Блохин Николай

Рубеж

Роман

Ред. Golden-Ship.ru 2015

Предисловие

«Заныло, вдруг, в было успокоенном сердце — "рубеж", калеными иголками это жесткое слово овеществилось во всем его существе. Сколько их было, рубежей в его жизни и все какие-то..., все — борьба за власть, чтоб ей!.. А тут сейчас перед ним особый рубеж...»

Это из внутреннего монолога Сталина в предлагаемой читателю книге. Это третий роман Н. Блохина о ключевых рубежах русской истории. Первые два — «Глубь-трясина» и «Пепел» уже публиковались на страницах «Роман — журнала XXI век». Этот третий роман о самом ключевом рубеже: 22 июня 1941 года. И оборона Москвы. Быть или не быть. Быть, ибо с нами — все святые, в земле Российской просиявшие во главе с Хозяйкой дома нашего — Пресвятой Богородицей. Это войско несокрушимо никем и ничем. Любой посягатель на дом Ее будет неизбежно разгромлен.

Об этом великом и страшном рубеже написано много. Много всяких точек зрения описывает во всей полноте и правде любое историческое явление. Эта точка зрения — Православие. Все остальное — несостоятельность, натяжки, полуправда. «Не в силе Бог, а в Правде», — так сказал величайший полководец всех времен и народов Александр Невский. А Правда — только в Православии. Точка зрения автора в описании сего великого и страшного рубежа — православная.

Миллионы головорезов, без крестов на груди, без Христа в сердце, жертвы комагитпропа приготовлены для нанесения удара во имя Мировой революции по прихоти мирового зла, мировой закулисы с пешками вождями во главе. Понятия «отечество», «родина» — запрещены, есть интернационал. И вот, в одночасье головорезы без креста становятся защитниками Родины, защитниками Отечества. Ипостасно, милостью Божией, все запрещенное становится главным, что надо защищать. «Блажен муж, положивший душу свою за други своя». Все наши павшие, — блаженны в этом блаженстве. Мыть сапоги в Гибралтарском проливе Сережке из Хомутова, — нет! Но когда Москва за спиной Сережки, — мы все святые в земле Российской просиявшие, мы стеной за его спиной! И эта стена неприступна ни для кого. Оборона Москвы и все, что после, вплоть до Берлина, — это чудо Божье, милость Его. А раскаяние бывших храморазорителей, — это как они доблестно шли на пули под Москвой и подо Ржевом и штурмовали Зееловские высоты. Раскаяние принято. Им даже принимается и попытка искренняя к раскаянию. Его долготерпение и милость огромны. Ну, разве не милость, видеть плакат на Тверской не «слава КПСС», а «С Праздником Пасхи, дорогие!» Автор «Рубежа» говорит, что сидя в Лефортово, где он написал (или «оскелетил») все свои книги, никогда б не поверил в возможность такого. Сидел автор за издание церковных книг в больших количествах и за церковную и антисоветскую пропаганду. И день своего ареста (6.04.1982 г.) считает ключевым рубежом в своей жизни. И ничего кроме благодарности к посадившему его КГБ — не имеет. Посадка — это мне (его слова) — Божья милость, только там за чертой того временного рубежа я стал писателем. И если когда будет новый срок, то хорошо бы с правом переписки. Присоединяюсь к этому пожеланию и жду, что правом переписки в обозначении ключевых рубежей он еще не раз воспользуется.

наместник Сретенского монастыря архимандрит Тихон (Шевкунов)


Полковник Ртищев ненавидел большевизию до звона в ушах. Всю жизнь с ней воевал, но никогда не думал, что придет время, и воевать ему с ней придется в германском мундире, который он ненавидел больше даже, чем большевизию с той еще войны. Двадцать лет назад раненый, задерганный, нищий и опустошенный пробрался он из Константинополя в Берлин. И ужас отстрельной эвакуации из Севастополя казался тогда меньшим, чем частоколы всяческих кордонов, карантинов, консульств, моря справок, виз и кормящихся ими чиновников на безвыстрельном продирании из Константинополя в Берлин. Тогда окончательно понял, как ненавидит Запад русских. Всех. И вот теперь, с германскими войсками, в германском мундире, он возвращается на Родину освободителем ее от большевизии, возвращается в качестве главного переводчика и советника при командующем ударной IV танковой группы, генерал-полковнике Эрике Гепнере. Когда, превозмогая отвращение, надевал ненавистную форму первый раз, все же мелькнула мысль: «Однако удобная форма у тевтонов и весьма рациональная...»

Уже разгоралось дивное утро самого длинного в году дня, сменяющего самую короткую ночь. Через полчаса будут разом заведены все 1200 моторов IV танковой группы, раньше нельзя, рано будить сладко спящих по ту сторону границы. А за пять минут до танкового взрева на спящих полетят бомбы с «Юнкерсов», которые тоже, пока молча, в страшной тесноте, касаясь друг друга крыльями, выжидали рядом с танками.

Поежился Ртищев, оглядывая скопище техники и молчаливую массу солдат в ненавистных мундирах (говорить и курить запрещено), в который и сам был одет:

— А ведь если сейчас с той стороны взлетят «Илы» и полетят снаряды из тяжелых гаубиц!.. Ой!.. Ни один из заправленных «Юнкерсов» даже завестись не успеет, а огненные ошметки от того, что здесь сгрудилось, до Берлина долетят...

И, оглядывая все это сгрудившееся, даже гарантированные заверения мощнейшей в мире разведки, что, мол, не взлетят и не полетят, ибо безмятежно спят — не успокаивали. Сейчас, глядя на открывавшийся за мелкой рекой однообразный зеленый ковер леса до горизонта, которого он не видел 20 лет, он ощутил от расстилавшегося лесного безветрия вдруг некое дуновение на душу, от которого защемило в ней тоскливым довеском к мундирным страданиям — ему стало остро жаль тех, кого он идет освобождать, которых через полчаса на куски будут рвать германские бомбы и давить германские танки, в одном из которых будет сидеть он, русский освободитель в германском мундире. Эти сентенции начали одолевать его, когда еще сюда ехал, но он отгонял их беспощадно, твердя себе, что едет помогать громить войско большевистское, а не народ и ради освобождения народа пропрет он в гепнеровском танке до Москвы и лично сорвет красную тряпку с купола Большого Кремлевского Дворца. Оказывается, не отогнал одолеваний. Еще одно неприятное сравнение пришло на ум: те, кто захватил власть над раскинувшимися за пограничной речкой просторами, ехали захватывать ее в германском пломбированном вагоне, а отвоевывать ее у захватчиков он едет в германском танке. И давит, не дает покоя тревожная мысль, что эти просторы всегда против как захватчиков, так и освободителей в иноземных транспортах с чужой земли...

— Вы ведь бывали в этих местах, полковник?

Обернулся на голос — перед ним стоял генерал-полковник Гепнер. Вытянулся в струнку и ответил, отдавая честь:

— Да, герр генерал. И вы это знаете. И именно в этом месте, 25 лет назад. Только стволы моей батареи были направлены в другую сторону.

— А моей — как раз туда же, куда и сейчас, — генерал усмехнулся. — И тогда дальше этого рубежа мы так и не продвинулись.

«Скажи спасибо, что мы вас тогда в Берлин не продвинули, в Ла-Манш не затолкали...» — вот так хотел откомментировать генеральские слова Ртищев, но вслух сказал с глубокой горечью:

— Тогда мы были непобедимы, и если бы не революция...

— Увы, полковник, — перебил Гепнер, — «если бы да кабы» в истории не проходит. Нашим «если бы» я ведь не аргументирую, а оно у нас, немцев, такое же — наша революция, уж без нее точно б мы Версаля избежали. Увы, рыли яму другому, сами в нее попали. Вы меня хорошо обучили вашим поговоркам. А с чего вы решили, что вы были тогда непобедимы? Думаю, что ваша непобедимость, на нашем месте — два фронта перед собой, которые мы имели — вряд ли бы выдержала.

— Ну почему же, были времена, что перед нами бывало не два, а двадцать два фронта, ото всех сторон отбивались, и — отбились. В том числе и от тевтонских рыцарей, уж простите. А непобедимость наша, она была не в количестве тяжелых орудий, которых у вас было в три раза больше, когда мы, вот в эти дни громили вас в шестнадцатом.

— Так в чем же? — генерал Гепнер недоуменно воззрился на полковника Ртищева. И его серьезный, жесткий взгляд требовал понятного ответа и без обиняков, в немецком духе, потому что уж больно странным стало вдруг изменившееся лицо полковника Ртищева, когда он говорил последние слова своей недоговоренной фразы.

Ртищев договорил недоговоренное по-немецки, но не в немецком духе:

— Непобедимость наша была в резерве нашем неисчерпаемом войска небесного, которое не нуждается в артподготовке тяжелыми орудиями.

— Какого войска? — недоумение очень усилилось в глазах генерала Гепнера.

— Небесного.

— И как же оно воюет без артподготовки? — усиленное недоумение в глазах Гепнера сменилось на ироничную ухмылистость.

— А воюет оно отменно. Это вы могли 25 лет назад почувствовать на собственной... простите...

— Шкуре? — улыбаясь, досказал Гепнер.

— Я подыскивал другое слово.

— Мы солдаты, полковник, не надо искать других слов, если их нет. А я своим вопросом не хотел задевать вашу религиозность, поверьте.

— Да нет у меня никакой религиозности! — тяжко выдохнул Ртищев. И в этом выдохе, будто в одном звуковом комке соединились досада, растерянность, злость, тоска и жалость к себе. — Начинаешь понимать, что это такое, увы, когда все рушится. «Что имеем — не храним, потерявши — плачем». Этой поговорке я вас тоже учил. У немцев есть ей аналог?

— Есть: «Когда поджег свой дом, нечего на огонь пенять».

— Ваш аналог жестче и конкретнее нашего.

— А у нас, немцев, все жестче и конкретнее, чем у других народов. Однако мы и сентиментальнее других народов. А вы — всех религиознее. М-да... Удивительное дело получается: самый сентиментальный и самый религиозный народы создали две самые лучшие армии мира и в течение четырех лет с их помощью и переменным успехом истребляли друг друга. Через двадцать пять лет ситуация повторяется: две самые лучшие армии мира снова противостоят друг другу, — Гепнер сгримасничал губами, пристально глядя на Ртищева. — Не кажется ли вам, полковник, что крепость нашего союза всегда ломает некто третий, а мы идем на поводу у него?

— Не кажется, а — есть! Но сейчас вы идете освобождать мой народ от заразы, как бы ни играла на этом третья сила!

— Спокойно, полковник, не стройте иллюзий. Я солдат и иду по приказу громить войско, — Гепнер кивнул головой в сторону близкой границы. — Да-да, я обязательно буду придерживаться ваших рекомендаций: храмы открывать, колхозы закрывать. Кстати, насчет колхозов у фюрера почему-то другое мнение: упористых коммунистов, которых, по-вашему, практически нет — к стенке, не упористых — вливать в свои ряды, а в качестве акта покаяния заставлять публично съедать свои партбилеты. На сей акт покаяния жду приглашения в качестве почетного гостя. Ваши рекомендации уже оформлены в мою директиву для соединения, которым я командую. И командующий группы армий, в которую оно входит, генерал-фельдмаршал фон Лееб тоже принципиально со всеми вашими предложениями согласен. В своем тылу лучше иметь население, которое вилами копнует сено, а не целится тебе ими в спину. К тому же я не считаю предстоящего противника колоссом на глиняных ногах.

— Ну, если глину правильно подготовить, из нее очень неплохие ноги получатся для любого колосса.

— Наверное, так, не разбираюсь в глине, но я разбираюсь в танках. И я знаю!.. — генерал Гепнер сделал очень значительную паузу и глазами посверкал. — Что если после удара нашей авиации и высадки десанта против моих жестянок останется хоть десятая часть ваших монстров Т-34 и KB, всей моей танковой группе, как у вас говорят — крышка! Лобовой бой с ними — смерть для нас! Передо мной не колосс на глиняных ногах, а сильнейшая армия мира с лучшими в мире танками!.. — выкриком прозвучало, и Гепнер сам удивился своему выкрику.

И тут же остыв, добавил почти спокойно:

— И единственное, что обеспечит успех — внезапность. Перебить моими жестянками глиняные ноги, обходя скопления русских броневых монстров. Если десант их захватит, я с удовольствием выкину свои жестянки и въеду в Москву на Т-34, — и после паузы, отведя взгляд от полковника в сторону границы, угрюмо добавил: — А вообще мне тревожно... хотя храп спящих, согласно разведке, должен быть здесь слышен. И погода даже более чудная, чем в моей Баварии.

Ртищев еще более угрюмо ответил:

— Всем тревожно перед вторжением в Россию. И погода здесь меняется резче, чем в Баварии, — и далее тоном, которым не говорят с начальствующим генералом, спросил: — И почему это, герр генерал, вы назвали этих броневых монстров, как вы изволили выразиться, — моими, употребив термин «ваших»?!

— Успокойтесь, полковник, — с ироничным вздохом сказал Гепнер, снова глядя в глаза Ртищеву. — Увы, — ваших! Все ваши терзания на вашем лице терзаются, не спрячешь. «Как волка не корми...» — сами учили, уж простите. И я вас вполне понимаю и больше этой темы не касаюсь. И, закрывая тему, скажу вот что: если мне последует приказ, идущий вразрез с вашими рекомендациями, я забуду про них и буду выполнять приказ.

Друг против друга стояли два солдата-одногодка, не один год уже знавшие друг друга. И только вот сейчас между ними возник, вспыхнул вопрос, который не мог не вспыхнуть, обязан был разрешиться и обречен был остаться не разрешенным. Взгляд на взгляд, глаза на глаза, ствол на ствол, «Мосин» против «Шмайсера», и никогда им, обнявшись ствол к стволу, не смотреть в одну сторону...

— Эрик! Против любого государства, любой власти, которой властвуют на русской земле можно воевать, но нельзя воевать с русским народом, это обречено для всех.

— А ты на меня глазами не сверкай! Цитирую твое недавнее определение, почти дословно: «Россия без Христа есть укреплагерь вооруженных разбойников, а русский без Христа — чудище облое». Так? Подтверждаешь?!

— Так. Подтверждаю. Но по моим данным, жив еще мой поп полковой. И, значит, на его защиту встанет то самое воинство небесное. Это войско всех святых, в Русской земле просиявших. Сегодня, кстати, их день. А во главе их — Полководец, стоящий всех маршалов мира вместе взятых — это Царица Небесная, заступница Российская. Прошу прощения за срыв, герр генерал.

— Да все в порядке. Однако... поп полковой... Что, из-за одного попа, не известно живого или нет, войско встанет? Ну, все святые в вашей земле просиявшие, ну ладно, они, вроде ваши домашние, но с чего вы решили, полковник, — Гепнер вновь был невозмутим и корректен, — что, как вы Ее назвали, Царица Небесная, что Она уж прямо так только «за вас»?

— Это не я решил, — Ртищев вдруг широко, по-детски и неожиданно для самого себя улыбнулся. — Это Она Сама так решила.

— И чем же Она руководствовалась в Своем выборе?

— А разве можно с таким вопросом приступать к Матери Христовой?

— Ну, чем же вы заслужили такое Ее покровительство?

— Да ничем мы его не заслужили! Нету никаких заслуг перед небесами и быть не может! Все только по милости свыше. А милость — по молитве, — при последнем слове будто слегка задохнулся Ртищев, — которой у нас нет!.. Так вот, по хилой молитве нашей... нет!..

— Спокойно, полковник...

— Не перебивай, Эрик!.. прошу прощения, герр генерал... Нет, по молитве одного человека, Царя нашего, — с жутким надрывом прозвучало и кулаки сами собой сжались у полковника Ртищева, — тогда, в эти дни шестнадцатого, мы разгромили вас...

— Ну, в общем-то, потрепали нас тогда сильно, — генерал Гепнер взглядом ушел в себя, вспоминая. — Мою батарею отправили на юг для затыкания дыры, которую мы так и не заткнули. Было... Но, извините, удар наносил ваш конкретный Юго-Западный фронт, конкретной артиллерией, кавалерией...

Яростно перебил Ртищев:

— Удар наносило воинство Всех святых, в земле Российской просиявших! Во главе с Ней! Именно в тот момент, когда образ Ее, икону Владимирскую, по приказу Царя повезли на фронт. Из десяти ваших винтовочных выстрелов семь — осечки, а у наших — незаряженные стреляют! Все ваше трехкратное превосходство в тяжелых орудиях — одним залпом в ноль сведено! Наших атакующих пули не берут, а ваши!.. тевтоны!.. от нашего крика уже в обморок падают! И все это только Она!..

— Спокойно, полковник. Вы в самом деле верите, что именно так было дело? — напряженно думая, Гепнер смотрел в глаза Ртищеву.

— Теперь — да! — отчеканил тот с таким надрывом, что Гепнер переспросил удивленно:

— Что значит «теперь»? А тогда?

Теперь воочию, будто на киноэкране, закрыв глаза, смотрел Ртищев на себя тогдашнего, а был он тогда весь из себя — усталая ирония: «Лучше б снарядов подвезли вместо этой иконы». Именно этот термин — «этой» тогда промотался по извилинам. Смутно извилины тогдашнего Ртищева знали про Владимирскую. Снарядов было в преизбытке, но в привычку вошло, в кровь въелось всех тогдашних ртищевых ругать любой шаг Верховной власти и ныть о ее постоянных ошибках, из-за которых того нет, сего нет. Ошибок не было и было — все. Снарядов, как уже было отмечено, хватало, но конкретный Ртищев ныл о том, что их должно быть больше. Соседней батареей командовал поручик N. Имя затерялось, ибо имя им тогдашним было — легион. Поручик N не ныл, он сердито огрызался, он кричал в телефон попу полковому, что не потащит он на молебен обслугу своей батареи, на молебен ко Владимирской и всем Русским святым, что у него более важные дела есть, например, пушечку, из резерва подвезенную, лишний раз почистить, да и вообще лишняя стопка водки перед боем бодрит сильнее и в более нужном русле, чем молебны!..

Не мог видеть поручик N слёз попа полкового на том конце провода и иронично-ухмылистого развода руками в стороны комполка, мол, уж, простите, батюшка, им там, на передовой, виднее...

Изрядно взбодрившись лишней стопкой и, не отвлекаясь на ненужное русло, пушечку, из резерва привезенную, хорошо почистили, и при первом выстреле снаряд, во врага направленный, в почищенном стволе взорвался, и пушечка почищенная разнеслась в куски, ранив и контузив всю обслугу во главе с поручиком N...

Умирающий поручик N не мог говорить, он мог только стонать, плакать, дергаться, мычать и взывать глазами. И, казалось, глядя на это безмолвное взывание, что именно так кричат глаза человека, только что убившего свою мать: ответ перед законом держать неизбежно, но это не самое страшное — давит, убивает ужас содеянного, ужас груза безобразного: жизнь, которую она ему дала, он потратил на клевету на нее и склоки с ней. И упасть бы сейчас на колени перед ней, да нету уже ее, да и сам уже едва дышишь последними вздохами — поздно!.. И никто из рядом стоящих ничего не понимает — такие же, как и он. И крикнуть бы им сейчас: опомнитесь, братцы! Да язык только мычать может — все поздно. А накрывающий его голову епитрахилью поп полковой, омывший недавно слезами трубку телефонную, руганью наполненную, шептал ему на ухо, что пока еще дышишь — не поздно, что говорить не можешь и не надо — глаза твои вместо языка говорят.

Когда отошла епитрахиль от лица умершего, на нем виделась одна только запечатленность, оставленная ушедшей из него жизнью: нечаянная радость — а мать-то, оказывается, жива!.. Но виделось это только тем, кому было чем видеть. Из обступивших умершего таких не было, поручик Ртищев и иже с ним вздыхали и ныли о том, что пушка была из некачественной стали...

— Полковник, ау!.. Что с вами?

Вместо таявшей перед глазами нечаянной радости выскульптуривалось слегка испуганное лицо генерал-полковника Гепнера.

— Простите, герр генерал.

— Ну что же, будем считать, что я получил ответ на свой вопрос.

— А полный ответ на все твои вопросы — вон он, из бинокля видать, вот что мы заслужили за себя, за тех «тогдашних».

На высоком берегу речки, по ту сторону границы возвышались остатки пятиглавого храма-громадины без куполов, без крестов, черного от копоти, в выбоинах и с травой меж кирпичей.

— М-да, вид у него такой, будто по нему прямой наводкой... — сказал Гепнер, опуская бинокль. — А ведь я помню его, 25 лет назад я вот так же смотрел на него в бинокль. Он был совсем другим. Красавец. И я в него не стрелял.

— Нашлось кому и без тебя, — тихо сказал Ртищев.

Именно в нем служил молебен поп полковой и звал и ждал поручиков Ртищева и N и — не дозвался и не дождался.

— Герр генерал, я бы хотел, чтобы вы и сейчас в него не стреляли. Пусть он будет первым открытым храмом.

— А я и не собираюсь в него стрелять! У них там сейчас склад снарядов. 3000 штук. И я очень бы хотел использовать их по назначению, калибр подходит. Туда уже нацелен взвод десантников. И открывайте на здоровье эти развалины для культовых нужд вашего богоспасаемого народа, которого вы с моей помощью идете лечить от заразы. Правда, больные, судя по виду этих развалин, врача не вызывали. И не сверкай на меня глазами! Лучше подарок принимай.

— Подарок?

— Да, с этим ведь я и пришел. Тут мои разбойнички из седьмой дивизии вагон вскрыли из состава, оттуда идущий, — Гепнер кивнул в сторону границы, — исправно идут, согласно договору, все армейские подъездные пути ими забиты. Из-за них 200 моих танков на платформах в Белостоке застряли. А в том вскрытом вагоне... мои бандиты почему-то решили, что там водка, а там — одни иконы. Подарок фюреру от богоспасаемого народа... Да ты глазами не сверкай, а лучше подарок принимай из того самого вагона. Судя по сопроводительной бумаге, это та самая, о которой у нас речь шла.

— Они могут и ту самую продать... Да нет, копия, конечно, но с Нее и копии чудотворные.

— Дарю, пусть она будет твоя походная. Ну, а как полк своих наберешь, глядишь, и попом полковым разживешься. Может, и тем самым, раз говоришь, что живой он еще.

— Не может быть! — выхрипом отслоилось от губ Ртищева, когда он увидел икону.

— Что, знакомая?

— И даже очень, — прошептал Ртищев. — Я к ней прикладывался, перед самым главным причастием в своей жизни. Коли дойдем до туда, водружу Ее на свое законное место... До Москвы дойдем, Эрик?

— Ну, а коли не дойдем, тогда вообще зачем идем?!

— Там храм есть, совсем рядом с Москвой, оттуда Она... Уже когда обрушилось все, того попа полкового туда определили. Я с фронта ехал, сто лет до этого не заходил... он силой затащил, первая литургия моя, которую не отмаялся, а выстоял по-настоящему... вот к Ней приложиться заставил, точнее, просто мордой ткнул в Нее. Там у него еще портрет Царский был, с выбоиной от пули, призывал к нему прикладываться, он на отдельном аналое лежал, я тогда отказался... Царь-то жив еще был, еще даже не в Тобольске, а я, зараза, сердит был на него...

Почти ничего не понял генерал Гепнер из обрывистого ртищевского монолога, вздохнул только и хлопнул его по плечу. Уже шли над ними первые волны «Юнкерсов», начиненные бомбами и десантниками, пора было заводить моторы своих жестянок и начинать самое грандиозное, самое страшное сражение всех времен и народов.

— Да ну за что, гражданин следователь, за что?! Не понимаю!..

— Сейчас поймешь. Членом Союза воинствующих безбожников был?

— Почему — был? Я и не выходил вроде.

— Теперь все в твоей жизни — «был»! Теперь ты приплыл. А отплывают отсюда только в трюме баржи. Сам знаешь куда. Ибо согласно директиве, сам знаешь чьей, — допрашивающий поднял палец вверх и многозначительно гмыкнул, — всем, кто в «Союз» вступал, а себя не проявил, всем в такие вот кабинеты допросные приплывать, а потом — на баржу.

— Да я!.. Да как — не проявил?! — допрашиваемый аж задохнулся от изумления и негодования. — Да я вот по этой стене, согласно приказу, с улицы с подъемного крана на тросе шаром двухтонным долбил!.. Тут же, это же... ну тогда ж тут это же Собором было!..

— Точно, был собор, а теперь — зэкам сбор, то бишь, тюрьма. А кабинетик мой, пра-альна, как раз и есть за той стеной, по которой ты долбил, — допрашивающий кивнул на полусбитое изображение на побеленной стене. — А и гляди-ка, его тоже забелили, а он все равно проступает. Не знаешь, кто тут нарисован, которого ты в спину долбал?

Допрашиваемый только плечами пожал, мельком взглянув на изображение на стене. Изображен был какой-то старик с крестом в руке. Вместо глаз пусто и страшно смотрели на допрашиваемого глубокие выбоины, будто зубилами выбивали. Такая же выбоина зияла в центре лба. Длинные одежды его все были покрыты пятнами — краска вместе со штукатуркой то ли сама отвалилась, то ли тоже отшибли. И только золотистый круг вокруг головы не имел ни выбоин, ни пятен и казался не поблекшим, скорее запыленным — протри сейчас тряпочкой и засверкает, будто только что выписали.

— Вот и я не знаю, — сказал допрашивающий следователь, закуривая, — чего там было написано вокруг головы, да сбилось, не поймешь теперь.

— Так замажьте, — буркнул допрашиваемый и вновь поднял глаза на изображение, теперь уже вглядываясь. И послышалось вдруг, будто бухнуло с улицы по стене, по спине изображенного двухтонным шаром. А размах-то какой! Сама стрела двадцать метров, а раскачал, помнится, как! Аж зажмурился сейчас, представив, как вламывается сюда на него громила-шар вместе с разгромленной им сейчас стеной... не могла стена устоять. И тут две выбоины, бывшие когда-то глазами, ожили и будто в самом деле возник из воздуха и полетел на него от них, оживших, громила-шар двухтонный. Едва не вскрикнул.

— Чего дергаешься? — усмехнулся следователь. — Я и говорю, старичок серьезный был, забелили, а ему и белила нипочем. Больше забеливать не стали. Он ведь, ха-ха-ха, и засадил тебя сюда! Ты на мой смех не тушуйся, я все время смеюсь, у меня и прозвище тут — Весельчак. Гы, весело с вами. Так вот, приехала на тебя телега, то бишь сигнал от сознательного гражданина-свидетеля поступил, что халтурил ты, когда старичка этого в спину долбил, ха-ха-ха, сознательно, так сказать, демонстрировал контрагитацию.

— Да и!.. Да как?! Да я!.. Да... — совсем потерялся допрашиваемый и даже кулаком стукнул по столу.

— Не надо «дакать», не надо «какать», не надо «якать», и по столу не стучи. Стучать надо было по стене как следует. А еще раз по столу стукнешь, по тебе постучат, хотя лично к тебе у меня нет почему-то никакой сердитости, но! — Следователь поднял палец вверх. — На сигнал надо реагировать. 58-ю, так и быть, я тебе лепить не буду, хоть тут чистой воды 8-й пункт — АСА (антисоветская агитация). Чистка вашего брата-безбожника на убыль идет, так что... повешу тебе просто халатность. Три года не срок. А может, и амнистия будет, как-никак, а 20 лет нашей власти.

— Да какая АСА, какая халатность! — взъярился, забыв про страх, допрашиваемый. — А то, что потом снаряды не взорвали этот собор, ныне зэкам сбор?! Это тоже АСА, халатность? Вагон целый навезли, заложили! Это тоже я?! Вагон-то мой кран разгружал!

— Нет, это не ты, — на этот раз следователь не рассмеялся, а просто улыбнулся. — И это, конечно же, не халатность и даже не АСА. Чистейший экономический террор. Измена! И для тех 58-я вовсю уже работает. Пять расстрельных приговоров уже наработано. А идея хороша была: все бракованные калибром снаряды Химкинского завода не на полигоне взорвать, а в Соборе этом, чтоб, значит, не маячил в ближайшем Подмосковье контрагитацией. Да его и из Москвы, небось, видать — до Химкинского моста рукой подать. И действительно, вагон завезли! Ну, коли столько браку в калибре, это, ясно дело, голимая экономическая диверсия. Так еще и не взрываются! Будто песком набиты, а не тротилом. И вроде проверяли, все в порядке там с химией, а вот — на тебе! Оч-чень чегой-то добавили, от чего взрывчатка песком стала. То-онкая диверсия. Уже и акт выписан, что снаряды эти до скончания веков безопаснее, чем мешки с песком, на них на костре картошку печь можно. И обратно вытаскивать их не стали, когда тут этнографическо-исторический музей атеизма устроили. Язык сломаешь. И какого сюда только барахла со всей страны не завезли! Ну, а когда мы сюда въехали, тоже ничего этого выбрасывать не стали, пускай лежит. А подвалы тут!.. И книги свезенные хранить, и на снарядах курить, и вас гноить — на все места хватит, ха-ха-ха!

— Да когда это было! — захныкал допрашиваемый. — Да знал бы... да давно б прибежал, да головой эту стену прошиб.

— Да, — вздохнул следователь, иронично усмехаясь, — давно это было, но, увы, не сплыло. У нас ничего не сплывает, у нас всё всплывает. Башкой об стену надо вовремя биться! Ха-ха-ха! А коль не вовремя, да при наличии сигнала, да своей башкой хоть линкор вражеский прошиби-потопи, все одно тебе сидеть. Так что, попал в струю — плыви в ней до окончания срока, или до амнистии. Бери-ка ты ручку, Варлам Михалыч, и подписывай чистосердечное. Оно, вот, уже готово. Встать! — вдруг выкликнул следователь и сам вскочил: в дверях кабинета стоял неопределенного возраста человек в элегантном штатском, веский лбом, черен волосами и с тяжелой челюстью. С первого взгляда он гляделся лет на тридцать, но если рассматривать совсем близко (вряд ли сей человек кому-нибудь это позволял), особенно глаза, в которых сквозь огненную буйность взгляда проступала необратимая усталость и даже старческая опустошенность, вполне можно было подумать, что ему под 80, а может, и за 80. Вот такой разброс.

— Здрав-желам-тащ-комиссар-госбезопасности!! — почти закричал следователь, улыбаясь во весь рот.

— Здорово, здорово, — тихо проговорил вошедший, почему-то внимательно разглядывая допрашиваемого. — Занят?

— Да нет, — весело отвечал Весельчак. — Готово уже. Последний из моей обоймы безбожников.

Пока новоиспеченного зэка уводили, буйновзглядие вошедшего не отцеплялось от него. Затем он сел на стул, на котором сидел тот, кого только что увели.

— Все веселишься, Весельчак?

— Так ведь, жить стало лучше, жить стало веселей! Ха-ха-ха!

Видно, давно привык Весельчак к той улыбке-гримасе, которая возникла на раздвинувшихся губах вошедшего. У всех прочих остальных первая реакция на сию улыбку была — зажмуриться, чтоб не видеть ее. На вопрос: что выбрал бы — день созерцания сего губного раздвижения вкупе с буйными глазками или тот же день лес валить под Воркутой, очень многие бы избрали лесоповал. Здоровья лесоповал, конечно, убавит, но психика останется цела. Не у всех она непрошибаема, как у Весельчака.

Сдвинулись губы, сгинула улыбка.

— Значит, говоришь, последний из обоймы? Да еще и Варлаам... м-да... — пожевал сдвинутыми губами. — А ты знаешь, чье изображение у тебя за спиной?

— Не-а, — Весельчак повернулся к стене. — Как раз об нём с ним беседовали.

— И этот, значит, не знает, кого он железным шаром долбил? — на мгновение ожила губная раздвиженность и тут же сникла. — А это, между прочим, Варлаам Хутынский. Слыхал?

— Не-а.

— М-да... Варлаам Варлаама бил, Варлаам Варлаама посадил... А церковь эта в честь Владимирской иконы была. Не слыхал?

— Не-а.

— Ты знаешь, Весельчак, чем мы отличаемся от всех прочих народов, которых мы вскоре завоюем?

— Не-а.

— Твое чудное «не-а» будет тогда паролем. Засмеяться б мне твоим смехом, да не умею. А вообще ты восхитителен... А отличаемся мы — всем! — губная раздвиженность брызнула жутью, из глазок сверкнуло и опять все погасло, но «всем» прозвучало так, что даже Весельчак улыбаться перестал и спросил озабоченно:

— Что с вами, Зелиг Менделевич?

— Со мной — «всё»! — перед «всё», которое очень значительно прошипелось из губной раздвиженности, была еще более значительная пауза, что еще более усилило значительность звучания всей фразы.

Весельчак даже испугался слегка:

— Да что с вами все-таки?! Да не волнуйтесь вы, да что ж вы так?..

— На первый вопрос я уже ответил, на второй отвечаю — я никогда не волнуюсь. А, кстати, где икона Владимирской, что с Варлаамом рядом висела? Вот тут. Давно я тут не был.

