Константина классицистическую волну, из которой возник парадный и монументальный облик первых римских базилик — христианских храмов, перенявших архитектурную схему античного общественного здания. Точный литературный аналог этого классицизма — творчество Цецилия Фирмиана Лактанция (III—IV вв.), который в 317 г. был призван ко двору Константина и стал воспитателем его сына Криспа. Из всех авторов своей эпохи, как христианских, так и языческих, Лактанцию удалось ближе всего подойти к цицероновской норме латинской прозы: его слог отмечен чистотой языка, благородной простотой выражения мысли, стройной непринужденностью композиции. Гуманисты эпохи Возрождения прозвали его «христианским Цицероном». В сознательном следовании традиционной юридической терминологии главный труд Лактанция озаглавлен «Божественные установления». Выразившийся в стиле и мысли набожного ритора синтез христианских и классических начал проведен с редкой уверенностью и последовательностью, но оплачен дорогой ценой: если христианская вера внутри такого синтеза утрачивает дерзновенную глубину парадокса, то античная культура сводится к стилистическому блеску и общим местам моральной философии, отказываясь от научного духа (именно у Лактанция достижения космологии впервые оцениваются как опасность для веры).
Соединение большой литературной традиции прошлого с христианским содержанием было до Константина слишком предварительным, а во времена Константина слишком официозным и слишком скороспелым, чтобы не быть поверхностным. Но во второй половине IV в. оно идет вглубь.
Амвросий Медиоланский (334 или 340—397) как писатель и мыслитель уступает двум младшим представителям христианской литературы второй половины IV в. — Иерониму и Августину; однако без него, без его планомерной, целеустремленной, упорядочивающей деятельности, без проявлений его организаторской и просветительской инициативы, всегда верно отвечавшей потребности времени, многие позднейшие достижения были бы немыслимы. Происхождение и психологический склад связывали Амвросия с поколениями римских администраторов, управлявших империей; он и сам начинал магистратом, но его гражданская карьера неожиданно для него и против его воли была прервана народным выбором, возведшим его, мирянина, на епископскую кафедру города Медиолана (Милана). Амвросий предвосхитил столь важный для Средневековья тип католического прелата, властного, дельного и распорядительного, решительно вмешивающегося в политические распри и не боящегося спорить со светской властью. Сочинения Амвросия отмечены особым интересом к моральным проблемам, трактуемым в духе стоического рационализма; его трактат «Об обязанностях церковнослужителей» не только в заглавии, но и в организации материала следует трактату Цицерона «Об обязанностях». Особые заслуги принадлежат Амвросию как основателю церковной латинской гимнографии. Его гимны просты и аскетичны по метрике и образной системе и представляют контраст цветистой риторике византийских песнопений.
Беспокойная жизнь Софрония Евсевия Иеронима (ок. 347—420) и его лингвистическая любознательность предрасположили его к роли посредника между культурами. Уроженец Далмации, он приобщился в Риме латинской культуре слова у знаменитого грамматика Доната, бежал от соблазнов столичной жизни к аскетам Галлии,
- 443 -
позднее в Антиохии довел до совершенства свои познания в греческом языке, а в уединении сирийской пустыни обучился также древнееврейскому языку. В Константинополе он слушал проповеди выдающегося византийского писателя Григория Назианзина, затем вернулся в Рим, где стал секретарем папы Дамаса и возглавил кружок предавшихся аскезе знатных дам. Вскоре Иероним снова уехал на Восток, встречался в Александрии с известным богословом Дидимом, посещал египетских монахов, а последние 34 года жизни провел в Палестине, где руководил комплексом монастырей и толковал классическую литературу в монастырской школе. Непоследовательный, но очень впечатлительный человек и мыслитель, Иероним метался между восторгом перед древней культурой и ее отрицанием во имя веры. «Когда много лет тому назад, — рассказывает он в одном из писем, — я отсек от себя ради царствия небесного дом, родителей, сестру, близких и, что было еще труднее, привычку к изысканному столу, когда я отправился в Иерусалим как ратоборец духовный, — от библиотеки, которую я собрал себе в Риме ценою великих трудов и затрат, я никак не смог отказаться. И вот я, злосчастный, постился, чтобы читать Цицерона. После еженощных молитвенных бодрствований, после рыданий, исторгаемых из самых недр груди моей памятью о свершенных грехах, руки мои раскрывали Плавта! Если же, возвращаясь к самому себе, я понуждал себя читать пророков, меня отталкивал необработанный язык: слепыми своими глазами я не мог видеть свет и винил в этом не глаза, а солнце». Пустынник, истребляющий в себе мирские помыслы и одновременно изучающий разглагольствования римского комедиографа о вине, женщинах и плутнях, — это культурно-исторический образ, полный значения; без него не может быть понято средневековое восприятие античной литературы.
Далее следует знаменитый рассказ Иеронима о сновидении, в котором грозный Судия сказал ему с укором: «Ты цицеронианец, а не христианин!» Здесь также намечена типичная средневековая коллизия, повторившаяся в судьбе Алкуина, строго осудившего себя за чрезмерную любовь к стихам Вергилия, и во многих иных судьбах. Если бы, однако, Иероним не принял на себя этого внутреннего конфликта, он не смог бы выполнить своего главного дела — перевода Библии на латинский язык: для этого дела (не только идеологического, но и литературного) нужен был человек, соединивший в себе христианский интерес к Библии и филологическое проникновение в чуждую языковую сферу с тонким чувством своего языка, воспитанным на античных латинских авторах. Стиль Иеронимова перевода сохраняет специфический строй древнееврейской поэзии едва ли не вернее, чем перевод Септуагинты, но это достигнуто за счет уверенного владения экспрессивными средствами латыни; достаточно посмотреть, как передано крайне трудное для перевода начало «Книги Иова». Значение этого труда для контакта между тысячелетними литературными традициями с их образными системами, с их набором символов и метафор, органически соотнесенных между собой, едва ли может быть переоценено. Однако при своем появлении новый перевод вызвал бурные споры; лишь к VII в. он получил те же права, что и более старый перевод (т. н. «Итала»), в VIII—IX вв. победоносно вытеснил «Италу», а с XIII в. получил обозначение «Вульгата», став на многие века единственно принятым библейским текстом для католической Европы.
Среди прочих сочинений Иеронима выделяются его многочисленные письма, некоторые из которых имеют доверительно личный характер: по живости интонаций, тонкости психологической нюансировки и правдивости отображения противоречивого облика эпохи и человека они могут быть поставлены рядом с письмами Цицерона. Средневековье, преклоняясь перед авторитетом Иеронима как «отца церкви» и «учителя церкви», не оценило этой стороны его писательского самопроявления, но гуманисты Возрождения проявили к ней особый интерес.
Северная Африка дала в IV в. писателя, наиболее полно и содержательно осуществившего на грани античности и Средневековья синтез христианских традиций и древней культуры, — Августина. Такая фигура, как Августин, мыслима только в краткий и неповторимый момент встречи двух эпох, когда основания средневековой идеологии уже продуманы и прочувствованы с основательностью и последовательностью, чуждой еще поколению Лактанция, но античная изощренность ума и чувства сохранена в степени, неведомой уже младшим современникам Августина. Этот мыслитель уже имел в себе едва ли не все признаки носителя средневековой культуры, кроме единственного признака: средневековой ограниченности. Отсюда уникальность его исторического места.
