Блохин Николай

Диковинки красного угла

Ред. Golden-Ship.ru 2015

Знакомство

Второе полугодие 6-й «А» начинал с урока «Истории древнего мира». По мнению ребят — ненужный урок, на котором лучше заняться более важными делами: например, списыванием у отличника математики, или обсуждением, как выклянчить у родителей деньги на кроссовки.

В этот первый день списывать было нечего и незачем, потому как на каникулы математику не задают; да и вообще, этот первый день учебы называется учебным чисто символически: пришли, отметились, получили домашнее задание и разбежались.

Историю вела единственная в школе «историчка» Клара Карловна, которую за глаза все школьники от пятиклассников до выпускников звали Карлой. Диплом учителя Карла получила недавно, свой предмет, историю, любила беззаветно, была уверена, что хорошо ее знает и все в ней понимает.

Сегодня знакомились с возникновением христианства и его Основателем, Который в учебнике назывался «бедным странствующим проповедником». Треть страницы — вот сколько места нашлось христианству и его Основателю в «Истории древнего мира», — ровно в десять раз меньше, чем римскому императору Нерону и его воспитателю, философу Сенеке, названному «великим». Нероном с Сенекой и закончилось ушедшее в каникулы прошлое полугодие. Нерон был выписан таким негодяем, что жуть брала. Главное же негодяйство его заключалось в том, что он заставил воспитателя своего, Сенеку, покончить с собой, что тот и исполнил совершенно спокойно, вскрыв себе вены. На фоне этого злодеяния поджог им своей столицы, Рима, выглядел не очень крупным эпизодом. В поджоге обвинили христиан — последователей недавно возникшего и всем мешавшего «учения». В связи с описанием этого эпизода и возникли христиане на страницах учебника. С ними Нерон жестоко расправился, и, как утверждала «История древнего мира», сама жестокость казней пробуждала у римского населения сочувствие к этим людям. Затем следовали три поучения Основателя христианства, Иисуса Христа, что возвышающие себя — унижены будут, что просящему у тебя надо дать и что судить нельзя никого, тогда ты сам не будешь судим. Затем следовали каверзные вопросы ученикам, типа: есть ли сходство взглядов Сенеки с учением христиан? Сохранили ли поучения Иисуса Христа свое значение в наши дни? На этом тема христианства закрывалась, после чего быстренько переходили к следующим посленероновским временам, и в этих временах о христианстве не упоминалось вовсе.

Сейчас же Карла решила задать, на ее взгляд, более важный вопрос, который следовало бы задать еще в прошлом полугодии, после изучения периода Неронова правления: «Существует мнение, что неограниченная власть портит и развращает правителя государства. Подтверждается ли это мнение на примере Нерона?». Отвечать на этот вопрос Карла вызвала Павла Фивейского, отличника, своего любимчика, того самого, у которого все списывали математику, да и не только ее. Прямо перед Карлой, за первым столом, сидел новенький (первый день сегодня), чудноватый мальчик со странной фамилией — Собирателев. Карла заметила, как вздрогнул он, когда произнесла она фамилию отличника.

Павел Фивейский на вопрос ответил кратко и бойко:

— Неограниченная власть отвратительна. В цивилизованном обществе ей вообще не должно быть места.

Отличник выделил голосом слово «отвратительна», а про «цивилизованное общество» ввернул оттого, что это было любимым словосочетанием Карлы, которую знал уже давно. Карла и его мама — давнишние подруги, закончили один и тот же педагогический институт, но, в отличие от Карлы, мама отличника занималась домом — так распорядился папа, которого Карла в шутку называла деспотом. Да, папа Павла Фивейского имел в своей семье власть неограниченную, что взрослеющему подростку «очень нравилось», а точнее, совсем не нравилось.

С двумя вопросами из учебника про Сенеку и поучения Христа отличник разделался столь же быстро и категорично. Он заявил, что некоторое сходство имелось в учениях Сенеки и Христа — о милосердии и великодушии, но Сенека несравненно выше Христа, ибо Сенека опирался на гордость и честь в человеке, а посему ни одно из поучений Христа для сегодняшнего дня не годится, ибо в них нет места ни гордости, ни чести — человеку нельзя возвышаться, следует прощать всех подряд и невозможно никого судить.

— И остальные поучения Учителя христиан такие же, — Павел пренебрежительно пожал плечами. — Возлюби врагов... Врагов бить надо!

— Успокойся, успокойся, Павлик, — Карла мягким жестом показала, чтобы он садился. — Ты молодец, и я вижу, что в каникулы ты время не терял, дополнительную литературу почитывал. Ну что ж, отметок в этот день обычно не ставят, но нарушим обычай, поставим за четкость и убежденность — первую в этом полугодии пятерочку.

Поставив в журнал пятерку, Карла подняла голову и... даже поежилась слегка от направленного на нее взгляда новенького. А смотрел он на нее так, как будто ему Карла вместо обещанного мороженого подсунула дохлую мышь.

— Мне кажется, ваш новый одноклассник хочет что-то добавить? — Карла, улыбаясь, глядела на новенького.

Тот поднялся и сказал:

— Добавлять тут нечего. Все, что он сказал — неправда. А как жаль! Ведь Павел — однофамилец такого великого человека.

Карла после замешательства сказала, уже не улыбаясь:

— А ну-ка, поясни, какого человека?

— Павел Фивейский — это такой святой, друг Антония Великого, монах, который жил в пещере Фиваидской, в Египте, ему ворон каждый день хлеб в клюве приносил.

— Как, ворон в клюве? — Карла снова улыбнулась. — Ваня, но вы уже вышли из возраста, когда сказки за быль принимают.

— Это не сказка. Это «Жития святых». Мы их с дедушкой каждый день читаем...

Карла перебила его мягко:

— Нельзя опираться на «Жития святых» как на историческое свидетельство...

— Почему? — возразил новенький. — Там все правда, а вот здесь, — он щелкнул пальцем по учебнику, — вранья хватает!

Что там вранья хватает, Карла была вполне согласна, однако подобные пощелкивания у шестиклассников надо пресекать.

Карла подняла вверх палец и сказала назидательно:

— Но-но! Нельзя так говорить.

— Можно. Ложь можно обличать. Спаситель сказал: проповедуйте. А врагов не убивать, врагов любить надо, потому что эта заповедь — не человеческая выдумка, а наказ самого Господа. Начнешь мстить всем врагам, обязательно найдется кто-то, кто посильней тебя. Кто тогда спасет тебя от его мести? А простишь своего врага, тогда и Господь всех, кто тебе мстить собирается, силы лишит.

— А ты читал Евангелие?

— Мы его с дедушкой каждый день читаем, а что непонятно, он мне растолковывает.

— А кто у тебя дедушка?

— Сторож при церкви Предтеченской. Мы только позавчера туда, в сторожку, переехали. Ну, и еще столярит там, на службе прислуживает.

— Шестерит, — произнес пренебрежительно чей-то голос сзади.

— В храме шестерить — Богу угодить, — тут же ответил новенький.

Карла не успела среагировать на эту словесную перепалку, только руку подняла, призывая к молчанию.

— А еще что-нибудь ты читаешь, Ваня Собирателев?

— Зако-он Бо-жий, — почти пропел тот же голос сзади.

— Закон Божий уже прочел. И тебе советую, — ответил новенький, не оборачиваясь.

— Так! Говорить с места можно только после поднятия руки и моего разрешения.

— А еще мы читаем «Жития святых».

— М-да... Ну, а Пушкина, Лермонтова?

— Читаю, их мне тоже дедушка дает.

— Какой послушный внучек, — усмехаясь сказал отличник.

На этот выпад Карла почему-то не среагировала.

— Вообще-то, такое послушание — это хорошо, — Карла вздыхала, сосредоточенно раздумывая. — Но, понимаешь, э-э... мы, взрослые, тоже ведь, бывает, ошибаемся, когда дело касается... ну, таких вещей... в области культуры... Мы, понимаешь, часто недооцениваем то, что бесценно, вечно, и — переоцениваем, так сказать, временное, уходящее.

— А Евангелие и «Жития святых» — это и есть вечное и бесценное.

— Ну, а остальное культурное богатство: литература, кино?

— А это и есть временное и уходящее.

— Ну, а однобокость, в ней, вообще-то, тоже хорошего мало... — слегка даже раздраженно сказала Карла. — Прости, пожалуйста, э-э... твой дедушка, он что, запрещает тебе читать что-либо без его разрешения?

— Да я и сам не хочу.

Карла сокрушенно покачала головой, постукивая ногтями по столу.

— Мой дедушка поставлен надо мной Богом, — продолжал Ваня, — и, слушая его, я Самого Бога слушаю. А если не буду слушать, то... «В малом ты был неверен, кто доверит тебе большее?» — это Сам Иисус Христос так сказал.

— Это все тебе дедушка внушил?

— Мы про это выписывали вместе, когда читали.

— Но, извини, пожалуйста, твой дедушка — не Бог! Он может и ошибаться! Да так, что жизнь твою искалечит...

— Если мы делаем не рассуждая то, что нам велят, то сделанное нами будет во благо, а если в чем-то ошибались те, кто велели нам, то надеемся, что их ошибки Сам Бог и исправит. Исправит для всеобщего назидания, чтобы мы, делающие, слушались бы по-прежнему, а поставленные над нами — ошибки свои поняли.

— Это что, цитата откуда-то? — почти испуганно спросила Карла.

— Да, — улыбаясь ответил Ваня Собирателев. — Это дедушка мне написал, а я выучил.

«Это уже не просто неограниченная власть, это что-то уже совсем...» — что именно «совсем», Карла не успела додумать.