Весельчак пожал плечами:

— Да кто ж ее знает, при мне уже ее не было.

— М-да, прозевал. Ну ладно, свидимся еще.

На недоуменный взгляд Весельчака довесил:

— У меня с ней свои счеты. Портрет тут был еще царский... надо б закрома местные посмотреть... — вошедший встал, подошел к безглазому изображению Варлаама и забуравил его своим расстрельным взглядом.

Проговорил усмешливо:

— Эх, яростная молодость, где ты?.. Это ведь мои пули в его глазах, Весельчак. Ярости-то много было, если бы еще и ума, хоть с десятую часть той ярости, м-да. Двадцатый год нашей власти и последний год пятилетки безбожия на исходе...

На исходе, на пороге.

Каковы ж наши итоги?

Шепчет ветер на дороге:

«Всем итогам вашим, слышь,

Кукиш с маслом, то бишь, шиш!»

Продекламировано было очень выразительно, правда, буйство из глаз совершенно исчезло, одна старческая опустошенность осталась.

— Да ну уж, прямо-таки и шиш? Не совсем шиш, вы ж сами...

— Ну да, постреляли, повзрывали много. Но и взрывалось, как ты знаешь, не всегда, — и так сверкнуло из глаз, что Весельчак даже поежился, однако все же автоматически улыбнулся.

— Это вы об этой церкви, что ль?

— Ну, коли с тобой сейчас сижу, то об этой. Ни шар двухтонный, ни вагон снарядов не взяли.

— Да ну, случайность это, хотя и странно...

— Два события, Весельчак, приведшие к одному итогу, уже не являются ни случайными, ни странными.

Тут Весельчак улыбнулся своей всегдашней улыбкой:

— Да ладно вам, Зелиг Менделевич! А сколько десятков тыщ взорвали и взорвалось?

— Четыре. Четыре десятка тысяч с мелким довеском.

— Ну вот, ха-ха-ха, ну мелкие проколы вроде этого, ну что они на фоне десятков тысяч? Ну, Зелиг Менделевич, ну вы же мой учитель, вы же говорили всегда: при буром и не смотри на мелочи...

— Слушай, Весельчак, а ты когда пытаешь, тоже смеешься?

— Зелиг Менделевич, ха-ха-ха, учитель! Да вы ж знаете, что я не пытаю, хватает моего смехоголоса, как вы сказали. Неподписантов нет у меня.

— Ой ли? А не запамятовал? — очень зловеще прозвучало.

— Ой, Зелиг Менделевич, да ну, та же мелочь, один из всей практики, да он уже расстрелян, наверное.

— Да именно он, один, и должен был подписать всю ту чушь, что ты на него вешал! Любой ценой!.. Один из всей практики, ёк твои кок! Все твои остальные подписанты — тьфу без него! И слова мои, как я учил тебя, не перевирай! Я говорил: при буром и устраняй каждую мелочь. А это означает, что если задумал что-то уничтожить, уничтожай до конца, дотла! Снаряды у них не взорвались? Эх, меня там не было... впрочем, чего теперь. Я, как ты знаешь, давно уже не чекист, а исследователь и звание мое комиссарское чисто формальное.

— Ой, Зелиг Менделевич, вот этого я бы не сказал.

— А ты ничего не говори, ты молчи, да слушай. Вот ты знаешь, на каком месте ты сидишь? Вот я и говорю, про мелочи болтаешь, а важнейшего не знаешь! А место это называется святым. И находиться на этом месте могут только дьяконы, священники и архиереи. Для остальных это место — табу! О, даже ты дергаешься, сиди, как сидел. Что, кстати, тот твой, который единственный неподписант, бывший поп полковой, настоятель бывший этого храма, он тебе не говорил об этом? Ты же здесь его допрашивал.

— Не-а, не говорил... не помню, значит — не говорил. Он все стоял, крестился и на этого безглазого Варлаама смотрел, да слезу пускал.

— Вот-вот, перед безглазым слезу пускал. А когда ты его на третью степень мясникам своим отправил, после того как смехоголос твой не подействовал?

— Кричал только, но не слезинки.

— Да и кричал-то он молитвы! Эх, молодежь!.. И ты уверен, что он расстрелян?

— Ну, увезли по назначению, согласно приговору.

— В исполнение приведен?

— А это уже не ко мне.

— Я к тому, что по моему приказу мои ревгусары его уже расстреливали в 17-м за монархическую агитацию: портрет царя, уже отрекшегося, на пузе держал на улице. Не достреляли, портрет пулю отвел. Вместе с портретом расстреливали, добить не получилось, белогвардеец один вмешался. Но я этого уже не видел. Больны были расстрельной лихорадкой... А надо не расстреливать было. Мучеников плодить нельзя. От них полюшко-поле молитвенное образуется.

— Какое поле? — очень недоуменно спрашивал Весельчак у шефа.

— А такое, от которого у трудящихся вместо «даешь революцию» одна контрреволюция в голове. У тебя Варлашка-оборвыш-босоножка хоть раз проходил по делу?

— Не-а.

— Потерял я Его, и за делами призабыл. А таких забывать нельзя! Сидит, наверное. Найти надо.

— Ну, оборвыш, понятно, а босоножка, это как?

— А так, что он круглый год босиком ходит и любой мороз ему нипочем.

— А он что, колдун тибетский или йог?

— Хуже, Весельчак, хуже, он православный юродивый, а полюшко у него, ух!..

— Ну, услать его куда-нибудь в Магадан.

— Хоть на Луну, не поможет. Вот, нажрешься, надышишь тут, а я тебя ушлю, тебя нет, а перегар твой на месте.

— Так что, это полюшко вроде перегара?

— Вроде, только перегар выветрится, а полюшко нет. И другое полюшко есть, оно вот на этом месте, где ты сидишь. Они ведь храмы свои строили не на всяком месте, полюшко вот это находили и тут алтарь и обозначали. И хоть всем говном мира его завали, оно останется, и такие как Варлашка его чуют. Храм уничтожен полностью с фундаментом, асфальт накатан. «Варлашенька, — говорю, — обозначь прутиком, где алтарь был?» Обозначил. Сравниваю с планом, — с точностью до сантиметра!

— Да не волнуйтесь вы, Зелиг Менделевич.

— Да не волнуюсь я никогда!

Зелиг Менделевич грузно сел и устало призакрыл убойные свои глаза. Наврал он слегка Весельчаку: действительно, не получилось, действительно, белогвардеец вмешался (хотя само слово это появилось через полгода), но все это Зелиг Менделевич видел! Видел, драпая со своими прыщавыми юными ревгусарами, шутовски обвешанными пулеметными лентами и маузерами, болтающимися на каждой ягодице, от одного разъяренного офицера-фронтовика с наганом. Тот яростный блеск чудо-белогвардейских глаз, враз съевших революционную убойность, Зелиг Менделевич до сих пор помнит — иногда по ночам снятся, и очень неприятно потом весь день от такого сновидения.

Зелиг Менделевич вылез из своего персонального «Паккарда», яростно захлопнул дверь, и в который раз за свою жизнь проклял страну эту, где даже чудо-техника американская глохнет и не заводится. Заодно и америкашек проклял, которые, видите ли, не предвидели такого мороза. Все надо предвидеть, имея дело с этой страной и народом этим. И тут же выругался и в свой адрес, ибо и сам за всю свою жизнь так и не научился предвидеть здесь все до конца. Давно ведь мог забрать и развезти по другим тайникам то, за чем сейчас едет. А едет он за сокровищами в виде камней, металлов, икон, окладов и прочего на сумму три миллиарда в царских золотых рублях. Никакому доллару-фунту никогда до того рубля не дотянуться. Одних золотых потиров в тех его закромах — 50 штук. Все это плод работы по изъятию церковных ценностей с 1921-го по 1923-й год, ну и прочих многочисленных последующих изъятий. Кое-что должно оставаться и здесь, и, конечно же, не в казне. И всё сосредоточил в одном месте! Опять выругался. И ведь всегда учил своих присных, что именно рассредоточение — основа основ хранения такой атрибутики. Правда, был для этого и повод — собирался в июне вывозить это на Запад, и на тебе — сваливается на голову двадцать второе число. А не развез по тайникам, потому как «предвидел» (опять выругался), что досюда фронт никогда не дойдет. Знал, какая мощь приготовлена для встряхивания жирующего Запада. И сейчас ведь ничего не вывезешь, придется перетаскивать в другой подвальный склеп, о котором точно никто не знает и не узнает.

Столько с тем ненавистным храмом в жизни связано! Каждый раз, когда наведывается туда, испытывает особенное беспокойство, которое сам не может понять. Пусть немцы входят, пусть храм открывают, пусть облазят весь его подземный город, на снарядах покурят, музейное барахло заберут, его сокровища — не найдут. Пусть Москву займут (теперь предвидел, что так будет), но что они назад откатятся, безо всяких потуг на предвидение — уверен был: статистикой колоссальной разницы весовых категорий противогерманского блока и Германии владел вполне. Предвидел, что снова храм лично он снова закроет, снова пусть Весельчак резвится на святом месте в алтаре, и вполне предвидел, что сам он увезет сокровища, куда задумано, и они еще послужат тому, чего задумано. Сейчас, прокляв америкашек за непредвидение таких русских морозов, вдруг опять вспомнил слова попа того полкового с царским портретом, недорасстрелянного. Заставлял себя забыть эти слова, но не получалось. А слова вот какие: «Вам, несчастным, кажется, что вы властвуете в этом мире, но это, слава Богу, не так. Вы всё можете просчитать, прознать, проконтролировать, всех и вся взять в свой оборот, кроме одного — промысла Божия и тех, кто уповает на Него...» И царский портрет тот расстрелянный сейчас, в московском снеговале, увиделся, проступил, и — от портрета те же слова, хотя тот, кто на портрете, сам по себе расстрелян давно. А слова еще не кончились: «... Потому Святая Русь, населенная такими людьми, есть то единственное на земле, что вне вашей досягаемости».

— Так ведь Святая Русь, населенная такими людьми, не есть, а была, — злорадно выдохнул тогда попу этому, — и скоро ни одного не останется, кто уповает на Него, на этот ваш Промысел!

Улыбнулся вдруг поп в ответ на злорадный выдох, ух как улыбнулся! И очень тихо и спокойно ответил:

— Святая Русь всегда есть, потому как всегда будут двое или трое во имя Его, которых вы недостреляете, а значит, и Он среди них, пусть даже если это будет в одной избе, вместо одной шестой части суши, — и так растянул-усилил свою «ух какую» улыбку, что невозможно было в него не выстрелить.

И тут из-за угла этот... с чудо-блеском яростных белогвардейских глаз и с наганом в руке. Никогда не предполагал Зелиг Менделевич, что он умеет так быстро бегать. Артиллеристу Ртищеву на фронте из своего нагана не довелось выстрелить ни разу. И тут первый его выстрел прошелся мимо. Мимо уха Зелига Менделевича сантиметрах в двух. И звук свиста ее и воздушной волны очень колоритно добавляют в барабанной перепонке слова попа полкового. А «ух какая улыбка» мучает глаза. Даже закрытые.

Понял Ртищев, что не догнать и не застрелить, остановился и вернулся назад. И еще недоходя до того места, где оставил попа полкового, услыхал его громогласие, от которого шарахались прохожие с красными бантами:

— Совокупились нынче, сочетались черным браком жидовствующие и кадетствующие! Гул-ляй! Сам сатана и венчатель, и шафер!

Подошел Ртищев:

— Уходить надо, батюшка, они вернуться могут с подкреплением не таким хлипким. Городовых, вон, ловят, убивают. Гляди-ка, в самое сердце ему пулей.

— Своим сердцем мое заслонил. Да и тебя Господь Бог вовремя послал. Ко мне в храм поедем, при монастыре он, я теперь туда определен. С сестричками вместе поисповедуешься, а завтра, глядишь, и причастишься, коли Господь сподобит, а уж дальше... Что в полку?

— Да тошно говорить, батюшка. Нет больше никакого полка, солдатский комитет, мать его... постановил самораспуститься. Комполка застрелили...

— Андрей Семеныча?!

— Его.

— Эх, Господи, помилуй! Царство ему Небесное.

— Я едва ноги унес. Поехали, батюшка, по дороге все расскажу.

Зелиг Менделевич, действительно, вернулся с нехилым подкреплением — вместо обвешанных лентами студентов с ним было теперь двое офицеров с Георгиями на груди, почти заслоненными огромными красными бантами. Ртищев видел их уже издалека и рванулся было:

— Да я их сейчас...

Но был остановлен батюшкой:

— Остынь. Не хватало тебе перед исповедью георгиевских кавалеров пристрелить.

— Да!.. были да сплыли. Ка-ва-леры! Ты глянь, с кем они!

— Остынь, говорю, настреляетесь еще друг в друга...

В 0 часов 15 минут 22 июня адмирал Канарис, шеф «Абвера», положил на стол Гитлеру бумагу с текстом, точную копию той, что 15 минут назад была отправлена русским Генштабом своим войскам, текст составлен Жуковым, подписи — Жукова и Тимошенко: «На провокации не поддаваться, ответный огонь ни при каких обстоятельствах не открывать, самолеты не сбивать, а помахивая крыльями (самолетными) принуждать к посадке...

Гитлер бросил бумагу и зло — ехидно уставился на Канариса:

— Ты чего приволок, Вилли?

— Директиву номер один Генштаба РККА, — Канарис развел руками.

— «Помахивая крыльями?!..» В директиве Генштаба?! Да это явная, как это на вашем языке, — «деза»... Противник может совершать ошибки, но идиотов из них не надо делать!

— Я ничего ни из кого не делаю, мой фюрер, я исследую то, что сделали другие, и результаты исследования докладываю вам. Довесок: все шесть ключевых мостов через западный Буг не заминированы. И минировать их они не собираются, зачем же минировать то, по чему собираешься переправляться для атаки на нас. А она у них запланирована на начало июля. А что у них припасено против нас, вы знаете. Один залп всех стволов всех их полков РГК, что нацелены на нас в трех километрах от границы, и мы превратимся в ошметки, которые разлетятся по всей Европе, а по этим ошметкам их танки въедут во все ее столицы, в том числе и в нашу. Торжество мировой жидореволюции со столицей — Соловки! Вместо этого по ключевым мостам не заминированным мы въезжаем в Брест и Брестскую крепость, ключевые места, плацдармы, для удара-похода вглубь территории...

Загудел зуммер, Гитлер поднял трубку:

— Да, пусть входит.

А вошел бригаден-фюрер СС Вальтер Шеленберг, шеф разведки по линии Гестапо-СС и положил на стол Гитлеру точную копию той бумаги, что уже лежала на столе.

— А почему нет подписи Сталина?

Ответил Канарис, кивнув с вымученной улыбкой другану-конкуренту:

— А в ней нет необходимости, да в таком виде он эту бумагу вряд ли б подписал. Есть его общая директива — тянуть до июля, пока не подтянется вся мощь, а то, что в наличии, не будет доведено до полной кондиции. А эта директива номер один конкретное детище их Генштаба с его начальником во главе.

— Я все-таки не могу поверить, — Гитлер взял обе бумаги и взглядом начал перескакивать с одной на другую.

— У нас разные каналы информации, мой фюрер, — мягко сказал Канарис, слегка даже улыбаясь.

— Но это себе приговор! — почти что вскричал Гитлер.

— Ну так и приведем его в исполнение, — уже не мягко произнес Канарис.

— Господин адмирал, — Гитлер повернул лицо к Канарису (при третьих лицах никаких «ты»), — как бы отреагировал ваш приятель генерал Гальдер, начальник нашего Генштаба, если б я ему приказал отправить такую директиву в войска?

— После того как его откачали бы от инфаркта, он подал бы рапорт об отставке, — уже очень даже не мягко ответил Канарис.

— А если бы все-таки директива в войска ушла? — Гитлер сказал это сам себе и дважды жестко потер правый висок.

Тут же последовал ответ Канариса, не самому себе, а Гитлеру:

— За троих моих приятелей могу ответить: командующий первой танковой группой генерал фельдмаршал Клейст тут же пристрелил бы того, кто доставил ему директиву, и застрелился бы сам; командующий Главным воздушным флотом генерал Рихтхофен, когда его отпоили бы после хохота над «подмахивая крыльями», поднял бы свой флот и разбомбил бы рейхсканцелярию, ибо там явно — предатели; командующий четвертой танковой группы генерал Гепнер дал бы по морде всем, кто рядом, по телефону послал бы всех и вся, бросил на стол рапорт об отставке и улетел бы в Аргентину, в свое имение. Но командование РККА примет директиву как приказ и будет его выполнять.

— Ну, тогда вот что... — Гитлер уперся костяшками пальцев об стол и завис над ним, — удар нами намечен на ноль тридцать, я его переношу. Господин адмирал, сколько нужно времени на все дешифровки, чтоб этот подарочек — директива дошел бы до последнего их комвзвода?

Тут встрял Шеленберг:

— Два часа мой фюрер, я уже тормознул мои диверсионные группы по обрыву связи, жду вашего решения.

— Верно! Связь оборвать только после того, как последний комвзвода ознакомится с этим нам — подарочком, себе — приговором. Итак, операцию «Барбаросса» начинаем в три часа пятнадцать минут!

— Экселенц, Эрик, почему не слышно ответного огня?

— А его не будет, господин Ртищев, не будет, пока действует эта блеск-директива, а наши диверсанты справляются с обрывом связи.

— Какая директива? — недоуменно спросил Ртищев. Когда же он услышал — «какая», уже не недоумение выражало его лицо, а нечто большее, а сказал он только два слова:

— Эх, ты!..

— Только что сообщили, мои танкисты переправились через Неман в районе Алитуса. Мандражировал, ожидая сводок, как курсант на экзамене, думал, потери будут жуткие, а жуткими оказались приобретения. Одних 34-рок и KB — 150 голов. Да они моей и Гудериана танковых групп вместе взятых стоят! Сначала между экипажами драки были — кому занимать, а теперь не хватает экипажей, запрашиваю — отлуп! Не хватает... Клейст у Ровно — Дубно две тысячи целехоньких захватил, Гудериан чуть поменьше, на сей момент нету столько экипажей. Рихтховен, мой воздушный прикрыватель, с Герингом разругался, давай, говорит, экипажи, двести лучших в мире истребителей Миг-3, вот они, целехонькие, ну от Геринга отлуп, нету, мол, Рихтховен на дыбы... сам фюрер мирил... Там у нас у Алитуса и дальше пленных лавина пошла, от Клейста генерала пленного на самолете доставили, допрос мой, перевод твой.

Вскинул глаза Ртищев:

— От Клейста?! Что же там переводить, что ль, некому?

— Да, генерал в прострации, а его все равно по нашей железке в Берлин везти, вот и прилетел. Гудериан уже хныкался фюреру — куда девать пленных? И ответ получился вот какой: «А на Минском автозаводе кто будет работать? А урожай несметный будущий кто здесь будет собирать? Пять миллионов Га растущей пшеницы за сутки! А самолеты на Киевском авиазаводе кто будет делать?!»

— Погоди, Эрик, Киев еще не захвачен.

— А куда он теперь денется?! Хайль, Гитлер!

Заверещал телефон ВЧ.

— Хайль Гитлер, Вилли, чем обрадуешь Абвер? Что, директива номер три? Погоди, а про номер два ты вроде ничего не сообщал. Не имеет значения? Была и уже сплыла? Хлестче, чем номер один? Да куда ж хлестче? Ишь... Генерал, который к нам прилетел, — первая жертва? Ишь... Ох, спасибо ихнему директивщику! Хотя... если они сейчас встанут в жесткую оборону... ведь у них за спиной их же УРы, которые они почему-то бросили... И прорвать эту оборону, — эх, проблема, блиц-кригу угроза.

— Так вот, слушай, Эрик... — тон голоса у Канариса стал приказным, — в оборону они не встанут, они будут наступать согласно директиве номер три, спасибо директивщикам, и главному автору их — герру Жукову. А в оборону встанешь ты. Временная затяжка увеличивается, но несравнимо увеличатся их потери. Нагоним. Разница между директивами — по первой сдавались безропотно (а куда денешься?), по третьей — безропотно, по приказу, пойдут на пули. Чтоб пули были наготове! Корпус того генерала, который сейчас у вас, пер на наши пулеметы так!.. Трое наших пулеметчиков с ума сошли от вида гор трупов прямо у блиндажей. Директива номер три — это их план «Гроза», по которому они должны были громить нас, начиная с июля. Только до 22 июня тучи были грозовые над нами, а теперь облачка редкие, после нашего удара. Но из облачков дождичек, мало не покажется!..

— Ау, герр генерал...

Генерал дернулся и открыл глаза. Огляделся.

— Где я?

— Вы в плену. И уже изрядно. Контузия, да и нервы. Страшно ведь видеть гибель своего корпуса? А корпус-то какой! Сказка! Мечта! Тысяча двести танков, половина KB и Т-34. Да он сильней всех наших четырех танковых групп вместе взятых. И так бездарно разгромлен, — последнюю фразу Ртищев хотел произнести язвительно-издевательски, а вышло с горечью и сочувствием. Аж призастыл, себе удивляясь.

— Что с вами, полковник?

— Все в порядке, экселенц.

— Спросите у него, зачем он гнал танки по открытой местности на прямые и засадные снаряды при полном отсутствии защиты против атак с воздуха?

— Приказ, — выхрипел генерал.

Гепнер вздохнул и покачал головой:

— Выпить хотите?

— Хочу. Мне был приказ — за двадцать минут развернуть, перегруппировать корпус.

Гепнер оторопело уставился на генерала:

— Как за двадцать минут? Корпус?! И... и кто ж приказал такое?

— Член военного совета фронта, корпусной комиссар Вашугин. Там в штабе фронта начальник Генштаба сидел, он там рулил.

«А у них все дома?» — хотел спросить Гепнер, но не спросил, а налил вторую. Генерал разом опрокинул ее и призакрыл глаза.

Комиссар Вашугин ходил вокруг генерала и орал:

— Наступлять, ишь оборонщики! Развернуться в двадцать минут и наступлять!

Сорвался генерал:

— Да это им деваться некуда, а надо «наступлять»! А нам залечь надо в плотную оборону. Они этого зверски боятся! А твое «наступлять» для них — праздник!..

— Р-разговорчики! Наступлять! К вечеру доложить о взятии Ровно. Иначе — расстрел!

Таяла горбоносость и огнеглазость комиссарская, перед открытыми пустыми, изможденными глазами генерала стоял полный стакан.

— Хватит. Больше не буду. На расстрел надо идти трезвым.

— А никто вас расстреливать не собирается, ваша судьба будет решаться в Берлине.

Комиссар Вашугин брел среди разбитых танков и плакал. Впервые в жизни. Брел все равно куда, ибо все теперь было все равно. Все смылись, а первым главный рулила из Москвы. Уже, небось, на подлете. И это все равно. Комиссар Вашугин не знал, можно или нельзя развернуть танковый корпус за двадцать минут. Но если вышестоящий такого ранга приказывает, значит, наверное, можно? Он видел, как громят ползущие танки с воздуха, и ему теперь казалось, что это он кидает бомбы на люки, и огонь из разорванных люков и вопли горящих оттуда обрамляют сейчас его жуткой круговертью, и невыносимое ощущение вины тащит руку к пистолету. Но не дотащилась рука. Спасительная, освобождающая шальная пуля оборвала бредение вникуда и на ощущении вины понесла в вечность.

Рядовой Глазов наконец-то перестал метаться и затих.

— Налить? — спросил Ртищев.

— Не пью, и не тянет. Хотя согласно вашей пропаганде все русские солдаты звери и пьяницы.

— Нашу пропаганду не читаю; и не нашу тоже. Я тоже русский солдат, хотя на зверя не похож и не пью.

— Однако форма на вас не очень русская.

— На тебе тоже не очень. На кокарде у тебя знак не очень-то русский. Крест есть?

— Есть, бабка зашила в майку.

— Крест на шею наденешь, как положено, а комсомольский билет сожрать придется. Это здесь у меня обряд такой прощания с прошлым.

— Так нечего сжирать, я не комсомолец.

— Что так? Ведь поголовно всех...

— Да не до всех доберешься, я на метеостанции под Верхоянском работал, не было там ком. ячеек, а здесь на собрания сгоняли каждую среду и пятницу всех, не спрашивая, комсомолец или нет. После каждого собрания утопиться хотелось от тоски. Да лучше б гоняли на предмет, что да как делать, на случай вот такой вот внезапности! Да где чего лежит показали. Не-ет, секретность, мать ее, вместе с ними застала тебя внезапность в седьмом каземате, как меня, а там спирта канистры — упейся, только закусить нечем, и отстреливаться нечем, а Васька в пятом на патронах сидел, только и ему не отстреляться — не из чего, а Петьке в шестом есть из чего, да нечем, на всех патронах Васька сидит. И друг к другу не переберешься. Да и отстреливаться нельзя — директива номер один, мать ее... При мне чекисты парня из соседнего взвода расстреляли за то, что в самолет стрельнул. Маразм ситуации необъятен, — это так наш Верхоянский метеоначальник говаривал по другому поводу... Есть чем огрызнуться, а нельзя. А сдаваться я решил, когда радио московское со столба прогремело, как какой-то сержант Брюхин топором взвод автоматчиков уложил. Что ли Левитан про директиву номер один не знал?.. Короче, сплошь вранье, а хуже вранья только оно само — так мне бабка всю жизнь внушала.

И при взгляде на поникшего рядового вдруг скрутило и не слегка душу Ртищева. Ведь скольких таких убить придется в освободительном походе? Лес рубят — щепки летят? Одну щепку на отлет, чтоб другая жировала? Что-то тут не так. Да все не так, освободитель!!!

— Что с тобой, Федор? — впервые Гепнер назвал его по имени. Он сидел рядом и поразился, как вдруг изменилось лицо Ртищева. — Волк кинул взгляд в лес?

— Эти леса таких волков не принимают, — со вздохом ответил Федор Ртищев.

«Да, уж эти леса, чтоб им!» — вот так и со вздохом подумалось Гепнеру. Несколько часов назад он вдруг велел остановить свой штабной бронеавтобус и вышел из него.

Перед ним расстилался холмистый зеленый лесной ковер до горизонта. Просто непроходимость этого безбрежного пространства отчетливо вдруг осозналась им. Красотища этой непроходимости ошеломляла, и от нее дышало призывом заглянуть туда, дальше за горизонт в совершенно уже уникальную безбрежность грандиозного ее пространства. Пространство звало заглянуть, но не завоевывать. А из пространства еще и постреливают.

— Во, приперся! — выдохнул Ртищев вслух и пошел назад к автобусу...

— Спокойно, Федор, — Гепнер положил руку на плечо полковника. — Да, приперлись. И нам остается только одно — переть дальше! Ты же, кстати, тезка нашему командующему фон Боку, он тоже Федор.

Усмехнулся про себя Федор Ртищев. Он был тезкой своему небесному покровителю Федору Стратилату, а тут еще вон какая честь — оказаться тезкой командующему ключевой группы армий Центр, идущей лечить его Родину от заразы.

— Ну, батюшка, ты, я вижу, не только оклемался, но и приоделся в то, во что положено, — во весь рот улыбаясь, сложив ладони лодочкой, Ртищев подошел под благословение. Высокий, очень худой священник благословил.

Два дня назад батальон четвертой танковой группы Гепнера (командовал Ртищев) взял город Воронок, главной достопримечательностью которого была пересыльная тюрьма, т.е. перелицованный в тюрьму Владимирский собор. Контингент пересыльников числом 1127 (по документам) расстрелять (как предписано) не успели, ибо раньше успели Ртищевские тридцатьчетверки с крестами на башнях. Батюшку, еще не зная, кто он такой, из карцера выносил на себе Ртищев. Три дня назад привезенный, и сразу в карцер, батюшка уже доходил. И за час батюшка дошел до кондиции жить, дышать и радоваться. Первые его слова были:

— Дивны дела твои, Господи, строил я этот храм, в освящении участвовал, служил, настоятельствовал, от изъятелей отбивался и вот теперь дослуживать и умирать привезен. Дозволят открыть собор?

— Уже дозволили, — Ртищев показал бумагу, — да ты лежи, лежи, батюшка, настоишься еще, набегаешься. Погоди... Там на стене доска мраморная, как не содрали — от... Там высечено, что собор в 1880 году освящен.

— Ну, да, а я как раз ускоренно семинарию закончил, чего таращишься? В этом году, в день Всех святых, в земле Российской просиявших (совпало в этом году) мне 82 стукнуло.

— В этот день всей России стукнуло. И я поучаствовал. Здесь в округе еще двадцать храмов таких, не разбитых, не взорванных, а целых, но всяким говнецом набитых, или под тюрьмы. Благочинным будешь, как старший.

— А здесь как раз не старше нужно, а помоложе.

— Разговорчики, батюшка, ты уже назначен.

— Это кем же?

— Так мною. Такие вот нынче времена.

— Так где ж ты сразу разжился, батюшка? — улыбаясь, воскликнул Ртищев.

— Так места знать надо, чадо, — улыбаясь, откликнулся священник. — В 21-м 21 мая на наш престол вот этого самого собора нагрянули изъятели-громители. Махмет-Гирей по сравнению с ними — добрячок вежливый. От первого их нахрапа отбились, вот тут-то я и заныкал в тайничок и рясу свою парадную, и этот сундучок, а в сундучке крестики подарочные к престольному празднику, аж от самого Патриарха Тихона, им же и освященные, вот... Ну, изъятели вновь нагрянули, уже с подкреплением, со стрельбой и с шашками. Тут уж не отбились, кого постреляли, кого повязали, как, вот, меня, с тех пор вот и сижу с мелкими перерывами. Сейчас, вот, пойдем крестики раздавать пленным и из тюрьмы тобой освобожденным.

Эта раздача крестиков по гроб жизни будет стоять перед глазами — так полковник Ртищев сам определил.

Они сидели на траве в огромной конской леваде, гектаров на десять. Появление священника в рясе и с крестом и объявление им, что все останутся здесь на сельхоз. и земляных работах и будут восстанавливать этот и другие храмы, встретили взрывом ликования.

— Меня зовут отец Владимир, сейчас будет раздача нательных крестиков, освященных Патриархом Тихоном. Все оставайтесь на своих местах, обойду всех, хватит всем.

Сундучок был перед глазами рядом стоящего Ртищева, он сглотнул, зыркнул на батюшку и... перекрестился (сам не ожидал).

Число сидящих вплотную друг к другу явно и намного превышало число крестиков в сундучке. И, конечно же, не остались на своих местах сидящие, когда отец Владимир пошел по рядам, да и рядов не оказалось. Видя, как поднимается один, поднимался и второй, ну и естественно, что за вторым третий, тридцать третий, и вот уже поднялись все. Зычное рявканье Ртищева и его подручных «Садись! Всем сидеть! По местам!..» не слышал никто из раньше сидящих, ныне ломящихся к батюшке.

— Мне, батюшка, мне!..

И руки тянущихся ко крестам: «Мне, мне»...

Руки голодных, тянущихся к хлебу... Никто не хотел принимать крест из рук Ртищева и его подручных (а планировалось именно так), только к батюшке: «Мне, мне»... Ртищеву и его подручным удалось-таки обратить ломящихся в стоящих в очереди, правда, все одно слегка прущих в спину впередистоящему. «А ведь должны б уже иссякнуть кресты», — думалось уже едва державшемуся на ногах Ртищеву. Но кресты не иссякали, хватило всем. Насытились все. И стоявшие в очереди вновь стали сидящими.

— Ну, а вот теперь, братья, поднялись! — раздалось над сидящими громогласие отца Владимира, — теперь, крест надевшие, пропоем гимн кресту, хранителю всей вселенной!

Сначала все заторможено пристыли — такого голосища от такого худого никто не ожидал — и затем вскочили все разом.

— Кресту твоему покланяемся, Влады-ко, — загремело над стоящими, несколько разрозненных вялых голосов поддержало, а на десятом повторе радостно орало, гремело-громыхало до горизонта и за него тысячеголосное: «И-эх! Кресту Твоему...»

Тысячи глоток не молились, они радостно орали: «И-эх! (Кулаком вверх — даешь!) Кр-ре-сту Твоему...» Разудалый ор несся к небесам, обращаясь в слышимую ими молитву.

И тут улыбающееся лицо гремящего отца Владимира стало вдруг меняться, и вот уже гремящее пение обрамляла не улыбка. Изумление и испуг с остатками улыбки — вот что выражало его лицо, а вытянутая правая рука указывала на солнце, на которое он смотрел. Смотреть было можно, полупрозрачные облака гасили слепящую яркость, белый диск не прогонял взгляд глаз, на него направленных. На расстоянии пяти его диаметров вокруг диска, также не слепящее, сияло кольцо, а на кольце, сверху, стоял крест и сияние его было ярче диска и медленно, но явно усиливалось. Все лица орущих повернулись туда, куда указывал перст отца Владимира. И вот, все глаза орущих устремлены на крест. И — взрыв тишины. Обвальной, ошарашенной, живой. И — взрыв рева (кулаки вверх) — Ур-ра!.. Это «ура» отстоит Москву и возьмет Берлин. Этому «ура» не страшны ни приговорные директивы отцов-командиров, ни убойный огонь противника. «Ура» на лучах сверкающего на небесах креста. Отец Владимир опустился на колени, все орущие тоже, и сразу перестали орать, теперь не ор, но мощное пение устремлялось к небесам и не глотками, а душевными рупорами, вдруг соткавшимися для общения с крестом.