Аврелий Августин (354—430) родился в нумидийском городе Тагасте, учился риторике в Мадавре и Карфагене, затем преподавал риторику в городах Северной Африки и в Медиолане. С 373 г. начинаются (под влиянием прочитанного диалога Цицерона «Гортензий») религиозно-философские искания молодого ритора: он проходит через увлечения манихейством и скептицизмом, пока в 386 г. не открывает для себя возможностей философского умозрения неоплатонического
- 444 -
Иллюстрация: «О Граде божием» Августина
Лист рукописи XII в.
типа в рамках ортодоксального христианства (в чем ему помогли проповеди Амвросия Медиоланского). Год спустя Августин принимает крещение, еще через несколько лет — рукоположение в священники; последние десятилетия своей жизни он был епископом города Гиппона в Северной Африке, принимал самое деятельное участие в борьбе церкви с донатистским расколом и пелагианской ересью, видел беженцев из Рима, разграбленного ордами Алариха, и умирал в городе, осаждаемом вандалами, — дни античной цивилизации были сочтены.
Августин — очень продуктивный и разносторонний автор; его сила как мыслителя — не во внешней стройности и непротиворечивости (как у завершителя средневекового мировоззрения — Фомы Аквинского), но в редкостной глубине продумывания отдельных вопросов, сочетаемой с богатством проблематики. Его духовный мир совмещает в себе резкие контрасты: высокую умственную восприимчивость — и устремление к авторитетной догме, острое индивидуалистическое самосознание — и сверхличную мистику церковности. Метафизика Августина и его доктрина о боге как абсолютном бытии следуют неоплатоническим образцам, но Августин предпринимает попытку заново продумать старые идеи, отправляясь не от объекта, а от субъекта, от самоочевидности человеческого сознания как такового (предвосхищение основной концепции Декарта).
Главным новаторством Августина было открытие двух проблем, оставленных в небрежении античной мыслью. Одна из этих проблем — динамика становления человеческой личности с его кризисами и переломами; другая — динамика общечеловеческой истории с ее внутренней противоречивостью.
Первой проблеме посвящена «Исповедь» (ок. 400 г.) — автобиография, отмеченная экспрессивным лиризмом интонаций и рисующая внутреннее развитие Августина, начиная с младенчества, и уделяющая особое внимание драматичным конфликтам воли. С недостижимой для античной литературы глубиной психологического самоанализа писатель сумел показать диалектику душевных глубин; одним из первых он поставил проблему подсознания. При этом личностные тенденции философии Августина сочетаются с теологической доктриной предопределения, ставящей нравственный выбор человека в зависимость от решения божества; от констатации темных «бездн» души Августин умозаключает к необходимости благодати, которая выводит личность из порочного тождества себе и тем самым «спасает».
Другой проблеме — мистическому осмыслению истории — посвящен трактат «О граде божием», написанный под впечатлением от разгрома Рима готами в 410 г. Исторический процесс в целом подвергнут расчленяющей периодизации, оказавшей самое широкое воздействие на средневековую историографию. Августин усматривает два противоположные по своей сути вида человеческой общности — два «града» (в античном значении слова, т. е. два «государства», две «общины»): «град земной», т. е. мир гражданской цивилизации, основанный «на любви к себе, доведенной до презрения к богу», и «град божий», т. е. духовную общность братьев по вере, основанную «на любви к богу, доведенной до презрения к себе». «Град божий» не вполне тождествен эмпирической церкви, хотя неразрывно с ней связан, и вовсе не тождествен идеалу политической теократии, в духе которого, однако, концепцию Августина понимало все Средневековье, хотя Августин подчеркивает «странничество» своего «града божия», его неприспособляемость к политической реальности. В трактате «О граде божием» найдены меткие и выразительные слова для критики
- 445 -
позднеантичной цивилизации, жестоких и похотливых зрелищ, бездумного настроения римлян, некогда с ликованием завоевывавших чужие города и жалующихся, когда взяли и разграбили их собственный город, наконец, «братоубийственного» духа империи как таковой, ибо первый по времени город основал, как напоминает Августин, братоубийца Каин, а первый по значению город, т. е. Рим, — братоубийца Ромул. Однако всякое насилие — от насилия над ребенком в школе, описанного в «Исповеди», до государственного насилия — для Августина есть неизбежное следствие греховной испорченности человеческой природы и потому достойно осуждения, но, с его точки зрения, неизбежно.
Влияние Августина на самые различные стороны западноевропейской культуры было всеобъемлющим. Для Средневековья Августин был ортодоксальнейшим и ученейшим наставником, мастером христианско-платонического умозрения, вдохновлявшим схоластов и мистиков (особенно ранее XIII в., когда аристотелизм Фомы Аквинского потеснил платонизм Августина), идеологом теократии, вдохновлявшим государственных деятелей, наконец, стилистом, оказавшим воздействие на слог таких философских писателей, как Ансельм Кентерберийский в XI в., Бернард Клервоский в XII в., Бонавентура в XIII в. Возрождение оценило его тонкую проницательность в понимании и передаче индивидуальной эмоции (ср. диалог Петрарки «О презрении к миру», где Августин недаром избран поверенным душевных излияний автора). Топика «исповеди» в литературе нового времени (вплоть до Руссо и далее) переводила в мирской план августиновский опыт самонаблюдения.
Эпоха Амвросия, Иеронима и Августина — высшая точка той деятельности христианских авторов латинского Запада, которая заложила основы средневекового мировоззрения. Но параллельно с этой эпохой происходил предзакатный расцвет литературы, державшейся языческих традиций. Творцы этой литературы далеко не всегда были язычниками по вере, как прозаик Амвросий Феодосий Макробий (вторая пол. IV в.), автор компендия популярной учености в диалогической форме («Сатурналии»), по-видимому, связанный с кругами языческой оппозиции. Более характерная фигура — «поминальный» христианин, рассудок которого принял новую веру, но сердце предано заветам языческой старины. Таков Децим Магн Авсоний (начало IV в. — ок. 394), уроженец Галлии, переживавшей культурный подъем на исходе римской цивилизации и давшей ряд первоклассных латинских поэтов. Христианские мотивы присутствуют в поэзии Авсония, но остаются холодной игрой ума: его настоящая святыня — литература, его духовная родина — риторская школа.
Значение историко-культурного символа имеет конфликт между Авсонием и его любимым учеником Павлином Ноланским (353—431). Глубоко пережив обращение в христианство, Павлин отказался от карьеры магистрата, от имений и от изящного досуга, посвященного Каменам. Авсоний посылал ему стихотворные послания, заклиная вернуться с пути аскета на путь литератора, и Павлин отвечал ему тоже стихами:
Сердца, Христу навеки посвященные,
Для Феба затворяются.
(Перевод С. Аверинцева)
По-видимому, язычниками были крупнейшие поэты рубежа IV и V вв. Клавдий Клавдиан и Клавдий Рутилий Намациан.
Клавдиан был уроженцем Египта, земляком виднейшего грекоязычного поэта той же эпохи — Нонна Панополитанского; его ранние произведения тоже написаны по-гречески, но в Италии, при равеннском дворе императора Гонория, в кружке его любимца вандала Стилихона, он изощрил свой латинский стиль. Египтянин греческой культуры, который воспевает по-латыни германца, вершащего делами империи, — таков один из последних поэтов древнеримского величия. Самые значительные авторы V в. не живут внутри языковой традиции, как в родном доме, но берут ее в руки, как посторонний инструмент, требующий виртуозного манипулирования; это присуще и Клавдиану, и Нонну, и, пожалуй, Псевдо-Ареопагиту. Стих Клавдиана отличается незаурядной энергией, и едва ли не лучшее, что им написано, — по-ювеналовски злые поэтические инвективы против Руфина и Евтропия, политических деятелей Восточной империи и врагов Западной империи, на службу которой поставил себя поэт: такая тема вполне подчинена целям злободневной пропаганды, но дает выигрышную возможность сатирических зарисовок нарождающегося «византинизма».