Все с той же широкой улыбкой Ваня Собирателев сказал:

— Карла Кларовна, мы про Нерона и Сенеку забыли.

Карла даже вздрогнула и не обратила внимания на искажение своего имени-отчества.

— Ну да... и что же теперь ты скажешь про Нерона?

— А про Нерона скажу, что ему, несчастному, Божьего благословения не было, чтоб его неограниченная власть на добро шла, а не на зло. А императорская власть и должна быть неограниченной! Но опираться надо не на идолов дурных, не на учения Сенеки, а на Бога.

— Это все тебе тоже дедушка внушил?

— Это мы с ним читали! У Сенеки все его учение опирается на гордость да на достоинство, да на честь, а это и есть гнилые палки, на них не опираться, а выбросить их надо. А христиане, которых Нерон велел на кострах сжигать и на крестах распинать, они имели Божье благословение вынести все муки. И опора их — те самые заповеди-поучения, — Ваня полуобернулся к Павлу, — Христовы поучения, из которых главное — прости! не суди! И висящие на крестах христиане, которым огнем поджаривали пятки, римской толпы никакого сочувствия не вызывали. Римская чернь требовала у императора только хлеба и зрелищ. Не знала римская языческая чернь ни к кому сочувствия. А терпением боли и презрением к смерти римлян тоже не удивишь. Всегда те, кого казнили, или кричали от боли и молили о пощаде, или, стиснув зубы, проклинали своих мучителей-палачей. И вот римляне видят невиданное и слышат неслыханное: страдальцы благословляют своих палачей. Гордый самоубийца Сенека такому научить не мог, и никто из людей этому научить не мог. И вообще, христианство, это не просто учение, это — все! Это — полнота жизни здесь, на земле, и дорога в Царство Небесное. Так дедушка говорит.

— А что обо всем этом говорит твоя мама?

— У меня нет мамы. Она умерла, когда я учился в первом классе.

— Прости, пожалуйста, — Карла смущенно опустила глаза.

— Она ко мне во сне приходила и говорила, что она жива и что ей хорошо.

Карла очень не хотела продолжать разговор на эту тему. Ей всегда становилось не по себе, когда при ней речь заходила о покойниках. У нее самой умерла мама, когда она была чуть постарше этих шестиклашек. И она до сих пор помнит ужас того состояния, когда окончательно осозналось: у нее больше нет матери. Но ни разу за эти годы умершая мать не являлась ей во сне.

— Во сне может все что угодно присниться, — сказала она, не поднимая глаз и глядя в классный журнал.

— Да, дедушка говорит, что снам доверять нельзя, но есть особые сны, Божьи. Да и батюшка, отец Порфирий, говорил, что явление моей мамы от Бога было. Помолились мы все вместе вечером, а ночью она опять является. Я с ней вслух разговаривал, дедушка вставал, крестил меня, икону нашу ко мне прикладывал, а мама только радовалась этому. А икона наша семейная — это все январские святые. И Павел Фивейский там есть. У тебя когда день рождения? — Ваня повернул голову к отличнику.

— Послезавтра, а что?

— Так он у тебя небесный покровитель! — Ваня проговорил это с такой улыбкой, что у Павла даже злость прошла. — У тебя именины через две недели, двадцать восьмого. В этот день его праздник. Он в этот день преставился.

— Умер, что ль?

— Преставился!

— Тоже мне, праздник! Празднуют день рождения.

— Нет, празднуют и преставление. Честна пред Господом смерть преподобных Его. В этот день они в Царство Небесное идут. А это — праздник праздников всей жизни. Так вот, а Павел Фивейский, тот, настоящий...

— А я что, игрушечный, что ль? — опять обиделся отличник.

— Да, — совершенно серьезно сказал Ваня, — мы с тобой игрушечные. Как и все здесь.

— И я? — улыбаясь спросила Карла.

— И вы тоже, все мы — игрушки в лапах того, кого ты, Павел, поминал раз тридцать до звонка.

— Черта, что ль?

— Его. Только лучше не поминай его больше, — Ваня вдруг размашисто перекрестился. На легкий смешок, возникший в классе, он не обратил внимания и продолжал: — Тот, настоящий Павел Фивейский, монах-затворник, всю жизнь с ним боролся молитвой. И вот, чтобы он не отвлекался на заботу о еде, Господь посылал ему ворона с хлебом.

— Хо, — раздался сзади тот же ухмылистый голос, что издевался недавно насчет Закона Божия. — А вон ворона за окном летит. Давай, помолись-ка ей, может, поднесет чего-нибудь в клювике!..

— Так, Антон, без насмешек! — Карла поднялась над своим столом.

— Антон? — Ваня повернулся к говорившему. — А у тебя когда день рождения?

— Скоро, — Карла на всякий случай встала между их столами. — У нас в классе половина январских.

— Так у тебя покровитель — сам Антоний Великий, основатель монашества, друг Павла Фивейского. И ты... ты не сердись на меня, Антон, но про молитву никогда больше так не говори. Павел Фивейский не просил, чтоб ему ворон в клюве хлеб приносил. А Антоний Великий этого ворона видел, когда навещал Павла. Понимаешь, они молились за весь мир и сейчас молятся за нас с тобой. Карла Кларовна, а можно я расскажу одну историю, которую дедушка мне написал, а я выучил, а? Она про то, что такое молитва монаха за всех нас.

Карла опять не заметила переиначивания ее имени и спросила:

— А до конца урока успеешь?

— Успею. Она короткая.

— Ну что ж, давай. Иди тогда к учительскому столу, а я на твое место сяду.

Ваня вышел к учительскому столу и опять перекрестился, только теперь он сказал: «Господи, помогай!» Никто не усмехнулся, все напряженно ждали.

— Сначала — введение. Монахи — это особые люди, которые уходят из мира в монастыри, чтобы молиться за себя и за всех нас. «Царство Мое не от мира сего», — так говорит Спаситель Иисус Христос в Евангелии. Вот в это царство и уходит монах. Посвящение в монахи называется постригом. При посвящении человек, идущий в монахи, получает новое имя и дает три обета. Первый — обет нестяжания. Никакого личного имущества у монаха нет. Второй — обет целомудрия. Жены, семьи у него нет и быть не может. Третий — обет послушания. Полное и безоговорочное подчинение поставленному над тобой наставнику. Если рядом колодец, а наставник скажет: беги за водой к источнику, который в десяти верстах от колодца — надо бежать.

Тут в классе возник гул протеста, общую суть которого выразил все тот же отличник:

— Это что же получается, выходит, ноги пусть о тебя вытирают, да?!

— Выходит, — да, — спокойно ответил Ваня. — Только не ноги о монаха вытирают, а стирают с его души мирские язвы. Для того монах и идет в монастырь, идет добровольно, и все три обета должен выполнять, не раздумывая. И это очень тяжело. А история называется:

Чёрные мешки

Здесь Ваня Собирателев сделал паузу и торжественно сказал:

— Эпиграф: «За каждое праздное слово, сказанное вами, дадите вы ответ в день Страшного Суда!». Так Спаситель наш говорит в Евангелии.

«Каждый человек плывет по Реке Времен. Сколько времени ему отмерено Богом, никто не знает. И не надо знать, жить надо. Вот мы и живем. С семи лет каждый человек начинает отвечать за свои слова, и с этого момента в его жизни появляется черный мешок. Большинство узнают о нем слишком поздно. И вот, в конце жизни, изнемогая от усталости, ты думаешь сокрушенно: да где же мои силы, которые даны были мне, чтобы прожить жизнь?..

И вдруг возникает перед твоими глазами невероятных размеров перевязанный у горловины черный мешок. И то, что заключено в нем, шевелится, тычется изнутри, и жуть берет от вида этого мешка и шевеления в нем.

— Что это? Куда я попал?

И ответ будто слышится из волн, что выплеснули тебя сюда:

— Это — итог твоей жизни. А попал ты к мешку, который ты сам наполнял всю свою жизнь: здесь все праздные слова, тобой произнесенные.

— Это какие такие «праздные»? — возникает у тебя вопрос на берегу твоего последнего пристанища, когда озираешься ты на свою прошедшую жизнь, а видишь себя перед шевелящимся черным мешком, размером с избу-пятистенку.

— Твои! Твои! — раздаются вокруг хохотливые голоса. — Насобирал!

Оказывается, вокруг мешка, приплясывая, гогочут уродливые низкорослые существа, одно страшней другого. И в количестве неимоверном! И вот сейчас ты понимаешь, что это — они, те самые, которых ты без счета поминал всю свою жизнь направо и налево, поминал походя, со смехом и злобою, ругая и хваля — в зависимости от обстоятельств, — и вот они все здесь! И ты даже букву «ч» сейчас возненавидел, хотя буква «ч» совсем тут ни при чем — слова из всех букв алфавита копошились в черном мешке. И вид они имели — змеенышей разных размеров. Вся эта несметная орава гогочущих уродцев волокла мешок, чтобы взвалить его на твои плечи. А змееныши даже вываливались из слабо завязанного мешка! Их тут же подбирали и возвращали назад. Больше всего слов-змеенышей — это всякого рода обещания, которые были произнесены, но не выполнены. Сам-то ты знал, что много всякого наобещал-наговорил попусту, но чтобы столько?!

Вот совсем старый сморщенный змееныш — обещание родителям, когда еще в третий класс ходил: «Да прочту я внеклассную литературу за лето! Отстаньте только». Так и не прочел. А вот совсем свеженький змееныш — обещание внуку: «Да починю я тебе велосипед! Отстань только». Так и не починил.