Генерал Гепнер, только что вылезший из машины, завороженно смотрел на крест и все, что под ним.

— Что это? — растерянно спросил он сопровождавшего его начштаба.

— Да это гало, экселенц, преломление света через микрольдинки в верхних слоях атмосферы, бывает до десяти колец вокруг солнца. Я много раз наблюдал. У меня ведь сначала физфак Гетингена, академия Генштаба после.

— А крест?

— Что «Крест»? — переспросил начштаба.

— Крест под кольцом откуда? Почему?! — очень раздраженно прозвучал вопрос.

— Вообще-то это побочное явление у гало очень редкое, пока необъяснимое, как бы выверт...

— Выверт?! — уже почти прорычал Гепнер, «в ж...у бы всему вашему Гетингену затолкать этот «выверт»... «Не-объ-яс-нимое», вашу...» Нет, вслух свою мысль, что отмечена в кавычках, он не произнес, вслух он произнес:

— Кольца вы, герр гетингеновец, много раз наблюдали, а крест?!

— Нет, первый раз вижу, вообще-то свидетельства о нем только историко-литературные.

— Так вот он!

— Экселенс, — начштаба как бы даже с сожалением глянул на Гепнера, — но у меня есть более важные задачи, чем лицезрение креста на небе, — выполнять ваши приказы, сейчас на мне платформы для танков, ведь мы поворачиваем на Москву.

— С платформами все решено, — уже успокоено сказал Гепнер. — Канарис обещал, что платформы будут, а значит, уже едут, что он обещал, то делает... А вот мне Ртищев рассказывал, что такой вот крест-гало целый день стоял над войском императора Константина, он на полтыщи лет старше нашего Барбароссы, а рядом с крестом надпись галлопировала — «Им победишь». А?

— Эк-се-ленс! — начштаба, широко улыбаясь, покачал головой, — целый день, да еще с надписью... Да это легенда, гало ж живет минуты, а уж надпись... Гало тут не при чем. Все это выверт фантазии летописца.

— Вроде как крест — выверт у гетингентского гало?

— Выверт летописца хлестче.

— Однако Константин противника разбил. М-да... И гало тут точно ни при чем. О! А вот и главный наш вывертщик-летописец.

Через бревно левады перелезал Ртищев. Шатаясь, он подошел к Гепнеру и вскинул руку в римском (ныне всегерманском) приветствии.

— Ну что, — смеясь, воскликнул Гепнер, — на полк уже набрал? А на взгляд, навскидку, они дивизии стоят. Нет, а как орут!

— Они не орут, они поют, они — молятся.

— Быстро, однако, у них...

— Так ведь все отнято было, крест в первую очередь, а внутри-то сидело, ожидало и, вот — вырвалось.

«Интересно, а мои танкисты, Европы победители, станут вот так?.. Чтоб вот так вырвалось, на крест глядя?» Вопрос повис без ответа. «Без креста они лезли на пули по приказу директивы номер три, и — горы их трупов перед блиндажом. А с крестом? Атакующих пули не берут, как говорит главный вывертщик? Что ли он их на себя возьмет, как тогда в 16-м?» Поежившись, Гепнер глянул на крест, который становился все ярче.

— Даже не верится, на них глядя, что они так пошло толпами сдавались.

— Так, экселенс, в самолет, который тебя расстреливает, стрелять нельзя, потому как за это тебя родные чекисты расстреляют, а со столба по радио Левитан вещает как рядовой Рядкин топором взвод танков изрубил, ур-ря... Ну и куды крестьянину податься?!..

— Однако, Федор, не вижу энтузиазма?

— Энтузиазм есть, экселенс, сил нет. И то, что вижу сейчас, — перевариваю.

— М-да... А у меня несварение от того, что вижу сейчас. В отпуск поеду, с собой прихвачу ваш KB бронебойный (да — ваш! Не перебивай по пустякам) под его ствол Гетинген поставлю и дам срок профессорам — до утра. Чтоб к утру про выверт у гало в виде креста представили полное разъяснение сего выверта. Иначе... Что будет с Гетингеном, если в него полный боекомплект бронебойного KB всадить? А?

— Так, экселенс, — ошметки. Ну, а вам — трибунал!

— А если к утру представят?

— Да нет, не представят, однозначно — трибунал. Пожалейте нас сирых и меня в первую очередь. Такого начальника лишимся.

И тут оба расхохотались.

— Не надо ничего представлять, Эрик, любуйся, пока видим, уже слепить начал, — Ртищев перекрестился.

— Федор, а если мне?

— Вперед Эрик, да не оглядывайся ты. Ему очень не нравится, когда оглядываются назад.

Через три года Эрик Гепнер будет приговорен к расстрелу за участие в покушении на Гитлера. И заявит только одну просьбу перед уже поднятыми стволами: перекреститься, как научил Ртищев, и пропеть «Кресту Твоему...», как учили его взятые Ртищевым пленные. Но это далеко потом. Сейчас уже не было видно солнца и гало вокруг него, виден один крест во вселенной, которой он хранитель, и слышно только могучее хоровое: «Кресту Твоему покланяемся Владыко, и святое воскресение Твое — славим!»

Полковник Ртищев и отец Владимир сидели в бывшем карцере бывшей пересыльной тюрьмы, ныне Владимирском соборе, и пили чай.

Только что закончили обсуждение об обратной перелицовке.

— Может, все-таки оставишь тут икону свою, а, Феденька?

— Нет, батюшка, место этой иконы там. Да еще и с тебя возьму. Штук десять крестиков от Патриарха Тихона. Надо же, еще и остались!.. Аж страх меня такой пронзал, когда увидел, что остались... До сих пор колотит...

— Так что ж страшного? Радость одна. Ну, сам посуди, ну мог Господь допустить, чтоб кому-нибудь не досталось?

— Эх! — только и сказал Ртищев. Еще и головой качнул. — Ну, а теперь благословляй в дорогу, трогаемся мы. На Москву. Считай, что приглашен ты на освящение того храма, куда икону везу. Батюшка б был жив. Почему-то в Берлине не дали добро, чтобы наших с твоими крестами вооружить и с собой взять.

Тяжко вздохнул отец Василий и грустно сказал:

— Да оно, наверное, так и нужно, наверное, это все-таки не Берлина решенье, а вот Ее, — отец Василий кивнул на Ртищевскую икону «Владимирской», она стояла на подставке у стола.

— Нашим-то ведь надо немецкую форму надевать, как у тебя. Гот мит Унс на пряжке. А ведь нету там ни Гота, ни Унса. У нас ведь Он, только у православных, у нас только Гот мит Унс. Как бы мы ни изгадили его, дом наш, дом нашей Царицы Небесной, Домохозяйки нашей, не примет Она овобождателей в чужих мундирах с чужими штыками.

— Да ведь как оседлали вражьи силы дом Ее! — вскипел Ртищев. — Скинуть их надо!.. Иначе полная трагедия!..

— Успокойся, Федечка, — отец Владимир положил руку на плечо Ртищева, — нет и никогда не будет у Церкви Православной трагедии, всегда торжество. И когда не отбились мы от второго нашествия, изъятели из окладов, в алтаре куря и плюясь, алмазы выковыривали, когда ты меня на плечах отсюда выносил, когда крестики раздавали, когда из Берлина добро не дали. В Москву вот едешь, святыню свою везешь и не ясно, доедешь ли, довезешь ли, — все это торжество Православия. И его никто никогда из иноземцев не пойдет освобождать, да оно в этом и не нуждается, оно всегда свободно, даже в этом карцере сидя и доходя, оно дойдет до радости жизнью и дыхания благодатью. И вообще, никто никогда никого не освобождал. С оружием на чужую землю входят, только чтоб захватить ее. Было в истории только одно исключение — это наша Русь Православная, которая всегда была освободителем и всегда освобожденные в благодарность предавали или собирать предать. И тут воля Божья, а значит, и торжество. В карцере сидишь, матерщиной окружен — слава Богу за все; крестики патриаршие раздал, в молитве грандиозной утопаешь — дивны дела Твои, Господи; накрыли с воздуха в день Всех святых, на Руси просиявших, — да будет на все воля Твоя и святых Твоих, Господи!

— На проводе Канарис, слушаю тебя, Эрик.

— Вилли, тут на мою вторую дивизию речка одна напоролась, точнее, мы на нее, а на карте ниточкой, а ниточка эта, эх... Речка называется Курва, а впадет она в Мрылду, а та в Лярву...

— Ну, знаю. Эрик, давай быстрей, в пять сторон отбиваюсь, Клейст на Днепр напоролся, так скулить перестал, смирился, поскуливает только. Так что у тебя с этими речками? Кстати, они переводятся как? У тебя ж там переводчик экстра, хочу себе забрать.

— Мне нужнее, я те заберу! — взорвался Гепнер. — А насчет перевода... Переводчик только хохочет, когда по-русски их вслух произносит, так вот «быстрей»: дно этой Курвы сплошной ил метровой толщины. Ни танк, ни лошадь не пройдут. И разведданных на эту тему от тебя не было. Нам куда и где, и когда?

И тут взорвался Канарис:

— А вот я сейчас пошлю тебя... Куда? Дальше этой Курвы, что даже переводчик не переведет! Я с 22-го июня дома не был!! Сплю то на столе, то под столом! Когда вы с Гудерианом и Клейстом линию Мажино обходили, у вас на каждый предстоящий метр данные были. Там у тебя фронт был шириной с эту Курву, а у Клейста с Лярву. А сейчас — 5000 верст, а со всеми изгибами, Курво-Лярвами — все десять! Где я возьму на десять тысяч верст людей, аппаратуру, транспорт?! Аналитики на полном износе... Откуда мне было узнать про ил на дне этой Курвы?! Между прочим, Курва-Мрылда-Лярва впадают в Болву, Болва в Десну, а Десна в Днепр! Ты видел Днепр при тихой погоде? Век бы его не видеть. Как отмечает их классик, — редкая птица долетит до середины Днепра. А танки Клейста летать не обучены! Даже трофейные 34-ки! А мне его переправлять у Кременчуга. Кстати, на твоих трофейных понтонах. Кстати, — чудо-аппараты. Крупп таких не сделает. Это он сам сказал. Захватившим понтоны — всем по железному кресту. А ты Курву обходи с севера.

— Прикидывал. Три дня потери времени.

— Ну так топи танки в иле этой Курвы. И перестаньте, наконец, ныть! Гудериан все ныл, насчет хоть какой-нибудь дороги, параллельной Смоленской. Да где ж ее взять?! Ему, кстати, было резко хуже, чем тебе: справа полесское болото размером со Швейцарию, слева лес до Архангельска. Директива номер один выручила. В 50 тысяч пленных. Они и вытаскивали танки из грязи и из колдобин. Я и предложил геррам Жукову и Тимошенко по кресту выписать. Ты, кстати, знаешь, что ты двумя сотнями танков атакуешь сейчас Ленинградский фронт?

— Как?! — Гепнер опешил.

— А так! — Канарис даже хохотнул. — Так доносит Сталину Жуков. Он сейчас на Ленинградском фронте. Такое вранье двух резервных дивизий стоит. Так что твое появление на Московском направлении будет им очень весомым сюрпризом. И пока мы еще в графике «блиц-крига». Ну почти. Кстати, вам танкистам благодаря. Да, Эрик, не трекай вслух языком.

«Приперся» он... Да, приперлись! И остается одно — переть дальше!

— Вилли, почему мне не позволено на Москву взять моих пленных? Они рвутся в бой. Рвались.

— Лично Гитлер против, — ответил Канарис. Впервые из его уст прозвучало «Гитлер», а не «фюрер».

— Да, Вилли, слушаю. Когда начальство само звонит — жди разгона.

— Разгона не жди, и я не начальство. Я владелец ресторана, где нет официантов и меню. Я объявляю, что есть, и ставлю на стол; если чего нет, достаю и ставлю на стол. Чего достать невозможно, предлагаю заменить. Иногда получаются блюда-сюрпризы. И сплошь и рядом заказчики требуют того, что достать невозможно. Короче, идее твоего Ртищева — отлуп. Сначала его текст за подписью фон Бока о наборе добровольцев в «косоп» — корпус содействия порядку для борьбы с партизанами и прочими был развешан по всему Смоленску. Утром явилось 70 тысяч добровольцев. Фон Боку аж не по себе стало. Это он сам так говорил. Гитлер отказал в разрешении выдать им оружие, я все аргументы выставил, что не воспользуются они этим оружием против нас, они воспользуются нашим союзничеством в борьбе против общего врага. Мы же не с русскими воюем, а с большевизмом, с иудейским засильем в мире, это ваши слова, — так сказал я Гитлеру. В ответ получил тираду о высших и низших расах. Из 70 тысяч оставили и вооружили 200 человек. Остальным отлуп. Представляю их разочарование и что они про нас подумали. И представляю, сколько придется этим двумстам отбиваться от засланных из центра диверсантов. Схема их задумок против твоей группы завтра будет у тебя на столе. О судьбе же главной задумки Ртищева я уже не сомневался. А задумка какая! Как ты любишь говорить — сказка, мечта! И отчетливо реальна! Я читал этот документ. Через месяц он выставляет в поддержку вермахту в его борьбе против жидокоммунизма армию в миллион человек с собою во главе. С условиями... Эх, Эрик, он полководец, и масштаба не малого, это я тебе точно говорю, но он не политик. Да сначала нужно войско собрать, а потом условия ставить! А условия естественные: после свержения Сталинского режима германские войска с почетом уходят домой, услуги по свержению, естественно, оплачиваются, новая Россия с Монархом во главе (изберут сами) — абсолютно независимая держава с вечным союзом с Германией. Враг Германии — враг России. Присутствие чужих войск в России исключено. Все. По-моему, все корректно и разумно. Фон Бок был в восторге от документа и отправил его Гитлеру. Вот ответ Гитлера фон Боку, если убрать злые вежливости: цыц, не лезь в политику, твое дело управлять войсками, мною тебе вверенными. И ничего больше. И все. Так что не будет тебе миллиона русских добровольцев в поддержку против ревкоммуночирия на теле Европы. Да никто сейчас и не собирается его вырезать. Привет Курве с Мрылдой. И Лярву не забудь. Обошел ты их лихо. При дальше и вылезай из автобуса не для того, чтобы таращиться на лесные дали и комментировать таращенье... Между прочим, на Москву идешь той же дорогой, что и Наполеон шел.

— Спасибо за сравнение. Обратно по ней же? — съязвил Гепнер.

— Если выпустят, — отъязвил Канарис.

Открыл сейф, достал бутылку заветного трофейного «Наполеона» из винограда, собранного при живом Наполеоне. Залпом хватил полный стакан, прошелся мысленно недобрым словом по Наполеону — как позволил такую дрянь своим именем назвать. Уперся пустым взглядом в пустой стакан. Не отпускает картина перед глазами: орущие на коленях пленные, к кресту на небе обращенные. «Какое войско! Какие союзники! Уже б в Москве были...»

Хватил второй. Хоть и обозванный дрянью, Наполеон начал оккупационные мероприятия над сознанием: стакан перед глазами удвоился, утроился, удесятерился, и это оказалось так смешно, что не расхохотаться было невозможно.

— Ау, экселенс, Эрик.

Стаканы перестали удесятеряться, а стали, наоборот, почему-то рассыпаться, предварительно поднявшись в воздух, и сквозь битое стекло проступило усмешливо-озабоченное лицо Ртищева.

— Т-ты как?..

— Так стучался-стучался... Охрана, вон, не знает, то ли смеяться, то ли плакать... В панике все, вроде за тобой не наблюдалось...

— А т-теперь понаблюдаете, р-рубеж!.. Б-буду пить вот эту дрянь.

— Ой, Эрик, — улыбка исчезла с лица Ртищева, одна укоризна осталась. — Итак всех напугал, не пугай дальше. И это, — Ртищев щелкнул по бутылке, — не дрянь, «Наполеон» не глотают стаканами, «Наполеон» слегка пригубляют из наперстка.

— Наперстка нет, и ты явно его не принес, налей себе. В стакан! Я пропущу... Не... И мне налей... Вот в твоей жизни был рубеж?.. Давай!

Оба выдали залпом, коли наперстка нет.

— Вот, в т-твоей жизни б-был ру-беж?!

— Был, да и не один, ты ж про мою жизнь все знаешь, а недавно обозначился решающий, и во многом тебе благодаря, подарку твоему — иконе Владимирской. Как увидел ее — аж перевернуло все во мне. Теория вероятности исключает такие встречи, а вот на тебе... Ну и пленные на коленях перед крестом вкупе с батюшкиным увещеванием. Все это вместе — мой рубеж. Торжество, как говорит батюшка. И мне теперь ничего не страшно.

— Да вроде не замечено за тобой, чтобы ты чего-то боялся.

— Боялся. Я боялся, что сделаю что-то, что будет против воли Его, чем, собственно, занимался всю жизнь, и боялся повтора, а теперь не боюсь. Торжество!

— Какое торжество? Слушай, с тобой таким, как говорят русские, без пол-литра не разберешься. Наливай!

— Да погоди ты, последняя же.

— Обижаешь, зря что ль я линию Мажино обходил, зря в Париж входил?.. Так какое торжество?

— Торжество Православия. Ты его наблюдал в Леваде. И я не нарушу присягу, я поведу их...

— Наливай!.. Там в сейфе... — Гепнер грохнул кулаком по столу. — Никого и никуда ты не поведешь! Отлуп! Отказано тебе в формировании твоего миллиона. А я так надеялся, — снова стол испытал на себе удар кулака. — Целый фронт свежий! Да какой! Почему-то все хотят вас предать. А вот мне не хочется вас предавать. А вот мне не хочется, мне хочется быть вашим союзником! Наливай! Не бойсь, больше, чем к-какой я сейчас, я не опьянею, ник-какого рубежа.

— Хм! — сказал Ртищев, лицо его слегка непроизвольно сгримасничало, и он еще несколько раз сказал «хм», налил и вдруг улыбнулся.

— Ну, значит, так тому и быть. Стол я долбить не буду, ты, кстати, тоже пожалей, значит, торжество вот такое.

— Да какое торжество?! Кто из нас пьяней?! Обвал! Моя армия на полном износе, только трофеям благодаря двигаюсь. У меня лошадей больше, чем танков, и они вытаскивают танки из грязи! В ней даже 34-ки застревают! А лошадям уже жрать нечего. А овес еще не созрел, а запасы кончились. Жду, вот, от Гудериана с Клейстом подарков. Юго-Западный фронт они в мешок взяли, со дня на день Киев возьмут... И появление на нашей стороне такого фронта — это гарантия победы!..

— Да пожалей ты, наконец, стол, Эрик! А то больше не налью!.. А я не уверен теперь, что под Москвой они остались бы такими, какими они были в Леваде. И за остальных из... увы, несостоявшегося миллиона тоже.

— Эт-то почему же? До чего противно трезветь... Наливай! Да не в своих бы они стреляли!.. Какие они, — Гепнер сделал резкий жест рукой в сторону фронта, — им свои. Эти «свои» их предали. Три чудо-директивы 22-го числа — это ли не предательство?! Мне ли говорить и тебе ли слушать?! Этим директивам благодаря мы у Москвы скоро, а не перед Брестом топчемся! А Брест при правильной обороне неприступен! Мне ли говорить, тебе ли слушать?! И не обойдешь его, как линию Мажино. Болото со Швейцарию и лес, как две Европы, это не шоссе Брюссель-Париж! А мы — здесь!

— Ну ладно, стол ты добьешь, но приказа Гитлера ты не изменишь. Остывай. Понимаешь, мне ли говорить, тебе ли слушать — присяга и нарушение ее — это сгусток запредельной метафизики... Да налил уже!.. Да, их предали, того, кого ты наблюдал в Леваде, но предательство того, кому ты давал присягу, тебя от присяги не освобождает. А ведь они, с крестом патриаршим на груди, они, взяв оружие, они ж бы стали мстителями. За себя! А ведь сказано в Евангелии — не мстите вовсе. И в этом приказе нет лазейки. Я думаю, к ним бы милость Божия была проявлена, а она, видишь, проявилась в приказе Гитлера. Вот так проявилось торжество... ошметки от стола мне подари, я из них себе походную табуретку сделаю... Да и уж теперь не стол, а кулак свой пожалей, он-то не из сандала.

Опрокинув очередной, Гепнер спросил:

— Сколько храмов открыл?

— Если считать по всем фронтам, то 1200.

И тут Гепнер почему-то вдруг уставился на собутыльника долгим угрюмым взглядом.

— Эрик, я не стол, я сдачи дам. Я ж тебе сказал, что больше ничего не боюсь, а уж трибунала-то...

— Под трибунал пойду я. Я отпускаю тебя. Иди, неси икону в свой храм. Пусть он будет 1201-м. Будешь меня встречать. Я буду не в автобусе, а на танке. Да хоть и пулей. В Москву войдем, Федор? Видишь, теперь я спрашиваю.

Теперь Гепнеру досталось от Ртищева взглядом, что тому столу от кулака Гепнера.

И ответ, что от того кулака:

— Нет, Эрик, не войдем.

— Торжество Православия?

— Оно.

— Тогда зачем идем?

— Присяга и приказ.

— Тебя освобождаю. Иди.

— А я присягу давал не тебе. Отречение моего Государя было мне освобождением, а тот, кому я сейчас присягал, — не отрекся. И только он меня может освободить.

— Ну, а эти, Левадские, с патриаршим крестом на веревочке?

— Я не эти, а и меня, ведь, кому я присягал, — не предавал. Так что, Эрик, допиваем трофейный шедевр и прем дальше, ничего больше не остается.

— Чем порадуешь, Вилли? Обычно тебя искать приходится, а тут сам, — Гитлер пребывал не просто в приподнятом настроении, он восторженно летал: полностью разгромлен Юго-Западный фронт, Гудериану и Клейсту по высшему кресту; Довесок — 600 тыс. пленных, 4000 танков и прочая и прочая, одних сапог 3 миллиона пар. «Несметными» — так назвал трофеи Гудериан. — Ну что, Вилли? Крест за Киев почему не на тебе? На парадном? Организация переправы Клейста — блеск. Хвалю. А хвалю я, как ты знаешь, редко. Помню, как ошарашил ты меня той директивой! Ха-ха-ха.

— Профессия такая и должность такая, мой фюрер (едва не сорвалось «господин Гитлер»). Ошарашу и сейчас, — Канарис положил на стол перед Гитлером бумагу. Точно таким же жестом, как тогда. Гитлер взял бумагу и задал тот же вопрос, что и тогда:

— Ты что приволок, Вилли?!

Канарис, как тогда, развел руками.

— Прошение. Или, как говорят русские, заявление по собственному желанию... Просьба рейхсканцлеру освободить подателя сего от присяги рейхсканцлеру.

— И только с этим ты пришел?!

— Нет, конечно, принес я Гудериану полную выкладку разведданных о направлении его удара на Орел. Думаю, это будет самый блистательный танковый удар всей войны. А начать решил с этой бумаги. Так сказать, с новости как бы... Не очень.

— Но что за демарш?

— Это не демарш, это продуманное решение.

— Но ведь он, по вашим же данным, отменный работник и солдат?!

— Не то слово. Его предложение-заявление, что он выставит миллион...

— Так это из-за моего отказа?

Канарис пожал плечами.

— Вряд ли. Обиженные отказом подают в отставку, а он хочет полного освобождения, чтобы воевать против нас.

— Так пусть дезертирует и воюет.

— Он не может нарушить присягу, он просит освободить от нее.

— Так расстрелять!

— Подписывайте приказ. Но, вообще-то, расстреливают за нарушение присяги, а не за верность ей.

— А если не освобожу?

— Он по-прежнему будет воевать за нас, с полной выкладкой, скрепя сердце, но добросовестно.

— А в самый роковой момент предаст и убежит?!

— Нет, мой фюрер, именно этого он не сделает никогда — не предаст и не убежит.

— Ох уж эти русские!

«Именно миллиону таких ты отказал», — едва вслух не сорвалось.

— Но идет наше решающее победное наступление, а он бежит к обреченным?! Бежит от нас, победителей.

— Он не бежит, мой фюрер, и не от нас и не к обреченным. Я лично от него это слушал: Торжество Православия. Я сам не знаю, что это такое, но, видимо, что-то... Ну, значимое, ибо вот к нему он точно бежит. Здесь логика бессильна и только и остается, как вы, как всегда верно, заметили: «Ох уж эти русские» — только это и сказать.

— Это правда, что Гепнер пить начал?

— Нет, конечно, ребята Шеленберга перебарщивают.

— Ладно... Только из праздника взятия Киева. — Гитлер взял чистый лист и размашисто вывел: «Полковник Ртищев от присяги рейхсканцлеру Германии — освобожден. Свободен! Канцлер. Подпись — А. Гитлер».

Полковник Ртищев смотрел на бумагу, лежащую на столе Гепнера, и улыбался. Улыбался и Гепнер. Он взял бумагу, покачал головой и сказал:

— М-да, после войны, как бы она ни кончилась, сей документ на Сотбисе, если он останется, пойдет со стартовой ценой… Ох, даже не знаю какой. Да еще и почерком.

— Этот документ никогда не будет на Сотбисе, — Ртищев взял бумагу и положил в боковой карман. — Эрик, это же мой паспорт, паспортами не торгуют.

— Бывает, однако, м-да, он ведь не для предъявления, Федор, представляю морду комиссара, когда ему в руки попадет сей документ. Даже не зная немецкого, подпись «А. Гитлер» в пол-листа, да просто — учуют, угадают все. Да и веет от него настоящностью. Научился от тебя словечкам. Оставь его у меня. В Москве встретимся, я тебе его отдам. Освобождение получил, душа спокойна, ну и ладно, зачем тебе при себе смертный приговор иметь. Бумагу, понятное дело, изымут, а тебя к стенке сразу.

— Нет, этот документ будет всегда при мне.

— Ну, давай. На мотоцикл и вперед, переоденешься в том сарае, что я тебе указал. Дальше можешь на мотоцикле, дарю.

— Нет, я пешком.

— Все-таки авантюрист ты лихой. Давай все-таки сделаем тебе документ, они у Канариса лучше настоящих, да у него и настоящих хватает. Ведь предъявлять-то что-то надо!

— Нет, будет, как Бог даст.

— Так ведь «не искушай Господа Бога Твоего», — ты ж цитировал, поучал.

— Цитировал, но не поучал, и я не искушаю Его, я полагаюсь на Его волю. Не придется фальшивки предъявлять.

— Торжество Православия?

— Оно.

— Присягу им давать будешь?

— Нет. Больше я присяги не буду давать никому. Не клянитесь вовсе — этим и буду жить. И я иду не на другую сторону фронта, я иду не воевать с вермахтом, я иду водворять икону Владимирскую на Ее место и открывать Ее храм. И встану на смерть против изъятелей-ломателей, кем бы они ни были.

— Трофейного шедевра в дорогу возьмешь?

— Нет. Да и ты бы притормозил.

— Подумаю. А если я все-таки войду в Москву, Федор?

— Значит воля Божия.

— Это будет тоже торжество Православия?

— Оно. Его не бывает только в предательстве, тогда бывает плач небес. Он на нас льется до сих пор. За предательство царя. Из них же первый есть аз.

— Да ты ж тогда на фронте был, в меня стрелял, долг исполнял, очень грамотно исполнял, полбатареи моей укокошил, какой же ты «первый есть аз»?

— «Не прикасайтесь к помазанникам Моим» — так нам приказано. Мыслью даже — не прикасайтесь. А уж я мыслью и словом порезвился. Вот сказал тебе, что ничего не боюсь, а ведь соврал. Боюсь, что отвечать придется за мою резвость. Ведь сколько раз сдавал его на исповедь — не отпускало. Вот только после последней исповеди у отца Владимира — отпустило. А в памяти все равно осталось.

— А отец Владимир участвовал в составлении твоей бумаги фон Боку?

— Конечно. Он и говорил: утвердят — торжество, не утвердят — тоже. Эрик! Ну скоро и стол тебе сдачи даст!..

Ртищев открыл дверь сарая, шагнул в нее и... Очнулся лежащим на земле, руки за спину, перехваченные у кистей веревкой и ей же ноги у ступней, глаза застилала кровь из раны от удара по голове, сквозь кроваво-туманную пелену перед глазами торчала мордатая злоулыбчивая физиономия со всклоченными свалявшимися волосами.

— Ты знаешь, почему ты только связан, но живой? — прогудело из губастой злоулыбчивости. — А? Полковник? А потому что, когда я вдарил тебя лопатой плашмя (скажи спасибо!) ты заорал по-нашему: «Господи помилуй!» Тут я пристыл и не слегка: ай да полковник немецкий! И добивать не стал, а как оклемываться ты начал, опять же по-нашему слышу, это длинное...

— «Кресту Твоему...» — запел полковник и допел до конца.

— Она! — Зло у злоулыбчивости слегка подтаяло. — Ишь как тебя по-нашему научили. И без акцента.

— Научили хорошо, вишь, за двадцать лет жизни в Германии даже акцент не появился. Русский я.

— Ишь, русский, — теперь из губастой злоулыбчивости улыбчивость совсем исчезла, а злость окаменела, обладатель ее поднялся. — Русский он... Ты — русский в форме немецкого полковника!

— Хм, — полковник усмехнулся. — А ты, вижу, русский, одетый в форму убийц русских, в форму разорителей храмов. Чекист?

— Ага, — вновь злоулыбчивость запечатлелась в полной форме. — Весельчак меня зовут, зовут меня так, гы, и ты так зови, пока не грохну я тебя, уж извини, лопатой, шуметь нельзя.

— Время на молитву дай.

— Ишь... Эмигрант, что ли?

— Эмигрант. От вас до последнего отстреливался, до последнего парохода... Да не от тебя, ты тогда даже не под стол, под табуретку пешком ходил... А вот воевать шел против тебя, за тех русских, которых ты еще недобил! И чтоб храмы перестали быть тюрьмами, а снова храмами стали! Шел, да весь вышел. Здесь хотел форму снять, штатское одеть и на Москву! Только не на танке с пушкой, а пешком с иконой, вон в сумке. Там, у Химок, в Куркино храм есть Ее имени, вот туда икону. Она оттуда.

— Есть, — злоулыбчивость исчезла полностью, из губастости выскочило «эх», в глазах стояло изумление, — там тюрьма...

— Тюрьму закрою, храм открою.

— А как?

— А так, без войны, видать, никак. Она сама все решит.

— Это как же?

— Да уж, — Ртищев пожал плечами, — Тамерлана прогнала, а уж такую шушеру, как вы!..

— Мы не шушера!..

— Вы — шушера!!! Только мы — хуже, ибо позволили вам шушерить, предав законного царя!

— Николашку, что ль?

— Николая Второго Александровича! И сила ваша шушерская состоит из нашего предательства! И я в нем каюсь, а значит, ваша шушеристость против меня бессильна!

Весельчак гмыкнул, в злоулыбчивость добавилась задумчивость.

— А сумка где?

— В мотоцикле, там и одежда с едой.

— Я полтора суток не ел.

— Угощаю.

— А мы без спроса, гы.

— Изойдешь поносом, гы. А ты что, хотел мою форму, что ль, надеть?

— Ага. По вашей территории в ней сподручней.

— До передовой километров 25, нарвался бы, а из тебя полковник, как из меня лейтенант-чекист, а по-немецки, небось, только «хенде хох» знаешь?

— Да мне уже «хендехохами», удрал, свист пуль до сих пор в ушах стоит.

— Однако до сих пор в своей форме шел, уважаю, на такую форму оккупированное вами население оч-чень негативно реагирует.

— Да уж точно, — сникла вдруг у Весельчака совсем злоулыбчивость, одна задумка осталась. — Вообще-то я не ожидал, из изб в меня стреляли, свои ведь...

— Да какие ж вы им «свои», вы только друг другу формач формачу — «свои».

— Я давно хотел форму снять, переодеть, ваших боялся.

— Правильно боялся, у меня на эту форму мгновенная аллергия. Документы закопал, небось?

— Ага.

— Ну и как же ты собирался по своей территории продвигаться, после того как мою форму выкинул бы? До первого патруля: документов нет, форма краденая, исход один — к стенке. Мне ли говорить, тебе ли слушать? Вот что, а давай-ка ты со мной на Москву, в Химки-Куркино, ты как-то вскинулся, когда я про храм говорил.

— Я работал там.

— Эх, дивны дела Твои, Господи. Ну так снова работать будешь, по другой специальности. Да развяжи ты меня и тащи груз из мотоцикла... Да не буду я дергаться! Я б давно тебя, связанный, уложил. Тебя ж, небось, только и учили, что показания нужные вышибать.