Рутилий Намациан — уроженец Галлии; как и Клавдиан, он воспевает «вечную» славу Рима, дни которого уже были сочтены.
Слушай меня, прекраснейший царь покорного мира,
К сферам небесных светил гордо вознесшийся Рим,
Слушай меня, родитель людей и родитель бессмертных, —
Древние храмы твои нас приближают к богам.
Мы не устанем тебя воспевать до последнего срока:
Страха не ведает тот, кто не забыл о тебе.
(Перевод М. Гаспарова)
- 446 -
Поразительно, что эти стихи написаны после взятия Рима готами Алариха. Они не только суммируют пафос античного римского патриотизма, но и предвосхищают средневековый пафос римской имперской идеи, выразившийся еще у Данте.
Достойный христианский соперник этих поэтов — их современник Аврелий Пруденций Клеменс (348 — после 405), уроженец Испании. Это последний мастер чеканных полиметров в духе Горация, посвятивший свое дарование христианскому религиозному энтузиазму, но писавший стихи для чтения, а не гимны для церковного пения, как Амвросий. Любовь к Риму объединяет Пруденция с его языческими антагонистами. В Средние века особенно любили аллегорическую поэму Пруденция «Психомахия», изображающую поединки олицетворенных Добродетелей и противостоящих им Пороков. Такой аллегоризм — знамение времени, черта новой эпохи; он проявился и в другом труде, чисто литературно не заслуживающем сравнения с творчеством Пруденция, но разделившем с ним любовь средневекового читателя, — в трактате Марциана Капеллы «О бракосочетании Меркурия и Филологии», в духе менипповой сатиры соединяющем прозу и стихи. Дева Филология, принимающая власть над служанками Меркурия, олицетворяющими Искусства и Науки, — вполне средневековый образ.
Т. 2. — 1984. — С. 446—449.
- 446 -
ОТ АНТИЧНОСТИ К СРЕДНЕВЕКОВЬЮ (V—VI ВВ.)
В V в. обстановка развития латинской литературы важнейшим образом меняется. Именно V век и первая половина VI в. были временем так называемого падения Западной Римской империи. Из системы провинций, связанных друг с другом и подчиненных Риму, Западная Европа становится совокупностью независимых германских государств.
Это превращение совершалось постепенно. Германцы оседали на римских землях уже давно, они считались союзниками империи, служили ей, и многие из них достигали высших государственных постов. Но теперь германское заселение выходит из-под контроля римской власти. Германские племена сами выбирают себе места для обитания, отбирают не меньшую, как прежде, а большую часть земли и доходов, а в случае сопротивления императорских властей поднимают мятежи и обычно выходят победителями. Уже в 405—406 гг. германцы массами переходят рейнско-дунайскую границу, в 410 г. вестготский вождь Аларих разоряет Рим, в 419—429 гг. складывается вестготское королевство в Аквитании и Испании, в 429—439 гг. — вандальское в Северной Африке, в 440—450 гг. — бургундское в долине Роны, в 486 г. — франкское в Северной Галлии, в 493 г. — остготское в Италии. Все эти политические перемены еще не уничтожали представления о единой империи, объемлющей всю христианскую Европу и Средиземноморье: оно питается историческими воспоминаниями и усиленно поддерживается церковью. Но реальность все больше отрывается от этого представления: западные императоры быстро становятся марионеточными фигурами, а с 476 г. и вовсе перестают провозглашаться, — верховным властителем всей империи номинально остается лишь восточный, константинопольский император. В первой половине VI в. была сделана последняя попытка превратить эту номинальную власть в действительную: константинопольский император Юстиниан в 534 г. отвоевывает у германцев Африку, в 536—554 — Италию, в 554 — юг Испании. Но для дальнейшего наступления у империи не было сил: Галлия осталась франкской, Испания — готской, а в Италии с 568 г. утвердились новые германские завоеватели — лангобарды.
В новых германских государствах старое население, хранившее традиционную позднеантичную культуру, оказалось в подчиненном положении. Слияние местной знати с германской знатью совершалось медленно; управление новыми государствами велось примитивно, потребность в образованном чиновничьем сословии слабела, готовившие его риторские школы оказывались ненужными. В течение V в. сеть городских риторских школ постепенно исчезает в Галлии и Испании, сильно редеет в Италии и Африке: образовательная программа сокращается в лучшем случае до начальной, грамматической. Последним питомцам риторских школ оставались лишь два пути для приложения своих знаний. Первый вел к королевским дворам новых правителей — германцев: здесь еще была нужда в носителях римской культуры — в лучшем случае они становились государственными советниками (таковы были Боэтий и Кассиодор при остготском дворе), в худшем — прихлебателями-панегиристами (таковы поэты римской Африки при вандальском дворе). Второй путь вел на службу церкви: здесь образованные люди были нужны, чтобы вести сложные хозяйственные и политические дела местных епископств, толковать в проповедях Писание для полуязыческих, полуарианских прихожан, поддерживать связь с Римом. Не случайно даже писатели такого светского склада, как Сидоний Аполлинарий и Эннодий, кончали свой путь епископами. Конечно, ни варвары, ни церковь не ставили своей задачей ниспровергать античную культуру
- 447 -
— наоборот, варвары для того и завоевывали Римскую империю, чтобы присвоить плоды античной материальной культуры, а церковь, приходя к власти, рассчитывала владеть всеми средствами античной духовной культуры. Однако ни варвары, ни христиане не думали, что нельзя пожинать плоды, не заботясь о корнях, что воспроизводство культуры — процесс, требующий постоянных и немалых усилий; прилагать эти усилия варвары не умели, а христиане не хотели. Поэтому в течение нескольких поколений экономика, управление, образованность в землях Западной империи разлаживалась все больше и больше, пока новые хозяева не обнаружили, что во власти у них остались лишь развалины былой культуры. Эти несколько поколений и были переходом от античности к Средневековью, занявшим весь V в. и первую половину VI в.
Новая обстановка порождала новое отношение к слову. Быстрое падение образованности в массе населения расшатывало нормы латинского языка, обиходная речь все больше отличалась от литературной, все больше принимала в себя элементов «народной», «мужицкой» латыни. Это заставляет последних носителей литературного языка все больше ценить его именно постольку, поскольку он отличен от разговорного: «так как ныне порушены все ступени, отделявшие некогда высокость от низкости, то единственным знаком благородства скоро останется владение словесностью», — пишет Сидоний. Писатели стремятся лишь к тому, чтобы язык и стиль их как можно менее походил на обыденный: выискивают редкие слова у самых разных древних авторов, строят необычные образы и прихотливо-симметричные фразы, сочиняют неологизмы по самым малоупотребительным правилам латинского словообразования. Такой маньеризм был не нов в латинской литературе (достаточно вспомнить Апулея), но прежде он был лишь одним из направлений в ней, теперь он становится единственной формой заботы о художественности. Это относится главным образом к прозе; в стихе маньеристическое новотворчество умерялось вольным и невольным копированием классических поэтов, на чьих текстах авторы учились различать метрические долготы и краткости, уже исчезнувшие в живом языке.