Всё обещанное и невыполненное, все навранное, всё пустословие и прекословие, всё злобное, насмешливое и пренебрежительное, когда-то оброненное — всё в этом мешке! И мешок уже завязан узлом и приклеен к твоей спине. И тут вырывается последний выкрик души:

— Да неужто за всю мою жизнь я только праздные слова изрыгал?! Неужто не было мною сказано ничего хорошего?!

— Было. Вот оно.

И ты обращаешь взгляд свой туда, куда указывает тебе сверху голос и видишь: на правом берегу Реки Времен растет светлый кустик, будто некий цветок в горшочке. Это — маленький сгусточек твоих добрых дел. От сгусточка идет вверх тонкий стебель и разветвляется стрелообразными листочками, которые можно по пальцам пересчитать.

— И это всё? Это все мои непраздные слова за всю жизнь?!

— Да, все, — сказал тот же голос, что призывал поднять голову к цветку.

И тут листики-острия отделились от веточек и устремились к черному мешку, пронзая змеенышей. Но слишком много их копошилось в мешке! С тоской и отчаянием ты смотришь на облетевший кустик твоих непраздных слов и добрых дел... Множество таких же светлых кустиков видится тебе над Рекой Времен — это непраздные слова и добрые дела миллионов людей. И как малочислен их противовес змеенышам, что копошатся в набухающих мешках на берегу! И ты видишь, что Река Времен переполнена снующими по ней змеенышами, которые устремляются к черным мешкам, чтобы втиснуться в них. Огромное число людей плывет среди снующих змеенышей к ждущим их черным мешкам, чтобы водрузить их себе на плечи. А ведь рядом плыли необыкновенной красоты ладьи, в которых сидели светоносные юноши и протягивали руки к барахтающимся среди змеенышей людям. Но те или не видели протянутых рук, или отталкивали их, да еще и злобствовали при этом, изрыгая из своих ртов новых змеенышей. Совсем немногие принимали помощь и поднимались на ладьи. И сразу же они набирали скорость и уносились прочь от этого змеиного потока на чистую воду. Те, кто принял помощь, тоже имели на своих плечах черные мешки.

Но тут точно метеоритный дождь посыпался сверху на мешки, огненные стрелы пронзали змеенышей. Черные мешки на глазах худели и съеживались. И вот открывается перед тобой диво-дивное, дерево необыкновенное, ослепляющее. Если сто вековых дубов сложить вместе, то помогучей их будет это дерево, от него и летят разящие змеенышей огненные стрелы. И сколько бы ни слетало их на черные мешки, число их на дереве не убавляется, но постоянно растет. Дерево стоит на вышине над миллионами жалких кустиков, на которых уже нет ни одного острия-листочка, и мечет свои неисчерпаемые огненные стрелы от начала до конца Реки Времен.

— Это молитвенные стрелы затворника монаха Порфирия, — слышишь ты голос, подняв твои глаза вверх, и видишь небо.

— Как же я? А мой черный мешок?! — выкрикиваешь ты впервые увиденному небу.

И тут же сам себе и отвечаешь с горечью:

— Да не просил ты ни у кого молитвенных стрел для себя, да и не знал, что они вообще существуют. Нет за тебя молитвенника. Сколько раз ходил ты возле храма и даже не заглянул в него. Копна змеенышей на твоем горбу — вот итог твоей жизни...

И кричишь ты исступленно проплывающей мимо ладье:

— Возьми меня, Христа ради! Возьми, изнемогаю!..

И ладья устремляется на твой крик. И полетели-посыпались по твоему черному мешку удары молитвенных стрел от дерева монаха-затворника Порфирия.

— Его молитвенные стрелы не только тем, кто просит, но — всем. Ибо молится он за весь мир! — вновь слышишь ты голос, обративший твой взор к небу.

Видится тебе, будто кусок мрака плывет мимо наполняющихся черных мешков, и уродливые хохотуны падают перед ним, и каждый за свой мешок отчитывается. И вдруг — валяется совершенно пустой мешок. Остановился комок мрака, проскрежетал жутким голосом:

— Чей?!

— Монаха Порфирия, — ахнуло в ответ многоголосье. Волны вздыбились на Реке Времен от этого возгласа.

— Почему его мешок совсем пуст?

— Потому что он молчит.

— Но про себя-то он что-нибудь говорит?

— Только молитву.

— Сколько вас к нему приставлено?

— О-о-о...

— А где мой любимец Асмодей, который совратил десятки и не таких, как он?

— О-о-о, не таких, как он.

— А где мой непобедимый Декий, сеятель гордыни, где мой прелестный Позоле, покровитель зависти, обмана и лени?

— Они все трое не отходят от него, повелитель, но тщетно. Он окружен огнем своей молитвы, к нему не подобраться.

— Всех — на него! Хоть полвздоха, полмысли, ползапятой, но должно быть от него в этом мешке!

— Но, повелитель, кроме него, есть другие люди, и каждый из нас тобой к кому-нибудь приставлен!

— Погляди, как наполняются остальные мешки!

— Что мне наполнение мешков, коли от стрел его они все опустошаются?! Все — на него!!!

И все адово войско бросилось на одного монаха Порфирия. Но окружающая его молитвенная стена была несокрушима.

А от людей, за которых молился затворник монах Порфирий, вдруг отошли все бесовские помыслы, ибо исчезли их нашептыватели!

Вот человек, он только что почти решил обманом завладеть чужим имуществом, и вдруг решение отлетело. Человек будто очнулся: «Да что я такое задумал? Нет, не гоже...»

Вот другой человек, которого чувство мести чуть не довело до убийства своего обидчика. И вдруг — оттаял, вдруг явилось понимание отвратительности мести вообще и ничтожности повода, за который только что хотелось убить человека: «Эх, да что ж это я? Господи, помилуй!»

И даже войны между народами, на которые уже почти решились их правители, — не состоялись. Очнулись вдруг они — «Да выеденного яйца не стоит причина войны, из-за которой мы собирались уничтожить столько жизней!»

А в московском трамвае № 35 в эти минуты произошло следующее. Трамвай, как всегда, был набит битком. Тетя Паша с неподъемными сумками, злобно раздвинув толпу, плюхнула сумки на ноги пассажирам и заодно каблуком своим наступила на ботинок ближайшего соседа. Сосед едва не взвыл от боли: каблук «наехал» на самую больную мозоль! Тетя Паша, вызывающе глядя на него, ждала скандала. Ах, как любила она такие ситуации, эх, что сейчас начнется! Она обзовет соседа. Сосед тоже не лыком шит, уж ответит, как отвечал не раз. И весь трамвай, ругаясь, ходуном будет ходить. Ух, как ждали черные мешки пополнения!..

И вдруг, на диво самому себе, сосед сказал тете Паше:

— Прости меня, дорогая, это я виноват, что ногу свою подставил. Не сердись, а?

Тетя Паша оторопела. И всегдашний злобный пыл ее испарился. Такого она не ждала. Впервые в жизни, в которой, как ей казалось, все было плохо, видела, что человек, которому она чуть не раздавила палец, просит у нее прощения, и, судя по его слезам, просит искренне!

Тетя Паша сглотнула комок в горле и сказала:

— Да... чего уж... это... и ты меня прости. Тесно, понимаешь... — И слезы небывалые потекли из ее глаз.

И все пассажиры радовались непонятной, ранее неведомой радостью, чувствуя, что это и есть радость всех радостей, возможная в этом мире. Никто из пассажиров не знал слов Евангельских, Самим Спасителем сказанных: «Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божьими нарекутся», но каждый сейчас почувствовал свое усыновление Тому, Который никогда не забывал их.

А затворник монах Порфирий держал оборону против несметных полчищ адова войска во главе с их предводителем. Их задача была — сокрушение этого столпа непокоренной части вселенной.

Осадили бесы неприступную молитвенную крепость, воют в отчаянии, ибо чуют, что пока течет Река Времен, всегда будут на Святой Руси такие молитвенные богатыри...»

— Вот такая история, — закончил Ваня Собирателев.

— Ну что ж, — Карла поднялась с его стула. — Весьма образно. Так, говоришь, это дедушка сочинил?

— Он это не сочинил. Это все с ним было: и по Реке плыл, и черные мешки видел.

— Во сне?

— В тонком сне Божьей силой был восхищен — так он говорил.

— Нет уж, лучше вообще не спать, чем такое видеть, — буркнула девочка с первой парты.

— Ну отчего же, Киенька, — Карла стояла у своего стола и задумчиво смотрела поверх голов. — Я бы с удовольствием посмотрела на свой черный мешок.

— С удовольствием?! — Ваня воззрился на Карлу.

— Ну, то есть, — Карла замялась, — с интересом. И тут вдруг четко увидела: вот они, два змееныша — в ее черный ящик — «с удовольствием» и «с интересом». Походя сказанные слова, не обдуманные, не взвешенные. Да и всю прошедшую жизнь так: выскочило слово, пролетело, забылось...

Покачала головой, горько усмехнулась, поправила прическу и спросила:

— А этот... Порфирий, он лицо реальное?

— Да. Он и сейчас жив. Ему больше ста лет.

— А у него есть, ну... преемник? Я правильно назвала?

— Есть, — твердо сказал Ваня, хотя о преемнике дедушка ему ничего не рассказывал. — У нас от отца Порфирия святынька есть в нашем Красном углу.

— А Красный угол?..

— Это то место в доме, где иконы и домашние святыньки. Ой, у нас их столько, святынек разных! Замок есть, который сам Сергий Преподобный в руках держал! Ну и еще много чего. А хотите, пойдем к нам, посмотрим? Дедушка рад будет. Завтра новогодняя елка у нас.