— Зато как учили! — злоулыбчивость вновь воцарилась на губастостях-глазастостях. — Ты б у меня все подписал.

— Ой ли?

— Попробуем? — вдруг яростная зловещность обволокла злоулыбчивость. — Я заявляю, что это ты воровал танки у Ивана Грозного и продавал их Чингиз-Хану. А?

— Нет, у Чингиз-Хана украл эскадрилью «юнкерсов» и продал их Ивану Грозному.

— Хорош довесок.

— Главное патриотический. Слушай, а ты бы сам подписал?

— Не глядя и сразу.

— Так ведь все одно — расстрел.

— Зато без мучительства, и подышать еще можно, умри ты сегодня, но я — завтра.

— Однако голосок у тебя, когда приступает, — впечатляет.

— Зелиг Менделевич это называет — смехозвуком.

— А это кто?

— У-у-у!..

— Представляю.

— Нет, не представляешь. Ну так?

— Развяжи сначала, не для сопротивления, для молитвы, крестное знамение по-настоящему совершить.

— Думаешь, поможет?

— Думаю нет, помогать без толку, ибо — слабак, оно все возьмет на себя!

Очень веско прозвучало «на себя» — не крикливо, без вызова, без истерики. Звучала спокойная уверенность.

— Уверен?

— Нет, знаю! Нет, верю, а вера выше знания. И мне будет не больно, и тебе вразумительно. Давай!.. И можешь не развязывать, рук нет, но глотку еще не заткнул, язык не вырвал. — И Ртищев запел: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...»

И глаза, глаза точь-в-точь как у того попа полкового, единственного за всю практику неподписанта, но поп говорил не «давай», поп говорил «пожалей себя, деточка, сколько уж ты горящего пепла на голове тащишь...», уж эти глаза напротив, что б их... они не такие, как у всех, в них нет себенаумешности, нет запаски, нет стартовой площадки, чтоб съюлить, нету этого... Да ну, как его?.. О! Нету лукавства. За всю практику вторые такие. Ан нет, третьи были! И не надо делать вид, что забыл...

Только что спец-«Дуглас» высадил расстрельную команду с Весельчаком во главе и готовился принять одного пассажира, чтобы лететь назад.

Весельчак стоял перед пассажиром навытяжку и весело улыбался.

— Зелиг Менделевич, странная все-таки директива номер один, драпать нельзя, стрелять нельзя... Так уже драпанет быстрей, чем немцы наступают, ну, а драпающий и подумает, ну а куда я подрапаю, оттуда тоже стрелять нельзя. Чего тогда драпать, разумнее и проще сдаться?

— Так все по-нашему. Вторая и третья директивы уже есть. Я их еще не видел.

— Ну так, а я-то тем более, чего там?

— Ну, если не видел, откуда ж мне знать?! Да и незачем! Исполняй ту директиву, которую знаешь!

— Да не волнуйтесь вы, Зелиг Менделевич!

— Да не волнуюсь я никогда! — рявкнул тот и скрылся в дверном проеме спец-«Дугласа».

Тут вскорости и предстал перед ним этот третий (тогда второй) с глазами без лукавства и голос — без истерики, без вызова... и голос — без лукавства.

— Ты зачем стрелял в самолет? Ты летчика убил, самолет упал, и на куски!..

— Вообще-то за такое награду б надо давать.

— Вот я тебе дам, провокатор!

— Вообще-то за такое можно и по морде... Нет, нельзя, убить могу, а своего нельзя, даже такого, как ты... А чего ты все лыбисся? Орешь, а лыбисся? Все-таки врежу я тебе слегка.

— Это тебе врежут и не слегка! Директиву номер один тебе читали?! Чьи там подписи видел?! Это наркома и начальника Генштаба приказ!

— А мне такой приказ не указ, какая бы сволочь его ни подписала. Я солдат, слышь ты, весельчак...

— А! Угадал! Ха-ха-ха!

— Я русский солдат, понял, хохотунчик ты злосущный, и мою Родину бомбят, на нее чужая сила прет, а, мою родину, пока я живой, чужие сапоги топтать не будут. И никакие предательские директивы не защитят от меня чужие самолеты и сапоги!

И глаза... носитель этих глаз имел в своей душе то, что он будет отстаивать ото всех, не отдаст никому, на смерть пойдет, не задумываясь, у него нет стартовой площадки для задумки на эту тему, все в душе решено и задумчивому обсуждению не подлежит, и это не выбить, не вырвать, не выжечь и из мертвого не вынуть. И это «то», что в душе, — это родина.

— Слышь ты, хохотунчик, — продолжал приведенный. — Да вы истрепали, вы запретили ее, изгадили ее, поиздевались над ней, поулюлюкали на нее. У пролетариата нет Родины, есть интернационал? А у меня нет интернационала, но есть Родина. И это не место рождения, это — моя Мать. И она жутко больна, может быть, смертельно, смертельно больную мать не бросают, ее лечат, и если ломятся ее добить, то ее не бросают, а разделяют ее участь и после смерти молятся за нее.

И тут вскинулся Весельчак. Слушал до этого напряженно, но вот вскинулся вдруг:

— Ха, так ты еще и молит-веник?!

— Еще ха-хакнешь, точно убью.

Нутро Весельчака хотело жить и ха-ха не выпустило.

— Я такой же молитвенник, как ты пахарь...

И глаза!.. Эти глаза напротив... Не было у Весельчака ни Родины, ни матери, т.е. были и место рождения, и мать, родившая его, а Матери-Родины не было, ничего не было стержневого в душе. Ну хоть какого. Выполнять директивы и приказы, и чтоб без оценки — всё. И при выполнении любой цинизм, любой сволочизм — необходимые и достаточные инструменты. Будет завтра директива в «Правде» — бить-сажать изъятелей-грабителей и разорителей храмов, — так запросто. И Зелиг Менделевич подпишет наперегонки с его матерью (что такое мать, если — директива), что они сожгли Москву в 1812 году и устроили в Успенском соборе конюшню, перед этим перелицевав святую Софию в Константинополе — в мечеть...

Весельчак опустил глаза, поединок глазами кто кого переглазит проигран.

...Зло — добро, зло нале-, добро — напра-, понятия абсолютные, оценка совести, что есть у каждого, всегда абсолютно. Выбирай! И выбор твой не нарушится. Перед Весельчаком стоял явно узник совести, он добровольно сидит в камере, на которой не номер, а надпись «совесть». Вертухаев нет, выходи, а он вместо этого изнутри заперся, в глазок ключ выкинул и глазок задраил, ни с кем нет общения, кроме совести своей, он не выбирает «нале-» или «напра-», за него все выбрано, и он из этой выбранности состоит. Отпустил узника Весельчак, директива номер два пришла: можно стрелять. Правда, как бы и не очень, но если стрельнул, то хоть не провокатор. Отбивался он, безоружный, один против... Не считал никто, сколько их было и скольких он положил, категорический приказ гауптштурмфюрера — «живьем!» не был исполнен. Категорический приказ своей совести «живьем не даться» выполнен был. Сам гауптштурмфюрер трижды стрелял в воздух на похоронах, сопровождая салют крамольной мыслью: «Взвод бы мне таких, уже б в Москве были...»

— Эй, Весельчак, Весель-ча-ак! Мусолишь, думаешь, с чего начать? Иголки под ноготь, или муравейник?

Весельчак рывком развязал руки и ноги Ртищева и сказал:

— Муравейником не отделаешься. Там в твоих запасах выпить есть чего?

— У-у, да такое! Все-таки всуропил генерал.

— Ну вот, выпью, отсмакую один, а тебе не дам.

— Ну ты — садист, а там, кстати, именно чтобы смаковать.

— Главное, чтоб пожрать было. Так где там?

— Да, в коляске.

Весельчак долго смотрел на икону и, наконец, проговорил тихо:

— Я запомнил ее, я грузил ее в вагон из «Гохрана», весь вагон набили ящиками, а эта почему-то отдельно была. Явно ей Зелиг Менделевич интересовался.

— Ну вот, видишь, ты в Москве грузил, мне ее здесь выгрузили, а на место ставить вместе будем.

— Переночуем здесь?

— Ну, а то где ж, эта сма-ко-валка забористая, выспаться надо.

— А меня, небось, в без вести пропавшие записали.

— Ну так и хорошо.

— Ну, а предъявлять-то мы все-таки чего будем? У тебя-то есть чего-нибудь? Кстати, ты чего, бежал, что ли?

— Нет, никогда не бегал, только отступал, отстреливаясь. Я отпущен. А предъявим мы молитву вот к Ней, к иконе нашей, Она рассудит и доведет.

— Ты это серьезно?

— Ну, а то что ты, вместо того чтобы лопатой меня добить, с Ней, вот, к Ней, вот, идешь, это серьезно или как?! Вообще-то я бы на их месте осадное положение объявил. Да, объявят. Уже пора. Гудериан уже на пути к Орлу, а мы будем у нашей цели, когда он Тулу возьмет.

— А кто это, Гудериан?

— А это полководец, танкист, в противостоящих ему войсках такого нет. Зато у этих войск есть то, чего нет ни у кого.

— Это что же?

— Крест на небе ярче солнца, и он ждет, когда эти войска, которых он хранитель, запоют: «Кресту Твоему покланяемся, Владыко...»

Тулу Гудериан не взял никогда. 22-го июня сразу после речи Молотова по радио тульский глава всего и вся по всем линиям, товарищ Жаворонков, по местному радио собрал тульских баб и девчонок (собери попробуй мужиков в воскресенье) и погнал их на возведение всяких разных оборонительных рубежей вокруг города. Как только работы начались, раздался звонок из Москвы. Сам Маленков на проводе, и Жаворонков услышал яростное:

— Ты что там, совсем сбрендил?! Что за паникерские настроения-мероприятия?! Идут пограничные бои с нашим успехом... (Жаворонков знал уже, что немцы спицей в масло прошли Брест и Брестскую крепость и захватили Кобрин — штаб Западного фронта, который теперь полностью неуправляем. Ну ладно, населению по радио врать, своим-то, посвященным зачем?)

— Где Тула и где граница?! — орал Маленков. — Что ж ты думаешь, что немцы до Тулы дойдут?!

— Я не паникер, и я ничего не думаю. Я исполняю обязанности. Мне вверен город. Вами вверен. Если бы я был на этой должности в Тобольске, я бы делал то же самое. Город должен быть неприступен, где бы он ни находился. Или не мешайте, или снимайте.

Приказом Берии не стали ни снимать, ни мешать. К приходу Гудериана девчоночьи рвы и надолбы с прочими довесками были готовы, и в них и уперся танковый гений, две недели прогрызал, прорывал девчоночий оборонительный щит и так и не прогрыз и не прорвал. Эти две недели и спасли Москву; Тулу пришлось обходить, тут и решающий облом — начало небывалых морозов и конец горючке. Соединиться с Гепнером у Ногинска-Богородска, как соединился в Лохвицах с Клейстом, не вышло. Перед Гепнером стояла насмерть своя Тула — Красная Поляна-Крюково. «Тайфун» выдыхался.

14 октября 1941 года на Москву и ее окрестности из низких облаков — протяни руку и дотронешься! — свалился первый метельный снег, сквозь который руки своей, к облаку протянутой, не увидать. Эта метель сменила собой проливные дожди, охладившие пыл-напор танковых армад Гепнера и Гудериана. «Проливные» — это елейно-слащавое определеньице того, что свалилось тогда на танки, машины и головы наступавших. Это был всероссийский поток с небес, а теперь еще с довеском первого русского снежка, сквозь который, как было сказано, руки своей не видать. И оттого «восьмые чуда света» — дороги наши, особенно родная Старо-смоленская, обратились в «сверхчуда», вызывая у наступавших кроме ненависти священный трепет — такой мешанины потоков грязи со снегом им видеть не приходилось. 2 тысячи единиц всего того, что на колесах и гусеницах, напрочь встали в том непроходимом ужасе, необратимо загородив собой все движение вперед. Оставалось только скрежетать зубами, ругаться, плеваться и вздыхать о цивилизованной покоренной Европе с ее прекрасными шоссе.

Девять лет назад начал он подготовку к этой вот войне, которая должна была победоносно окончиться где-то к концу июля этого года у Гибралтарского пролива. Тогда же во всеуслышание было объявлено о начале другой войны, очередной войны внутренней. Русскому народу была объявлена война под названием «Пятилетка безбожия». В победоносности ее объявители ее нисколько не сомневались. Последним генеральным пунктом войны-пятилетки было публичное выступление последнее недострелянного попа в последнем закрываемом храме, и последними словами сего выступления должны были быть слова: «Бога нет!» И — окончательная точка, осиновый кол в могилу христианства на одной шестой части суши.

И точка, и осиновый кол — были, но на могиле пятилетки безбожия. То есть произошел полный разгром ее планов. Анализ всех пунктов переписного листа 1937-го года (венец пятилетки), а главное, донесения с мест тысяч сексотов показали, что две трети населения, вроде бы выскобленного атеистическим скребком, считает себя верующими. Получалось, что на собраниях («смерть попам!», «долой поповщину!») руки тянут все, а ночью это самое свое рукоподнятие оплакивают и отмаливают, ибо днем молиться страшно, некогда и негде — храмов нет. Так что всё достижение — оставшаяся треть населения, да и то не ясно, что за сны их тревожат по ночам. И начало войны этой, к которой столько готовились объявители всяческих пятилеток — тоже полный разгром. Весь подавляющий перевес для рывка к Гибралтару, перевес колоссальный, неслыханный, в несколько часов перестал существовать под бомбами «люфтваффе» 22 июня. Опередили. И то, что на всех языках мира называется ударной, кадровой, регулярной армией, — перестало существовать. Противника надо накрывать тепленьким, безмятежным, сладко храпящим, ни на что не годным, кроме как доспать оставшиеся два часа до подъема.

Почти никто из тех, на кого падали немецкие бомбы, не знал и не помнил, что день этот по церковному календарю был днем Всех святых, в земле Российской просиявших — второе воскресенье после Троицы.

Через неделю после удара был потерян Минск, заодно и территория, как две Англии, а заодно и 3500 танков целехоньких, оставшихся на той территории вместе с пятью миллионами винтовок, а 320 тысяч солдат регулярной РККА взяты в плен. Тот, к кому стекались все сводки, бывший семинарист, а ныне — объявитель всех пятилеток, верховный направитель всего и вся, очнувшись после истерики от всего свалившегося, осерчал на всех и вся и больше всех — на Всех святых, в Российской земле просиявших, против которых воевал всю жизнь. Особенно осерчал на термин в сводке «взяты в плен». В плен не берут, в плен сдаются! И с яростной горечью подумал: «Уж если эти — элитный первый эшелон, то как поведет себя второй подходящий эшелон?» Знал, что по тем пространствам, по которым перли сейчас танки Гепнера, Гата, Гудериана, — уже проперла-прокатилась беспощадная пятилетка безбожия своим беспощадным катком. А также много чего всякого прокатилось. Танки Гудериана перли по самой плодородной земле мира, которая после колхозного плуга вдруг перестала родить, а население этой земли было — остатки от раскулаченных, посаженых и умерших с голода, а живые остатки не знали, как молиться про раскулаченных и посаженых: за здравие или за упокой. Чекистский конвой, который уводил их родных, они тоже запомнили на всю жизнь. И кого они сочтут за оккупантов: ныне удирающих «своих» взрывателей храмов или наступающие танки Гепнера и Гудериана — было не ясно.

О Всех святых, в земле Российской просиявших, о которых вспоминается только тогда, когда бомбы на головы падают, теперь не думалось. Жуткий душевный маятник «ясно — не ясно» страшно качался непредсказуемыми качаниями вплоть до сегодняшних дней, когда покровская метель застилает окно, что даже Спасской башни не видно. И будто накрыло, ни с того ни с сего, чем-то успокаивающим ноющее сердце, и затих маятник, хотя от двух последних кошмарных котлов, в которые попали наши войска, впору было в новую истерику впадать. По сегодняшний метельный покровский день всего лишь за полмесяца в Брянском и Вязьминском котлах уничтожена 81 дивизия, а оставшиеся живые числом 660 тысяч попали в плен. Ох уж эти «попали», «взяты»! Про полторы тысячи танков потерянных и полдюжины тысяч орудий мимо уха пропустил тогда, когда сводку докладывали. «Попали...»

Москва практически беззащитна, в городе неразбериха с паникой и еще неизвестно, кого больше — тех, кто паникует и рвется удрать на восток, или тех, кто немцев ждет. А двум тысячам ощетинившимся для последнего броска танкам Гепнера и Гудериана нечего противопоставить. Стоп! Как это нечего? А Всех святых, в Российской земле просиявших?! Аж задохнулся от такой внезапной, нежданной, не своей мысли, вдруг прострелившей опять отяжелевшее сердце, почти успокоенное покровской метелью. Эта мысль не могла быть его, да и не мысль это была. Будто из снежного кружения за окном дохнуло и начало выдувать из давно спящих пластов сознания давно забытое и давно ненужное, а оказывается очень важное, а также и давно мертвые пласты оживлять, про которые и не думал никогда, да которые и были ли?

Были. Вспомнились давно прочитанные и давно забытые слова Александра I, сказанные в 1812 году, когда вот так же враги свалились на голову: «Моя Империя имеет двух могущественных защитников в её обширности и климате. Русский Император всегда будет грозен в Москве, страшен в Казани и непобедим в Тобольске».

«Да, наши предки освоили грандиозные пространства...» — закуривая всему миру известную трубку, усмехнулся тому, как неожиданно для самого себя прочувствовалось это нечаянное — «наши». «Отечество» — слово, запрещенное с 20-го года, слово, названное агитпропом белогвардейским. И тут сквозь снежную пелену проступило старческое лицо с белой бородой. Печальные, широко открытые глаза лица, несшие на себе печать трепет наводящей нездешности, глаза, от которых не оторваться, заставляли вспомнить совсем уж невозможное: он, восьмилетний ученик первого класса Горийского духовного училища, в запой слушает рассказ московского почетного гостя, архимандрита Сергия. Это он сейчас смотрит из метельного окна. Только теперь он в архиерейском облачении. А рассказывал он тогда (и сейчас безмолвно из окна рассказывает) про то, как Суворов лично обходил деревни подмосковного Богородского уезда, набирая себе солдат для гвардии. И набранных называл — мои Богородские. Отбирал не по росту, здоровью и размеру кулаков, а по ревности к богослужению, богобоязненности, смирению, добронравию и почитанию родителей. Сопровождавший его уездный предводитель удивлялся: «Ляксан Василич, ты куда народ отбираешь: в монахи или в солдаты?» Ответ генералиссимуса был таков: «А только тот, кто готов в монахи, готов в настоящие солдаты. Таких немного, но для гвардии найдем. Чтоб был настоящий православный! Всё остальное — ерунда! Главное — православный бесстрашен, потому что смерти не боится. Чего её бояться, если все равно не миновать? Православный зря никого не обидит, а за обидимого душу положит. На православном воине благословение Помазанника Божия, коли ему присягу даешь! Винтовку ему Сама Домохозяйка наша вручает! А мордоворотов с кулаками с ведро во всех землях хватает. А солдат православный — только у нас. Потому и есть мы вот такие — от моря и до моря».

«Ляксан Василич» — так его звали все, от последнего солдатика до Императора, и меж собой, и в обращении к нему. Никто и не вспоминал, в каком он нынче звании. Проживи еще лет 15, так Наполеона бы уже под Смоленском разбил. Эх, сейчас бы хоть малую толику тени его сюда, под Москву. Да еще бы этих, Богородских, тех... ну хоть батальон, танков в глаза не видавших, их бы и танки испугались. В энциклопедии Суворов значится как царский сатрап, великодержавный шовинист, приспешник крепостничества и вообще — враг народа. За что-то хорошее, сказанное в его адрес, можно и срок получить.

Что-то изменилось в выражении бородатого лица за стеклом. Трепет наводящую нездешность обволокла удивленная укоризна: пожалуй, так бы он смотрел тогда на восьмилетнего Coco, себя зовущего Кобой, если бы кто сказал ему, что через пятьдесят лет подпись этого выросшего мальчика будет стоять под его смертным приговором. Больше, чем удивленной укоризны, это лицо не могло выражать. Пожалуй, с таким лицом и пулю принимал.

Таяло лицо в снежном кружении, и очень отчего-то не хотелось, чтобы оно растаяло совсем. «К своим уходит...» И едва не крикнулось: «Не уходи!» Чувствовал сейчас, что тот, по его росчерку пулю в лоб получивший, из тех, в день которых он получил разгром 22 июня. Он им пулю в лоб, а они... Да, они уже решили... Отходящие остатки разгромленного первого эшелона и уже дошедшие (и тоже, увы, теперь остатки) второго, невзирая ни на какие котлы, не бежали теперь, не сдавались, но — дрались! Мыть сапоги в Гибралтарском проливе Сережке из Хомотова — нет! Но когда Москва за спиной Сережки — мы стеной за его спиной. Этот рубеж, где встало наше войско Всех святых, в Российской земле просиявших, — не перейдет никто, потому что над нами Покров Хозяйки нашей, Которой мы есть рабы, да не постыдимся.

Заныло вдруг в было успокоенном сердце — «рубеж», калеными иголками это жесткое слово овеществилось прямо во всем его существе. Сколько их было, рубежей, в его жизни, и все какие-то... всё — борьба за власть, чтоб ей! Сбылась мечта идиота!.. А тут сейчас перед ним какой-то особый рубеж. Всегда думал, что решение обо всем и вся принимает только он. И вот решение принято не им, без него и за него, и принято теми, против кого он воевал. И сейчас они ждут от него решения. И в довесок калено-иголочного соприкосновения с его сердцем: ощущение полной беспомощности перед всемогуществом принявших решение.

Легла на стол сводка, которую давно ждал, которая раньше и придти не могла, сводка с уже чужой территории. Уже месяц скоро, как танки Гудериана миновали Киев. И через неделю, как они его миновали, в киевской области открыто к действию 323 храма, до прохождения танков задействованных под склады чистого (дерево-бревно, а также всяческая готовая продукция) и нечистого (навоз и всякая ядовитость), клубы и планетарии, МТСы и ремесленные училища, ну и, конечно же, тюрьмы. Поднял телефонную трубку:

— Саша, чтобы через час у меня в кабинете был портрет Суворова. Которого? А что, их много? Саша, посмотри, кто автор статьи о Суворове в энциклопедии, позвони Лаврентию и скажи, чтобы его оприходовали на полный четвертак. За что? За... великодержавный шовинизм и за то, что он, оказывается, царский сатрап. И вообще, мне кажется, что он баливийский шпион. Остальные пункты — на его фантазию. Саша, теперь дай мне «Союз безбожников».

Прошла минута.

— Саша, обычно я жду 10 секунд.

— Иосьсарионыч, они там спят.

На последнее дыхание из телефонной трубки Саша быстро ответил:

— Сейчас буду поднимать.

И чудился даже запах «Герцоговины Флор» из трубки курительной на том конце провода.

Саша, давнишний доверенный секретарь, никак не мог взять в толк, чего Хозяин так цацкается с этими... из «Союза воинствующих безбожников»? Каждый нарком, каждый командующий фронтом кузнечиком вскакивает от его звонка, как бы ни спал, а тут, видите ли...

Наорал, отматерил, поднял.

— Да, — сонно проскрипело в трубке, на которую дышало дымом «Герцоговины Флор».

— Два, — рявкнул в ответ, не выдержал. — Сколько было действующих храмов Киевской епархии на 21 июня? А?!

— Два, — прозвучало из наушника.

— Что?! — любой человек от так прозвучавшего «что» из его уст по телефону должен был тут же умереть. Но на том конце провода не умерли, а в двух словах разъяснили, что «два» — это не повтор издевательского рявканья (да и кто бы посмел?!), а ответ на вопрос о количестве действующих храмов в Киевской епархии на 21 июня сего года.

— Про остальные епархии тоже давать справки? — в звучащем вопросе звучал-слышался другой вопрос: и с чего бы это вам понадобилось?

— Про остальные не надо, — телефонная трубка полетела на рычаги.

И тут же раздался звонок.

— Ну что там, Саша?

— Командующий Западным фронтом на проводе.

— Подождет, я занят.

Глядя на молчащий телефон, Саша недоуменно размышлял, чем же вдруг стал занят Хозяин, что даже командующему Западным фронтом — отлуп, с которым велел соединять немедленно и в обход всех в любое время, когда бы тот ни позвонил. Да оно и понятно: немецкие танки в расстоянии одного перехода до Москвы... Всегда он такой после общения с этими «безбожниками». Такому ему под горячую руку попадешь, не знаешь, где проснешься — в своей постели или в Лефортово. И еще думал: почему он, секретарь, может по телефону наорать, отматерить, поднять, а его Хозяин с «безбожниками» этого не делал ни разу? Да, не делал ни разу, хотя отдельные личности из могущественного «союза» выхватывались, чтобы засыпать не в своей квартире, а в Лефортово. Чистки там производил, и чистки вполне убойные. Особенно хороша была 1937-го, финишного года пятилетки безбожия. Со злорадством, тыча в нос провальной статистикой, пересажал тогда половину верхушки его, но сам «Союз», его же детище, был тогда незыблем. Да и, увы, все теперь в этой стране, что накручено-наворочено за эти 20 лет — его детище, ни от чего не отвертеться. Документ о создании «Союза» подмахнул тогда, думая совсем о другом, ни до чего тогда было, кроме одного — свалить, вытрясти из командного стойла Лейбу-поганца, свалить с помощью Бухарчика и Зиновьева с Каменевым, а потом натравить их друг на друга, чтоб в итоге всех троих — к одной стенке. Разрешение таких задач возможно только полным сосредоточением на ней всего своего внимания. Бурно набухающее новое свое детище воспринимал лишь как придаток к родным карательным органам и вообще-то в глубине души не разделял того крайнего остервенения, с которым навалилась новая волна погромов на Церковь, её служителей и её прихожан. Когда изымали ценности из церквей, там наблюдалось жуткое остервенение отнимателей — естественно, так просто не отдадут святыни, но потом, конечно, можно бы и послабу легкую дать, ну хотя бы взрывать, ломать монастыри без ритуальной торжественности. Да и все, под топор пошедшие, они ведь лояльные были, большая часть не то что сопротивляться, протест заявлять не собиралась.

Однако ясно было: то, как все случилось, только так и могло случиться. Сам подписывал в 1919-м, когда был проддиктатором, шефом всех продотрядов, приказ о том, что за вслух произнесенное слово «жид» — расстрел без суда. Как не любил их, а все это время, что наверчивал, наворачивал, только на них опирался, ибо они сами по себе были везде. Хлеб отбирать — с ними, в колхозы загонять — а как же без них? Всех уклонистов порешить — они опора, ибо в ОГПУ-НКВД их 95 процентов, ну а уж храмы разорять — они единственные в триединстве — плаха, палач и топор. До сих пор вопрос один колом стоит от ягодиц до затылка, вопрос — куда делись драгоценности, изъятые у Церкви с 1921-го по 1923-й годы, оцененные в 42 миллиарда золотых царских рублей? Сумма чудовищная! На эти деньги без ГУЛАГа можно было бы до сих пор кормиться и вообще не работать всей страной, и хлеб не сеять, а просто покупать его, и ВПК себе отгрохать без напряжения, как у всего остального мира вместе взятого. ВПК (ныне на две трети разгромленный) отгрохали и без того немалый, но куда те деньги жуткие, размером в десятки бюджетов США подевались?! Растеклись куда-то, рассосались по тайным и явным каналам, державе ничего не досталось. Всё на вынос, всё на продажу! Хотя термин «продажа» для сего процесса мало подходил. Женскую императорскую корону, в которой сотни одних бриллиантов каждый в пол-яйца, за пару ящиков коньяка продали. Да её можно было на флотилию линкоров обменять! А корона — из других изъятий, не церковных, тех, других — из музеев, домов, дворцов и пр. — 6 тысяч тонн вывезли. Художественные ценности составами мерили, как дрова. Никто не оценивал содержимое тех вагонов. И хоть вопрос «куда делись?» стоит колом, однако уже и не очень. Размяк кол. И вопрос этот никогда и нигде вслух не поднимал. Поднятие этого вопроса очень не поняли бы те, чьими руками, ногами, головами к вершине власти лез. Любой поднявший этот вопрос будет спущен-сброшен с любой вершины, какую б ни занимал. Любого и каждого из растаскивателей державы можно снимать с поводка и казнить. Но постановка вопросов, даже намеком, о держателях поводков — исключалась. Половину наркоминдел и Внешторга пересажать, всех этих розенблюмов и гликманов — запросто, но стратегический вопрос ставить о разбазаривании державы — увы, чутье подсказывало, что это будет последний вопрос. Последний раз взбрыкнул по стратегическому вопросу в 1922-м году, когда на Съезде Советов собрались декларировать создание СССР. Категорически восстал против Ленина и всех, против «полного равноправия и суверенитета союзных республик». Это же подводная мина, которая рано или поздно взорвется! Под любой вывеской, но «единая и неделимая»! Проиграл восстание и больше по большой стратегии не высовывался. Даже сатрапа своего, пса безропотного, верного Настеньку Микояшеньку, Внешторгом командующего, никогда не спрашивал, где отдача от чудовищного потока утекающих, уползающих, улетающих богатств, почему за каждый станок из-за кордона казной расплачиваемся, золотом алданским, за каждый килограмм которого десять зэков в земле мерзлой остаются взамен вынутого золота. Зэков не очень жаль, за золото обидно, хотя в дальних пластах создания, ныне покровской метелью растревоженных, всегда тихонько тлелось, а ныне зажглось, что ни на какие линкоры не обменяешь то, что было церковным или царским имуществом. А обменяешь — проку от линкоров не будет, в итоге, в лучшем случае, потонут. Вообще, ко всем этим сокровищам, на всех языках мира называемым национальным достоянием и две трети которых уже нет, относился как к обменному фонду на линкоры и станки. Державе, которая делает мировую революцию, нужны пушки, а не побрякушки. Ничто не ёкнуло при просмотре спецкинохроники, когда Хаммер дарил Рузвельту бриллиантовый макет реки Волги на панели из золота и платины, а рельефчик берегов рубиновый и изумрудный. Макет был сделан Фаберже к 300-летию Дома Романовых в 1913 году и тогда же был поднесен Главе царствующего дома. Хаммер от своего имени подносил сие чудо ювелирное через 20 лет. Подносил по поводу признания Америкой (Рузвельтом) Советского Союза (Сталина). Присутствующий при этом наркоминдел Литвинов таинственно ухмылялся. Самому Хаммеру сокровище было преподнесено в 1919-м самим Ильичом в благодарность за содействие в строительстве карандашной фабрики (за наш счет) имени замечательных американских громил Сакко и Ванцетти. Ну, конечно же, самая важная продукция для нужд девятнадцатого года — это карандаши. А взамен плюс к макету Волги еще всякого разного, миллиарда на два. Всё ж таки появился тогда на трубке, ныне всему миру известной, след-полоска от нервного сжатия зубами, когда на экране крупным планом искрилась разноцветными блёстками бриллиантовая Волга в мясистых лапах Хаммера.

На стол легла сводка — немцы взяли Можайск, подходят к Наро-Фоминску. Два танковых клина обходят Москву: Гепнер с севера, Гудериан — с юга, а сомкнуться должны у Богородска, там, где Суворов себе гвардию отбирал. Ныне это город Ногинск. И еще один Гепнеровский клин в лоб идет на Москву...

Поднял звенящую трубку:

— Ну что там, Саша?

— Портрет Суворова принесли. Тут еще какие-то, все в одном футляре.

— Вноси всё.

На деревянном лакированном футляре в левом углу значилось: «Спецхран. Вынос запрещен».

— Иосисарионыч, там сказали, что это последние портреты, остальные вообще повсеместно уничтожены, хотя... — рот секретаря Саши растянулся в добродушной улыбке, — любое «повсеместно» у нас, — секретарь Саша покрутил в воздухе растопыренной ладонью, — не совсем «повсеместно», всегда чего-нибудь недобито, недоделано, заныкано.

Иногда секретарь Саша позволял себе расслабиться, чуя настроение хозяина, но бросок-взгляд из-под хозяйских бровей вмиг смял улыбку. Не угадал настроения.

— Вынимай.

— Вот... Суворов Ляксан Василич...

— А почему ты его так назвал?

— А тут так написано сзади. О! И орфография старая. Старинный, видать, портретик... Ой, а это кто ж? Ну, это фотография, сразу видно. Ух, красавица! Вообще таких не видал. Эх, ну прямо Василиса Прекрасная...

После протяжного молчания последовал ответ:

— Нет, Саша. Василиса Прекрасная пожиже будет. Так ты не знаешь, кто это?

— Нет.

Никогда не видел такого взгляда у Хозяина на что-либо, или на кого-либо. Ни в чем никогда не играл он перед Сашей, всегда был самим собой. Та июньская истерика вся прошла перед ним, до сих пор ужас берет, когда вспоминаются те хозяйские закидоны.