Наиболее характерной фигурой литератора V в. был уже упоминавшийся Сидоний Аполлинарий (ок. 430 — ок. 480). Уроженец Лиона, принадлежавший к знатному и богатому чиновничьему роду, успевший получить отличное риторическое образование, он хорошо ладил и с римскими и с готскими правителями, мог подолгу спокойно жить в своих поместьях, описывая свое времяпровождение в стихах и прозе, развлекаясь изящными беседами с присутствующими и перепиской с отсутствующими друзьями — такими же «благородными словесниками», как и он. Но традиции римской культуры толкали его из этого усадебного уюта в общественную жизнь: молодым человеком он вмешивается в политику, пишет стихотворные панегирики недолгосрочным римским императорам, а в зрелом возрасте становится епископом в овернском Клермоне и ведет все административные, дипломатические и даже военные дела своего города.
От Сидония сохранилась книга стихов и девять книг писем. Стихи его продолжают традицию Клавдиана — это панегирики, эпиталамии, стихи на случай, где похвала новобрачному, рассказ о подвигах императора или описание красивого поместья вставляются в пышную мифологическую рамку: Юпитер в собрании богов внимает жалобам страждущего Рима и пророчествует о государе, который явится его спасти. Паллада в своем аллегорически убранном храме выслушивает весть о свадьбе философа Полемия и благословляет новобрачных, Аполлон встречает Вакха, со свитой возвращающегося из Индии, и убеждает его направиться не в Фивы, а в усадьбу Понтия Леонтия, которая гораздо достойнее его. Письма Сидония продолжают традицию Плиния и Симмаха: это продуманно составленные сборники, где реальные письма с просьбами, поздравлениями, утешениями перемежаются с посланиями, написанными нарочно для публикации, панегирического или описательного содержания, интересными для истории быта. Стихи Сидония писались по большей части в молодости, письма — в зрелые годы; но хотя он и писал о светской словесности: «таковые занятия под стать были прежнему нашему возрасту, ныне же пора и читать важное, и писать важное», — общий дух его творчества оставался неизменным всю жизнь.
Подражание Клавдиану господствует и у остальных светских поэтов этого времени. Таков современник Сидония испанец Меробавд, ритор и военачальник, писавший ок. 446 г. стихотворные панегирики императору и его советнику Аэтию, будущему победителю гуннов. Таков в следующем столетии Эннодий (474—521) из южной Галлии; хоть он и скончался епископом в Павии, это был ритор самого традиционного склада, среди его речей сохранились декламации на старинные мифологические темы, а среди его мелких стихов — эпиграммы на развратников по худшим образцам Марциала. От Сидония он отличается разве лишь тем, что его панегирик королю Теодориху писан не стихами, а прозой, описания же служебных поездок излагаются не в письмах, а в стихах; у него больше склонности к такому броскому приему, как чередование
- 448 -
различных стихотворных метров; кроме того, в обрамляющую прозу он нередко вставляет стихотворные монологи.
Таковы же античные риторические традиции и в Африке на рубеже V и VI вв.; здесь вандальские короли окружают себя знатными и учеными молодыми людьми, упражняющимися не столько в массивных панегириках, сколько в легких светских эпиграммах любовного, описательного и мифологического содержания. Большой свод таких эпиграмм (со включением подобной легкой поэзии предшествующих веков) сохранился под условным названием «Латинская антология»; наиболее интересны в нем стихи талантливого версификатора Луксория и цикл стихотворных загадок (сто трехстиший) грамматика Симфосия, послуживший образцом для многих позднейших поэтов.
Античные риторические традиции подчиняют себе и поэзию христианского содержания. Еще в IV в. Ювенк переложил в стихи Евангелие; теперь стиль этого переложения кажется уже недостаточно художественным, и Целий Седулий ок. 430 г. сочиняет новый стихотворный эпос на эту тему («Пасхальная песнь»), а Аратор, ученик Эннодия, пересказывает в стихах «Деяния Апостолов» и в 544 г. публично, как старинный ритор, читает свою поэму в Риме при неслыханном стечении народа. Забота о дословной передаче священного текста в этих поэмах исчезает, вергилианизмы усиливаются, вместо плавного повествования развивается эпизодическое, рассчитанное на эффект, сосредоточивающееся лишь на самых выигрышных моментах действия. Риторизация христианской поэзии делала возможным самые неожиданные творческие совмещения: один из талантливейших поэтов конца V в. карфагенянин Драконтий одновременно оказывается автором и эмоциональной религиозной поэмы «Хвала Господу» и изысканных мифологических декламаций, эпиллиев и эпиталамиев, составивших сборник «Ромуловы стихотворства».
Вся эта усердная словесная деятельность не могла скрыть от глаз современников постепенного оскудения культурной традиции. Круг образованных людей повсеместно сокращался: после IV в. угасает литературная жизнь в Испании, после V в. — в Галлии: очагами латинской культуры остаются лишь Африка и особенно Италия, где остготский король Теодорих (493—526) сознательно поддерживал память о римском величии. Здесь, в Италии, в первой половине VI в. были сделаны последние две сознательные попытки сберечь античное наследие для духовного мира христианской Европы. Попытки эти принадлежали двум виднейшим сановникам Теодориха — Боэтию и Кассиодору.
Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480—524 или 525) поставил своей главной целью сохранить для латинского мира доступ к греческой науке. Малой программой его трудов был цикл переводов и комментариев по всем семи наукам энциклопедического круга. Из них сохранились трактаты «Об арифметике», «О музыке» (компиляции по неопифагорейским источникам) и, самое главное, переводы «Введения» неоплатоника Порфирия в логику Аристотеля и двух первых логических сочинений самого Аристотеля с подробными комментариями: все это почти на шесть столетий стало для латинского Запада единственным источником знаний по этим предметам. Большой программой его трудов был полный латинский перевод всего Аристотеля и всего Платона с неоплатоническими комментариями, в которых он надеялся свести их философию к единому синтезу. Но к этому предприятию Боэтий так и не приступил: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое последнее сочинение «Утешение философией» в пяти книгах (в прозе со вставными стихами, по образцу Марциана Капеллы), и оно оказалось для Запада гораздо более нужным: самые высокие размышления о благе, боге и судьбе окрашены здесь личным чувством человека, ожидающего смерти, и поэтому приобретают редкую выразительность. «Утешение» представляет собой диалог автора с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий — христианин, но общее настроение «Утешения» не христианское, а античное: главное для него — не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; об искуплении нет речи, Христос не назван ни разу. Как в сочинениях по логике Боэтий передал Средневековью традицию античной мысли, так в «Утешении» — традицию античного чувства мира: в этом — его величайшее значение в истории европейской культуры.
Если Боэтий подходил к освоению античности как мыслитель, то его друг Кассиодор — как практик: первый думал об идеях, второй — о книгах и людях. Магн Аврелий Кассиодор Сенатор (ок. 487 — ок. 575) вместе с Боэтием занимал высшие должности при остготском дворе, был канцлером (собрание составленных им грамот и писем он выпустил отдельным сборником в качестве образца делового красноречия), написал историю готского народа, сохранившуюся лишь в краткой переработке, сделанной знатным
- 449 -
готом Иорданом еще при жизни Кассиодора (это первая известная нам латинская книга, написанная германцем). Главным его намерением было основать в Риме богословскую школу, в которой клирики могли бы изучать светские науки, чтобы использовать их для более всестороннего толкования Священного писания; идея эта была подсказана ему опытом греческих школ в Александрии и Сирии. Греко-готские войны в Италии помешали этому основанию первого европейского университета. Тогда около 540 г. Кассиодор удалился от дел в свое калабрийское поместье Виварий и попытался осуществить свой замысел хотя бы частными средствами: здесь он устроил общежитие монастырского типа, но с немонастырской программой занятий, отдававшей решительное предпочтение умственному труду перед физическим. Программу эту Кассиодор изложил в двух книгах «Руководства к божественной и мирской словесности»: между «божественной» и «мирской» словесностью противоположности нет, все светские науки развивают разумом то, что дано в Писании откровением, и поэтому все они необходимы для полного понимания Писания — прежде всего труды отцов и историков церкви, а затем и семь «благородных наук»; сочинения по этим предметам монахи должны знать, хранить и переписывать — именно перепискою книг монах лучше всего служит богу. Эта программа Кассиодора сыграла огромную роль в истории культуры: именно следуя ей, италийские переписчики составили тот книжный фонд, на который через двести лет смогло опереться Каролингское возрождение, именно она легла в основу образовательной деятельности позднейших монастырских и соборных школ. Но чтобы достигнуть этого, Западной Европе предстояло сперва преодолеть трудную полосу «темных веков».