— Какая елка? — удивился отличник. — Мы елку уже выбрасывать собираемся.

— А мы только недавно украсили. На Рождество Христово. А сегодня — Отдание Рождества и день Меланьюшки преподобной, могучей за нас молитвенницы.

— Такой же, как Порфирий? — спросила девочка Кия. — А ей сколько лет?

— Она преставилась полторы тысячи лет назад.

— А... а как же она тогда может молиться?

— Очень даже может. Рядом с престолом Божьим. Человек ведь не умирает. Он или на огненных молитвенных стрелах — в Царство Небесное попадает, или с черным мешком — в пропасть, куда низвергается Река Времен. Вот, а завтра — Новый год.

— Ну да, по-старому, — сказала Карла.

— По-правильному. Младенца Христа принесли в храм Иерусалимский, и старец Симеон принял Его на руки, триста лет ждал этого часа и вот — дождался...

— Как — триста лет? — перебила Карла. — Триста лет люди не живут, — и вздохнула при этом покровительственно-педагогически.

— Могут жить люди триста лет, Карла Кларовна, — сказал Ваня Собирателев. — Например, Ной, Мафусаил— больше 900 лет жили.

Про Ноя Карла слышала, что был такой библейский персонаж, а про Мафусаила не знала ничего.

«Все-таки надо вплотную заняться изучением Библии, — сказала она себе, — ну, хотя бы, чтобы имена знать и не попасть впросак».

После института она с этой темой познакомилась «на бегу», пролистала слегка Первоисточник, удивляясь тому, что столько лет он был под запретом.

— Ну вот, принял Симеон-старец на руки Младенца Христа, увидели Его люди, — и началось для всех новое летоисчисление, от Рождества Христова. Как говорят: наша эра...

Но тут зазвенел звонок.

Урок был последний, и класс разбежался после звонка мгновенно. Но не весь. Задержались четверо, не считая Вани Собирателева, — Антон, предлагавший помолиться вороне, отличник Павел Фивейский, девочка Кия и, естественно, сама Карла.

— Твое приглашение остается в силе, Ваня?

— Конечно, Карла Клар... ой, простите!

— Ничего, Ванечка, если бы я обращала на это внимание, то давно была бы в сумасшедшем доме. А как зовут твоего дедушку?

— Игнатом.

— Смотри-ка! И моего дедушку Игнатом зовут!

— А он, ваш дедушка, тоже в честь Игнатия Богоносца назван?

— Не знаю я, Ванечка, в честь кого он назван. Мой дедушка, увы — наоборот. Богоносного в нем нет ничего.

— Богоносное есть у каждого — так дедушка говорит.

— Может быть, но он у меня не богоносец, он у меня — богоборец. О, если бы такой разговор, как у нас сегодня, состоялся в те годы, когда я училась в шестом классе, — у твоего дедушки были бы большие неприятности от моего дедушки!

— Дедушка говорит, что всему свое время. Он тоже был богоборцем. А Игнатий Богоносец — могучий молитвенник. Его Сам Господь на руках держал, когда он еще маленьким был, а взрослым говорил: «Если не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное». В царствование Траяна, через сорок лет после Нерона, он был растерзан львами за исповедание Христа — он сам молился об этом.

— Сам?! — воскликнули все разом.

— Да, мученический венец — высшая награда этой жизни здесь, на земле. Просить о нем может каждый, но дается немногим, это удел избранных. Как и монашество.

— Так дедушка говорит? — спросил Павел Фивейский. Он, может быть, и хотел, чтоб с иронией прозвучал его вопрос, но иронии не слышалось, придавилась ирония, какая уж тут ирония, когда человек на съедение львам себя добровольно отдал.

— Так написано в Житии Игнатия Богоносца, — сказал Ваня Собирателев. — А у нас в Красном углу есть зуб одного из львов, который Игнатия Богоносца терзал. После казни от мученика остались кости и сердце. И когда взяли его сердце окровавленное и разрезали надвое, то на каждом разрезе увидели надпись золотыми буквами: «Иисус Христос». Не морщитесь, Клара Карловна, все это правда!.. Мне дедушка читал про Филарета, Митрополита Московского, он в XIX веке жил...

— Ванечка, ты как-то перескакивать начал, ты про Игнатия Богоносца закончи.

— Про Игнатия Богоносца я закончил, а Филарет, Митрополит Московский, когда однажды проповедь говорил про Иону, библейского пророка, которого кит проглотил, и он три дня был в его желудке... Да, у кита горло маленькое, и он будто бы не мог это сделать... Всякие умники вот так же говорили. А Филарет так сказал: «Если бы в Библии было написано, что не кит проглотил Иону, а Иона кита, то, значит, так оно и есть! Все Писание есть Истина абсолютная!». Карла Кларовна, я спрашиваю: мы идем к нам в сторожку?

— Конечно! — весело отвечала Карла. — Паш, — обратилась она затем к отличнику, — тебя, по-моему, просили с Петюней посидеть, пока мама не придет?.. Ваня, а если с нами будет еще первоклассник?

На это Ваня, улыбаясь, отвечал, что чем больше первоклассников пройдет через дедушкину сторожку, тем лучше.

Когда спускались по школьной лестнице, Карла слегка попридержала Ваню Собирателева за рукав:

— Ваня, прости, пожалуйста, а твоя мама от чего умерла? Она болела? У меня ведь мама тоже от болезни умерла, от рака.

— Моя мама умерла, когда вылечилась.

— Это как же? — Карла остановилась на ступеньках.

— Дедушка говорит, что Господь к себе забирает только выздоровевших.

— А чем она была больна? Если не секрет.

— Не секрет. Алкоголизмом.

Едва не свалилась Карла со ступеньки, на которой стояла.

— Как?!

— Ее Богородица исцелила. Через икону Свою — «Неупиваемая Чаша». Если дедушка позволит, я расскажу.

— Да уж, я очень попрошу, чтоб разрешил.

До храма Предтеченского шли молча, и когда он возник внезапно среди обступивших его двенадцатиэтажек, Карла отметила про себя: «Надо же, какая красота! А ведь не знала, что совсем под боком такой красавец, и намного старше этих домов!»

Последняя мысль-признание вполне достойна учителя истории, ибо сама она училась по учебникам, которые писал ее дедушка и иже с ним.

На их звонок дверь сторожки открылась, и все увидели дедушку Вани Собирателева. Ни дать, ни взять — Дед Мороз, только без красной шубы. Но в валенках. Карла так и сказала:

— Вы прямо вылитый Дед Мороз.

— Точно, — широко улыбнулся дедушка, — завтра в него и наряжусь. И всех вас завтра милости просим к нам. После литургии на наш праздник.

— Да мы учимся.

— А вы учебу отложите и попразднуем, а?

Все рассмеялись, и громче всех Карла. Ее первую представлял Ваня:

— Это наш классный руководитель, Карла Кларовна. Ой, простите.

Все прыснули, Карла не пресекала:

— Я — Клара Карловна.

— Я понял, — дедушка пожал поданную ему руку.

— И мой папа не крал у меня кораллы.

— А вы не крали у него кларнет?

И все снова рассмеялись.

— Вот, пришли послушать вас, посмотреть, — Карла с интересом оглядывалась, — очень внук ваш живописно про вас рассказывал.

— Да чего ж про меня живописать, сам-то я что? Имя мое, вам видно, известно, а по батюшке-то я — Пудович. Был такой апостол Пуд, о нем поговорим, коли будет на то воля ваша. А вот уголок наш Красный — основа и украшение келейки.

Келейка, как ее назвал Игнатий Пудович, была действительно мала: в ней едва уместились вошедшие, но Красный угол был необыкновенным. От него явно, ощутимо источалась благодать. Хотя вошедшие и не могли определить, что это, но все они безо всяких определений почувствовали, что в этой келейке не уют, а нечто большее. Карла бывала в роскошных квартирах, где все стены занимали великолепные картины, обступали тебя всякие резные и лепные художества. Но то ощущение, что она испытывала сейчас, сидя на самодельной табуретке, глядя на этот Красный угол, она никогда не испытывала среди картин и модной мебели. Центральное место занимала Владимирская икона Божией Матери. Карла разобрала надпись над нимбом у Богородицы. Некоторые вещи, что лежали на белой расшитой скатерти, ей казались малоуместными. Ну, про огромный замок она уже знала, что его сам Преподобный Сергий в руках держал, но подкова, обрубок цилиндрической почерневшей деревяшки, целый кирпич... Что бы им делать перед иконами?

— Про все, про все, деточки, разъясним сейчас, про все наши необычные святыньки. Ну, а теперь со всеми познакомимся. Начнем с самого юного отрока, а? Петюня, замечательно, раб Божий Петр, на самое переднее место садись, сейчас нам Ванюша чаек поставит...

Каждому из шестиклассников он показал икону его святого покровителя, все они имелись в Красном углу, а когда услышал: «А меня зовут Кия», недоуменно задумался:

— Это что ж за имя такое, деточка?

— Да Дуська она! Евдокия... — сказал насмешливо Антон, — стесняется... А можно имя менять, а, Игнатий Пудович?