Приблизил портрет. Так смотрят на внезапное появление совсем уже невозможного, даже более невозможного, чем видение себя учеником Горийской ЦПШ. Вроде всё: давно растоптано то время и державные власть и имущие её, всё и вся уничтожены, память о них вырвана, выдавлена, выбита, растерта и сожжена, и вот — как из метельного окна лицо архиерея, которому подписал смертный приговор, так теперь это явление портрета из папки.

— Тут еще сзади бумажечки пришпилены со штампиком «секретно».

— Рассекретить разрешаешь?

— Гы... разрешаю, Иосьсарионыч!

— Читай, Саша.

— Та-ак, ох уж эта орфография...

— Орфография нормальная, Саша. Если нет в конце слова твердого знака, это не слово.

— «Солнце мое! Мой Драгоценный...» Иосьсарионыч, а почему Драгоценный с большой буквы?

— А потому что — Драгоценный. Читай, Саша, вопросы потом.

— «С тоской и глубокой тревогой отпускала я Тебя одного без милого нежного Бэби. Какое ужасное время мы теперь переживаем! Ещё тяжелее переносить его в разлуке — нельзя приласкать Тебя, чтобы хоть чуть облегчить Тебе твой тяжелейший крест и помочь нести Тебе это бремя. Да, та черная душная туча, что висела над бедной Россией, разразилась, и какой будет ужас дальше — никто не представляет. На всё воля Божья.

Девочкам и Бэби уже лучше — поправляются. С нетерпением ждем Тебя. Ты мужественен и терпелив, я всей душой чувствую и страдаю с Тобой гораздо больше, чем могу выразить словами. Что я могу сделать? Только молиться и молиться. Бог поможет, я верю, и ниспошлет великую награду за все, что Ты терпишь. Сейчас молю Его о главном: о скорейшем Твоем возвращении.

Кроме разлуки с Тобой, больше всего огорчена, что не дают работать в нашем лазарете и, видимо, никогда больше не буду врачевать раны милых наших солдатиков. Гордыня — грех, но нет-нет, а ловлю себя на мысли, что за эти годы я стала сносной операционной сестрой, и чем больше бывало в день операций, тем больше отступали мои личные болячки. Чем сильнее перед тобой чужая боль, тем меньше чувствуется своя. О, как отрадно вспоминать мои беседы часами с ранеными солдатами, как много мне дали для души их нехитрые рассказы о жизни, о войне, как замечательно было благословлять их после выздоровления на новые подвиги, дарить на счастье ладанки и иконки.

Из наших охранителей нас все оставили — и сводный полк, и конвой, и моряки Гвардейского экипажа. Они все заменены революционными солдатами. Больше всего обидно за знамена Гвардейского экипажа. Мне было больно при одной мысли, что знамена окажутся в руках Думы. И матросы обещали их оставить во Дворце, но обманули и ушли вместе со знаменами. Наверняка приказ Кирилла, который просто ошалел. Наиболее обласканные предали первыми. Впрочем, ну их.

Вчера была чудная лунная ночь, хотя стоял лютый мороз. Я полночи смотрела в окно на наш парк, покрытый снежной пеленой. Тишину нарушали только пьяные и похабные песни наших новых властителей. Но, слава Богу, они быстро утомились и заснули. Жаль наших декоративных козочек, которых они, спьяну, балуясь, перестреляли. Но все равно, я уверена, что они в глубине души — хорошие, и это хорошее у них обязательно переборет нынешнее безумие. Но когда увидела в газете портреты нового Думского правительства, просто ахнула — да ведь они все уголовники! Ходят слухи, что Дума намеревается нас вынудить ехать в Англию. Ты знаешь, что эта мысль для меня неприемлема, тем более что Ты сказал, что лучше уедешь в самый дальний конец Сибири. И мы все за Тобой. Я буду санитаркой, посудомойкой, но только в России. Наш долг русских — оставаться в России и вместе смотреть в лицо опасности...

Скорее, скорее возвращайся, Мой Родной. О, Боже, как я Тебя люблю! Все больше и больше, как море, с безмерной нежностью. Да хранят Тебя светлые ангелы. Христос да будет с Тобой, и Пречистая Дева да не оставит! Вся наша горячая пылкая любовь окружает Тебя, мой Муженек, мой Единственный, моё — все, свет моей жизни, сокровище, посланное мне всемогущим Богом! Чувствуй мои руки, обвивающие Тебя, мои губы, нежно прижатые к Твоим. Вечно вместе, всегда неразлучны. Пока. Прощай, моя любовь. Возвращайся скорей к Твоему старому Солнышку».

Закончив читать, секретарь Саша вздохнул завистливым вздохом:

— Эх, мне б кто так написал!..

Хозяин давно отмерял кабинет туда-сюда тихими медленными шагами, руки назад. Потухшая трубка лежала на столе.

— Так она кто, жена какого-нибудь белогвардейца? — спросил секретарь Саша, собираясь извлекать следующий портрет.

Он стоял, глядел на Сашины руки и знал уже, что сейчас они вынут.

— Ой! — секретарь Саша разглядывал вынутый портрет. — Вот уж не думал, что ещё его увижу. На стальном листе фото креплено... и вмятина, будто от пули, стекло разбито, и прямо в сердце. Хотя... пуля б пробила, лист тонкий. Кто-то метко целился.

— Или он свое сердце подставил.

Слегка поежился Саша секретарь от того, каким голосом это произнес Хозяин.

— Саша, а ты его живым видел?

— Видел в детстве, в шестнадцатом. Поезд царский мимо нашей деревни на фронт ехал. Личность запоминающаяся, кто хоть раз увидит — не забудет, — и тут же ойкнул про себя секретарь Саша, не ляпнул ли чего лишнего.

Хозяин остался безмолвен и недвижим, и Сашу не видел. Наконец, сказал:

— Поставь оба портрета рядом.

Саша выполнил команду, и у него сразу отпал вопрос: чьей женой является красавица, пред которой Василиса Прекрасная пожиже будет. И будто головы их на фотографиях повернулись друг к другу.

— Саша, а у этого портрета сзади ничего не пришпилено секретного, спецхранового?

— Пришпилено. Та-ак... тут листок, по-иностранному, по-моему, по-французски. И перевод есть на машинке.

— Ну, раз по-французски не умеем, давай по-машинописному.

Зазвонил телефон.

— Подойди.

— Иосьсарионыч, командзап.

— Подождет, я занят.

Секретарь Саша гаркнул в трубку:

— Константиныч, через час перезвони!

— Саша, а разве я тебе что-нибудь про час говорил?

— Виноват, — промямлил Саша, сглатывая слюну.

— Слишком много проколов за сегодня, Саша. Не рассредоточивайся.

От последней фразы, с ухмылкой сказанной — отлегло. И тут же выматерился (про себя, естественно) на Хозяина — от постоянного такого сверхнапряжения, того и гляди, свихнешься. И тут же напоролся на удавий пронзающий взгляд Хозяина. До дна души пронзающий.

— Саша, материться надо вслух, а когда устал — молиться нужно. С сегодняшнего дня я тебе разрешаю. Про себя. И матерщину к молитве не примешивай. Ты хоть какую-нибудь молитву помнишь?

Опять все душевные внутренности в пятки устремились. До сегодняшнего дня помнить молитвы было запрещено. Но соврать пронзающему взгляду было себе дороже.

— Одну всегда помнил, Иосьсарионыч, коротенькую: «Пресвятая Богородица, спаси нас!» Почему она в мозги вклинилась, сам не знаю. В нашей деревне больше зубоскальством и водкой баловались, чем молитвами. Собственно, один раз в жизни и произнес её как молитву.

— Когда?

И выпалилось в ответ, едва ли не с вызовом:

— 23 июня, когда связь с фронтами кое-как наладили и сводки пошли одна страшней другой, а вы... у себя заперлись.

Обмяк удавий взгляд, а сам вновь заходил туда-сюда тихим медленным шагом.

— Читай пришпиленное машинописное. С выражением. И не матерись про себя при чтении. Это отвлекает.

Секретарь Саша гмыкнул, вгляделся в текст и выкрикнул громогласно:

— «В то мгновение, как Государь появился на Кремлевском крыльце, буря восклицаний поднимается по всему Кремлю...»

— Саша, с выражением, это не значит орать.

Дальше Саша продолжал обычным своим размеренным четким голосом и без выражения. А никакого выражения и не требовалось:

— «... а бесчисленный народ теснится на эспланаде. В то же время раздается могучий звон колокола Вознесенья и всех колоколов Ивана Великого. А колокол Вознесенья отлит из металлолома 1812 года. А там — Святая Москва с тысячами церквей, дворцов, монастырей, с лазурными главами, медными спицами и золотыми куполами сияет как фантастический мираж...» — тут многоточие Иосьсарионыч. «Ураган народного энтузиазма едва не покрывает звон колоколов. Лицо Государя выражает восторженную радость.

Во мне осталось два впечатления. Первое — в Успенском Соборе, наблюдая Государя, стоящего перед иконостасом. Его личность, Его окружение и вся декорация красноречиво выражали самый принцип Самодержавия: от Господа Бога вручена Нам власть Царская над народом нашим перед престолом Его. Мы дадим ответ за судьбы Державы Российской...

Второе впечатление — от неописуемого энтузиазма московского народа к своему Царю. Я не думал, что монархическая иллюзия и императорский фетишизм имеют ещё столь глубокие корни в душе мужика. Морис Палеолог. Август 1914 год». Всё, Иосьсарионыч. А кто этот Палеолог?

— Посол Франции у нас тогда.

Ходя тихим медленным шагом туда-сюда, угрюмо думал:

«Французишко тупоголовый, не иллюзия это никакая. Фетишизм! Да они этим до сих пор живут и всегда жить будут, мои подданные — ожиданием Царя!»

«Мои подданные»... Нереальность объявления себя Иосифом I сейчас почувствовалась с особо обостренной тоской. Без вручения такой власти Господом Богом тут никак. Коммунистический Царь — не пройдет. С митрополитом, конечно, можно обсудить, но — нет. После пятилетки безбожия чтобы имя Божие вслух произносить, вслух надо за пятилетку безбожия и отчитаться, да не так, как на партсъезде о проделанной работе. Та «выскребальная» пятилеточная работка — ого! Рядом нечего поставить: кто не расстрелян, тот сидит, кто не сидит — тот прячется... Тот средь народа ходил (на Саровских торжествах вообще чуть не затискали), ничего не боялся. А тут десять бронированных ЗИСов летят от ближайшей дачи со скоростью истребителя по пустой Можайке, и никто не знает, в котором едет он — конспирация от народа. Да и хоть митрополита уломать, а потом коли не убьют, а убьют обязательно, кому оставлять? Алкашу Ваське?

— Что-нибудь ещё там есть, Саша?

— Есть, и много. Вот тут еще письмо какому-то полковнику Ртищеву от флигель-адъютанта Мордвинова, только оно длинное.

— Читай на последней странице последние абзацы.

— Читаю, — секретарь Саша, владевший динамичным чтением (5 сек. страница), уже пробежал глазами текст и прикинул, что то, что он сейчас прочтет вслух, оценивается родным НКВД в 25 лет расстрела:

— «Подвожу итог, г-н Ртищев. Из всего, что Вами уже прочтено выше (если не выкинули сразу), ясно, что при всем моем уважении к Вам, в Вашу монархическую организацию я не вступаю по причине отсутствия у Вас (как и у других) персоны будущего Монарха. А когда я слышу имена "каланчи" и Кирилла, у меня сжимаются кулаки. И вообще, мне кажется, что все мы, предавшие его, вроде тех иудеев, которых Моисей по пустыне водил. Места им в земле Обетованной, согласно решению Свыше, не было. Они должны были вымереть за 40 лет, хотя прямого пути от Красного моря до той вожделенной земли, как от Малаховки до Москвы.

Говоря о себе, до сих пор не могу понять, почему не остался с Ним и Его семьей, когда их Корнилов арестовал? Трусом никогда не был, но — не остался. И все остальные флигель-адъютанты тоже смылись. 10 лет прошло, а чувствую, что не могу пока отмолить грех этот. Будто какой рубеж мне поставлен, за которым мое истинное покаяние, мне прощение и мир в моей душе. Пока я этот рубеж не перешел. Вот только сейчас понимаю, что страшнее предательства нет ничего.

Вспоминаю, как в Могилеве, когда я был у Него в кабинете вместе с Наследником, перед подписанием какой-то бумаги, Он поднял на меня глаза и спросил, знаю ли я, что Он сейчас подписывает. Я растерялся и пролепетал: "Откуда ж, Ваше Величество?" А Он, неотрывно глядя мне в глаза, сказал: "Кто бы мог подумать, что мне придется подписывать объявление войны Болгарии, за которую пролилось столько Русской крови. С гнетущим чувством подписываю этот документ... болгарский народ тут ни при чем, это всё происки врагов славянства и Православия. Но когда поддавшиеся на происки это поймут — будет поздно". И этот Его взгляд, ко мне обращенный, в котором, казалось, сосредоточилось гнетущее чувство всего мира, я ношу в себе до сих пор и уверен, что буду носить до могилы».

Секретарь Саша чуть оторвал глаза от текста и глянул на портрет. Именно тот самый взгляд, о котором он только что прочел, смотрел на него. И от этого взгляда не оторвешься.

— Спокойно, Саша, поглядел и успокойся. Читай дальше.

— Уже немного осталось, — сглотнув слюну, перевел глаза на текст: на полный «четвертак» уже начитал, остались — «расстрелы». — «Упомянул Вам о Наследнике. Но не знаю, видели ли Вы Его? Все Его учителя (а я всех их знал) говорили мне о выдающихся способностях Цесаревича, о Его большом пытливом уме. На занятиях он их закидывал вопросами, на которые они с трудом отвечали. Но это всё дело второстепенное. Все нынешние правители России, эти убийцы и преступники, несомненно, наделены выдающимися способностями, особенно сама банда верховников из шести жидов и одного грузина, который всем этим жидам сто в гору даст. И слава Богу, что в этой банде нет русских...» — секретарь Саша все-таки зыркнул на Хозяина при конце этой фразы.

Тот все так же тихо медленно ходил туда-сюда, смотря в ковер, по которому ходил, но зырканье Сашино заметил:

— Саша, если что, я тебя расстреляю не за чтение текста по моему приказу, — сказано было тихо и медленно, под стать своим шагам по ковру.

И, совсем уже успокоившись, Саша продолжал:

— «Прошу прощения за перекос темы. Так вот, о Наследнике. В душе этого ребенка не было заложено ни одной скверной или порочной черты, душа его — самая добрая почва для всех добрых семян. Насажденные и взращенные, они дали бы Русской земле не только прекрасного и умного Царя (равного которому не было, Он был бы выше и своего Отца и своего Деда), но еще и прекрасного человека! "Когда я буду Царем, не будет бедных и несчастных. Я хочу, чтобы все были счастливы!" — это Его слова. В свои 10 лет это говорил не мечтательный мальчик, но уже четко осознавший свое поприще Наследник Державы Российской. Такое незлобие, смирение, покорность родительской воле, преданность безусловная воле Божией, чистота в помышлениях и полное незнание земной грязи меня привело в изумление. Вот когда вы, монархисты, с помощью Божией найдете такого, я — с вами, на самых последних ролях. И попрошу одну должность — чистить по ночам Его обувь, чтобы иметь возможность целовать Его ступни. Мой знакомый (да и Вы теперь должны его знать) иерей Афанасий, который исповедовал всю Семью в Великую Субботу 17-го, говорил мне, что когда он закончил исповедь и вышел из их молельной комнатки в Александровском Дворце, его зашатало. Про Наследника и дочерей он сказал так: "Дай Господь так, чтобы и все дети были так же нравственно высоки, как дети бывшего Царя". И мысли его были: "Я исповедовал святое Семейство".

А "каланчевско"-кирилловские интриги — это без меня. И все идущие за этими интригами, это, увы, те, которые хотят просто вернуть свое барахло, отнятое большевиками. Правильно отнято! Этот...»

— Читай, Саша, читай, не запинайся.

— «...усатый бандит — наш бич Божий, как Атилла для римлян, этот продовольственный диктатор 1919-го года, нынешний всевластитель, мне теперь даже симпатичен хотя бы тем, что передавил уже половину гвардейцев-иудейцев этого бесноватого лысого коротышки. Думаю, остальных гвардейцев ждет та же участь, куда им и дорога».

— Саша, этот человек умеет думать. Скажи Лаврентию, чтобы собрал досье на него, где он сейчас и — вообще всё. Продолжай. Много ещё?

— Да нет, правда, почерк убористый. «И Вы знаете, господин Ртищев, лично мне солдатиков красноармейцев, которых Вы убили, служа у Деникина, гораздо жальче, чем, положим, Корнилова, Рузского и иже с ними. Вот так, уж простите. А про Рузского, так вообще, когда узнал, что его зарубили пьяные красные казачки в яме с нечистотами, так даже позлорадствовал, прости, Господи... А Деникин этот... ну что в его войсках монархисты были в подполье, это теперь уже быльем поросло, хотя именно монархического лозунга, и только его, боялись большевики!»

— Точно, боялись, — Хозяин сел и закурил трубку.

— «Представляю, как смеется над этим нынешний усатый властитель (кстати, под Царицыным Вы с ним противостояли друг другу), когда выясняет он у пленного офицера, что тот воюет за учредиловку. Это они нашему лопато-бородатому крестьянину, который уже объелся продразверсткой, чекушкой и прочими большевистскими прелестями, уч-ре-ди-ловку несут вместо ожидаемого Царя-батюшки!»

— А тут он не угадал. Я не рассмеялся, я не поверил. Рассмеялся я потом, когда я его в нашу армию вербовал.

— И завербовали?!

— А если бы знал, что не завербую, не стал бы вербовать. А рассмеялся я, когда узнал, что у них в правительстве, точнее, в кадетском балагане, в Новороссийске опять Милюков верховодит. Наверное, и сейчас верховодит, если не подох еще. Ну, все родзянки и гучковы тоже там. Нормальный русский офицер-фронтовик в моем любимом 1919-м, увидав Милюкова, обязан был сделать одно: зарубить его, как бешеную собаку, а он, по струнке, слушает, как тот его жить учит. Сгнил тогда офицерский корпус на корню, за редким исключением. И это редкое исключение поставили в условия идти против нас за уч-ре-ди-ловку, как справедливо указывает г-н флигель-адъютант. А остальные к нам подались. У нас ведь офицеров было больше, чем у них, девять десятых нашего комсостава — офицеры. А РККА тогдашнее, это что? Во всеуслышание объявлено и делами подтверждено: слово «Родина» у нас забыть надо, у пролетариата нет родины, есть интернационал. Погоны срываем, храмы разоряем, Бога проклинаем, кресты нательные снимать заставляем (и снимали!), если встречное лицо покажется старорежимной мордой — на месте убиваем, всех подряд грабим. Мои орлы продотрядовцы в незабываемом 19-м зерна вытряхивали на копейку, а всякого золотого да серебряного — на рубль. В каждом крестьянском доме было оно, золотое-серебряное. Так вот — идут, идут на службу в РККА. 20 с лишним тысяч в подвале Новоспасского монастыря расстреляли за отказ идти в РККА (по повесткам явились) — идут! Заложников (стариков, старух и детей) боевой офицер расстрелять может? Не может. Но может и должен, если он командир в РККА. Проходят белые и клеят плакаты: «Идите к нам!» И уходят ни с чем. Проходим мы, берем заложников и тоже плакаты клеим: «Каждый заложник стоит двух новобранцев». Не идут. Заложников расстреливаем, берем новых и новый плакатик клеим: «Каждый заложник стоит трех новобранцев». И — полный успех мобилизации. Что должен делать боевой офицер-окопник, если вот про Нее (кивок на левый портрет) всякие пакости говорит лазающий по окопам агитатор? Кстати, не наш, а думский, у нас тогда агитаторов не было, ничего не было, кроме свеженьких немецких денег и нахрапа. А думская братва тогда резвилась как хотела. Так что должен был сделать офицер с таким оратором? Правильно, припороть на месте. А они? А они, уши развесив, слушали, а потом другим передавали. А казачки, империи опора? Он (кивок на портрет справа) их послал в столицу порядок навести, бунт подавить, а они красные банты понадевали. Вот скажи, Саша, может в завтрашней газете «Труд» появиться статья редактора, что Верховный Главнокомандующий — трус и изменник? Что глаза вылупил? Кстати, у него для такого заявления гораздо больше основания, чем у тогдашних крикунов — в Можайске немцы не были. Правильно сглатываешь, кадыком водишь. Я думаю, что он умер бы от одного намека на такую мысль. И я не понимаю, — встал и подошел к портрету с выбоиной в сердце, — почему он это допускал?! Продолжай, Саша.

— «Итак, замыкаю письмо, г-н Ртищев, замыкаю упомянутым Деникиным. Если бы он свои слова произнес при мне, что в Царском Селе "плелась липкая паутина грязи, распутства и преступлений" — это он о Царской Семье!.. я бы пристрелил его на месте, не раздумывая. А перед тем как пристрелить, плюнул бы ему в морду и сказал бы, что вокруг чистого, беспредельно преданного России Царского Села плелась гнусная, липкая паутина грязи, распутства, преступлений, клеветы и предательства. Вот так. Лично вы мне давно симпатичны, г-н Ртищев, и я Вам советую — лучше честно пейте водку, как я, не участвуйте в этой кирилловской возне, не смешите парижских гаврошей». Все, Иосьсарионыч.

Стоящий сзади секретарь Саша видел глаза расстрелянного портрета, они теперь смотрели прямо на Хозяина. Ну и, ясное дело, тот отвечал тем же. Глаза в глаза, взгляд на взгляд.

Хозяин земли Русской, так он сам себя называл, и так его называли и воспринимали все, Хозяин не по собственной воле, но по воле Божией. Земля эта под его властью принимала на себя каждый день тяжесть двух выстроенных храмов. Целых 15 тысяч их отяжелило ее собой за время его царствования! 15 тысяч новых мест схождения Духа Святого, которые оказались ненужными топчущим эту землю, как ненужным оказался им и Хозяин их, Богом данный, строитель храмов, Хозяин, который предложил миру разоружение, и мир возненавидел его, Верховного Главнокомандующего, победоносно ведущего войну на чужой территории. Топчущим эту землю оказались не нужны не только храмы, но и победа. Им нужен был другой хозяин. Хозяин, который ломает по пять храмов в день, Хозяин, при котором голод — норма (а топчущие эту землю ему за это «Славу» поют), Хозяин, при котором из земли и топчущих ее высасывается все, чтобы сделать лучшие в мире танки, а тучные коровы давали бы меньше молока, чем тощая коза, и к марту ели бы свой кал (чтобы и танки были, и сенокос — не получалось у топчущих эту землю), новый Верховный Главнокомандующий, остатки войска которого (уже без лучших в мире танков) прижаты к столице и защитить ее не способны, Хозяин, который работал только на войну (ибо только на это способно его хозяйство). И — трепещущий перед ним мир рукоплескал ему...

Взгляд на взгляд, глаза в глаза. Глаза с портрета смотрели с жалостью, болью и печалью. Они были живыми. Два Верховных Главнокомандующих смотрели друг на друга. Одному из них надо было принимать решение. Решение ума и сердца, к которому звали смотрящие на него глаза. Никто и никогда на него так не смотрел. Этот взгляд был взыскующ и всепрощающ одновременно. Остро и выпукло почувствовалось, что он сейчас живой смотрит на него. Этот человек был, есть сейчас и будет на все времена оставаться живым Хозяином земли Русской. И рядом с ним — ее Хозяйка, и все они там, в той когорте Всех святых, в земле Российской просиявших. Вот он — рубеж, вот он — перелом, за которым быть или не быть его власти над Державой. Сама Держава эта будет всегда, но власть его над ней, которую завоевывал два десятка лет и завоевал, сейчас висит на волоске, обозначается последним незатопленным островком (а вода прибывает!), и на волосок уже нацелен штык-нож «Шмайсера», а на островок — двадцатидюймовый снаряд, а родная 34-ка, захваченная Гепнером под Минском, уже на расстоянии одного перехода, чтобы додавить остатки островка и обрезки от волоска. И власть его, им захваченная, которая сейчас на грани потери — она тоже от Бога, ибо нет власти, которая не от Него, как учили в семинарии. Только власть Того, кто проникновенно смотрит сейчас на него с портрета, была Богом благословенна, а его — попущена, и топчущие эту землю заслуживают только такого попущения. И сейчас у этого попущения — РУБЕЖ!.. Нет ничего страшнее для этой страны, чем безвластие. И другой власти сейчас, кроме его — нет. Монарха нет, мельтешение эмигрантов, надеющихся на германские танки, — смешно, намельтешили своей бездарью и никчемностью с февраля по октябрь 24 года назад... Да и не станут хозяева германских танков делиться властью ни с кем, тем более с этими... Деникин, вон, понял это, союз предлагает, телеграмму прислал. Тоже мне, союзничек... А если его на должность старшины — кашу на позиции развозить?.. А вот этого флигель-адъютанта надо найти и привлечь. Пусть водку пьет здесь. Раз при Нем был (а действительно, как живой смотрит!) — с дивизией справится...

Мысль вдруг прилетела, будто от взгляда с портрета отслоилась: слова о непобедимости в Тобольске, Александром I сказанные, не относятся к хозяину самой известной в мире курительной трубки. К Тому, Кто смотрит с портрета — относятся, Он и в Тобольске, в плену и унижении остался непобедим. И Тобольск был пленен Его святостью. И Екатеринбург — тоже. «А тебе!.. — взгляд с портрета стал жестче. — Впрочем, ты все понимаешь сам. Решай».

Усмехнулся про себя, что еще одна неожиданно вдруг возникшая мысль — когда у него именины, важнее сейчас сводки, что немцы заняли Красную Поляну и подвозят туда осадные двадцатидюймовые орудия, чтобы стрелять по Кремлю.

Стоящий сзади Саша, глядя в спину Хозяина, вообще перестал что-либо понимать, хотя давно ничего понимать и не пытался. Ну, хороши портретики, но чего на них так таращиться? Скоро грохот немецких танков здесь будет слышен, сейчас командзап звонить будет...

Раздался звонок.

— Подойди, Саша.

— Иосьсарионыч, «безбожники» насчет свежего номера журнала...

— Саша, журнала «Безбожник» больше не будет. Думаю, и их конторы тоже. Хватит, порезвились и будет. Всех на фронт.

— И Ярославского, гы?.. Кстати, сбежал в Куйбышев.

— Этот пусть там и воюет. Будет писать патриотические статьи про Суворова и Александра Невского.

— Микоян тоже сбежал туда же.

— Это я знаю, Саша, — глаза хозяина надолго остановились на портрете слева. — «Наиболее обласканные предают первыми». Так, Саша? — бросок-взгляд уперся в секретаря. — Да не глотай ты слюну, не води кадыком. Соедини с Берией. Секунду, Саша. А когда твои именины? Ты в честь какого святого назван? Кто твой небесный покровитель?

Секретарь Саша совсем растерялся. В этой обстановке он ожидал любого вопроса, кроме этого. И, естественно, он не знал, в честь которого из многочисленных святых Александров он назван. А от произнесенного хозяином «небесный покровитель» у него опять задергался кадык, и пришлось глотать слюну.

— А я знаю, Саша, кто мой небесный покровитель, это — Иосиф, воспитатель Христа, официальный муж Богородицы. Они жили у него в доме. Кто такой Христос — не забыл?

Еще бы забыть, сам доглядывал за выносом Его икон из Храма Христа Спасителя перед взрывом. По личному же хозяйскому приказу и доглядывал.

— Не забыл, Иосьсарионыч...

— Ну вот, а когда день моего Иосифа — я забыл, а это нехорошо. Мне нужен Церковный календарь за этот год.

Тут секретарь Саша оторопел. И у него снова начались слюно-кадыкодвижения.

— Так ведь же... не делают этих календарей, Иосьсарионыч.

— Сделай, Саша. Чтоб через час он был у меня на столе. Иди. Лаврентия на провод. Впрочем, нет, пусть он и Вячек будут здесь через 15 минут.

— Могут не успеть за 15 минут. Их еще поискать надо... .

Перебил жестко:

— С этой минуты, Саша, если кто-то что-то не успел, ему больше ничего не придется успевать.

Злобно проскрежетало по секретарским извилинам: «Можно подумать, что до этой минуты было по-другому! И спасибо за календарное задание, чтоб тебе!..»

— Пожалуйста, Саша, — усмешливо прозвучало из хозяйских уст в ответ на извилинное скрежетанье. — Нет, Саша, я не читаю мысли, этого Бог никому не дал, даже сатане. Так меня учили в семинарии. Просто все твои мысли на твоем толстомордии сидят и вслух говорят, а слух у меня, как ты знаешь, обостренный. Насчет календаря совет тебе — позвони в Ульяновск митрополиту Сергию. Он сейчас там. Найди в Куйбышеве Настеньку Микояшеньку и скажи, что наказывать его за бегство не буду. За трусость или расстреливают, или не наказывают вовсе. Раз так быстро эвакуирует себя, будет отвечать за эвакуацию других и эвакуацию вообще всего. И если хоть напильник достанется немцам из эвакуированной точильной мастерской!.. А вот за то, что он на таможне сейчас бросил целый состав молибдена, марганца и вольфрама, я его лишаю до его именин наркомовского пайка. Для него это хуже тюрьмы. А когда у него именины, узнаешь из календаря. Ни с кем не соединять.

— А с командующим Западным фронтом?

— Тем более. Незачем нервировать человека, занимающего ключевой пост. Танков все равно нет, резервов нет, дальневосточные дивизии будут не скоро. И на заседание Ставки его сейчас не вызывай, на фронте он нужнее. И собери-ка членов Ставки. И Пронина.

— За те же 15 минут?

— Саша, я свои приказы не меняю.

— А «безбожникам» все-таки чего сказать по поводу журнала?

— А скажи, что бумаги нет. Бумага на фронте нужней.

— А?.. А зачем на фронте бумага? — он представил реакцию командзапа, если вместо танков ему пришлют эшелон типографской бумаги.

— Да, Саша, все фронтовое управление отматерило бы нас так, как даже ты не умеешь. А ты бы им от моего имени безматерную телеграмму отстучал бы: «Вытирать в боевых условиях на морозе солдатам себе задницу бумагой после большой нужды — это решение большой санитарно-нравственно-стратегической задачи».

Тут секретарь Саша расхохотался:

— Что, так «безбожникам» и сказать?

— Да нет, просто пошли их, как умеешь, а бумага на церковные календари пойдет. А скажи-ка, Саша, идущую с Дальнего Востока танковую колонну, имени кого бы ты назвал?

— Имени Вас, Иосьсарионыч.

— А не много ли чего у вас имени нас? Не пора ли остановиться? — и, глядя в пол и дымя трубкой, вновь тихо и медленно зашагал к окну.

Метельное морозное заоконье гляделось страшным, но красивым. Вновь какое-то лицо начало проступать, выскульптуриваться из метельной стены. Он уже знал, чье это будет лицо. И очень не хотел его сейчас видеть. Но стоял недвижим и не мог оторвать глаз от окна, все тело сковало, даже дернуться не мог. Сковавшая сила была сильней любых дерганий. Никогда не верил, что кроме сна, над которым не властен, можно некоей силой заставить человека увидеть видение, или явление, которое не хочешь видеть. Да зажмурил глаза, мотнул головой — и нет его. Голова не моталась, глаза не жмурились, изображение неотвратимо проступало все отчетливее. Будто некая сила демонстрировала свое могущество. И тюкнуло сейчас уколом в неподвижную голову, что демонстрировалось это ему не раз, и, видя бессмысленность демонстрации, не убивала, но разрешала отмахиваться.

А проступило, отскульптурилось лицо его матери. Как мечтала она, чтоб после семинарии он стал бы сельским батюшкой. Как хотел он много раз впоследствии, чтоб она явилась и радостно удивилась его взлету, и они вместе посмеялись о том, на какой жалкий путь она хотела его направить. И вот она явилась, чтобы видеть его позор и конец его взлета. Лезть на вершину власти, стравливая и убивая своих врагов, — это одно, а организовать оборону государства от нашествия реальной силы, против которой имел подавляющее превосходство, — совсем другое, и это другое — полная несостоятельность: и в расчетах, и в решениях, и в действиях. И опереться можно только на горстку жестоких, беспощадных полупрофессионалов. Сам же беспощадным жестоким отсевом оставил только таких. Остальное окружение — глупцы и мерзавцы. Сам же себя ими и окружал. Один перед собой, сам с собой, полное одиночество и никого рядом. И сам же себя давно лишил той Опоры, которая была Основой власти Того, Кто с портрета освещает сейчас его кабинет. Если с верой в Нее стоишь на Ней, Она незыблема и несокрушима ничем. Но с Нее можно сойти, отмахнувшись головой с зажмуренными глазами и устремиться ко гнилой свае. Свая вот-вот рухнет, зато облита французскими духами...