Т. 2. — 1984. — С. 449—453.
- 449 -
«ТЕМНЫЕ ВЕКА» (VI—VIII ВВ.)
«Темные века» — термин, которым иногда называют время от середины VI до середины VIII в., от Юстиниана до Карла Великого. Термин этот, конечно, условный: в хозяйстве и обществе происходили важные сдвиги, совершалось обновление сельского хозяйства, закладывались основы феодально-вассальных отношений. Но развитие культуры отставало от развития хозяйства и общества: здесь перед нами действительно лежит полоса глубокого бесплодия, предшествующая новому литературному подъему.
Западная Европа VI—VIII вв. — это три больших германских государства (франкское в Галлии, вестготское в Испании, лангобардское в Италии) и несколько небольших окраинных королевств и герцогств (в Британии и Германии). Верховная власть константинопольского императора еще сохраняется в памяти, но уже не существует на деле: отвлеченная на Восток напором персов и арабов, Византия оставляет Запад без внимания. Важнейшее событие нашего периода — это формирование в варварских государствах новых европейских народностей: в начале его перед нами в каждом государстве сосуществуют, не смешиваясь, два населения, романское и германское, каждое со своими законами и обычаями, а в конце его они уже сливаются воедино, в каждом государстве по-своему. Слиянию этому более всего способствовали единая королевская власть и единая церковь. Позиции римской церкви в общественной и государственной жизни крепнут, римские папы стремятся держать под контролем всю сеть западных епископств, как бы принимая на себя ту централизующую роль, которую утрачивает империя. Важнейшим деятелем такого рода был папа Григорий I Великий (540—604), крупнейшая фигура своей эпохи, плодовитый и влиятельный писатель.
Иллюстрация: «Утешение философией» Боэтия
Лист рукописи XV в.
- 450 -
Светская школа в «темные века» прекращает свое существование почти повсеместно — лишь в италийских городах сохраняются грамматические школы римского типа, да при королевских дворах делались попытки (по большей части бесплодные) создать школы для высшей знати. Светскую школу постепенно вытесняет школа епископская и монастырская. Клирикам и монахам грамотность была необходима для богослужения и проповеди; поэтому епископы начинают лично обучать молодых клириков, а в монастырях ведется систематическое обучение молодых монахов и послушников. Именно в это время — с начала VI в. — происходит обновление западного монашества на основе нового устава, выработанного Бенедиктом Нурсийским, основателем Монтекассинского монастыря в Италии (529 г.): устав этот подчинял индивидуальную аскезу строгой коллективной дисциплине и в качестве богоугодных дел предписывал физический труд и чтение Писания. Отсюда было еще очень далеко до гуманитарных идеалов Кассиодора, но возможность эволюции в этом направлении уже открывалась. Однако покамест об изучении античного наследия в епископских и монастырских школах не было и речи, читались только Библия и отцы церкви; когда вьеннский епископ Дезидерий попытался ввести в преподавание обычный материал античных грамматик, он получил суровый выговор от Григория I: «не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру». Лишь в самых высоких церковных кругах была сделана попытка отделить деловую, фактическую сторону античной культуры от ее идеологического «языческого» осмысления и принять первую, не принимая второй. Такой попыткой была огромная энциклопедия, составленная епископом Исидором Севильским (ок. 570—636) — «Этимологии, или Начала», 20 книг, последовательно трактующих о девяти благородных науках (с медициной и правом), о боге, о человеке, о мироздании, о культуре и быте; все сведения тщательно собраны из отцов церкви, позднеантичных компендиев, комментариев и доступных классических писателей, все единообразно излагаются в виде определений и фактов, точность которых удостоверена. Этот каталог мироздания призван был полностью освободить читателей от обращения к языческим первоисточникам; и действительно сочинение Исидора стало основным запасом знаний о мире для всего Средневековья.
Целью, которой служила новая школа, была массовая христианизация населения Западной Европы, где до сих пор охвачены новой религией были по существу лишь жители городов и самый верхний слой сельского населения. Назидание, легенда, гимн становятся важнейшими литературными формами эпохи. Именно они характерны для писательской деятельности Григория Великого. Назидание, забота о практическом жизненном уроке, выводимом из любого текста и рассуждения, присутствует и в его многочисленных проповедях, и в пространных библейских комментариях (недаром важнейший и пространнейший из них — на книгу Иова — приобрел устойчивое заглавие «Моралии»), и в составленном им наставлении для епископов — «Правиле пастырском». Легенды о чудотворцах и ясновидцах (первые образцы жанра «видений» адских мук и райского блаженства) составили самое популярное его сочинение — «Диалоги о жизни и чудесах святых отцов италийских и о бессмертии души»; главным героем этого сочинения является Бенедикт Нурсийский, перед которым Григорий преклоняется. Наконец, авторство гимнов, сохранившихся под именем Григория, сомнительно, но приписывалось оно ему очень настойчиво, и сложившаяся впоследствии система церковного пения по его имени получила название «грегорианской».
В новой обстановке по-новому должны были решаться и проблемы языка и стиля. Главным в обстановке было то, что в «темные века» латынь впервые перестает быть разговорным языком: не сдерживаемая школьной нормативностью, она стремительно перерождается в местные романские наречия, из которых выйдут новые языки. Латынь остается лишь языком церковного клира, языком администрации и суда, языком литературы, который сам должен был теперь определять меру своей традиционности и своего новаторства. Мера эта оказалась различной в зависимости от языкового окружения: в романоязычных провинциях судьба литературной латыни была одна, в новоосвоенных германоязычных — другая.
В романоязычных областях, в окружении наречий, еще сохраняющих свое сходство с латынью, перед литературным языком открывалась возможность двух крайностей: или сближения с новой разговорной речью, или отталкивания от нее. Обе они были испробованы латинскими писателями.