— Эг-ге, да вы что! Опомнитесь, деточки! Имя менять — жизнь ломать. Нельзя это. А ты, деточка, что ты?.. Разве можно так свою святую обижать?! Ев-до-кия! Как звучит! Все имена христианские звучат, как колокола пасхальные. И все — по-разному. А ты, деточка, от чудного имени своего обрывок оставила. Ты когда родилась? В мае? Так у тебя покровительница великая княгиня Евдокия, супруга Димитрия Донского, на поле Куликовом победителя, великого за Русь воителя! Святой, непорочной жизни была, вериги железные под одеждой носила, никто об этом и не догадывался. Евдокия благословила сына своего, великого князя Василия на ратный подвиг, когда надвинулась на Русь самая страшная из всех напастей. Непобедимый полководец Тамерлан вторгся в пределы Руси и сжег уже город Елец и готовился огнем и мечом стереть с лица земли Русь нашу матушку. И вот икону эту, образ Владимирской Божией Матери, повелел великий князь Василий Димитриевич нести из города Владимира (где она находилась, потому и название ей — Владимирская) в стольный град Москву, чтобы всей землей молиться, упрашивать Царицу Небесную — Пресвятая Богородица, спаси землю Русскую!.. Ничего больше, деточки, делать не оставалось, потому как три полка Василия Димитриевича против тамерлановых головорезов, коих было больше двухсот тысяч, никак бы не выстояли. И ждало б нас опустошение великое и окончательное.

Все видели, что Игнатий Пудович очень переживал: как будто видел то, о чем рассказывал. Такой уверенности в правдивости того, что он говорит, и школьники, и сама Карла никогда до сих пор ни у кого не чувствовали. А Карла даже подумала, было ли что-нибудь в жизни такое, о чем бы она вот так, с таким сердцем говорила? И тут же и ответила себе — нет, не было.

— Списков с иконы Владимирской на Руси было множество. Считай, в каждом Красном углу образ сей на почетном месте имелся, как вот у меня. Ну, а в граде Ельце, который этот завоеватель разорил и ограбил, они тоже были. И видел он, как русские люди защищают свой Красный угол. А великим визирем у Тамерлана был человек иудейского племени, продолжатель дела тех, кто Спасителя нашего Иисуса Христа на Кресте распял. Имя его для нас не сохранилось, назовем его — Аид. Иконы наши он «досками» называл. Ну вот, как раз и подошла очередь вот этой святыни, про которую поначалу думаешь, зачем вообще она здесь, — Игнатий Пудович держал в руке почерневший деревянный обрубок, — будто от черенка лопаты кусок отрубили.

— И назовем мы нашу историю, которую этот предмет представляет:

Огрызок

— Аид, мы слишком задержались. Пепелище Ельца меня начинает утомлять. Пора.

— Да, о несравненный! Я с этим и осмелился войти к тебе. Кони отдохнули и отъелись. Преследовать и топтать Тохтамыша — это, все-таки, работа. К тому же, я жду не дождусь, когда эту «доску»-икону...

— Я передумал, Аид, — усмехаясь, перебил его Тамерлан. — Не облизывайся. Я возьму ее себе и буду перед шатром вытирать об нее ноги. После переправы через Оку ты с десятью туменами пойдешь на Владимир...

— Ее нет больше во Владимире, о справедливейший, — мягко вставил Аид. — Она ушла.

— Куда?

— В Москву.

— Но в Москве я буду раньше, чем ты во Владимире. Аид перестал подобострастно улыбаться, из глаз его полыхнуло жутью, лицо окаменело, и он скрежещущим полушепотом произнес:

— Они ее затем и несут, чтобы ты не был ни в Москве, ни во Владимире. Они всей Русью сбежались сейчас к той дороге, по которой ее несут, бьются лбами о землю и вопят, чтоб она спасла от тебя, как они сами называют, Святую Русь.

Даже Тамерлан всегда ежился, когда он так говорил, а при последних двух словах будто молнией полоснуло из выпученных Аидовых глаз.

— Они действительно глупы, — Тамерлан пожал плечами, — им нет места в моей империи. Повтори приказ, по всем туменам: пленных не брать, все, что горит, сжигать дотла, все, что ломается, ломать до мелких обломков. Если хоть один воин выполнит приказ нерадиво, весь его тумен наказывать плетьми, а каждого пятого — на кол. Все.

Взгляд Аида повеселел. Пятясь назад, он спросил:

— Как твоя нога, о выносливейший? Не хочешь ли, чтобы я растер ее?

— Нет, Аид, ступай.

Никто, кроме Аида, не смел и намекать на его хромоту. Сам же он демонстративно и даже слегка преувеличенно хромал среди свиты покоренных им королей, шахов, ханов и эмиров. Да, хромой калека повелевает миром. Хромец, которого вы сами прозвали железным.

Тамерлан полулежал в своем шатре на тигриной шкуре, расстеленной на земле. Уже 20 лет она была его постелью во всех походах. Одеялом не пользовался никогда. Рядом лежал любимец-меч, Аидов подарок. Волгу можно было бы перегородить телами людей, поверженных этим мечом.

Тамерлан поднял голову и... оцепенело застыл. Шатра над ним не было. И войска вокруг не было. Он один в степи полулежал на тигриной шкуре. Тамерлан не терялся ни в каких ситуациях. В сражении с персидским шахом (тогда персов было в два раза больше) только нечеловеческая выдержка Тамерлана, столь же нечеловеческое хладнокровие, сверхчутье и железная воля спасли его от разгрома.

Сейчас же он оторопело сглатывал слюну. Где его войско? И тут ослепляющий свет ударил по глазам. Он зажмурился, но тут же почувствовал, что некая сторонняя сила заставляет разжать веки, и противиться ей он не мог.

Глаза его открылись, и он увидел Ее. Он сразу понял, что это Она! Будто Ее изображение с той «доски» сошло сейчас и стояло перед ним. И невозможно было оторваться от глаз Ее. Они порождали в нем что-то большее, чем страх, ибо страха Тамерлан не знал. Впервые в жизни он почувствовал себя жалким, обреченным и беспомощным. И не было сил за меч взяться. От Нее искрами молний источалось невыносимое для глаз сияние. Он попытался загородиться, но обе руки были словно парализованные...

И тут он услышал Ее голос, который повелевал ему оставить пределы Русской земли. И тут же на него устремилось несметное сияющее войско, непобедимая мощь которого привела в ужас и без того окончательно потерявшегося повелителя всех азиатских империй, «и вниде страх в сердце его, ужас в душу его и трепет в кости его».

Внезапно очнувшись, он увидел, что его шатер снова над ним...

Командиры туменов тамерланова войска были привычны к самым неожиданным приказам в любое время суток при любой погоде. Через несколько мгновений после подъема ни капли сна не оставалось в их сознании, всегда готовом к бою. Они готовы были мчаться туда, куда повелит им владыка вселенной, великий Тамерлан. Но сейчас они недоуменно таращились на необычное выражение лица владыки вселенной, перекошенное какой-то страдальческой гримасой.

А на Аида, великого визиря, вообще было страшно смотреть. Он вкрадчиво обошел вокруг Тамерлана и, сглотнув слюну, сказал:

— О несравненный, мы со вниманием выслушали то, что ты нам поведал. Ты покорил полмира, вторая половина ждет тебя. И неужели какая-то женщина в сонном видении может помешать тому, чтобы эту половину присоединить?

— Я не спал, Аид!

— Ты спал, о повелитель. И еще не совсем проснулся.

— Ты не спал, повелитель вселенной, великий визирь лжет.

— Что? — Тамерлан обернулся на голос. — Это ты сказал, Огрызок?

— Я! И готов повторить это, как Аид готов повторить обратное. Темир-Аксак, великий Тамерлан, не подвержен сонным суевериям.

— С каких это пор, а, великий, — яростно воскликнул Аид, — Огрызок смеет перебивать твоего великого визиря?

— Он не перебивал тебя, Аид, а на таком совете каждый может сказать слово, даже Огрызок. Тем более, что этот совет собран в первый и в последний раз.

— Он обвинил меня во лжи!

— А ты — меня, коли твердишь, что я спал!

— Ты спал, о, неуступчивый!

— Ты не спал, о, разумнейший... — опять встрял тот, кого назвали Огрызком. — Аид, не будем препираться, как два пьяных дервиша на бухарском базаре, дабы нас не постигла участь тех дервишей, а заодно и Бухары, сметенной нашим повелителем...

В другое время Аид рассмеялся бы такой дерзости Огрызка; даже Тамерлан прощал ему всегдашнее шутовское хамство. Но сейчас Аид был свиреп и неудержим против всякого, подающего голос.

— Закрой шакалью пасть, Огрызок. Сейчас не время шуток, балаганить будешь в Москве.

— Я не пойду с войском, если оно пойдет на Москву.

Теперь Тамерлан смотрел только на Огрызка и лицо его выражало полное изумление. Пойдет или не пойдет Огрызок с войском, было Тамерлану не просто все равно. Такого вопроса не существовало. Если в двадцать пятом тумене, в тридцать восьмом обозе, восьмидесятой сотне, у шестьдесят второго кашевара есть щенок приблудный, которому кашевар кости обглоданные подкидывал... имеет ли для кашевара значение пойдет или не пойдет этот щенок с войском дальше? А для командующего ста двадцатью туменами?

Иногда Тамерлан вспоминал про Огрызка, звал его к себе, и это резко поднимало его настроение, а значит, и настроение всех окружающих. Тамерлан очень любил в промежутках между сражениями с его помощью осаживать высококровных и осанистых членов своей свиты. Например, последний раз всех очень развеселила пропажа фамильного перстня у бывшего наследника бывшего эмирата (забыл название эмирата, уж больно много их было). Украл перстень, естественно, Огрызок (больше просто никто не рискнул бы) и, уже почти уличенный в содеянном, подсунул его в карман бывшему наследнику бывшего хорезмшахства. Потом вместе оба бывших наследника отлавливали Огрызка, чтобы как следует побить его (убивать Огрызка Тамерлан запретил), да так и не отловили. Это также развеселило Тамерлана и его свиту.