Вид лица матери стал нестерпим, но почувствовалось, что уже можно зажмурить глаза и отмахнуть головой. Глаза зажмурил, но отмахивать головой не стал: сквозь закрытые веки ее образ стал еще отчетливее.

Прохрипелось шепотом:

— Отпусти, Господи, не надо...

Пораженно стоял еще минут пять, глядя на метель в окне. Слово, впервые за пятьдесят лет произнесенное, выхрипом прозвучавшее, колоколом гудело сейчас в голове, медленно затихая. Отвернулся от окна и медленно пошел назад, глядя в пол. Остановился около стола, опершись на зеленое сукно кистью руки с потухшей трубкой, наискось поднял голову. И когда секретарь Саша увидел поднятые на себя хозяйские глаза, его аж отбросило. Такого его взгляда он не видел никогда и не предполагал увидеть. Ведь каких только взглядов не удостаивался секретарь Саша — от просто злых до убийственных и от усмешливых до смеющихся. Причем, когда ему доставалось по уху, хозяйские глаза никогда не были злыми, и секретарь Саша всегда радовался, получая оплеуху: раз бьет, значит — не расстреляет. Сейчас же на него в упор смотрело безысходное одиночество и страх, но их обволакивала, боролась с ними другая, обратная Сила. Суть этой обратности секретарь Саша понять не мог, но зримая очевидность борьбы ее со всей ее страшной беспощадностью с обеих сторон прямо рвалась из хозяйских глаз, заполняя кабинет и приводя в оторопь секретаря Сашу.

— Теперь иди, Саша, иди. Берии я сам позвоню.

Набрал номер, поднял трубку:

— Лаврентий, через 15 минут заседание Ставки, но я сейчас о другом. Помнишь дело того священника, который в Бутырке из журналов «Безбожник» вырезал евангельские цитаты и нарезал таким образом целое Евангелие от Марка?

— Еще бы не помнить, — последовал ответ в наушнике. — Это Евангелие пять месяцев по камерам гуляло, еле перехватили. Вертухаи, болваны, тогда удивлялись, чего это он этот «Безбожник» целыми пачками в камеру себе выписывает, единственный из всей тюрьмы, мол, перековался бывший поп полковой. Потом здесь, в наркомате, со всех управлений сбегались смотреть на сие чудо-издание. А как оформил, как переплел! В этом ему один сумасшедший нищий помогал, подельником пошел.

— Что это за человек, Лаврентий? Только не говори, что не можешь всех помнить.

— А я и не говорю. Он незабываем, как и этот сумасшедший нищий. Как глянут, будто брандспойтом в огонь твоей души.

— Ты поэт, Лаврентий?

— Да это не я, это цитата одного из их сокамерников. Их следователь хотел кинуть в прессхату на опускание — и не смог, и сам не мог понять почему. Так мне и объяснял. И после личного лицезрения подследственных... Коба, я сам ничего не понял, но наказывать следователя я не стал.

— Где они сейчас?

— Оба в Лефортово. По новой раскрутке, теперь уже окончательной.

— Вот именно. Сейчас оба их дела забирай с собой и приезжай с ними. Евангелие в деле есть?

— А как же?

— А эти люди через 45 минут чтоб были у меня в кабинете.

— В кабинете?!

— Ну, если в него входишь ты, то почему не войти им? Всё.

Взмокший и потерянный, шатаясь, вышел секретарь Саша в свой «предбанник», как его звали все через него проходящие, удостоенные посещения хозяйского кабинета. Как-то проходящий Маленков заметил ему шутливо, что его реальной власти сам президент Франции позавидует. В ответ вскинул на него зло глаза и головой махнул, мол, проходи, а про себя еще более зло выругался — такой собачей жизни даже Варлашка-оборвыш, их деревенский церковный нищий, блаженный, в незабываемом 19-м на штыки поднятый, не позавидует.

Итак, час. Если календаря не будет, через час и одну минуту его будет искать другой секретарь. Вызвав Ульяновск, секретарь Саша услышал длинные безнадежные гудки. 10 минут тоскливо слушал. Входящим в предбанник членам Ставки просто махнул рукой в сторону двери, не отрывая тоскливого пустого взгляда от долго пищащего телефона.

Вдруг встрепенулся и поманил одного из них:

— Михалыч, слушай, на секунду, ты ведь поповский сын...

Генерал-лейтенант Василевский округлил глаза и отступил на шаг:

— Ты чего, тезка? Ну и что? Мало ли кто чей сын? Сын за отца...

Скольких уже после подобного рода вопросов, на этом месте заданных, уводили под белы рученьки от заветной кабинетной двери обратно, вон из предбанника, и никто их больше никогда не видел.

— Да погоди ты, Михалыч, не вскидывайся. Мне, понимаешь, календарь церковный нужен за этот год. Что можешь посоветовать?

Тут уж генерал-лейтенант Василевский совсем потерялся, он испуганно покачал головой, пожал плечами и зашагал к заветной и страшной двери. Не было в мире человека, который стоял бы перед ней без трепета.

Загундосил звонок ВЧ. Явно, командзап.

Секретарь Саша поднял трубку и после десяти секунд слушанья заорал:

— Константиныч, да пошел ты!.. У меня дело поважней.

На другом конце провода явно оторопели от такой постановки вопроса.

— А вот какое, — заговорил секретарь Саша уже обычным голосом. — Мне календарь церковный для Хозяина нужен, и это важнее танков, которых все равно нет. У тебя там, в штабе, церковного календаря нет?

От такого вопроса на том конце провода оторопение обратилось в онемение. Оно длилось около минуты. И в тишине онемения явно слышалась неслышная матерщина.

— Что у нас происходит? — продолжал секретарь Саша. — У нас происходит совещание Ставки... А тебе тут нечего делать — всё одно танков нет, авиации для тебя нет. Всё что есть — в Московской зоне ПВО, резервов нет, дальневосточные полнокровные дивизии только к «Ерофей Палычу» подходят. Командуй и обходись тем, что есть. Если уличные бои будут, я уже себе место присмотрел — на крыше Исторического музея с пулеметом. Вся манежная и вся улица Горького под контролем. Правда, патронов пока тоже нет, и где их взять — не ясно. Так что воюй, Константиныч, и не звони пока.

Зазвонил левый телефон.

— Переводчик английского посла? Нет, сейчас соединить не могу. И послание его записывать сейчас не буду, мне некогда. Что?! Да пошел ты!..

Безнадежность ситуации, если не отзовется Ульяновск, очень отчетливо осозналась сейчас секретарем Сашей, хоть всех послов пошли туда, куда уже послал английского. Да и то — наверняка просто отключили на ночь телефон. Так... секретарь обкома и вообще весь комсостав всех линий там не спит — это ясно: когда хозяин бодрствует, все, кого он может захотеть слышать, бодрствуют также. Заставить их, чтоб кто-нибудь из митрополичьей бригады хоть трубку поднял? Так... вообще, секретарь Саша мог заставить всех и вся по всей державе сделать все, что ему нужно. Тут президент уже несуществующей Франции ему бы точно позавидовал.

Но что-то не позволяло ему сейчас напускать обкомовцев на митрополичьи покои, почему-то ему показалось, что тогда ему будет хуже, если даже он не достанет календарь.

«...Ой, Господи, да и чем занят секретарь Верховного Главнокомандующего, остатки войск которого прижаты к столице, которая практически обречена?!!»

— Да и... пошли вы все!..

Секретарь Саша достал коньяк, налил полный стакан и одним залпом выпил. Он это позволил себе второй раз. Первый раз это было 25 июня, когда связь восстановилась, сводки страшные пошли, а хозяин в запертом кабинете делал то же самое.

«...Да и пусть войдет!.. Нету календаря!.. Давай пулемет, приковывай к крыше Исторического музея... да и приковывать не надо, не убегу. Которым же Александром я назван, а?.. Эх... да ведь же... мать еще, помниться, читала, картинка — воин в шлеме с мечом... да ведь же — Александр Невский я!.. — ожгло вдруг все сознание, хлестче, чем после хозяйского разгона. — Да как же можно забыть такое?! Да... — уронил голову на грудь, — Небесный покровитель... да чего уж теперь! Что нельзя забывать — забыто, что грех помнить и делать — делается... попросить бы, что ль, его? — второй стакан коньяка ушел в глотку. — Я б на его месте сказал: чего это ты просишь того, в кого не веришь?..» И тут отозвался Ульяновск.

— Слушаю вас, — тенором прозвучало в дрожащем наушнике телефонной трубки.

— А? Але?! Приемная Верховного, секретарь на проводе, мне нужно митрополита! Срочно!

Тяжкий вздох из наушника ожег ухо секретаря Саши, почти так же, как только что ожегшее прозрение, что его небесный покровитель — Александр Невский.

— Ну, это... очень нужно. А кто на проводе?

— Келейник Местоблюстителя Патриаршего Престола, иеродиакон Иоанн Разумов. Вы знаете, сейчас Владыка заканчивает ночное молитвенное правило, вы не могли бы позвонить через час?

— Ваня, через час меня расстреляют.

— Простите, я не Ваня, я иеродиакон Иоанн, простите, а вы мне не можете изложить суть такого серьезного вопроса, из-за которого через час расстреливают, хотя... — тот вздох ожег ухо секретаря Саши, — бывает, что и быстрее.

— Архидиакон Иоанн, мне нужен церковный календарь за этот год. Я знаю, что его нет, но он должен быть. Через... теперь уже 20 минут.

— Я понял. Церковные календари повторяются. Одну минуту... через 5 минут вас еще не расстреляют?

— Через 5 минут еще нет.

— Тогда ждите.

Заверещал левый телефон.

— Ну! Американское посольство? Ну, говори, только быстро... Ленд-лиз это хорошо... Соединить не могу. Да и не хочу! Да, имею право. Через 20 минут... Что?!! Да пошли вы все с вашим ленд-лизом и всей твоей вонючей Америкой!..

— Але! Ванечка! Ой, прости, еродиакон Иоанн, ну!..

— Церковный календарь 19-го года — один к одному к 41-му. Наверняка в Румянцевской, ну... то бишь, в Ленинской, библиотеке, в спецхране есть.

— Да ведь пожгли всё. Я помню эти костры.

— И я тоже помню. Кто видел — никогда не забудет, кто не видел — никогда не представит. Простите.

— Да чего уж...

— Но все пожечь не могли. Ну, а если там нет, то Владыка продиктует вам по телефону. Календарь он помнит наизусть. Ну, а 19-й год — сам по себе незабываем. Действуйте. Поклон и благословение от Владыки Верховному Главнокомандующему. О том, чтобы вас при любом исходе не расстреливать, он позвонит ему сам. Да, простите, в Лефортовской тюремной библиотеке тоже вполне может быть — она вся из конфиската, а конфисковывать было что. Я думаю, что нынче это одна из самых богатых библиотек мира.

— А ты что, сидел, что ль, там?

— Ну, а как же можно при моем сане — и Лефортово миновать? Про календари сейчас не могу сказать, но святоотеческая литература есть вся. И выдают в камеры всё, что ни закажешь. Всё-таки время нынче — замечательное — чтобы авву Дорофея прочесть, надо в Лефортово сесть. А по-другому с нами никак, о духовной нужде только в Лефортово и задумываемся...

— Спасибо, еродиакон Иоанн, Лефортово буду иметь в виду, прямо с них и начну, чтоб не сидеть там и не выписывать авву Дорофея.

— Весьма, кстати, рекомендую — и просветление, и Бог рядом.

— Спасибо, еродиакон Иоанн. А что, Бог рядом только в тюрьме?

— Бог с нами рядом всегда, но мы всегда от Него далеко. Когда нам хорошо — Он нам не нужен, и мы не понимаем, что наше «хорошо» — только от Него. Чтобы начать что-то понимать, надо, чтоб нам стало плохо, а оно — тоже от Него, как и всё в этом мире. И, поняв это, осознаёшь, насколько это «плохо» — хорошо. Но, увы, не все направляют свою волю на это понимание. «Умри ты сегодня, а я — завтра» — с такой доктриной я тоже знаком, а мои трое сокамерников по Лефортово, все крупные партийцы, как от чумы шарахались от принесенных мне книг, когда я им предлагал прочесть. И всё про верность свою партии и товарищу Сталину друг другу декларировали, а меня посылали — иди, говорят, ты со своим Богом, прости, Господи... увы, не помогло им...

— А тебе что помогло?

— Так что ж, кроме молитвы? Да и то, какая у меня молитва, сотрясение воздусей одно... а вот внял Господь — нынче при Владыке я. Простите, что время ваше задерживаю. Ну, а коли не найдете, Владыка продиктует.

— Да уж придется, а записываю я быстро, стенографией вполне владею. Через 10 минут перезвоню.

Набрал Лефортово, велел поднимать начальника библиотеки и, если есть календарь, чтоб через 5 минут он был у дежурного помощника. И, естественно, присовокупил, что в случае отрицательного результата все они из своих кабинетов переселятся в камеры. Эти пять минут он сидел и сам себе удивлялся, что и в мыслях не было послать разговорчивого иеродиакона, как послал английское посольство, хотя времени на запись посольского запроса для Верховного ушло бы меньше, чем на слушанье про Бога медленного иеродиаконского голоса. И еще думалось: как красиво звучит словосочетание «Патриарший Престол»... Вообще, в слове «Престол» есть что-то... то есть, ну нету на всех языках мира более значительного слова, чем «Престол»...

Поднял трубку и вместе со стулом подпрыгнул — есть календарь! Тут же позвонил в Ульяновск.

— Еродиакон Иоанн, есть календарь! Отбой вам, отдыхайте. Слушай... а, может, и Бог есть? Мне сегодня молиться разрешили, а зачем молиться, если Его нет?

— Логично. А молитвы могу продиктовать.

— Слушай, а ведь... а — да! Сейчас календарь мне подвезут, отнесу его Верховному и свяжусь с тобой.

— Так пока календарь везут, могу продиктовать то, что успею.

— Давай! Погоди, ручку возьму...

Заверещал левый телефон.

— Английское посольство? Но я ж вам всё сказал... нет, ничего я сейчас не буду записывать, я занят... Да занят я, мать вашу!..

Загундосило ВЧ.

— Еродиакон Иоанн, ты давай диктуй, а я буду как Цезарь — и тебя слушать, и от звонков отбиваться. Слушай, Константиныч, ну сколько можно, ну я ж тебе все сказал... «и да расточатся врази Его»... Да не тебе это, Константиныч, да не буду я ничего записывать — нету танков! Это я не тебе, еродиакон Иоанн... Да, и «Отче наш...» давай... да всё я забыл!..

— А эту молитву я вам сейчас напою, вы слова выучите и мотив запомните.

— Погоди, еродиакон Иоанн. Что? Наро-Фоминск немцы взяли? Доложу, Самого нельзя!.. Давай, еродиакон Иоанн.

И секретарь Саша услышал в наушнике протяжное и, как оказалось, знакомое, хоть и забытое:

— «Цари-це моя Пребла-га-ая, Надеждо моя, Бо-го-ро-о-дице...»

И показалось даже, что поет не один иеродиакон Иоанн в наушнике, а здесь в кабинете его сопровождает целый хор.

Член Ставки, маршал Клим Ворошилов, первым войдя в кабинет, застыл приворожено, и челюсть у него отпала. У вошедшего вслед за ним Буденного реакция была такая же. Оба изумленно таращились на Царские портреты. У вошедшего Берии упало с носа пенсне и выпал из рук чемодан, который он принес. Внешне слабее всех отреагировал бровастый Молотов — только брови слегка приподнялись и головой покачал. А вот с маршалом Шапошниковым едва плохо не сделалось. Больное сердце не выдержало вдруг, увидав из-за спины Василевского возникший взгляд своего бывшего Верховного Главнокомандующего, которого предал 24 года назад. Стоящему перед ним Василевскому было резко проще, он, сидя в окопах, просто узнал об Отречении и вступлении в светлое будущее. Он не предавал. Да и был он тогда мальчишкой двадцатилетним. Сейчас генерал-лейтенант Василевский стоял с призакрытыми глазами и думал хаотичными думами: что ж это тут происходит? Сначала в предбаннике секретарь Саша огорошивает, едва сердце не выскочило, а теперь — нате вот, портретики...

Бывшему полковнику царской армии, маршалу Советского Союза Шапошникову было резко хуже. В справочнике «Командиры РККА» про него значилось: «Активно перешел на сторону восставшего народа в феврале 1917 г.» Очень активно начала вдруг вспоминаться та активность. Держась за сердце и глубоко дыша, активно отогнал нахлынувшее.

И все замершие перед портретами разом повернули свои головы к сидевшему на своем месте Хозяину, уж не началось ли чего похуже той июньской истерики с прострацией? Тогда они так же, все гурьбой, вошли в этот кабинет (а он решил, что его убивать пришли) и заставили очнуться, взять себя в руки и быть тем, кем был до этого — знаменем. Без знамени рухнет все. А ему тогда не хотелось быть знаменем, ему не хотелось ничего. 500 тысяч тонн снарядов захвачено в первые три дня. А три сотни советских снарядных, пороховых и патронных заводов работают на вермахт, а это только снарядных корпусов — 100 миллионов в год, да пороха — 100 тысяч тонн за это же время.

Как булькает в его дрожащей глотке вода, которую он пил перед микрофоном, слышала вся страна, слышал весь мир. И, главное, все услышали то, чего никогда больше не предполагали услышать. Ждали: «Дорогие товарищи!», а услышали:

— Дорогие братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!..

Поднял глаза на всех разом и услышал то, что они сейчас слышат, от портретов исходящее: «Ну, здравствуйте, товарищи-граждане, убийцы, храморазорители, отниматели-ломатели...»

— Лаврентий, принес? Что, целый чемодан? Давай сюда, на стол передо мной. Вячек, сделай так, чтобы портреты на том торце стола ко мне были обращены. Рассаживайтесь.

Бровастый Молотов, сделав, как приказано, зло зыркнул на Хозяина. Еще ни разу он не допускал себе называть его так при третьих лицах. Рассевшись, все напряженно молчали, глядя перед собой. Хозяин же был занят содержимым чемодана, лежащим перед ним. Вскоре и все стали смотреть на то, чем было так увлечено внимание Хозяина. А он поднял глаза на портрет Царицы и произнес тихо:

— Вячек, когда твоя жена последний раз была в лазарете?

Бровастый-лобастый Молотов вздохнул глубоко и ответил:

— По-моему, никогда, у неё здоровье, как у Джесси Оуэнса.

— Что она здорово здорова, это известно всем. Я спрашиваю, когда она со своим здоровьем приходила в лазарет, чтобы помогать выхаживать раненых бойцов?

Тут все члены Ставки ВГК оторопело воззрились на Хозяина. Они привыкли ожидать любого хозяйского выверта, но не такого. Опять же портреты... Он же, опустив глаза, снова занялся лежащими перед ним бумагами и предметами.

Все сидящие кристально ясно поняли, что прозвучавший вопрос неизбежно относится и к их женам, а значит, и к ним самим. Надо было что-то отвечать, но что отвечать на столь неслыханно-невозможный и, в общем-то, дурацкий вопрос? Какие раненые бойцы? Уж не те ли, что миллионами в июле ты гнал в безнадежную атаку, когда надо было зарываться в землю и обороняться?!

— Вячек, — Хозяин продолжал рассматривать лежащие перед ним бумаги и предметы, не отрывая от них глаз, — ты очень ценный работник, а твоя Жемчужина тебе работать мешает. Вячек, ты помнишь, как твоя Жемчужина ходила с женой американского посла по дворцу в Кусково и от своего имени подарила ей две вазы стоимостью, как два линкора? Я думаю, пора твою Жемчужину вставить в другую оправу. Лаврентий, обеспечь «ювелирное исполнение».

Поднял глаза на соратников. И увидел то, что и ожидал увидеть. Дело не в том, что их жены, все старые жидовки (давно их так «окрестил») и подумать не могли о том, о чем он вопрос поднял. А дело в том, что мужья их, перед ним сидящие (и глазки бегают, а Вячек уже «проглотил» потерю Жемчужины) не понимают вообще, о чём речь. Их плоскость мышления и жизни не вмещает в принципе бескорыстной помощи кому-либо в чём-либо. И видно, как тошны им глядящие на них портреты.

И других подручных под рукой — нет!..

И не будет!

Не будет?

— Лаврентий, а эти люди? — он ткнул пальцем в бумаги и предметы.

— Будут здесь через полчаса.

— Хорошо, — поднял трубку местного. — Я знаю, Саша. Заноси.

На зеленой обложке календаря был изображен дивной красоты многоглавый храм. Перевернул обложку: на него в упор, пронзающим взглядом смотрел Патриарх Тихон.

Третий портрет из того мира.

Встали перед глазами последние строки его послания, от руки писанного одним белогвардейцем, в плен взятым: «...Анафема вам, святотатцы и грабители монастырей и храмов. Анафема, анафема, анафема, пока не покаетесь!..» И сейчас по кабинету разнеслось-зазвенело: «Анафема, анафема!..»

Белогвардейца тогда лично допрашивал, потому как тот аж из самой Москвы пробирается, куда ходил по заданию Деникина. А ходил к самому Патриарху Тихону, ходил за официальным благословением от него для Деникинской армии и всего его Добровольческого движения. И получил от Патриарха отлуп. И посему пребывал в ярости и непонимании. Да, такое благословение для красных было бы крайне опасным и грозило очень многим, это было бы знамя, хоругвь впереди крестного хода...

Не состоялось. Все крестные ходы уже были красными расстреляны. А Деникин и не собирался идти на Москву крестным ходом с хоругвью, он шел туда с лозунгом Учредительного Собрания. Ильич постоянно похохатывал над этим лозунгом. А за благословением к Патриарху послал оттого, что приперло, безнадежность похода на Москву вырисовывалась вполне. Всплеск уныния у добровольцев вкупе с безразличием у их большинства выразился воскликом: как он смел? Еще живой тогда Колчак возмущался больше всех: получалось, что его верховноправлению — нуль цена с точки зрения Высшего Промысла, о Котором вдруг вспомнили. Неизвестно, вспомнился ли ему благодарственный молебен, в радости им заказанный, по поводу падения Самодержавия, о чем, оказывается, обласканный адмирал, командующий Черноморским флотом, только и мечтал всю жизнь.

Бесстрашный пленный белогвардеец не страшился предстоящего расстрела, он нервно и сбивчиво обвинял Патриарха в трусости.

Тогда, зажигая трубку, ещё не всему миру известную, спросил:

— А вы сами, ротмистр, в Бога верите?

И в ответ получил мычание с кручением пальцев правой руки, мол, значения это не имеет, просто нужна была, так сказать, официальная регистрация.

— Вроде моей подписи под вашим смертным приговором?

— Вроде. А Патриарх — струсил.

Безбожный продовольственный диктатор, Хозяин Царицынского фронта очень удивился тогда: человек, который по всей стране разослал такое страшное для себя анафемствующее послание, вряд ли трус. И видя полное непонимание со стороны пленного оппонента постановки вопроса, допрос прекратил и предложил не валять дурака с играми в благословение, а переходить от неблагословленной белогвардейщины-учредиловщины на сторону красных, которые не нуждаются ни в каком благословении, кроме подписи вождя в конце расстрельного списка. Согласие было получено тут же...

«Анафема...» — вновь услышалось, ударило по ушам и загуляло по кабинету.

Новую власть признал, белогвардейщину не благословил, но ведь анафему — не отменил...

Секретарь Саша кашлянул:

— Иосьсарионыч, разрешите?

— Нет, Саша, не разрешаю. О том, ещё какой и где город потерян, мне сейчас не интересно — это к Шапошникову, а он, я думаю, и так знает.

На следующий день после речи по радио (которая будет скоро) о том, что поражение Германии в конце концов неизбежно, он будет снимать стружку с командиров всех рангов за каждую нечаянно потерянную деревушку, но сегодня это значения не имеет. Даже потеря Одессы и почти всего Крыма (один Севастополь кровью исходит, дерется), с чем секретарь Саша и пришёл.

— Саша, английского посла не надо посылать, английскому послу надо говорить так: «Сэр, Ваш звонок не ко времени, благоволите подождать, Вам перезвонят». Саша, а американскому послу надо говорить так: «Джек, Босс на привязи; отвяжется — звякнет сам». А вообще, их надо не посылать, их надо заставлять присылать то, что нам нужно. Много молитв переписал?

— Шесть.

— Мне копии сделай. Попроси иеродиакона Иоанна, чтобы продиктовал псалом 36. Это был любимый псалом моей матери. Иди, нехорошо занятого человека у телефонной трубки долго держать.

— Да он сейчас ничем не занят, Иосьсарионыч.

— Он занят тем, Саша, что произносит вслух и про себя то, что он сейчас тебе диктует. И когда отдиктует, будет делать то же самое ежесекундно. На сегодня важнее этого деланья нет ничего. Иди. Да... когда Владыка закончит свое правило и отдохнет (и не раньше!), попроси его позвонить мне. В любое время. Я буду ждать.

На третьей странице обложки календаря значилось, что на первой изображен Храм во имя Владимирской иконы Божией Матери Ховринского благочиния Московской епархии, а здесь, на третьей — иконостас его правого придела во имя преподобного Варлаама Хутынского. И отдельно — фотография писанной на стене, в рост, иконы самого Варлаама.

Особенно впечатляюще смотрелись Варлаамовы глаза. Мастер рисовал. За сколько лет впервые он смотрит вот так, вблизи, в упор, в глаза святого на иконе! Впрочем, было, и было не так давно, всего 10 лет назад — Саша приносил одну из подготовленного к взрыву Храма Христа Спасителя. Теперь и не помнится какую, отмахнулся тогда — текущие срочные дела (коллективизация!) были срочнее...

— Товарищ Пронин, посмотрите, пожалуйста, вот этот храм, что на обложке, сейчас цел? Сидите, вам передадут. Лаврентий, передай... Лаврентий, почему у тебя пенсне подскочило?

До сегодняшнего дня третьи лица, которые слышали вот такое к нему обращение, были только секретарь Саша и бровасто-лобастый Молотов. Всегдашнее обращение (как и ко всем вообще) было — товарищ Берия.

Товарищ Берия повернул голову к Хозяину и сказал:

— В этом храме в 19-м году настоятелем был тот подследственный, чье дело лежит перед вами.

Опустил глаза к бумагам и предметам, зажег трубку.

— Ну, Пронин?

— Цела, цела эта церковь, товарищ Сталин, — отозвался Пронин.

— А что там сейчас?

— Да не пойми чего... ну, то есть — ничего, закрыта она на замок. А было там — и музей, и тюрьма, и вообще много всякого. И даже склад снарядов мертвых некондиционных с Химкинского завода.

— Снарядов? — поднял удивленные глаза на предисполкома.

— Ага. Это его так взорвать хотели, давно уже, а они не взорвались.

— А если сейчас взорвутся?

— Не-е, абсолютно мертвые, сто комиссий проверяли.

— Вы хорошо работаете, товарищ Пронин, хорошо про каждый свой объект знаете. Как вы думаете, подо что этот объект можно сейчас использовать?

— Ну-у... в общем, только как один из оборонительных пунктов в случае прорыва немецких танков к мосту. Мост уже заминирован.

— Мост сегодня же разминируйте. А что если этот храм использовать по его прямому назначению?

— Это как же?

— А возобновить там церковную службу.

Тут члены Ставки опять все разом повернули головы в сторону Хозяина. Кроме Шапошникова, он вообще не слышал, о чем идет разговор, он безотрывно смотрел на портрет своего бывшего Верховного Главнокомандующего, рядом с которым сидел. Члены же Ставки прикинули, что — точно, повредилось что-то с горя в голове у Верховного. Вместо того чтоб дать команду соратникам из Москвы смываться, почти уже у линии фронта церковь открывает. Только еще крестного хода не хватает...

— ...И еще крестный ход устроим...

Бровасто-лобастый Молотов поперхнулся и закашлялся, у товарища Берии упало пенсне (из рук ничего не могло упасть, руки были на столе), а рот Буденного издал звук, похожий на кряканье.

— Точнее, не ход, а — полет, — Хозяин поднял горизонтально ладонь с сомкнутыми пальцами. — Товарищ Артемьев, вы сможете организовать для этого самолет?

Генерал-лейтенант Артемьев, командующий МВО, промямлил:

— Конечно.

— И свяжитесь с Журавлевым, пусть сопровождение истребителей даст, да чтоб зенитчики его ненароком не пальнули. Вокруг Москвы пусть облетят. Какую икону в самолет поставить, посоветуюсь с Митрополитом. Ну, что ты на меня пялишься, Лазарь?

— Я... я не пялюсь, — товарищ Каганович нервно поправил галстук. — Я... я слушаю...

Тот иступленный восторг, с которым он нажимал кнопки взрывных устройств в акции против Храма Христа Спасителя, жил в нем до сих пор. Лица Хозяина он тогда не видел, видел только его спину. Тот неподвижно стоял перед окном, глядя на клубы дыма и пыли, заволокшие собой полнеба... Крестный полет... во, дожили...

— А сопровождать икону в полете будешь ты, Лазарь. А сейчас ты лучше не пялься, а думай, где достать вагоны для сформированной дивизии в Челябинске. Дивизию некуда грузить. Если вагонов для нее через три дня не будет, приземляться после полета с иконой будешь отдельно от самолета. И чтоб состояние вагонов было не такое, какое у тех, в которых едут сейчас сюда дальневосточные дивизии от Апанасенко. Он тебя материл так, как даже Клим материть не умеет. А ты, Клим, не усмехайся. Ты-то чего таращишься? Ты доблестно хотел вести в бой роту, ты бесстрашно лазил по передовой и учил солдат окапываться. Представляю, что про себя они говорили про тебя. Наверно, примерно то же, что Апанасенко про Кагановича. И я думаю, появление комфронта на передовой с целью учить окапываться и ходить в атаку вызвало у них большее удивление, чем если бы над их головами пролетела в самолете чудотворная икона... Семен!

Товарищ Буденный встрепенулся.

— Махать шашкой против туркменских басмачей — это не одно и то же, чем командовать Резервным фронтом, который ты не успел развалить, только начал, его доразвалил Жуков. Сейчас мой секретарь держит против него по телефону круговую оборону, огрызается и говорит, что у него из того, что он просит, ничего нет. И Гинденбурга под рукой у меня тоже нет, вы вот есть... Так когда, товарищ Пронин, вы сможете освободить Ховринский храм от хлама, чтобы он работал по прямому назначению? С цветметаллом, что бросил Микоян, вы распорядились блестяще. Вы замечательно мобилизовали шесть полков МПВО, за 40 минут разобрать и погрузить полторы тыщи тонн металла и все руками — это рекорд непобиваемый.

Василий Пронин, недавно отметивший свое тридцатилетие, вспоминал ту погрузку как фантастический кошмарный сон. Дело было, действительно, невозможное, и оно было сделано. Через час ждали налета «Юнкерсов», и они налетели — 15 штук прорвались сквозь Журавлевский заградогонь, но бомбили они уже пустое место.

Вообще, он так и не понял, зачем Хозяин велел ему быть на этом заседании. Не для того же, чтоб приказать хлам из церкви выкинуть. Дел ведь беготливых, которые сам лично должен координировать, проверять, умолять, материть, — не просто выше горла, а выше всяких горл! Одно минирование электростанций, заводов, НИИ и всех прочих важнейших объектов чего стоит. Эта операция под бдительным оком Лаврентия Палыча стоит, если мерить здоровьем, один день за сто. Его спецполком, выделенным для этой цели, фактически заправляет он, Пронин, и ответственность вся на нем. А 100000 московских баб, выгнанных им на строительство оборонительных полос? Чего уж там толковать про организацию их работ! Да просто пожрать им выдать, да инструмент, да хоть не в совсем собачьих условиях бы жили в палатках, школах, избах — от одного этого с ума сойдешь! Ежечасные сводки со всех домоуправлений об уборке снега в этой жуткой метели хлестче фронтовых. И перепрофилирование котельного завода на двухтонные бомбы — тоже на нем. А вдруг возникающие, внезапные проблемы? А их с десяток каждый день. Одна недавняя слезная просьба Жукова чего стоила — помочь Западному фронту с транспортом. Фронт — от Яхромы до Тулы, а маневрировать войскам не на чем. Поднял на ноги всю московскую милицию, облазили все заводы, все автобазы, все гаражи, все закоулки-подворотни и изъяли 2500 неисправных машин. Подгоняя угрозами и мольбами, «Компрессор» и «ЗИС» напрягли насчет запчастей, поставили машины «на ход» и — вперед на фронт, маневрируйте.

Сейчас, когда он сел на стул, третьим после Молотова и Берии, больше всего боялся, что заснет за столом. Но, услышав про открытие храма и про крестный ход-полет, сон мигом отогнал.

— Вообще-то, достаточно быстро, товарищ Сталин. Правда, я там внутри никогда не был, но... но ведь это практически прифронтовая полоса!

— Ну, не вечно же она будет прифронтовой. Борис Михайлович! Борис Михайлович, отвлекитесь от портрета.

«А? Что? Меня?..» — Шапошников встрепенулся, встряхнулся и рывком перевел взгляд на Хозяина:

— Слушаю вас, простите.