Путь сближения с разговорной романской речью — обновление словаря, перестройка склонений и спряжений, упрощение синтаксиса — напрашивался прежде всего в жанре проповеди, прямее всего обращенном к народу. Так пробовал писать лучший проповедник первой половины VI в. Цезарий Арльский, превосходный популяризатор августиновской догматики; так рекомендовал писать и Григорий I («соблюдением расстановки слов, наклонений и падежей при предлогах я гнушаюсь, решительно полагая
- 451 -
недостойным глагол небесного вещания сковывать правилами Доната», — писал он в предисловии к «Моралиям»), однако сам он пользовался этой вольностью весьма умеренно и, пересказывая народные легенды в «Диалогах», говорил, что не сохраняет «безыскусственного слога» во избежание разнобоя. Главным же памятником этого направления осталась «История франков» Григория Турского (538—594), описывающая деяния меровингских королей и судьбы галльской церкви. Григорий был достаточно образованным человеком и умел ценить науки («Горе дням нашим, ибо погибает обучение наукам, и не найти человека, способного запечатлеть письменами свершающиеся события», — пишет он во введении к своему труду), но сознательно не хотел писать «по науке»: многократно извиняясь за «мужицкую грубость» своего слога, он в то же время заклинает потомков ничего не исправлять в этом его слоге. Сочинение Григория — драгоценный для лингвиста образец народной латыни с ее исковерканной фонетикой, перепутавшимися падежами и наклонениями, разрушенным синтаксисом, в котором главное и второстепенное перебивают друг друга вне всякой смысловой перспективы. «Очень ты мне обязан, милейший брат, что я убил твоих сродников, за которых получивши ты виру, золота и серебра много в доме твоем, а был бы голый и голодный, кабы тебя это дело немножко не подправило», — говорит у него на пиру кровник кровнику (пер. А. В. Михайлова), — такими фразами написана вся «История франков». Строю фраз соответствует строй всего повествования — хаос кровавых раздоров и чудес святости, описанных замечательно ярко в конкретных моментах, но удручающе беспорядочных в целом. Опыт Григория Турского показал, что средства народного языка были еще недостаточны для больших и сложных литературных построений: «История» его читалась и имела продолжателей, но его стилистический эксперимент успеха не достиг.
Противоположный путь отталкивания от разговорной речи был по существу продолжением традиции риторического маньеризма II—V вв., но в новой языковой обстановке эта тенденция доходит до небывалых пределов. Носителям новых языков такая латынь казалась уже не только приметой образованности, но и тайноязычием посвященных, непонятность чтилась ради непонятности, из глоссариев извлекались редчайшие слова неведомого происхождения, простые понятия описывались сложными перифразами, члены предложения перетасовывались в фантастическом порядке. Образцы таких текстов дошли до Африки, Британии, Галлии; наиболее известны «Гисперийские речения», сборник школьных латинских упражнений из кельтской Британии; вот как приблизительно описывается в них утро учебного дня: «Титанова олимпическую пламенит квадрига потолочность, пучинные пареньями зарит флюиды, огневержным надмирные сечет багрецом полюсы, ввыспрь ристает датную твердь...». Теоретический фон таких упражнений раскрывают сочинения грамматика из Тулузы (по-видимому, начало VII в.), писавшего под громким псевдонимом «Вергилий Марон»: он пишет о «двенадцати латынях», о «раздрании словес», об анаграммах, инверсиях, сокращениях слов, о языках «для вещания таинств», а обращает свои писания к братьям-грамматикам, которые носят имена «Гомера», «Цицерона», трех «Луканов» и т. д., ссылаются на неведомые грамматические авторитеты ромуловых времен, ведут двухнедельные диспуты о том, каков звательный падеж от «я», и чтут «философию», включающую в себя науки, «не столь несущие пользу, сколь утоляющие любознательность». Перед нами картина полуученой игры в ученость, перерастающей в автопародию; где здесь благоговейное отношение к слову переходит в богохульное, сказать вряд ли возможно. Понятно, что для создания больших литературных форм эти эксперименты в «тайном языке» были непригодны; но отголоски их еще долго звучат в латинской литературе Средневековья, перекликаясь то со скандинавскими кеннингами, то с «темным стилем» трубадуров.
Наиболее ценные достижения латинской поэзии «темных веков» лежат в промежутке между описанными крайностями — там, где еще возможно было непосредственное продолжение античных традиций. Таковы эпические стихи Кориппа, последнего продолжателя Клавдиана, и Фортуната, последнего продолжателя Авсония. Кресконий Корипп, поэт из византийской Африки (ум. ок. 568), был автором «Иоаннеиды», панегирической поэмы в восьми книгах о победе юстинианова полководца Иоанна над берберами; написанная в лучшем стиле битвенных сцен Вергилия и Клавдиана, она любопытна тем, что отказывается от привычного мифологического аппарата: вместо Музы поэт взывает к «Бдению» и «Умудрению», а вводя миф, благочестиво оговаривает: «Древние так говорят в языческих песнях поэты». Венанций Фортунат (ок. 535—600) из Тревизо, который в 565 г. переселился в Галлию, стал там своим человеком при меровингском дворе, жил при монастыре, управляемом бывшей королевой Радегундой, и умер в сане епископа Пуатье, — автор одиннадцати книг стихотворений на случай: панегириков, посланий, элегий, описаний дворцов и садов, надписей к церквам и церковной утвари. Бездомный поэт, зависящий от покровителей и
- 452 -
покровительниц, он благодарил их комплиментарными стихами; в его похвалах монахиням впервые происходит то соединение образности Овидия и «Песни песней», которое станет характерным для всей позднейшей латинской светской поэзии. Риторическое мастерство «этопеи», речи от чужого лица, позволило ему написать превосходную элегию от лица Радегунды о судьбе ее германской родины Тюрингии, а риторическое умение владеть не одним стилем, а несколькими проявилось в его знаменитых гимнах о страстях Христовых («Знамена веют царские...»).
Но и Корипп и Фортунат были едва ли не последними поэтами романской Европы в «темные века». Прекращение чтения античных авторов в школах разрывало культурную преемственность, лишало новую литературу опоры на лучшие образцы старой литературы. В VII — первой половине VIII в. литературная жизнь романской Европы замирает совершенно: ни Италия, ни Африка, ни Галлия не дают ни одного писателя, и только в вестготской Испании еще некоторое время продолжают писаться трактаты и стихи на случай. Восстановление латинской культурной традиции приходит с совсем неожиданной стороны — с севера, из кельтской Ирландии и германской Британии.
Судьба латинской культуры в Ирландии и Британии была своеобразна. Власть римской империи никогда не распространялась на Ирландию и лишь недолго и неглубоко (с середины I до начала V в.) распространялась на Британию. Христианство пришло туда лишь в IV—V вв. вместе с волной беглецов из разоряемой германцами Галлии. В Ирландии оно имело успех прежде всего в среде племенной знати: вожди кланов охотно принимали новую веру и основывали монастыри, сажая в них аббатами своих родичей. Главнейшими ирландскими монастырями были Клонард, Бангор, потом Иона у берегов Шотландии. Связь с далеким Римом была слаба, епископская власть среди клановых междоусобиц бессильна, монастырская жизнь была основной формой ирландского христианства. Между тем в V в. Британия была захвачена германцами (англами и саксами) и на полтора столетия вновь стала языческой, отрезав Ирландию от христианской Европы. Новая христианизация Британии происходит лишь в конце VI — первой половине VII в.: с севера ее ведут ирландские миссионеры, с юга римские (среди которых были греки, эмигрировавшие от императоров-иконоборцев и принесшие сюда свой греческий язык); северным центром христианской учености стали здесь Линдисфарн и Джарроу (потом Йорк), южным — Кентербери. В Британии епископская власть и связь с Римом были сильнее, но господствующие формы христианского быта оставались монастырскими.
Главная особенность новых ирландских и британских центров латинской культуры была в том, что окружены они были не родственной романской, а чуждой германской языковой средой. Латынь Библии и отцов церкви была здесь для изучающих не родным, а чужим языком, осваиваемым не на слух, а только по книгам. Здесь уже нельзя было от азбуки переходить прямо к псалтири, как это делалось на материке: нужна была серьезная разработка начального курса грамматики и метрики, опирающаяся на широкое учебное чтение писателей и поэтов, в том числе и языческих. Последнее облегчалось тем, что в Ирландии и Британии, не знавших античных культов, мифологический мир Вергилия и Овидия казался совсем не так одиозен, как это было в Италии или Галлии. Таким образом, как только стало ясно, что сама судьба христианства в Ирландии и Британии зависит прежде всего от овладения латинской словесностью, местные монастыри тотчас начали ввозить с материка латинские книги и организовывать их переписку. Именно здесь сложился тот тип монастыря с библиотекой и скрипторием, который безуспешно пытался утвердить в Италии Кассиодор. При освоении этой образовательной программы не обходилось, конечно, без крайностей: было увлечение редкими словами из глоссариев, было щегольство поверхностным знакомством с греческим языком, недаром именно из британских школ происходят уже упоминившиеся «Гисперийские речения» с их фантастической латынью. Однако в целом ирландские и британские авторы сумели справиться со своей нелегкой задачей и построить из реминисценций христианских и античных писателей достаточно богатый и гибкий новый стиль.