Двадцать языков знал Огрызок и на всех языках имя его означало «огрызок». Про себя он говорил так: «Я сижу на пирамиде жизни, как на Тимуровом колу: слезть с него нельзя, с него можно только снять — мертвого, ха-ха-ха!» Пирамида его жизни состояла из подлости, ухватистости, бессовестности, лукавства и ненависти к окружающему миру и людям. Высота этой пирамиды была недосягаема ни для кого, кроме Огрызка. И — огромная жажда отомстить всем за такую свою жизнь. Все детство бродяжничал, воровал, был постоянно (и за дело!) бит, бил сам, оттачивал мастерство мошенника (отточил до невероятности!), сам себя продал в гарем сарацинского купца, потом купца того сжег вместе с гаремом и кораблем в Багдадском порту, потом, в том же порту, неоднократно поджигал с успехом корабли конкурирующих купцов (кто заплатит больше, того поджигал позже), погорел на попытке поджога индийского корабля, удалось бежать, затратив на побег все «заработанное», потом промышлял на Великом Шелковом пути в качестве разбойника, предводителя шайки разбойников, начальника караванной стражи против разбойников, бит был и разбойниками, и купцами, и охранниками, дорос до должности советника одного прииртышского хана, которого и продал потом вместе с ханством Тамерлану, в чем, впрочем, тот вовсе не нуждался. Пообещал, что стравит двух мелких ханов между собой на потеху повелителя вселенной, и сделал это с успехом. Хохоча, Тамерлан наблюдал итог интриги: взаимоизбиение двух армий до полного истребления.

Даже Аид покачивал, усмехаясь, головой, когда Огрызок творил очередную выходку и говорил, что, конечно, все люди — подлецы, но Огрызок — подлец непревзойденный.

Вперив в Огрызка свой свирепый взгляд, Тамерлан ждал, когда тот опустит глаза и скажет, что пошутил. Но Огрызок не отводил глаз и спокойно смотрел на Тамерлана. Окружающие, взглянув сейчас на Огрызка, не узнавали его: никогда так не смотрел Огрызок, а тем более, на кого?! На владыку мира... Никто раньше не видел взгляда Огрызка, потому что никогда никому не смотрел он в глаза, глазки его всегда бегали... И вот, не мигая, уверенно стоя, глядит он прямо в испепеляющие глаза своего повелителя.

— Не смотри на меня так, Тамерлан, и не зови меня больше Огрызком. Спасибо тебе, ты возвращаешь мне имя...

— И как же теперь тебя величать?

— Не надо меня никак величать... Она знает, как меня поминать, а я не помню. Но я больше не Огрызок.

— Так кто же ты?! — воскликнул-рявкнул Тамерлан и тут же опомнился, головой затряс: да что же это происходит, с кем я говорю?!

— Со мной, — тихо сказал Больше-не-огрызок, и словно морозом страшным сковало Тамерлана.

«Ай да тихость... — и внутренний голос угадал, — «со мной»... да кто ты вообще?!»

— Слушай меня, Тамерлан, а не великого визиря. Уходи, Она не шутит.

— А, может, не было Ее, Огрызок? А?! Великий визирь так и говорит.

— Он лжет.

— А зачем ему лгать?

— Об этом спроси у него. Думаю, ответа ты не получишь.

— Аид, что ты на это скажешь?

— Мне не о чем говорить с Огрызком, повелитель. Я поражаюсь, что с ним говоришь ты, о великий.

— Я тоже поражен, Аид. Так странно слышать, что Огрызок — принял ре-ше-ние. Решиться он может только на то, как украсть перстень, или втайне навещать одну из моих наложниц, за что кара одинаковая для всех — смерть. Он знает это, Аид, и он идет на этот риск каждую ночь... Хотя он, прохвост, знает и то, что именно его я за это не казню. Ты любишь риск, Огрызок, а?

— Нет, Тамерлан. Я трус. Это известно всем, и тебе лучше всех. Прости меня за наложницу... Но если ты еще раз назовешь меня Огрызком, я буду называть тебя хромым.

Это было уже сверх всякой меры. А Огрызок улыбался!

— Ты пил вчера?.. — и не назвал Тамерлан его Огрызком!

— Да, Тамерлан. И ты это знаешь. Это знают все, потому что пил я каждый день.

— Может, ты с похмелья рвешься на кол?

— Похмелье кончилось, Тамерлан. Лучше сесть на твой кол, чем принять смерть от Нее в твоем походе на Москву.

— Чем же предпочтительней мой кол?

— Тем, что смерть на нем — это жизнь у Нее.

— Это ты сегодня решил?

— Да, Тамерлан, после того, как увидел тебя. Спасибо тебе, Тамерлан. Ты открыл мне глаза. Это в твоем испуганном крике я услышал Ее зов. Испугался, повелитель вселенной? Я тоже испугался, тебя увидев. А еще услышал я Ее голос. Ко мне! Сколько, сколько я святотатств в жизни сделал... И смеялся. За тот смех сегодняшний кол и будет мне наградой. А тебе спасибо. Я знаю, ты не подвержен сонным видениям. Глаза и уши Тамерлана видят только то, что есть на самом деле. Нет в мире человека менее суеверного, чем Тамерлан, иначе этот мир не лежал бы у его ног. Когда я увидел тебя — я понял, что ты действительно видел и слышал Ее. А вот сейчас ты смотришь на меня и чувствуешь, что я прав... Может, все-таки ты не посадишь меня на кол?

— Не посажу, если скажешь, что ты — Огрызок и все, что ты сейчас плел, — вранье.

— Именно сейчас мое вранье кончилось, и я — не Огрызок!

Тут не выдержал Аид:

— Ты видишь, о, мудрейший... Ты видишь, что эта земля и что эти «доски» с людьми делают? Ты хочешь, чтоб против тебя выступил тумен вот таких огрызков? Он сомнет тебя, если ты хоть на мгновение усомнишься! Эту землю, которая переделывает таких огрызков, надо сжечь и растоптать, повелитель!

— Да? — успокоился вдруг Тамерлан.

— Да.

— Ну что ж...

Тамерлан сделал два шага к своему великому визирю, неотрывно буравя страшными глазами своего главного советника.

— А теперь скажи мне, Аид, свое слово. Ответишь «да» — к полудню будем у Оки, а завтра — в Москве. Даешь ли ты мне и соратникам моим слово, что ничего не случится в этом походе с нашим войском? Что землетрясения не будет, что кони наши вдруг не передохнут? Даешь ты мне такое слово?

Выражение лица Аида стало совсем жутким. Его даже как-то зашатало, скрючило, будто от некоей внутренней боли, и отчего-то почудилось Тамерлану звучание того же невозможного ночного голоса.

И выдохнул Аид:

— Нет! Не даю.

— Да, ты действительно великий визирь, Аид, — неожиданно успокоенно сказал Тамерлан и решительно повернулся к своим военачальникам. Он стоял сейчас перед ними таким, каким они видели его всегда: взгляд сурово-спокойный, голос ровен и черств, ноги широко расставлены, руки сцеплены за спиной, оба локтя треугольниками выступают из-за спины. Великий полководец, покоритель обозримой вселенной, привычно командовал:

— Лагерь сворачивать. По коням. Направление движения — юго-восток, к Волге. До Волги никого и ничего не трогать. Темп движения — походная рысь. Огрызка на кол. Все.

...Через несколько минут уже не походной рысью, а резвым галопом мчалось войско прочь от этой земли. И многие из войска оглядывались на кол, на котором корчилось тело бывшего Огрызка, в одночасье ставшего мучеником во Имя Той, Чей голос гнал сейчас прочь непобедимые полчища Тамерлана. И каждая травинка, каждая песчинка под ногами удиравших непобедимых тоже будто наполнялась этим голосом. И воздух, обдувавший удиравших, тоже подгонял: скорее от пределов этой земли, народ которой находится под покровом Пречистой, и где ради Нее «огрызки» становятся мучениками...

— Вот, деточки, такая история. А то, что я держу в руках — это обломок того самого кола, на который был посажен Огрызок. Посадили Огрызком, а сняли и погребли мученической кровью новокрещенным рабом Божиим Адрианом, в честь Адриана, тоже мученика, который принял мученический венец в тот же день, что и бывший Огрызок, только на тысячу лет раньше. Та самая наложница, что любила его еще как Огрызка, тоже не пошла с войском, а сбежала с дитем под сердцем. Она с кола его снимала и поведала все это. По преданию нашему семейному, будто от них и пошел род наш Собирателевых.

Все долго смотрели на реликвию, потом подержали ее в руках. Особенно долго смотрел Петюня. И, кладя обрубок на вышитую скатерть, спросил тихо:

— Игнатий Пудович, неужто правда, что все это было и что этому... колу столько лет?

— Все правда, Петюнечка. Да, этой нашей святыньке больше 600 лет. А слышали вы, ребята, о Преподобном Сергии Радонежском? Его еще зовут Игуменом всея России, собирателем земли Русской.

Шестиклассники и первоклашка Петюня вообще не знали, кто это такой. Карла знала — в педвузе, который она закончила, его вскользь упоминали, но что он «Игумен всея России» — это она слышала впервые. И только хотела об этом спросить, но Игнатий Пудович опередил:

— Дело в том, деточки, что Россия в то время была большим монастырем, именно так называли ее иностранцы. По монастырским правилам жили тогда на Руси: работа да молитва. А монастырю игумен надобен. В те времена в Радонежских лесах под Москвой появился Сергий.