— Я вам в ваш кабинет копию пришлю.

«Нет уж!!» — едва не вырвалось.

— Борис Михайлович, как вы думаете, когда мы обратно отнимем Киев?

«Ну, точно, тронулся Хозяин. Ударная колонна Гепнера перед Химкинским мостом, а он про Киев...»

— Э-э, — маршал Шапошников развел в сторону руки, не зная, что ж добавить членораздельного в свое мычание.

— Не волнуйтесь, Борис Михайлович. На столь дальнюю стратегию я вас нацеливать не буду. Я вот о чем: свяжитесь с Головановым, чтоб он приготовил ТБ-7. Надо помочь киевлянам и всей их епархии. ТБ-7 мы начиним не бомбами, а листовками-поздравлениями, нет, не с 7-м ноября, а с каким-нибудь церковным праздником. Сейчас я посмотрю с каким. А также успокоим их: те 323 храма, что сейчас открыли там немцы, мы не закроем, когда вернемся. А вернемся мы обязательно. И других откроем столько, сколько они захотят. А с каким праздником?.. — Хозяин начал листать календарь. — А, вот... генеральное наступление свое они планируют где-то на середину ноября... так, что тут у нас?

Бровасто-лобастый Молотов, пользуясь тем, что Хозяин погружен в календарь, вздохнул и головой качнул сокрушенно.

Не отрываясь от календаря, Хозяин сказал:

— Вячек, ты лучше головой мотай на другую тему. Вы зачем с Лаврентием велели каширскую ГРЭС минировать? Местный горсекретарь, паникер, уже просит разрешить взорвать её.

— Так, товарищ Сталин, Гудериан в четырех километрах от Каширы.

— Да хоть в самом городе! Никаких взрывов не будет. Москва и так на голодном энергетическом пайке. Что всё оперативно минировали — хорошо, теперь так же оперативно — разминируйте. Ты все понял, Вячек?

— Предельно, товарищ Верховный Главнокомандующий, — бровасто-лобастый Молотов выпятил грудь и почти с укоризной упер взгляд в наклоненный лоб Хозяина.

— ...Так, вот середина ноября...

— Товарищ Верховный Главнокомандующий, — голос бровасто-лобастого нервно дрожал, и в нем тоже слышались нотки укоризны, ровно столько, сколько позволялось. — Политбюро приняло решение о лично Вашей эвакуации.

— Документ большой? — спросил Хозяин, по-прежнему не отрываясь от календаря.

— В каком смысле? — недоумение заморщинило лобастость.

— В смысле формата бумаги.

— Два печатных листа А-4.

— При себе?

— Конечно.

— Разорви его на число членов Политбюро и раздай каждому на предмет туалетного использования. Я остаюсь в Москве до последнего.

— До последнего — это как? — мрачно раздалось из-под пенсне.

— А до последнего, Лаврентий, это когда 34-ка со свастикой, Гепнером на границе захваченная, на Красную площадь въедет.

— Вполне реальная перспектива, — из-под пенсне жестко-немигающе глядели прищуренные глаза.

— Наверное. Прогоним и с Красной площади... вот, пожалуйста, 19 ноября, день Варлаама Хутынского. Вот с ним и поздравим оставшихся по ту сторону фронта... вот и бумаге применение, на «Безбожнике» сэкономленной. Хорошо бы с житием его познакомиться.

Тут и Берия не выдержал и покачал головой. И в его покачивании виделось уже нечто более серьезное, чем укоризна. Фактически ведь он один тогда, в июне, своим бесстрашием и решительностью заставил Хозяина взять себя в руки и стать Верховным Главнокомандующим. Показалось, что придется и сейчас забыть про страх и про субординацию и резко поставить Хозяина на его место — место Верховного Главнокомандующего, вырвать-вытащить его из невесть откуда вдруг взявшейся ямы, куда он угодил и обратился в разбрасывателя церковных поздравлений. Вместо того чтобы мощное каменное сооружение обратить в крепость с пулеметами, из каждого окна и с крыши, — служить там обедню?! Тот июньский его надлом был понятен — да пошли вы все!.. Ничего не хочу после такого разгрома! Не состоялось великое порабощение Европы, а, значит, — все ерунда, отстаньте...

Тогда, глядя в пустые, безжизненные пьяные хозяйские глаза, проорал в них, одновременно встряхивая Хозяина за плечи:

— Вста-а-ать!

Тот остался сидеть, ибо подняться не мог. Встряхнул ещё раз и поднял. Притулившиеся сзади соратники только ёжились и постанывали, наблюдая сцену.

— Ты сам и твое имя — из стали или из говна?! Ты — Сталин, или Говнин?! Забудь про Европу, страну надо спасать! Власть спасать, шкуры свои спасать! Второй эшелон без тебя неуправляем! И всё неуправляемо! Сейчас пристрелю тебя и буду управлять от твоего имени по радио и по телефону!.. Марш в баню!..

Сам в бане отхаживал его веником и потом отходную стопку подносил. Из бани он вышел Сталиным.

Но сейчас-то что и как делать? Но что-то и как-то надо было делать. Сам он, когда хозяйничал первым секретарем в Грузии, церковь почти не трогал, почти все храмы в Грузии остались целы (и коллективизацию на тормозах спустил).

Не видел криминала, если в церковь кто молиться ходил, все ходящие в храмы были толковыми работниками и не воровали. Все ходящие в храм — люди лояльные и ни в каком заговоре участвовать не будут. Вообще, лояльных к власти не трогал никогда, личных врагов, если они лояльны — тоже. Всех грузинских профессионалов-революционеров из ленинской обоймы выскреб до последнего — это да. Так ведь у них одна перманентная революция в головах, а нужна не перманентная, а окончательная победа её. Но для этого надо танки строить, а строить они способны только дурные планы да интриги. А вот те, кто в храмы ходят, те строят хорошо, но!.. когда вот так прижмет, как сейчас прижало, надо... ну ведь не облет же самолетом с иконой! Да ещё с сопровождением! Да у Журавлева каждый истребитель на счету, по три налета на Москву в день!.. ТБ-7 всего десятка полтора в наличии, каждый литр керосина на вес золота, а их листочками начинять?!

— Коба, а ты эти листочки с поздравлением не только киевлянам, ты немцам вместо бомб сбрось. То-то потеха будет! Бомб нет — ты их поздравлениями.

Соратники с ужасом втянули головы в плечи: «Ой, что будет...» При всех Кобой его не смел называть никто.

— Что? Погоди, Лаврентий, — поднял трубку. — Что, Саша? Варлаам Хутынский — управитель русской погоды? На Троицу в июне мороз устроил и даже снег был? А зачем? Клещи, напавшие на пшеницу, передохли?

Пальцы сжались сами собой в кулаки, пенсне упало, и он его не поднимал: «Ну что упираться в этот Московский Рубеж, если в целом его не защитить? К взрыву всё подготовлено, устроить им уличные бои, где потери будут 10:1 в нашу пользу, а потом взорвать всё для усиления потерь. И чтоб зимовать негде было, и отходить планомерно, имея в виду рубеж Волги. Да они уже где-то у Владимира выдохнутся, да и с Волги... у них нет ни одного самолета, что до Урала долететь сможет, чтоб заводы, мощь набирающие, потревожить. И дальневосточные дивизии как раз подойдут... И пока шли сюда, вроде всех уговорил в правильности этого плана, все согласились его поддерживать и отстаивать. Да он — единственный, за которым горькая правда и железная логика! Вячек только бубнил чего-то вроде «и вашим и нашим» (ух, заморю Жемчужину!), да он всегда такой. А ведь мычать начнут соратники, когда в лоб спросит... Клим, бедолага, пуль на передовой не боится, а от хозяйского взгляда в обморок падает...»

— Лаврентий, а ведь ты замечательно прав. Мы и немцам листочки скинем. Если этот Варлаам устроил в июне мороз, то что он может устроить в ноябре, представляешь? Ты кулаки не сжимай и пенсне подними. Без пенсне ты слеп, а ты мне зрячий нужен.

— А я и без пенсне вижу, что... Ну, чем мы будем защищать Москву, Коба?! У нас же ничего нет! Нас раздавят и перестреляют, как куропаток!.. И передавят, как этих твоих клещей!

— Нет, Лаврентий, успокойся. Клещи, на пшеницу посягнувшие, в очередной раз передохнут.

— Да с чего им передыхать-то? На генерала Мороза надеешься?

— Нет, Лаврентий. Я надеюсь на тех, в чьем подчинении генерал Мороз.

— Да!.. — стукнул кулаком по столу, не выдержал, едва по пенсне своему не попал. — Да некому!..

— Есть Кому!

Так прозвучало, что все остальные члены Ставки, с угрюмым страхом смотревшие перед собой, в который уже раз за сегодня одновременно повернули головы на Хозяина. А тот со странной улыбкой смотрел одновременно и на портреты, и на окно, за которым бушевала метель. И будто что-то видел там, чего никто из присутствующих видеть не мог. И глаза его ничем не походили на страшные июньские. В них виделась ясность, спокойствие и ответственность.

— Я знаю, с чем вы сюда шли, и стратегически ты, Лаврентий, возможно, прав. Но Москва — это не военно-стратегический рубеж, это особый рубеж, он вне стратегии, вне тактики, вне разума, вне всего. И его надо защищать любой ценой. Итак, вопрос ко всем: будем ли защищать Москву?

В ответ — молчание.

— Ну что ж, будем персонально спрашивать. Пронин, протоколируй ответы. Вячек!

— Будем.

— Лаврентий!

Пенсне было уже одето на нос и из-под него тихо послышалось:

— Будем.

Единогласное «Будем» стояло в воздухе над столом.

— Пиши, Пронин: «Сим постановляется: столицу нашей Родины отстаивать из последних сил, до последней капли крови, до последнего патрона. Бойцы и командиры! Пусть вдохновляют вас на смертный бой наши великие предки: Александр Невский, Дмитрий Донской, генералиссимус Александр Суворов. Наше дело правое — мы победим!

Верховный Главнокомандующий И. Сталин. Москва. Кремль».

Пронин, немедленно передай по радио. И про храм не забудь, с тебя спрошу.

И опять обратился к бумагам и предметам, лежащим перед ним на столе.

— Лаврентий, вот тут пластинка патефонная в деле...

— Это он с собой вроде как память возил. В 19-м хор его храма на пластинку записали.

— Хм, опять 19-й. Действительно, незабываемый.

— В этом же году хор в полном составе расстреляли прямо в храме, за сопротивление изъятию церковных ценностей.

— Вот как...

— Там же их и закопали на погосте.

— А как долго он сидит?

— Безвылазно с двадцать пятого. А нынешний его подельник, который им стал, когда они Евангелие вместе оформляли, тот вообще с 19-го сидит.

— Опять с 19-го.

— Опять. Его сначала продотрядовцы на штыки...

— Продотрядовцы?

— Они. А он выжил. Ну и тоже участвовал в сопротивлении изъятию. Правда, на него странные показания: будто он трем красноармейцам при сопротивлении глаза вышиб.

— А он что, богатырь?

— Да толщиной с соломинку, ростом с одуванчик. Тут-то и странность. По одним показаниям он только угрожал, что, мол, до престола коснетесь — ослепнете. В деле все это есть. А по другим — будто плеснул в них чего-то, но никаких следов плесканья ни на лице, ни на глазах нет.

— Да это ясно...

— Были глаза, а стали бельмы. К одному зрение вернулось. Этот... Варлашка-оборвыш его зовут, так и в деле значится. Так вот он якобы глаза у него пальцем погладил, и тот прозрел, и на сторону сопротивленцев потом встал. Там такая кутерьма была...

— Ну ладно, разберемся. А вот какие-то железки... и ещё.

— А это этому попу в камере один умелец патефон сварганил.

— В камере патефон?

— Ага. Сейчас он у меня на шарашке трудится. Там такие Кулибины попадаются — из штанов радиоприемник сделают. Ну, вот, в камерах он и заводил свою пластинку, а патефон проносил в разобранном виде, в котором он сейчас перед вами.

Зазвонил телефон.

— Что, Саша? Уже привели? Заводи. А что у тебя голос такой срывающийся? Да ну?! Из твоей деревни? Да, Саша, этот мир тесен, и случайностей в нем нет. Так меня учили в семинарии.

— А криминал его главный, по которому последняя раскрутка, это дневник его, вон — толстая тетрадь, и ещё письмо ему лично от Царицы, — Берия покосился на левый портрет.

— Что?!

— А в письме её рукой переписанный псалом 36.

— Все свободны, — призакрыл глаза и зажег трубку.

Открыл тетрадку. И прострелило мальчишеским страхом: да это ж Она писала рукой своей и тетрадку эту своими руками держала: «Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззакония, ибо они как трава скоро будут подкошены»... И оказалось: да!.. ведь он помнит его, псалом 36, любимый псалом убитой Царицы и умершей матери его. Тогда, в детстве, когда слышал его, казалось, что мать бубнит чего-то невнятное, однако вошло в память, и плеткой бьют по глазам подчеркнутые Царицей места. Голос матери сейчас читает эти строки: «Видел я нечестивца грозного, расширявшегося, подобно укоренившемуся многоцветному дереву, но он прошел и нет его...», «...нечестивый смотрит за праведником и ищет умертвить его...», «...а беззаконники все истребятся, будущность нечестивцев погибнет...», «...От Господа спасение праведников, Он — защита их во время скорби...»

— Ну что, Саша, я же сказал: заводи.

— Иосьсарионыч, но это... мой земляк босиком, и ноги грязные.

— А что, ботинки и сапоги членов Ставки чище?

— Но это... оно как-то...

— Ну, сними с Лазаря ботинки, он как раз рядом с тобой стоит, на его ноги таращится. Впрочем, твой земляк их не возьмет, он ведь всю жизнь без обуви, и зимой — тоже. Забыл?

— Вспоминаю. Завожу, Иосьсарионыч.

«...Нечестивый берет взаймы и не отдает, а праведник милует и дает...», «...и потомство нечестивых истребится...», «...Праведники наследуют землю и будут жить на ней вовек...»

Поднял глаза и увидел двоих перед ним стоящих. Один не видел ничего, кроме правого портрета и завороженно смотрел на него, пребывая в оцепенении. Второй, который босиком, улыбался трепет наводящей улыбкой, а веселые глаза, ее дополняющие, делали общий взгляд старческого, морщинистого лица вообще из ряда вон.

«И сколько ж лет ему? Варлашка... а ведь он еще при Александре III проповедовал!..»

Будто из трубы, звуком, с довеском шамканья из беззубого рта прозвучало:

— Ну фто, Ёська, понравился тебе мой переплет?

— Понравился, — начиная улыбаться, ответил Хозяин, и начало улыбки произошло помимо его воли, что было уже само по себе из ряда вон.

— А ботинки с твоего Лазаря я снял! Вот для него, — Варлашка мотнул головой в сторону. — Вишь, он в тапочках, у него его коцы на шмоне отпыкали, во...

Говоривший приподнял драную рубаху, за штаны его, на веревке подвязанные, были заткнуты два лакированных ботинка. И начинавшаяся хозяйская улыбка взорвалась хохотом. Трубка изо рта выпала на ковер, а вскоре и хозяин ее сам оказался на ковре...

— Так ты нас здесь будешь расстреливать, Ёська? Сам? На фтыках я уфэ был, пора пулю попробовать.

Хохот оборвался.

— Не дождешься, — Хозяин, кряхтя, поднимался (а ведь уже 62 скоро минует), но тут же рывком выпрямился (что такое — 62 для кавказского человека). — А вообще — дождешься! Точно... вот здесь попробуешь пулю. Да! Сам расстреляю... Если немцев от Москвы не отгонишь... Ну, что еще, Саша?

Голос, явно едва от смеха сдерживающийся, сказал в наушнике:

— Иосьсарионыч, а он ботинки с Лазаря снял.

— Я знаю, Саша. Вон он их сейчас из штанов вынул.

— Ой, что было, Иосьсарионыч! Заорал вдруг: «Приказ Верховного: сымай коцы!» — а ведь слышать не мог. Он ещё и пинка Лазарю дал. И Климу тоже, он с него всё штаны хотел снять, а кальсоны, говорит, сам отдай в фонд обороны, они сейчас солдатам нужней патронов, с тебя больше взять нечего... (Хозяин опять едва не расхохотался). Я звонил, вы не откликались.

— Я читал псалом 36. Сказал Лазарю, что он и босиком отвечает за вагоны для Челябинска?

— Не, Иосьсарионыч, не успел, он бегом побежал.

— Немцев отгоним, однако не задаром, тому цена есть, — крикнул, смеясь, юродивый и швырнул ботинки в спину стоящего перед портретом. Тот очнулся и повернулся к Хозяину.

— Одевай! Тебе их до самой смерти не сносить. С Ёськи вот сапоги б снять, да они тесны для тебя, они для всех тесны... — и кривляющееся лицо его оказалось перед глазами Хозяина.

Тот не отвел их от невыносимого взгляда. Правда, голоса своего не узнал:

— Так какая цена? Я цену никогда не спрашивал, я — платил.

— Да платил-то — не своим. Людишками платил, золотцем церковным, камушками краденными... А с тебя нынче не краденное тре-бу-ется, а твое! Ду-шень-ка твоя... А?

Эх, видели б эту сцену члены Ставки. А нарком боеприпасов, уже четвертый час ждущий перед предбанником вызова, мог бы спокойно пройти мимо секретаря Саши, так тот полностью увлекся переписыванием молитв, время от времени огрызаясь по телефону от командзапа...

— Вот тебе и цена — сейчас на исповедь, за всё то, что наворотил. И поп рядом, и епитрахиль при нем, он ее под шарф маскирует. По тюрьмам да по зонам уже пять дивизий поисповедовал, две крестил — ударная армия! Командарма не хватает!.. А вообще — ладно... тяжела пока епитрахиль для твоей головы, хватит страха в твоих глазах... вдруг «начало премудрости», а? А иноплеменников отгоним. Мой тезка, мой покровитель Варламушка Хутынский покажет им Кузькину мать, а Михаил Архангел довесит. Да и Александр Ярославич на подходе, сразу после Введения. А супротив него по льду да по снегу никому не выстоять. Ну а Никола наш добьет, доморозит. Только ты... — Варлашкин указательный палец помаячил перед глазами Верховного, — вот ему, батьке моему, храм его родной верни, как задумал.

— За этим и позвал вас, — хрипло проговорил Хозяин и повернулся к священнику.

— Ой, гляди-ка, батька, — Варлашка, припрыгивая, подбежал к бумагам и предметам на столе, — гляди-ка, патефон наш.

— Я вам американский проигрыватель дам.

— Не-е, не надо нам американского, мы на этом... вместо правого хора будет стоять... да они и сами, пострелянные, тоже встанут, — и Варлашка перекрестился на пластинку.

Рука Хозяина едва не сделала то же самое сама по себе, еле сдержал.

— Ой, Ёська, а это что же за книжищи такие, уж не про нас ли?

— Про вас, про вас, «дела» ваши.

— Вишь, батька, про меня книжку написали, жаль, грамоту забыл. Хотя и не знал никогда. А чего такая толстая?

— Я бы толще написал. Да еще напишут, — сказал Хозяин, поднимая с ковра трубку.

— Не, погоди дымить, лучше водки выпей. С тобой нынче без пол-литра никак не договориться... — Варлашка уселся на хозяйское место. — Ну, вот вы там калякайте, а я патефончик наш соберу. А ты, отец Михаил, напряги его, чтоб больше ни одного храма не закрывал.

— Варлашка, перестань и слезь со стула, — одернул священник.

— Ничего, — увещевающе сказал Хозяин, — сейчас это его место.

Звякнул местный. Варлашка поднял трубку:

— Лазарь вагоны нашел? А вот если б Клим кальсоны сдал, еще б чего-нибудь нашлось, — и положил трубку.

Генерал фельдмаршал Феодор фон Бок сначала хотел говорить приказным и свирепым голосом, но вышло совсем по-другому:

— Эрик, ну что там у тебя, чего стоите?

Генерал-полковник Гепнер, ожидая услышать приказную свирепость, готовился тоже рявкнуть в ответ, невзирая на субординацию, но, услышав надрывный вопрос, ответил тихо:

— Экселенс, Теодор. У тебя термометр есть?

Последовало молчанье.

— И у меня под рукой его тоже нет, но судя по некоторым косвенным факторам... прямо у моего штаба полсотни трупов замерзших ворон, а главное, по моторам моих танков — где-то около пятидесяти. О, мне тут докладывают, нашелся термометр — пятьдесят два! Экселенс, на ходу только 50 машин, которые мы не глушили ночью. Мы не глушили бы все, но горючего, чтоб на всю ночь, — только на 50. Ещё 30 я все-таки заведу. Я жду Ваших приказаний, господин фельдмаршал.

— Все, что заведешь, клином к мосту, там ориентир есть — колокольня, да ты ее должен видеть. Эрик, рывок — и ты на московских улицах!

Тяжким вздохом прозвучало в наушниках фон Бока:

— Я вижу колокольню, экселенс, я даже много знаю про нее... это неважно. Я делаю рывок, но про московские улицы у русских есть поговорка, научил тут меня один: «Не делить шкуру неубитого медведя». Медведь еще жив, экселенс.

— Вперед, Эрик! Если мы не поделим его шкуру, нам отвечать своими.

Зелиг Менделевич подошел к постовому, сунул ему в нос свой убойный документ и потребовал остановить любую машину, чтобы ехать туда, куда ему надо. Согласно убойному документу его владельца осадное положение и все вытекающие из него расстрельные последствия — не касаются. Отчего-то присмотрелся к дому, у которого заглох его «Паккард». И — взлет сердцебиения был ответом на это присматривание. Несмотря на ветреный снеговал, он узнал этот дом — около вот этой стены стоял поп с царским портретом, здесь в него стреляли, согласно директиве №1 Временного правительства о недопустимости монархической пропаганды, а из-за того угла явился этот... — и рядом с «ух какой» улыбкой в закрытых глазах встал чудо-блеск белогвардейский.

А мятежная метель дула что есть мочи, пытаясь открыть закрытые глаза.

— Товарищ комиссар Госбезопасности, машина остановлена.

Открыл глаза. Сквозь метельную пургу различилась фигура. «Наверно, постовой, больше просто некому...» Подойдя ближе и рассмотрев сквозь метель автомобиль, постовой пораженно ойкнул: он знал эту серию бронированных «ЗИСов» с чудо-моторами. Ойкнул про себя и Зелиг Менделевич, эти машины он тоже знал. На них ездило только одно лицо в государстве, но сейчас его, без сопровождения, просто в принципе там быть не могло. Зелиг Менделевич по привычке открыл правую заднюю дверцу, слегка кивнув постовому, сел на свое обычное место у окна, захлопнул дверь и сразу почувствовал, что левая рука его упирается в правую руку еще кого-то, он не один в машине. Еще не хватало! Он повернул голову налево (в голове уже приказ готов — «вон из машины!») и... «остолбенел», «онемел» и прочее такое — ничего не подходит, чтобы выразить то, во что обратилось все существо-сознание Зелига Менделивеча: на него глядел в упор недострелянный поп полковой. Из-за его плеча выглядывала еще одна физиономия, но она невнятно воспринялась Зелигом Менделевичем. Да хоть кто угодно сейчас выглянул бы из-за плеча попа полкового, хоть Гитлер в обнимку с Клеопатрой, их появление более возможно, чем натыкание в этом лимузине на недострелянного попа полкового.

Да и у попа полкового нервы-сознание тоже человеческое, но от шока он освободился раньше.

— Ай, да встреча, — прошептал поп полковой, — дивны дела Твои, Господи. А взглядик-то у тебя — прямо прожектор из преисподней, крепко ты оседлан.

Зелиг Менделевич оставался нем, его трясло. Он прорычал про себя «Р-р-ы-их!» и приступил к мату (мгновенный аутотренинг — собственная разработка с ассистированием всех лучших экстрасенсов мира; «шеф занят, он матерится» — шутливый телефонный ответ его секретариата). Мат помогал слабо, чтобы хоть как-то придти в себя, потребовалось не одно мгновение, а несколько. Поп полковой не рычал, в нем текла, не прерываясь, как кровь в жилах, молитва: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», однако и ее течение не избавило от временного шока. «А ведь Господь свел-натолкнул, — дошептывал поп полковой, — по-евангельски, а Евангелие — это сгусток овозможненных невозможностей», поп полковой перекрестился. И уже не шепотом и с улыбкой спросил:

— Ты чему больше удивляешься — встрече или что встреча в этакой машине?

— Вообще-то — всему, — прохрипел Зелиг Менделевич. — На этом носороге только «сам» ездит.

— А он и подарил, я только что от него, машина в моем распоряжении.

Зелига Менделевича вновь зашатало, а матерщина отказывалась помогать. «Ну, а действительно, как еще этот недострелянный мог оказаться в этом носороге?! Но это невозможно!!.. Или: сгусток овозможненных невозможностей?..»

— Ну, что, давай теперь именами обменяемся, — сказал поп полковой, — при первом знакомстве не до имен было, другим обменивались, я иеромонах Тихон; пострижен Тихоном, архиепископом ярославским, будущим Патриархом, в Тихвинском храме, а вот он, — перед глазами Зелига Менделевича предстал царский портрет с выбоиной, — то, чем ты со мной обменивался, на себя принял, так что весь я в Тихонах и вот с ними теперь.

— А он весь в сокровищах, за ними едет, кличут его Зелькой, до имени не дорос пока, да Бог даст за именем приедет, а не за сокровищами, ха-ха-ха, не собирайте себе здесь сокровищ, что метель не заметет, танки додавят.

— Перестать, Варлашка, — иеромонах Тихон повернул голову к правому плечу своему, откуда раздалось «ха-ха», — какими еще сокровищами?

— Какими-какими, из храмов-монастырей. Грабеж! Что можь, то волокешь, а что не можь, то уничтожь! Ха-ха-ха. Ну что делать в метель на дороге, в комендантский час? Да и что бежать к передовой генералу Госбезопасности?! Полюбоваться уволоченным... Или еще чего...

Раз нет слов, чтобы передать состояние Зелига Менделевича, то и нечего их искать, но то, что в Сталинском броневике будет восседать и горланить Варлашка-оборвыш, босоножка, это уже!.. Ну, нечего искать, так и нечего искать! А если без поисков, то весь из себя он представлял — абсолютную опустошенность, состоял из нее, ибо то, из чего состоял отец Тихон, ну и, ясное дело, Варлаам, — непрерывно источаемое «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», отслоенное от них, незримо, но ощутимо переполняло сталинский носорог-броненосец и не пустило в душу Зелига Менделевича «р-ры-их с матом». Оно обволокло душу и держалось пока от атак матерщины.

— Батька, а ведь в ём их легион, да каких! Маловато нас с тобой...

— Вижу, хуже Савла. Тут без прямого вмешательства с небес никак, — иеромонах Тихон перекрестился. Варлаам перекрестился тоже и сказал:

— Ага, тут эта нужна, как ее...

— Мобилизация.

— О, она! Псково-Печерскую братию я мобилизнул, они ж там в Эстонии не закрыты и не разорены.

— И как же ты?.. — в глазах иеромонаха стояло изумление.

— А у меня там знакомый есть, я его ходить учил, ныне он монах, пять лет уже, Серафимом зовут, из немцев, наверное, Розенберг, новоначальный, а силы в нем, как в нас с тобой обоих. Мы, понимаешь, молитву друг друга чуем, когда мы с тобой в эту карету садились, ну и просил я его сугубо молитву усилить, незнамо куда едем, да и карета эта... ну и чтоб братию поднимал. Всех, кто в карете этой, молитва достанет.

Зелиг Менделевич перевел взгляд с царского портрета на иеромонаха Тихона. Вместо буйноглазия на него глядело пустоглазие, и это было тоже страшно. Иеромонах Тихон непроизвольно и с испугом перекрестился.

— Отпустите меня? — страшным выхрипом прозвучало, и пустоглазие вновь обратилось на царский потрет.

— Не, — Варлаша показал Зелигу Менделевичу язык. — Мы тебя в жертву Богу принесем, не, на вертел не посадим, жарить не будем, хотя тебе и муравейника мало. Ты вместо Зельки станешь Зинкой.

Все-таки вскинулись брови над пустоглазием.

— Зиновием, значит! А он как говорил? Он говорил, когда к нему приступили: «отрекись от Христа», говорил — валяйте, без Христа мне и жизнь не нужна, а со Христом и смерть не страшна... а там, как Бог даст, вольному — воля. Колхоз — дело добровольное. Так ведь ты говорил, расстреливая несогласных? Да не щипай ты себя, ты не спишь, ты едешь в сталинской карете, к сокровищам, которые на небесах, небеса сами приступили.

— Сам я ни в кого не стрелял, вот только в него, — Зелиг Менделевич кивнул головой на иеромонаха Тихона, — да и то... — он безотрывно таращился на царский портрет.

— Семочка, — иеромонах Тихон обратился к шоферу, — а когда мы будем на месте?

— Да давно б долетели, батюшка, да нельзя, гололед да метель, даже на таком броневике нельзя. Мне ж за всех вас перед хозяином отвечать. Да и осадное положение, патруль возьмет и стрелять начнет.

— В нашу машину?!

— Да и... Баба, одним словом.

— Как «баба», — опешил иеромонах Тихон, — какая баба?

— А такая — бардак и балаган — вот и «баба», а мы к фронту едем, да и со связью у них сплошная «баба». Доползем, батюшка, а ведь и хорошо, что метель, а то бомбили бы.

А в это время из роскошного особняка, что на центральной улице Монтевидео, выпрыгнул голый мужик, хозяин особняка, и с непотребными воплями, к ужасу всех прохожих, понесся по улице. Это был старый друган Зелига Менделевича экстрасенс номер один и великий гуру южного полушария. Все в ужасе и непонятке. А это Псково-Печерская братия на молитву встала.

Оторвался от портрета Зелиг Менделевич и... В 10-ти сантиметрах от его пустоглазия в него вперялось грозноглазие иеромонаха Тихона. Глаза в глаза, Павлов меч против когтей Люцифера.

— Ну, что, трудно тебе идти против рожна? А и стоит ли? — отец Тихон не узнал своего голоса. — На что жизнь свою, дар бесценный, кладешь? А ведь дар этот Того, Кого ты гонишь, а не того, кого ты ждешь. Тот, кого ты ждешь, этот не свой дар у тебя отнимет. У первого. Ты будешь не нужен, ты будешь опасен, ибо ты увидишь и ужаснешься тому, чего ты ждал и дождался, на что жизнь свою положил, ради кого ты бескорыстно зло творил, для кого сокровища воровал и грабил, во имя кого врал и убивал. И места тебе в той долгожданной тобой жизни не будет, как и нам. Торжество пресыщенного беспредела и чревобесия над бесправными, униженными гоями — это торжество Вельзевула, а ведь ты ждешь Мессию. А Он давно пришел и ждет и зовет тебя. Мы здесь с Варлашей во имя Его, а значит, Он рядом. Он здесь сейчас, в этом Сталинском броневике, на тебя смотрит. Вижу — наполняется пустоглазие твое, вижу — наполняется тем, что говорю тебе я, а это говорю не я, а Дух Святой, имею дерзновение так говорить... «Не думайте, что и как говорить, Дух Святой за вас будет говорить», — так сказал тебе Тот, Кого ты гонишь. Сейчас как раз тот вариант идет. И голос не мой, в нем Дух Святой. Это мы с Варлашей и с Псково-Печерской братней просим-молим, и Он на месте! Ведь больше ж ничем тебя не пронять, твое окаменелое нечувствие, подарок от того, на кого ты работаешь, оно непрошибаемо ничем, никакими силами, что есть на земле. Твоя опустошенность — это или итог с печальным исходом, или... не только свято место пусто, никакое место пусто не бывает! Пр-рирода — дар Божий — не тер-рпит пустоты! — теперь иеромонах Тихон держал Зелига Менделевича за шкирку, очень жестко держал. — И уже твоя воля, чем ее заполнять!.. Заполняй тем, что Дух Святой тебе говорит через мое сотрясение воздусей! Или — убью!!! — отпустил иеромонах Тихон Зелига Менделевича и, не отрывая от него своего грозноглазия, сказал тихо:

— Прости.

А в чуть ожившем пустоглазии стоял не испуг от такой угрозы, а некая задумчивость, очень ему несвойственная, как сказал бы шутник из его секретариата, безматерщинная, овозможненная невозможность проступала, заполняла пустоглазие. И теперь так же тихо, как говорил он «прости», иеромонах Тихон продолжал:

— Перерождение — это то же самое, что рождение. Чтобы родиться человеку, ему нужно Господне вдыхание Духа Святого. Чтобы переродиться, нужно то же самое, без этого никак. Но в плод, который во чреве матери, Дух вдыхается, плод не спрашивая, а при перерождении воля нужна того, кому перерождение предназначено, его решение. А Господь ждет, а Его и послать можно: да иди Ты, нам и так хорошо... И посылали, — иеромонах Тихон со скорбью в грозноглазии перекрестился, — а убийца христиан закоренелый, Савл, не послал!.. «Савл же, дыша угрозами и убийствами на учеников Господа, пришел к первосвященнику». Это из Деяний апостолов... Я вижу!.. — аж выпучилось грозноглазие у иеромонаха Тихона, — как он ды-шал! Испепеляюще! Его окаменелое нечувствие в сто раз крепче алмазного, хоть какое чудо пред ним предъяви — убить предъявителей!.. Ты перед ним как воробьиный птенец, только вылупившийся, перед стервятником. И вот... «Осиял его свет с неба.