Собственно художественных памятников ирландская и британская латынь оставила мало. Можно лишь отметить, во-первых, оригинальные ирландские гимны VI—VIII вв. («Бангорский антифонарий» и др.) — книжный подход к латинскому языку и свобода от традиций позволили ирландцам рано открыть возможности ритма и рифмы (на континенте такие стихи появятся лишь через несколько веков); и, во-вторых, стихотворные загадки, увлечение которыми вспыхивает в Британии в конце VII в. в творчестве ученейшего писателя своего времени Альдхельма Мальмсберийского (ок. 650—709) и его учеников, — здесь своеобразно скрещиваются дидактическая установка церковной поэзии, риторическая традиция «Загадок» Симфосия и германский вкус к фигуральности кеннингов. Главною же заботой англосаксонских латинистов была переработка учебно-просветительной
- 453 -
литературы применительно к новой методике книжного усвоения латинской культуры. Здесь крупнейшей фигурой был последний энциклопедист «темных веков» Беда Достопочтенный из Джарроу (673—735), книжник по вкусам и педагог по призванию («Отрадою моею всегда было учиться, учить и писать...»). Он оставил учебники по орфографии, риторике («О тропах и фигурах св. Писания»), метрике, трактаты «О природе вещей» (по Плинию и Исидору) и «О счете времени», обширные комментарии к Ветхому и Новому Завету, поэму о чудесах св. Кутберта Линдисфарнского и, наконец, пять книг «Церковной истории англов» — исторического труда, по стройности изложения и ясности слога не имеющего равных во всем Раннем Средневековье. Учебники, составленные Бедой, прочно прижились в средневековой школе и служили начинающим еще в XI—XII вв.
Отсюда, из ирландских и англосаксонских монастырских школ, реформированная латинская образованность вернулась на материк, чтобы обновить деградирующую культуру романской Европы. Носителями ее были монахи-миссионеры — в начале VII в. ирландцы, шедшие «укрепить нравы» разлагавшегося франкского клира, в начале VIII в. англосаксы, шедшие распространять христианство в полуязыческой Германии. В 590—615 гг. Колумбан из Бангора, лучший ирландский прозаик и стихотворец своего времени, высаживается в Галлии и основывает с товарищами монастыри Люксейль в Вогезах, Санкт-Галлен на Боденском озере, Боббио в Ломбардии; в 714—754 гг. Уинфрит-Бонифаций из Уэссекса основывает за Рейном четыре епископские кафедры и монастырь в Фульде. Все эти монастыри, расположившиеся по главному пути, соединяющему север и юг Европы, были организованы по ирландско-британскому образцу, с библиотеками и скрипториями; влияние их не замедлило сказаться на местной культуре. Память о северных учителях надолго сохранилась в счете культурных поколений: «Мних Феодор и аббат Адриан научили грамматика Альдхельма, Альдхельм научил Беду, Беда через Эльберта научил Алкуина, тот научил Храбана и Смарагда, тот Теодульфа, за коим следуют Хейрик, Хукбальд, Ремигий, а у сего последнего — многие суть ученики», — гласит характерная надпись на рукописи XI в.
Это движение культурных импульсов от окраин Европы к галльско-германскому центру, характеризующее VIII в., не ограничивается северным направлением. В 711—714 гг. арабы завоевывают Испанию, и последние вестготские ученые бегут за Пиренеи, в Галлию; в 754 г. римский папа, теснимый лангобардами и покинутый константинопольским императором-иконоборцем, заключает союз с франками, означающий поворот ориентации латинской Италии с востока на запад. Это было начало той консолидации культурных сил Европы в франкском государстве, результатом которой стало так называемое Каролингское возрождение.
Иллюстрация: Лист рукописи произведений
Беды Достопочтенного
XII в.
Т. 3. — 1985. — С. 519—521.
519
ГРЕЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XV И XVI в.
Крушение византийской государственности в 1453 г., предшествовавшая и сопутствовавшая ему массовая эмиграция последних носителей византийской культуры в страны Западной Европы и отчасти в славянские земли, ужасы турецкого завоевания и установление владычества османских султанов, тяжким бременем легшего на греков, — все это означало конец тысячелетнего цикла, в продолжение которого судьбы литературы на греческом языке были связаны с судьбами империи со столицей в Константинополе. Отныне греческая литература должна была развиваться в иных, суровых условиях.
Происшедшей катастрофой были менее всего задеты две зоны словесного искусства, по своей природе наиболее безымянные и внеличные: во-первых, фольклор и полуфольклорная низовая литература; во-вторых, церковно-монашеская письменность, непосредственно связанная с нуждами культа и «назидания».
Сохранение церковно-монашеской письменности связано с тем, что церковные и монастырские институции, в определенных границах оставленные османской властью для нужд порабощенного православного населения, были тем осколком византийского порядка, который продолжал свое существование под игом турок. Менее чем через год после падения Византии в Константинополе — отныне Стамбуле, столице султана — была восстановлена патриархия. Теплилась культурная жизнь в монастырях, особенно на Афоне; работавшие там живописцы (например, Панселин), подхватив традицию заключительной фазы византийского искусства, вырабатывают на ее основе очень сухой и жесткий, но исключительно завершенный и устойчивый канон, предназначенный для консервации стиля в условиях культурной разрухи — и такой же характер носит в эту эпоху литературная деятельность монастырской среды. Один из примеров законсервированной и как бы выпавшей из времени формы — так называемая синаксарная эпиграмма, написанная ямбическим триметром (любимый размер византийских ученых поэтов, уже в их времена чисто книжный) и суммирующая крайне сжато, с применением звуковой, словесной и умственной игры содержание определенного дня церковного года. Классиком этого жанра был Христофор Митиленский (XI в.), собирателем образцов жанра — Никодим Святогорец (XVIII в.); но в продолжение
520
всего времени, отделяющего одного от другого, монастырские грамотеи и стихотворцы непрерывно упражнялись в сочинении синаксарных эпиграмм, которые не имеют примет времени и после падения Византии остаются вполне «византийскими». То же можно сказать о некоторых жанрах гимнографии, о некоторых типах аскетического поучения и т. п.
Фольклор тем более может обойтись без тех предпосылок, в которых нуждается «высокая» литература. Конечно, греки и после падения Византии продолжают складывать народные песни — в частности, о самом падении Византии. Вот одна из них:
Как взят наш город, взят наш край, взяты и Салоники,
Айя-София в плен пошла, преславная обитель,
Где колоколен тридесять, колоколов под сотню,
На каждый колокол есть поп, а при попе диакон.
Вот служба божия идет, несут Дары святые,
Как слышен глас от небеси, от ангелов господних:
«Оставьте Херувимскую, Дары скорей сложите
И отпишите вы письмо, пускай приходят франки,
Пускай берут чеканный крест, а с ним святую книгу,
Пускай берут и сам престол, чтоб турок не глумился!»