Молитвенник и смиренник, строитель Троицкого монастыря и духовный строитель земли нашей. Нескончаема была к нему вереница паломников со всей Руси. Каждый, понятное дело, со своим недугом шел, со своей душевной болью: скажи, отец Сергий, как жить дальше, как от напастей избавиться. И всем он помогал, всех избавлял от душевных и телесных недугов.

А в державе Русской, страдавшей тогда под татарским игом, было великое нестроение. Несколько князей насмерть враждовали между собой, каждый хотел, чтоб город, где он княжил, стал стольным градом всей державы. Хотя Божия воля давно рассудила, что Москва, и никакой другой город — столица державы Русской. Но людская воля часто против воли Божией поперек идет, оттого и нестроения бывают. Хотя и Божией воле противиться — все одно, что с хворостинкой против меча булатного сражаться. Однако охотники посражаться всегда находились. Более других два города перед Москвой кичились — Господин Великий Новгород да Тверь. Тверь, конечно, географически не сравнить было с Москвой — на широкой Волге стоит, от татарских стрел дальше, Москвы гораздо больше и богаче. Ну чем не столица? А уж про гордеца-торгаша Господина Великого Новгорода и говорить нечего. Древнейший город на Руси после Киева. Во времена, когда жил Сергий Преподобный (а это четырнадцатый век), Великий Новгород имел 400 тысяч жителей! Еще в XVIII веке в Москве меньше было, а уж в то время она была просто большой деревней. Но Господь решил — Москва главная. Простые люди душой принимали Божию волю, а вот князья — не все. И не только тверские и новгородские. За тридцать лет до нашествия Тамерлана князь Борис Суздальский отхватил у своего брата Нижний Новгород и не признавал власти Московского князя Димитрия, которого потом Донским прозвали за Куликовскую победу. Надо было наказать князя Бориса, да и нижегородцев заодно, чтобы неповадно было на верховную власть посягать. Что такое «наказать»? Это значит, лишить того, что тебе нужно, чтобы ты одумался. Сурово наказать — лишить того, без чего жить нельзя. Итак:

Суровое Сергиево наказание

Впереди уже показались купола и башни нижегородского Кремля. Необыкновенно красив сам по себе высокий берег Оки, где она впадает в Волгу. Кремль же наверху прибавлял этой красоте таинственности, тишины и величия. Да и разве сравнить полоску Москвы-реки с водной громадой слившихся Волги и Оки! И ни в чем Ока в этом месте не уступает Волге, ни в мощи течения, ни в ширине.

— Эх, дивная красота, батюшка Сергий! — сказал монах-возница, подхлестывая двух лошадей, тянущих повозку.

— Красота-то красота, да вот благодать отсюда отошла...

— А все-таки, батюшка, прости что говорю, но зря без дружины идем. Говорят, лихие люди нижегородцы, да и Борискова дружина тут.

— А у нас митрополичья грамота самого владыки Алексия.

— Ну а если им и митрополичья грамота не указ?

— Тогда с Божьей помощью, прямо с наказания начнем.

— Эх, батюшка игумен, прости Христа ради, да чем их накажешь, ведь войска ты не взял?

— Мы с тобой другое взяли, — отец Сергий, улыбнувшись, похлопал рукой по громадному деревянному ящику, лежащему на повозке. В ящике позвякивало железом о железо. — Направляй-ка к Спасо-Преображенскому собору. Он главный в городе. Вовремя Господь сподобил доехать, как раз к воскресенью. И служба еще не началась.

Около открытых дверей собора сидел на лавочке человек, похожий на сторожа. Увидав подъехавших, он подошел к повозке.

— Мир вам, путники. Издалече?

— Мир и тебе, раб Божий Антоний, — отец Сергий снял скуфейку, надел клобук с мантией и сошел с повозки.

— А нешто ты знаешь меня? — удивился раб Божий Антоний, подходя под благословение. — Ой, — воскликнул он, когда над ним была занесена благословляющая рука отца Сергия. — Это ты, что ль, батюшка Сергий? Ослаб я нынче глазами, да и темновато еще.

— Значит, не забыл меня? Ну, слава Богу.

— Да нешто можно мне забыть тебя!..

Да, ту поездку он забыть не мог. Прослышав про необыкновенного радонежского игумена, исцеляющего душевные и телесные недуги, поехал он к нему год назад для исцеления своего душевного недуга. И не недуг даже, хуже, обвал в жизни случился, все рухнуло в одночасье, из ямы надо было выбираться, тоска смертная раздирала, жить не хотелось: его баркас с товарами у Жигулевского камня разбойники татарские ограбили, а баркас сожгли. И сына, родную кровиночку, надёжу, которого вез баркас, убили. За товары рассчитываться нечем — гол как сокол, всего лишился. А за сына с кого спросить, кто ответит? И в душе даже на Господа Бога роптал: ну как же это, Господи, почему допустил?

И поехал к батюшке Сергию, поехал почти без надежды. В монастыре ему показалось излишне тихо, скромно и невеличаво. Не поверил даже, когда на его вопрос, где тут отец Сергий, ему указали на старичка в потертом подряснике, который сгорбленно мотыжил грядки с луком. «Тоже мне, чудотворец!» — неуважительно подумалось. А тут вдруг князь московский Димитрий нагрянул с боярами. Князь, никого не видя, к старичку почти бегом и — в ноги ему упал. «Эге», — подумал странник нижегородский. Потом отец Сергий сам к нему подошел. Да так взглянул... Никто никогда не смотрел так на него: все в этом взгляде соединилось: и любовь с добротой, и строгость с укоризной. «Негоже, раб Божий, на Бога роптать!» И еще сказал, улыбаясь:

— Верно ты, брат, про мое недостоинство подумал. На деле же и того хуже.

И по взгляду его печальному было видно, что вправду он так о себе думает. Тут и разрыдался странник нижегородский, сам не зная, от чего больше, — то ли от смирения, которое он впервые видел, то ли от прозорливости подвижника.

— Бог дал, Бог взял, мил человек. Сына твоего к Себе в Царствие Свое взял — это радость; имущество отнял, считай, что грехи твои нераскаянные отнял по милости Своей.

Только это и сказал батюшка Сергий и хватило этого, чтобы вся душевная болячка на корню исцелела...

— А ты что, батюшка, всех помнишь, кто у тебя бывал? Улыбнулся отец Сергий:

— Таких, как ты, нешто забудешь! Что с глазами-то?

— Да поднял не по силам, надорвался слегка, вот по глазам и ударило.

— Да-а... Не по силам брать — гордыню тешить, Бога гневить. Взяли вы, нижегородцы, не по силам, и грамоты митрополичьи вам нипочем и указы великокняжеские московские — не указы, Богом ставленная власть — не власть... В храме никого?

— Никого, рано еще. А я за сторожа нынче.

— Ну-ка, сторож, помоги ящик вскрыть.

В ящике оказались доверху наваленные большие амбарные замки.

— Эх! — в один голос воскликнули возница и сторож. — И куда ж столько замков, батюшка?

— А храмы нижегородские закрывать, — тихо сказал отец Сергий, направляясь с замком к двери собора.

— Погодь, — испугался сторож, — как закрывать?

— А они вам без надобности.

— Да что ты говоришь такое, батюшка, как без надобности?

— В суд и осуждение будет вам причащение Святых Тайн, коли вы все, с князем вашим во главе, не подчиняетесь Богом данной власти. До покаяния не будет у вас церковной службы.

Вся фигура сторожа и растерянный взгляд его выражали ужас. Монаху-вознице тоже было не по себе: «Побить могут, а то и вообще растерзают...»

Тут перед дверьми появился еще один человек:

— Антоний, что тут происходит? — строго спросил он. — Откуда замок на двери?

— Да вот, — потерянно выдавил сторож Антон, — батюшка Сергий, московский посланник, храмы наши закрывать приехал.

— Че-вво?! — человек двинулся к отцу Сергию, но на его пути бесстрашно встал монах-возница.

— Осади, — тихо, но веско сказал он.

— Та-ак, ладно, послан-нич-ки московские, — яростно вскричал человек, — сейчас будет вам, сейчас вас самих под замки...

И он побежал по слободе, истошно голося:

— Эгей, нижегородцы! Чернецы московские явились наши храмы закрывать!..

Вскоре отца Сергия и монаха-возницу окружала огромная толпа. Часть толпы возмущенно гомонила, часть угрюмо молчала. Про игумена Сергия знали все, хотя большинство видело его в первый раз. Ближе всех к нему стояли архимандрит, настоятель собора и богатырского вида боярин.

— ...Обнаглела Москва, ишь, до чего додумались!..

— А хошь и Сергий, пусть у себя в Радонеже распоряжается... — такие выкрики слышались в толпе, и они становились все сильнее.

Архимандрит поднял руку, и гомон стих, после чего он обратился к отцу Сергию:

— Беззаконие творишь, батюшка, выше Бога себя ставишь.

Вздохнул сокрушенно игумен:

— По Его-то воле да по митрополитову благословению и пришел я, грешный... Беззаконие я пришел не творить, а прекратить. И ты это знаешь, архимандрит, а говоря иначе, своеволию своему потакаешь... Прости меня, недостойного.

— А почему ты решил, что воля Москвы — Божья воля?