— Кто ты, Господи?

— Я Иисус, Которого ты гонишь. Трудно Тебе идти против рожна...»

И все. И — ожидание Господне.

— Да пошел ты, трудно, а пойду против рожна.

Но нет! Вот решение Савла, его свободовольное излияние:

«Он в трепете и ужасе сказал: Господи, что повелишь мне делать?» Вот решение, вот заполнение опустошенности. Ну и тогда, вот дар перерождения, — иеромонах Тихон сошел почти на крик: — «И Господь СКАЗАЛ ему: встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать»!!! И встал, и пошел уже не Савл, но Павел. И осколки окамененного нечувствия сгорели, как ветхие тряпки, — иеромонах Тихон поник слегка, часто дышал, но грозноглазие стояло на прицеле, хотя голос после крика стал совсем тихим: — Вы, конечно, великая нация, хотя в молодости я роптал, — иеромонах Тихон неожиданно улыбнулся, опять же перекрестившись, — ну почему, Господи, ты этих гнилых охальников, своих пророков убийц, себе в богоизбранные взял?! Чуть отвернулся Моисей, а они вокруг тельца пляшут, прости Господи... а это последнее я про себя, мы-то сколько хуже оказались. Вы Христа распяли, но не предавали. А мы, предав Царя, Его Помазанника, — христопродавцы, кто ж еще. Вы роптали, что, мол, долго идем в землю обетованную, а мы жили в ней. Благорастворение воздусей... И мы растоптали ее. И великость свою мы профукали, прости Господи, как и вы. Вы способны, как никакой другой народ, сцепив зубы, плевать на любые потери, никого вокруг не щадя, себя в первую очередь, зверски сосредоточившись, с нечеловеческой смекалкой, враньем и юлой, обходя все препятствия, но напролом! — достигать своей цели. И чаво? И какой же? И во имя чаво все перечисленное? — но не ехидство сквозило из грозноглазия, а жалость, явная, честная, неподдельная. — Вот ты, да ты, — избранник, избранник того, на кого ты работаешь, какие задатки! А вот это дар Того, против Кого ты работаешь. Тот синедрион, что Савла в Дамаск бить христиан отправлял, уж он-то весь знал, что воскрес Христос, он свою ненависть-разочарование (ненависть ко Христу и разочарование в Нем) стал по наследству передавать, избранникам своим вроде тебя, от шинкарщиков до великих визирей (как у Тамерлана). Ты не живешь, ты не испытываешь радости жизнью, ты — переносчик. Шинкарщик жизнь свою кладет, во всем себе отказывает, чтобы напрочь споить деревню Сытово, чтоб она Пьяново стала. И бьют его, и полицейские вымогают, и грабят его, долги не возвращают, ругают так, что у статуи каменной уши краснеют, и так десятилетия, ничего не видеть, кроме цели: споить Сытово, купить всю полицию. Сделано! Сам сдох, но деревня споена, купленная-продажная полиция готова на все, сынок куролесит по соседним волостям. Сбылась мечта идиота. Ответ-то один — геенна огненная. А думать о ней, пока спаиваешь-покупаешь, — запрещено! Тут ты всегда на старте, чтоб не расслаблялись, мыслью не растекались. И не расслабляются, синедрион в своем движении по времени как был, так и остался беспощадным. Особенно газетчики твоими приказами и деньгами старались: стерлядь 14 коп. пуд — жрать нечего; власть поносят, что так уши краснеют, — нету свободы слова. Блестяще сработано, очень плодотворно, сбылась мечта идиотов по огненной геенне, нате! Ты ведь разрушитель, бывший Зелька.

— Бывший, бывший, — пропел сзади Варлаша.

Дернулся бывший Зелька, в оживающих глазах сверкнуло, и был он тут же схвачен за шкирку иеромонахом Тихоном:

— Да, ты разрушитель, а Господь-Созидатель нам разрушать не велит, Он разрушает грех, как в Содоме и Гоморре! Он созидает в нас совершенство, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный, — призыв и жалость одновременно источались из грозноглазия. — Вы разрушаете совершенство и созидаете грех, вы разрушаете верность и созидаете предателей. Горе вам, соблазнители малых сих, да не быть больше тебе в их числе. Соблазненные наши тоже не подарок, им за то, что позволили себя соблазнить (свобода решения на месте) свой ответ держать, да разве с вашим вам воздаянием сравнить. Вам — мельничный жернов. На шее. А то и страшнее: «не рождаться бы вовсе». У меня волосы дыбом, мурашки кожу дерут, когда я эти строки читаю.

«Не заботьтесь о дне завтрашнем, он сам о себе позаботится, живите днем сегодняшним. Это нам православным сказано. Приказано. А вам приказано другое тем, кому вы служите и кому ты больше служить не будешь! Не дергайся! Сказал — убью. Вам приказано строить будущее, его будущее вашими руками и руками примкнувших к вам обормотов, соблазненных вами. Но это будущее, жив Господь, никогда не будет достроено. Вольные каменщики не умеют класть камни, не умеют строить, они умеют только убивать своим эмблемным мастерком. И Второе Пришествие, для них первое, будет не их, а нашим завершающим торжеством. И остаток Израиля спасется. И да быть бы тебе среди них, родной ты мой... — последнее было сказано совсем тихо, грозноглазие смотрело не грозно, а мягко-любяще и пронзительно-просительно. А в живших глазах бывшего Зельки бушевало; бывшее упиралось, хваталось за воздух, не желая быть «бывшим».

— А теперь о главном, родненький, не, я правду говорю, понимаешь, я все время правду говорю, на мне горб грехов, а вот этого не замечал за собой. «Не в силе Бог, а в правде» — это Александр Невский сказал. Как сказано! Мне с детства запало. И такой фразы нет ни у кого из богословов, даже у Иоанна Златоустого: у кого сила, у того Бога может и не быть, а у кого правда, там всегда Бог, ибо есть Сам сама правда... Тот, который принял в себя дар перерождения, — апостол Павел — говорил, что с каждым надо говорить его языком. Вот мы сейчас с тобой и закончим... Э, Семочка, а чего мы стоим?

— Так... метель, батюшка.

— Да вроде не очень.

— Ну... отдохнуть надо мотору. Да ты не прерывайся, батюшка!..

— Так вот, ты ж у нас, родненький, логик-аналитик, ну работа такая... бывшая, и всякой юрис-пруденс ты набит по уши, крючкотворства по-юриспруденски тебе не занимать... ты на меня, на меня смотри, портрет считай твой, насмотришься. Да он все простил, он всем все простил, и то, что тобой против него сделано, уже сгорело. Гляди, как смотрит, да нет, ты на меня гляди, вот и буду я с тобой говорить сейчас только по-юриспруденски, логика и здравый смысл на старте, только они инструмент, никакой мистики, никаких ссылок на чудеса, завеса многотонная разодралась в храме при распятии — невозможно, легенда, да и так! Никаких прозревших, оживленных, есть историческая правда, известная и понятная всем, и ко всему случившемуся только юрис-пруденс и логик-аналитик подход. Всё! И на мои вопросы ты будешь отвечать «да» или «нет». Я так буду спрашивать, чтобы многословных ответов не требовалось. А речь пойдет о самом главном, ключевом, приговорном — о Воскресении Господа нашего Иисуса Христа, — иеромонах Тихон истово перекрестился, перекрестился вдруг и Семочка. Пусть не нуждающийся в отдыхе мотор отдыхает: Варлаша, уткнувшийся лицом в колени (кисти рук сцеплены на затылке), был недвижим и не издавал ни звука.

— И вот тот же апостол Павел и говорит, — иеромонах Тихон возвысил голос, — «если Христос не воскресал, то тщетна вера наша». Это приговор, если не воскресал. Получается — обещал и не воскрес. Надул. Самозванец. И значит, Евангелие и все последующее за ним — вранье. И тогда, как говорил мой сокамерник, — гуляй, рванина, и что всех церковников на штыки — так и надо, нет Бога — и пошли вы... Но Он воскрес, тому тьма свидетелей, последующие чудеса от икон миллионными тиражами, вся последующая жизнь Церкви, ее святые и чудеса от них, есть сейчас живые свидетели этих чудес, сам знаю двадцать человек, исцеленных по телефону Иоанном Кронштадтским, каждая буква Писания и святоотеческих книг явно дышит Духом Святым, но — ничего этого нет! Для юрис-пруденс никаких доказательств не представлено. Так?

— Да, — выкрикнул бывший Зелька, — и почему-то улыбнулся.

— Так и не будем их представлять. Что мы имеем: Распятый самозванец снят с креста, по просьбе Иосифа из Аримафеи положен в пещере, вход задвинут камнем, который десятерым богатырям не отодвинуть, по просьбе синедриона у камня поставлена римская стража, камень скреплен римской же печатью. Синедрион якобы боялся, что тело похитить могут и объявить, что он воскрес, как обещал самозванец. Апостолы, числом одиннадцать, разбежались, без Вождя они были обычными рыбаками, которые только и умели, не рыпаясь, рыбу ловить и продавать, унижаясь перед покупателем. Это исторический факт, отмеченный в Евангелии. Никаких чудес — тривиальная правда. И разбежались они в разные стороны. Так?

— Да, — ответил бывший Зелька, почти без хрипа и совсем без улыбки.

— И тишина, и никаких движений. И какие движения, если римская стража на страже особого спецобъекта. За сохранность того, что за камнем, охрана и ее начальник Петроний отвечают головой. Если тело исчезнет, в городе будут беспорядки, а это не нужно в первую очередь римской администрации во главе с Понтием Пилатом, он же начальник стражи. И ты согласен, родной, что для охраны такого объекта он отобрал лучших из лучших? Ты бы на его месте так сделал? Средний легионер (не лучший) перед тем как быть зачисленным в легион, обучался 6 лет, и не муштре, как наши, ныне у Москвы отбивающиеся, а боевым искусствам. Полный рабочий день, каждый день, в течение 6 лет, вместо каникул — боевая практика на границе против варваров. На службу тогда брались только добровольцы. Легион — это армия профессионалов, высшего, недосягаемого для других армий мира уровня. Поэтому все армии мира и были разгромлены римскими легионерами, и весь мир лежал у ног Рима. Имелось 18 пунктов, по которым легионерам полагалась смертная казнь. С этим документом знакомился каждый легионер-доброволец и — расписывался. Один из пунктов — сон на посту. За всю историю Римской Империи этот пункт вообще никогда не предъявлялся. Сон на посту (а тем более на особом!) это бред, нонсенс, дикость, невозможность, сапоги всмятку. Да провинившегося по этому пункту перед казнью в клетке б возили напоказ. Хоть бы один такой оказался — да он бы с литературных страниц не слезал, анекдотов и поговорок томов на десять насочиняли бы. Он был бы знаменит, как Цезарь. Но его не было, ибо быть не могло. На пост заступали сытые, выспавшиеся, после обязательной гимнастики, смена через четыре часа, в каждом наряде шесть человек, двое лучников. Да они все универсалы. Двое невидимы в засадах, связь с ними через шнур и через выбросы засадниками дисков со знаками; за 200 метров до объекта развешаны щиты. Текст, как у нас: «Стой! Запретная зона. При нарушении открывается огонь на поражение». Римские лучники не промахивались, в колчанах в общем — триста стрел, скорострельность — 1 выстрел в пять секунд. За минуту уничтожается батальон. Это у черты. Если прорвутся... Каждый легионер стоит десятерых противников. Проверено на практике. Шнуром и выбросом сигналок предусмотрен вызов подкрепления. Подкрепление всегда в готовности номер один. Численность подкрепления — когорта 600 человек. Через пять минут она на месте. К римской печати у легионеров особое отношение — это святыня. За прикосновение к ней СВОЕГО — смертная казнь. А чужака!!! Да и где ж ему взяться? Ну, а коли возьмется — на куски. Доходчиво изложил, родненький?

— Да, — последовал ответ после некоторой паузы.

— Что объект ни для кого неприступен, согласен?

— Да.

— И слушай, родненький, брось ты эти глупые боренья в своей голове, а то вон Варлашка наш на последнем издыхании...

— Цыц, батька, — раздалось из-под колен, — я радуюсь, летаю!..

— О! Обрежь ему крылышки, родненький, ты лучше представь себе сейчас те места, ну как на киноэкране, ты ж был в тех местах, да все не там, у стены плача, небось, да ладно, пусть плачущие там плачут, ибо они не утешатся, а ты то место вспоминай, там храм сейчас гроба Господня. Так вот картина на третий день такая: ко гробу идут жены-мироносицы, идут на верную смерть от стрелы, они б не успели упросить стражу (да это и невозможно — о чем-то упросить тех, кого я тебе обозначил) помазать тело Христа миром, которое они несли. Но никто в них не стреляет, и вообще стражи никакой и следов нет, камень отвален, тела нет, одна смятая плащаница, в которую Он был обернут.

Я ни словом не обмолвлюсь об Ангеле, на камне сидящем, но факт-то есть факт, исто-ри-ческий! — иеромонах Тихон поднял палец вверх. — Тела нет, стражи нет. Так?

— Да.

— Я не буду тебя спрашивать, где тело, ибо ответ «не знаю» противоречит нашему договору. Я знаю — воскрес Христос в теле Своем, но пока я этого не говорил, юрис-пруденс дожмем до конца. Что апостолы, в разброде находясь, и вообще исходя из уже обрисованного, к исчезновению тела и бегству стражи непричастны, ибо даже не смешно, согласен?

— Да.

— Что бегство такой стражи возможно, только если она увидела такое, от чего, устрашившись, они стали как мертвые — это из Евангелия, но вполне юрис-пруденс, и только это логично, так?

— Ну-у... Да.

— Да никаких «ну», только «да», родненький, от логики не отступай. Ну и куда они дернули с физиями, как у мертвых? Представляю их физии... Нет, не представляю. Утверждаю, что они дернули к своему начальнику. Так? Ну некуда больше.

— Ну — да!

— «Ну» не слышал. Ну, а кто начальник? Точно, Пилат начальник, который способен (согласно историческим документам) на все, кроме одного — пощады. И я не буду задавать глупый вопрос, что бы сделал с ними Пилат, если бы они, вломившись, плакались бы ему, что печати сорваны, камень отвален, тела нет, его похитили ученики, пока они спали. О, родненький, благодарю за улыбку, тебе очевидна невозможность сей ситуации. Логика — это наука! А ведь стражники даже не наказаны. Тебе не кажется это странным? Да или нет?

— Ну... Да.

— А мне без «ну» — нет! Да они вломились с никакими, перекошенными от ужаса мордами и орали на коленях не своими голосами (лучшие из лучших!) что видели Ангела, отвалившего камень, видели выходящего из пещеры живого Христа! Лучшие из лучших римских легионеров не подвержены сонным галлюцинациям! Они орали о воскресении Христа, и Пилат им поверил, он знал, что это Необыкновенный Узник, он видел его Царственное, Божественное молчание на допросах, и обещание Его воскреснуть он воспринимал со страхом, как возможную реальность. И вот она возможность: невозможные, истеричные морды «как у мертвых» у лучших из лучших, бесстрашных победителей всех сражений, орущих, что воскрес Христос и из пещеры вышел живым. И Ангел на камне, как молния. И проскрежетал он своим лучшим из лучших, чтобы шли они к этим синедрионщикам, которых он люто ненавидел, да и взяли бы деньги, и взяли бы их себе, а он, Пилат, их прикроет, отпишется императору, что не римская стража была, поди проверь. Логично, родненький?

— Да, — тяжко выдавилось-вывалилось это «да».

— «И пронеслось слово сие между иудеями до сего дня» — это из Евангелия. А? Ай-да иудеи! Такую клюкву проглотили?! А где ж хваленый юрис-пруденс. За такую кражу уголовное дело надо завести? Не заведено. Да взять этих всех растерянных рыбаков, да и вытрясти из них — где тело, да выкинуть его уже разлагавшееся на площадь — нате, любуйтесь, приверженцы Его — вот он, гниющий самозванец. Торжество логики и юрис-пруденса, и пинали бы бывшие приверженцы смердящего самозванца, и никакого христианства и в помине не было бы, чего и хотел синедрион. Ну так и что же? Да апостолам ни разу даже не намекнули ни о какой краже! И когда они, окрыленные и преображенные, везде возглашали о воскресшем Христе, — ну обвиняй их в краже, требуй тела, они ж не прячутся. Ни обвинений, ни требований. Ай да юрис-пруденс!.. И вот не юрис-пруденс, а торжество логики, а значит, и Православия. Они все (кроме одного) претерпели мученичество за воскресшего Христа. С радостью! Скажи, родненький, логично ли, запрятав гниющее тело, объявить о воскресении ну и что-то с этого поиметь? Я сам отвечу — вполне. Но на смерть с радостью идут за правду, за заветное, за что-то для тебя святое. А за закопанный труп, за вранье про него? Вообще за заведомое вранье, подлянку да за деньги даже просить о казни, ради вранья-подлянки станет кто? Я утверждаю, что — нет.

— Я тоже.

— Ну, уже даже не «да», — иеромонах Тихон улыбнулся во весь рот, — и вот окрыленные апостолы, все последующие мученики и проповедники несли в себе веру, которая не тщетна. Да потому что каждая клетка каждого человека пропитана Совестью, звуковое выражение пропитки — голос, голос правды, голос Божий. Силы изгнать из себя совесть у человека нет. Отнята ли возможность не слышать ее? Нет, она всегда слышна. Возможность не слушать ее и не слушаться есть и не отнимается. Возможность совлечь, вытащить из каждой клетки пропитку, затолкать ее в клетку-камеру, а клетку загнать в самую глухую дыру-периферию сознания — есть и не отнимается.

Каждая клетка обессовествленного нутра-сознания Зелига Менделевича была пропитала легионерами (лучшими из лучших) из войска князя мира сего, совестливая пропитка ВСЯ сидела в клетке-камере в глухой дыре-периферии сознания Зелига Менделевича, окаменное нечувствие которого почти равнялось савловому абсолюту, любая атака на него — это атака стрелы против брони Т-34, тут нужно противотанковое оружие. А это награда — это почетное оружие, которое не висит декоративно, а стреляет. Только его молитвенным снарядам не может противостоять окамененное нечувствие савловского масштаба. Это особая награда особым солдатам войска небесного, еще в земном облачении воюющего на земле. У Тихона, Варлаши и братии Псково-Печерской с Серафимом во главе эта награда была. Соединенный поток их Иисусовой молитвы прорвал броню легионерскую лучших из лучших, подхватил опустошенное «я» Зелига Менделевича и вогнал в клетку с совестью. А клетка оказалась переполнена... ласточками. Вот глаза у ласточек были не птичьи, и они не пищали, а плакали. А каждая ласточка — это призыв-ответ на каждое принятое им жизненное решение. Все до единой здесь! И каждая состоит из плача: «Нет, не надо»; «нет, нельзя». Только такие принимало окамененное «я» решения, которые «нет, не надо», «нет, нельзя». Ласточки облепили опустошенное «я» Зелига Менделевича и наполняли его своими слезами. За всю жизнь не было у его совести радости — одни слезы. А лучшие из лучших легионеры горели и выли, удар-поток почетного оружия не иссякал. Легионеры слепились в один сгусток, и он остервенело пытался разорвать ячейки клетки-камеры, чтобы вырвать-выдрать из совестливых уз «я» Зелига Менделевича, чтобы снова — один на один. Сгусток горел и выл, горение сопровождалось совершенно непотребной вонью, нет такой в живой природе.

— Это гееннский смрад, — прощебетала ласточка, что сидела на ухе у «я» Зелига Менделевича, — он сопровождал тебя всю жизнь, а ты воспринимал его как французские духи.

И вдруг замерло все, и ласточки застыли, затихли, и сгусток с той стороны перестал рваться, но гореть, выть и вонять не перестал. Все замерло, ожидая решения. И наполненное слезами совести «я» родненького выкрикнуло воняющее-горящему сгустку: «Сгинь! Сгинь, падла! Здесь остаюсь! До конца жизни. И запасной засов в двери клетки закрыл. Все! Сгинь!..» И тут глаза у родненького вспучились, рот его раскрылся до размеров, которых нет ни у одного открытого рта, и из него с ревом «р-ры-их» вырвался, выблевался шевелящийся комок размером с ведро, торпедировал, пролетев рядом с ухом Семочки, лобовое стекло, оставив на нем фигуристую кляксу, и исчез в метели. Невозможная вонь заполнила собой салон, ошалевший Семочка распахнул дверь, а Варлаша вскинул вверх руки и запел дребезжащим тенором:

— Яко исчезает дым, да исчезнут.

И вмиг пропала вонь, и растаяла клякса на ветровом стекле. Тяжко дыша, Семочка сказал:

— Теперь я знаю, как пахнет преисподняя. Что это было, батюшка?

— Торжество Православия, — ответил Тихон и ожидающе обратился к родненькому:

— Не тщетна вера наша, родненький, потому что.

Родненький с улыбкой рот до ушей, с уже не вспученными, но еще огромными глазами сказал тихо:

— Потому, что Христос воскрес.

— Воистину Воскресе, — рявкнули остальные трое и громче всех Семочка. И все трое стали неотрывно смотреть на родненького, бывшего Зельку, ныне Зинку или Зиночку, и видели сильно улыбающегося, сильно горбоносого и сильно пожилого человека. Полностью обессиленный, он часто дышал.

— Мне 75, братцы, юбилей и как раз 22-го июня. Отмечать в Брест поехал, я оттуда. Отметил.

Он вдруг притянул портрет Царя с выбоиной, поцеловал выбоину и прошептал:

— Прости, — и затем вдруг поднял портрет и заорал во всю мощь, что оставалась еще в нем, юбилейном.

— Христос Воскресе!

— Воистину Воскресе! — грянули остальные трое, так грянули, что казалось, сталинский броневик сейчас на куски разнесет.

— А сейчас вот что, — сказал тут Семочка, — а попрошусь-ка я сейчас у товарища Сталина остаться с вами там, куда едем. У меня тут спецсвязь есть для экстренных случаев. Прямо к нему. И броневик этот попрошу оставить, он же в самом деле броневик, и пропрет через чего хошь не хуже танка. Боеединица что надо. А там ведь кроме крепких храмовых стен ничего больше нет.

И тут у бардачка щелкнуло, гуднул зуммер и оттуда раздался голос:

— Семочка, как меня слышно?

Семочка обалдело уставился на то место, откуда шел голос.

— Спакойно, Семочка, я понял, слышна хорошо. Я разрешаю все, о чем ты просил, мне есть на чем ездить. Теперь я за тот рубеж, куда вы едете, спокоен. Скоро на Казанский вокзал подойдет эшелон с танками. Полк имени Александра Невского. Головной танк — «Генералиссимус Суворов». Он пойдет через мост мимо вашего храма. Продержитесь до их подхода, там, куда вы едете, разрыв во фронте, и заткнуть его нечем, кроме вас.

И тут встрял Варлаша.

— Иоська, мы тебе не затычки, мы портные, зашьем разрыв. Нитки пришли.

У Семочки едва сердце не выскочило от такого обращения к хозяину.

— Какие нитки, Варлаша?

— А дрова.

— А ты что, ими в танки кидать будешь?

— Нет, я ими храм топить буду, чтоб нам тепло было. А кидать ничего не надо, танков не будет.

— И куда они денутся?

— А никуда. Они не заведутся. А те, что потом заведутся, на Александра Невского и нарвутся. Тут уж будет и наш черед Ярославичу помогать.

— Гляди, Варлашка, с тебя спрошу.

— Вместе спросим с тезки моего Хутынского, он никогда не подводил.

— Хорошо. Христос Воскресе!

— Воистину Воскресе!

На совесть сделан сталинский броневик, любой другой бы лимузин точно б разнесло.

— Ну, ребята, приехали. Назад нам хода нет, — сказал бывший поп полковой, глядя на силуэт проступающего сквозь снег храма. — Ну, пойдем с Богом.

Замок был сорван одним движением лома. И тут из снежной стены прямо к церковной двери вышли двое. Это были Ртищев и Весельчак. Взаиморастерянность всех пятерых не поддавалась описанию. Новоназванный Зиновий, покачивая головой, улыбался: увидеть вновь искровые, под стать своим, белогвардейские знакомые глаза он не предполагал ни при каких жизненных вывертах. И — на тебе. Иеромонах Тихон, поп полковой, поражен был не меньше: нельзя было и предположить встретить своего спасителя в этом месте в это время. Весельчак же, узнав своего бывшего патрона, само собой, расхохотался:

— А вы-то тут как, Зелиг Менделевич?

Тот молчал и улыбался.

— У вас партбилет с собой? — тихо, но выразительно спросил Ртищев.

Тут поп полковой, иеромонах Тихон объявил громко, уже не сдерживая улыбку:

— Так, всем молчать, счеты не сводить, слушаться меня. Согласно распоряжению Верховного Главнокомандующего на этом месте у меня абсолютная власть, и я объявляю вас в своем распоряжении.

— Ну, тогда благослови, что ли, батюшка, — вздыхая, сказал Ртищев и, сняв рукавицы и сложив ладонь к ладони, подошел к священнику.

— Бог да благословит тя, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — проговорил тот, широко крестя и неотрывно разглядывая лицо Ртищева. И совсем тихо прошептал, крестя уже себя: — Действительно, чудо... при моем сане не должно чудесам удивляться, однако... еще утром в тюрьме был, думал, на расстрел ведут или за очередным смертным приговором, а оказалось — через сталинский кабинет — вот сюда! Но что тут тебя увижу... — батюшка, улыбаясь, покачал головой.

Улыбнулся и Ртищев:

— А я уверен был, что вас увижу. Да-да, сюда ведь и шел. И не с пустыми руками.

Когда же он извлек из рюкзака икону, бывший поп полковой остолбенел. Наконец, вымолвил:

— Ой, Господи, вот уж, действительно, нечаянная радость! Ну, подходите, всех благословлю и молебен отслужим Царице Небесной. Паникадила там, интересно, целы?

— В июне были целы, — отозвался Весельчак и, как только Варлаам отошел от священника, подошел сам.

— Руки-то сложи, как положено, — сказал Ртищев.

— Да ладно уж, научится еще.

— На приговор попов отправлял, а вот что благословляться буду у самого упористого из них, ни в какой сказке такого не придумать. Ну, раз сам Верховный приказал... бать, ты, когда мне свой приговор вынесешь, то не мучай, а — сразу. А?

— Дурачок ты, за что ж тебя мучить? Ты ж меня «на вшивость» по всем статьям проверил. За это благодарить надо. Ты ж только и заставил бормотливое мое сотрясение воздусей в молитву обратить. Так что — низкий поклон тебе, Весельчак, — и батюшка низко поклонился.

— А тебе, комиссар, особое приглашение надобно? — игристые белогвардейские глаза очень значительно дополняли задушевно-зловещее звучание вопроса.

— А ну-ка, перестань, — цыкнул батюшка. — Это дело добровольное.

— А он добровольно. Ты ж у нас доброволец? — белогвардейская искристость вплотную приблизилась к тоже почти смеющемуся бывшему Зельке. — Сам пойдешь, или попросить? Но учти, уже не голосом.

— Христос Воскресе! — гаркнул в ответ Зиновий. У Ртищева вскинулись рывком глаза, рот открылся, и он сел на снег. Весельчак только рот открыл и застыл окаменело. Надвинулся на Ртищева Зиновий:

— Христос Воскресе!

— Воистину Воскресе! — крикнул тот и взакат расхохотался. И продолжал хохотать уже лежа спиной на снегу.

Из крещенской проруби голого Зиновия вынимали Ртищев и Весельчак. Весельчак веселился перманентно, пару раз Ртищев одергивал его, потом бросил, он сам был не в себе от всего происходящего. В алтаре непрерывно пел хор с пластинки — Царице моя Преблагая... И новокрещенный Зиновий видел их сейчас всех, на клиросе стоящих, расстрелянных по его приказу 20 лет назад. Рядом с прорубью догорала его одежда. Подошел иеромонах Тихон вместе с Варлашей. Тихон протянул ему сверток:

— Надевай, нечего больше, а и не зря — Божье решенье выходит, а значит, мое благословение. Твое.

— Что это?

— Схима.

— Да вы что?!

— Надевай. Здесь схимник похоронен, я его отпевал, герой Плевны, это его схима. Вторая. И в схеме будешь ты Павел, героя Плевны тоже так звали. Архиерей, если еще вообще архиереи остались, благословит, я упрошу. Все.

— Батюшка, да ну... Ну какой из меня схимник!.. Да я своим приказом двух схимников собаками затравил!.. Одного в печке живьем сжег!..

— Затравлены твои приказы, живьем сожжены.

— Во мне нету никаких сил ни на что, батюшка, схимник — это молитва, а какой из меня молитвенник, хотя, по должности бывшей... Бывшей! — криком провозгласил Зиновий, — Бывшей!.. Знаю все!.. А... А произнести их страшно...

— Да это и есть ведь страх Господний, родненький, вселяется в тебя начало премудрости.

— Да какая там премудрость... Чувствую, вижу броню молитвы твоей и Варлашкиной, и ничего больше, сам полностью бессилен и... атаки чувствую.

— А они не иссякнут, они умножаться, крепи теперь и сам ее, присоединяйся.

— Нечем крепить, батюшка!

— Найдется, ты, главное, сам себе директиву номер один не издавай, огонь по ним, гадам, из всего, что есть в душе, не провокация это — война!

— Варлаш, помнишь то место, где храм в асфальт закатан, где ты мне святое место прутиком обозначил?

— А то! Там, в твоей заначке, к которой ехал, там и все атрибуточки его, на место вернешь, там и служить будешь.

— Чего?! Как служить?! Ты чего несешь?

— Это ты понесешь. Крест свой, не зря ж нательный крест на тебе — Патриарха Тихона благословение... А то будет тебе жертва Богу не дух сокрушен, а и в самом деле — на вертел насадим.

— Да и не того заслужил, — тихо, почти шепотом произнес Зиновий, и в этой тихости и шепотности явно слышалась-дышала сокрушенность.

Новокрещенный Зиновий, он же схимник Павел, не знал о себе, что там слышалось-дышало в его тихости-шепотности, но именно так говорил тот схимник, которого его подручные заталкивали в горящую печь: «В руки Твои, Господи, предаю дух мой, Ты же мя прости и живот вечный даруй мне, аминь». И уснул в огне, чтобы проснуться в жизни вечной...

— И ведь нельзя же мне простить того, что наворотил! — криком уже воскликнул Зиновий. — А вот чувствую, верю, что — простил. А?! Верю!.. Но, схима, батюшка, но...

— Никаких «но»! — отрезал иеромонах Тихон. — А то и вправду — на вертел.

— Но ведь, батюшка, последование великой схимы — это же обряд долгий, торжественный?

— От тебя одно нужно — удостоверение твердой намеренности принять великую схиму, не дано время на обряд долгий и торжественный, танки другана полковника нашего, вон они, грохот слышен. Ну?

— Страшно, но... Есть, да будет так, есть твердое намерение!..

Все сошлись смотреть на облаченного в схиму Павла. А он обратился ко всем:

— Сокрушенно прошу ваших сугубых молитв. Без них даренное мне жало в плоть я не понесу. У апостола Павла болели глаза, нет, я не смею сравнивать, я прошу и вас терпеть свое жало... А я... Я вижу расстрелянный хор, я вижу себя, кидающего иконы в огонь, я вижу свои подписи под расстрельными приказами, я вижу свои пули, пущенные Варламу Хутынскому в его глаза. Прощено это Тем, Кого я гнал всю жизнь, крещением моим. А память осталась. И я буду молить Его, чтобы она и оставалась и чтобы я видел, как вижу сейчас, всех ласточек моей совести, и буду отмаливать моих ласточек с вашей помощью всю жизнь. И чтобы только их «да» теперь сопровождало ее. Сейчас наше дело отстоять этот последний рубеж. Отстоим. Кто после обороны рубежа живым останется, будет распорядителем сокровищ. Все пойдут на возрождение храмов, если такого дождемся.

И тут русский схимонах Павел изменился лицом и перекрестился, наверх глядя, все повернули головы в направлении его взгляда: В небе стоял крест ярче солнца, а из алтаря, заглушая грохот надвигающийся танков, разносилось по вселенной, которой крест хранитель: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», а с Химкинского моста уже сходил головной танк «Генералиссимус Суворов» танкового полка Александра Невского. Над головным танком развевалось знамя полка с надписью на нем: «Не в силе Бог, а в правде», венчальный девиз торжества Православия.

Больше книг на Golden-Ship.ru