Как Матерь Божья глас вняла, так образ слезы пролил.
Не плачь, не сетуй, Госпожа Небесная Царица:
Вот день придет, вот час придет, и враг уйдет обратно.
(Здесь и ниже переводы С. Аверинцева)
Продолжают возникать богатырские песни о Дигенисе Акрите (см. гл. «Эпос балканских народов» ). Особенно популярна тема смерти Дигениса, представляемой то как последний поединок героя со страшным Хароном (в древнем мифе — перевозчик в царство мертвых, в новогреческом фольклоре — олицетворение смерти), то как космическая катастрофа, происходящая не только в нашем мире, но и в преисподней:
Борим кончиной Дигенис, дрожит земля повсюду,
Грохочет в небе частый гром, трясется мир надземный,
А мир подземный обнажен и без покрова явлен...
Сюжеты других песен связаны с народными поверьями, часто полными мрачной поэзии, и с патриархальными представлениями, очень характерными для греческого быта. В песне «Константин и Арети» сын обещал матери в случае беды доставить домой сестру, выданную замуж в далекий край, но сам погиб; однако проклятия матери, потерявшей тем временем всех сыновей, подымают его из могилы, и сестра едет домой на коне мертвеца. В другой песне повествуется, как мост через реку Арту не стоял без человеческой жертвы, и в реке утопили прекрасную жену начальника строителей; она уже готова была в смертный час проклясть мост, но вспомнила, что у нее есть младший брат, который, может быть, пойдет по этому мосту, и ради него закляла мост стоять твердо.
Во всех этих песнях господствует так называемый «политический» (т. е. общепринятый) пятнадцатисложный стих. Тем же стихом написаны тексты, стоящие на грани фольклора и литературы и отражающие вкусы городской среды. Наивным цинизмом отмечен «Стослов», входящий в цикл так называемых «Родосских любовных песен». Предполагаемая им ситуация такова: мальчишка объясняется красотке. Девица предлагает поклоннику игру: он должен сочинить сотню стихотворных прибауток (отсюда название «Стослов»), причем каждая прибаутка должна начинаться соответствующим по порядку числительным. Двустишия несколько напоминают по своей структуре русские частушки (это особенно наглядно, если разбить каждую строку на две).
Одна красавица давно меня поймала в сети,
Опутала меня вконец, а выпустить не хочет.
Два глаза есть у бедняка, и оба плачут горько;
Из камня сердце у тебя, а нрав — избави боже!
Три года я из-за тебя готов сидеть в темнице,
Как три часа они пройдут из-за красы-девицы.
Четыре у креста конца, а крест висит на шее:
Другие пусть целуют крест, а я тебя целую.
Пять раз на дню я исхожу из-за тебя слезами:
Поутру раз и в полдень раз, три раза попозднее.
Когда юноша доходит до сотни и получает свое, он принимается грубо куражиться над девицей.
Любовь, о которой идет речь в «Родосских любовных песнях», — это уже не страсть, сжигающая верные сердца Ахилла, Вельфандра, Флория из поздневизантийских романов, не таинственная, похожая на колдовство одержимость, которой подпадают многие герои фольклорных повествований, а веселое времяпрепровождение.
До сих пор речь шла о поэзии безымянной. Но поэт Стефан Сахликис, мастер грубоватой сатиры, хлесткий бичеватель городских нравов, который сам называет себя «Хароном непотребных женщин», — авторская личность, и личность яркая. Мы знаем о нем, что он жил в критском городе Ираклион в конце XV и начале XVI в. и был там юристом. Мир его поэзии
521
— это насквозь земной мир ночных попоек, городских притонов, но также и неподдельного страдания, беззащитности перед ложью и предательством. Жизнь увидена в аспекте животного веселья и животного страха, но трезво и без иллюзий. Целые страницы Сахликис посвящает времени, когда ему довелось оидеть в тюрьме и слушать песенки и остроты стражников; описание этого — одно из лучших мест во всем его творчестве. Он выделяется среди других поэтов того же типа, каких тогда было немало. Назовем небольную анонимную поэму «О старике, чтобы он не женился на девчонке»; по-видимому, и эта ехидная зарисовка нравов возникла на Крите.
По мере того как мы от фольклора и клерикальной письменности переходим к художественной литературе в собственном смысле слова, все чаще приходится называть как места литературного творчества острова, прежде всего Родос и Крит. Это не случайно: на островах сложились условия, более благоприятные для развития греческой литературы, чем на континенте. Там греки жили не под турецким игом, а под более мягким господством «франков». На Родосе вплоть до 1522 г. держались рыцари-госпитальеры (иоанниты), которых поддерживало греческое население. Крит до 1669 г. принадлежал Венецианской республике, причем после успешного восстания 1572 г. греки получили относительную автономию при экономическом контроле и сохранении ключевых позиций венецианцев в портовых городах; именно тогда литература Крита достигает своего расцвета. Под властью той же Венеции находился до 1589 г. и Кипр.
Только на островах могла жить «высокая» литература на греческом языке. Но именно там она соприкасалась с западными, прежде всего итальянскими, литературными веяниями. Крит был местом, где была распространена итальянская образованность, итальянская словесность. В трех крупнейших портовых городах Крита существовали устроенные по итальянскому образцу «академии», т. е. литературные кружки: ценители поэзии собирались в богатых домах, декламировали и обсуждали свои произведения, преимущественно на итальянском языке, ставили спектакли. Латинская графика теснила греческую, о чем свидетельствуют критские греческие рукописи, написанные латиницей.
Меньше всего ощущается «франкское» влияние в литературе Родоса. Там преобладают формы, непосредственно связанные с византийской традицией. Родосский поэт Эммануил Горгилла сочинил песню-хронику «Мор на Родосе» в обычных пятнадцатисложниках и пересказал этим же размером византийскую поэму о подвигах и злоключениях великого полководца Велисария.
Сложнее ситуация на Кипре, где продолжают складывать «акритские» песни, т. е. песни о богатырях в старом византийском духе, но прививается навеянная западными влияниями форма сонета; в цикл сонетов любовного содержания включены, между прочим, переводы из Петрарки.
На Крите, наряду с уже упомянутыми стихами Стефана Сахликиса, которые при всей своей характерности примыкают к «продромической» и «птохо-продромической» линии византийской поэзии (см. гл. «Византийская литература», т. II), следует упомянуть анонимную «Плачевную римаду о горьком и ненасытном Аде», а также «Сон» Бергадиса и множество других поэм, построенных по средневековому плану «видений»: посещение ада во сне и затем поучения живущим, схожие с византийской дидактической поэмой «Спанея». Две песни Марко Дефарана — «Слово поучительное отца сыну» и «История Сусанны» — тоже вполне византийские по характеру; о временах венецианского владычества здесь говорят только реалии, а также приданные «политическим» двустишиям рифмы. Появляются и характерные для всей греческой литературы того времени песни-хроники: «Бедствия Крита, произошедшие от великого землетрясения» Манолиса Склавоса (1508) и «Осада Мальты» Антона Ахелиса, представляющая собой переложение одноименной итальянской хроники о поражении турок у Мальты в 1565 г. Эта линия будет продолжена в XVII в. в хрониках-плачах о последней осаде и падении Крита.
В целом своеобразие критской литературы как сплава византийско-эллинских и венецианско-итальянских элементов, подготовленное в XVI в., выявляется в полной мере лишь к началу следующего столетия (см. гл. «Греческая литература XVII в.» , т. IV), когда наступило время для таких ярких памятников, как «Эрофили», «Жертвоприношение Авраама» и «Эротокрит».
Больше книг на Golden-Ship.ru