— Верховная власть в державе должна быть одна. А когда ее каждый князь на свою сторону перетягивает, это самая страшная беда Руси — тогда Русь для всех врагов легкая добыча. «Дом, разделившийся сам в себе, не устоит», — так Спаситель говорит. А Москва доказала, что сила и власть ее — материнская для всех, кто под нее встал. Нет у Москвы ни корысти торгаша, ни бесчинства завоевателя. Мать она теперь всем городам Русским вместо Киева. О чем Господа на ектении просим? О тихом и безмолвном житии, о благорастворении воздухов и изобилии плодов земных и временех мирных. И даст все это Господь, когда вы, наконец, власть ее признаете, бунтовать против нее перестанете. И иго монгольское окончательно упразднится, и остальных врагов с Божьей помощью победим, и Жигулевский камень для ваших караванов благословенным местом станет, и свой город там поставим.

Купец Никита Лодкин, самый богатый из нижегородских купцов, стоял прямо за спиной богатыря-боярина. Он был из тех, кто не гомонил, а угрюмо молчал. Ездил он совсем недавно к Сергию, благословение брал, чтоб караван его баркасов, которых он собрал больше ста, благополучно миновал гнездище татарских разбойников у Жигулевского камня. Батюшка благословил и сказал: пройдешь. И прошли. Чувствовал и понимал купец Никита, что нет у отца Сергия никакой личной корысти и привязанности ни к какому городу, ни к какому князю и все, что он говорит, говорит не для своей выгоды, а Духом Святым и, действительно, понимает больше всех тут стоящих, где — благо, а где — беда.

— А прав батюшка Сергий, — громко сказал купец Никита Лодкин. — На мировую надо с Москвой...

— Ты еще!.. — резко обернулся богатырь-боярин. — Так, — он сделал шаг к отцу Сергию, — сам отдашь ключ?!

— Отдам. В обмен на повинную князя вашего брату своему.

Богатырь-боярин с ненавистью смотрел на спокойное лицо игумена. Казалось, еще чуть-чуть и схватит он его своими громадными ручищами. Взгляд же отца Сергия выражал одновременно твердость и жалость к боярину, как к ребенку заблудившемуся...

Не стал богатырь-боярин хватать отца Сергия, почуял, как непривычный холодок прошел по спине...

— Ладно, — рявкнул он. — И без ключа обойдемся. Я этот замок в три счета вырву... — и он быстро пошел к сторожке-избушке, стоявшей около собора.

А отец Сергий перекрестился на храм и сквозь раздвинувшуюся толпу молча двинулся к повозке.

Через минуту боярин стоял около соборной двери с большим ломом. Еще через мгновенье лом был просунут между замочным хомутом и запором и богатырь-боярин всей мощью своих могучих рук, издав воинственное «р-р-и-их!», рывком дернул лом.

От такого рывка и три замка должны были сломаться, а уж петлям точно положено бы вылететь. Но — звенькнуло, и в своих руках оторопевший горе-богатырь увидел половину лома. Вторая половина валялась на земле. Замок же как висел на петлях, так и остался висеть. Силен был боярин, но знал он, что никакой его силы не хватило бы, чтоб вот так лом сломать. Он озадаченно и со страхом оглядывал обломок лома в своих руках. Наконец все повернули головы к повозке отца Сергия. Он ничего этого не видел, он уже сидел на повозке рядом с ящиком, а лошади медленно везли его к Печерскому монастырю.

Перед боярином встал купец Никита Лодкин:

— Слышь, боярин, давай князя Бориса на Кремлевскую площадь.

Монахи Печерского монастыря вместе с игуменом вышли навстречу отцу Сергию и молча смотрели, как он вешает замки на монастырские храмы. И затем все, вереницей, пошли вслед за повозкой ко Кремлю.

Про то, как богатырь-боярин Сергиев замок ломал, скоро узнал весь город.

— Батюшка, — рядом с повозкой шла женщина, на руках у которой пищал ребенок. — А как же дети?.. Я вот дитё причастить хотела.

— Младенчиков причастим запасными Дарами.

Перед открытыми кремлевскими воротами стоял, надменно скрестив руки на груди, главный воевода дружины князя Бориса. Отец Сергий, перекрестившись, молча шел с замком прямо на него.

«Не отойду, — яростно сказал себе воевода. — Не пущу чернеца московского...»

Но, когда кроткие тихие Сергиевы глаза оказались совсем рядом с его глазами, яростными и бурлящими, он, для самого себя неожиданно, дерганным резким шагом отошел в сторону.

— Мир ти, воин Степан, с именинами тебя прошедшими, — сказал отец Сергий спокойным ровным голосом, проходя дальше.

— Да уж, устроил ты мне именины, — хрипло и с неприязнью произнес воевода.

«Чего ж это я послабу такую дал, чего дорогу уступил?» — промелькнуло в его голове. У него был приказ князя любой ценой противиться всем Сергиевым действиям. Самому воеводе вражда с Москвой не нравилась, всем надоела княжеская междоусобица. А в то же время как не исполнить приказ князя своего?

— Устроил ты мне причастие замками своими, — продолжал возмущенно воевода. — Княжьи разлады — одно, при чем здесь храмы Божии?!

Отец Сергий остановился и взгляд свой перевел на воеводу. И улыбнулся:

— Не досадуй на себя, Степан, что ты мне, худому игумену, дорогу уступил. Бог не в силе, а в правде. Это полководец наш сказал, Александр Ярославович Невский. А твой князь сам неправде поддался и вас за собой тянет. — Тут отец Сергий возвысил голос, обращаясь уже ко всей толпе, стоящей перед кремлевской стеной. — А Спаситель наш говорит: «Не надейтесь на князи, на сыны человеческие, в нихже несть спасения!» А нынче ваша надежда — это князь-смутьян, а не Бог...

И тут из-за башни вылетел на коне князь Борис. Он резко осадил коня, спрыгнул с него и подбежал к игумену. Остановившись почти вплотную к нему, он бешеным взглядом уставился на отца Сергия.

— Это ты смутьян, а не я, — зашипел князь. — Здесь моя вотчина...

Перебил его отец Сергий:

— Твое на тебе, князь, только штаны да кафтан, все остальное — это Божии дары. И то, что рожден ты князем, это тоже тебе дар свыше. Но как получил, так и отнимется. Что ж ты самочинием у брата вотчину его отнимаешь и говоришь — твоя? На верховную власть посягаешь! А думаешь ли о том, какой с тебя спрос будет и какой тебе ответ держать?! Вот тебе мое слово, князь: сюда из Москвы брат твой с войском идет... Да не за головой твоей идет. Живая ему твоя голова нужна. Садись-ка ты на коня, князь, скачи навстречу и обними брата с раскаянием.

Перевел князь взгляд на обступивших его нижегородцев. И ни в ком сочувствия себе не увидел.

— Дело тебе говорят, князь, ступай с повинной! — крикнул купец Никита Лодкин.

Воевода только голову опустил под вопрошающим взглядом князя. Ясно было, что на дружину надежды нет. Тут и князь Борис голову опустил с тоскливой усталостью.

— Не смущайся, князь, — ласково сказал отец Сергий. — В себе гордыню одолеть — главное сражение в жизни выиграть. Победишь ее — в Царство Небесное вступишь.

Князь поморщился, пожевал губами и тяжело вздохнул.

— Ну... ну, тогда благослови, что ли!

Отец Сергий широко перекрестил его и сказал громко:

— Бог да благословит тебя, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.

Князь вскочил на коня и галопом помчался к Московской дороге.

Игумен повернулся к толпе:

— Антоний, именинник, ты где?

— Здесь я, батюшка, — послышался радостный отклик.

— Бери ключи, беги, храмы открывай, пора обедню начинать...

— Вот такая, деточки, история.

Теперь все смотрели на замок.

— А потрогать можно? — спросил Петя. — Не дергай меня, — он недовольно глянул на брата Павла, — что я плохого сказал?

— Конечно, можно, — Игнатий Пудович сам подал замок Петюне. — Даже нужно. Как же, быть рядом с такой святыней и в руках не подержать! И даже откроем, механизм посмотрим. Хитрый механизм, никакой отмычкой не открыть, только ломать. Да и то... это ж тот самый, которым Преподобный Сергий Спасо-Преображенский собор закрывал. Потом сторож Антон его у себя хранил, а потом он перекочевал в дом моих предков, это сто пятьдесят верст от Нижнего в сторону Москвы. Ну, а когда отец переехал ближе к Москве, спасаясь от коллективизации, все святыньки с собой и взял. Ну и моих добавилось.

— От кого спасаясь? — переспросил Петюня.

— От коллективизации, когда в колхозы загоняли, храмы закрывали да взрывали, справных крестьян-хозяев в тундру угоняли. Были такие времена на Руси и совсем недавно. О них, Бог даст, тоже расскажу когда-нибудь, о тех временах тоже многие святыньки напоминают.

— Уй ты, сколько наворочено, — восхищенно воскликнул Антон, когда открыли заднюю крышку замка. Действительно, всяких пружинок, колесиков, проволочек было великое множество.

— Надо же, — продолжал удивляться Антон, — неужели тогда так умели?

— А почему же им не уметь? — теперь удивился Игнатий Пудович.

— Ну, тогда же люди глупее были.

— Вот те раз! С чего же бы им быть глупее? Человек каким был со времен Адама, таким и остался. Да и... можно сказать, — Игнатий Пудович смешно почесал бороду и улыбнулся, — что сейчас человек глупее стал, чем тогда, когда замочек этот делал, и улыбаться тут нечему, прошу прощения. Знаний набрали, а себя потеряли. «Знания умножают скорбь», — так сказал пророк Екклезиаст в Библии. И это правда. Печальная и неоспоримая.

— А я не согласна, Игнатий Пудович, — мягко перебила Карла. — Знание — сила.

— Согласен. Есть такие знания, которые не скорбь, а радость-благодать умножают. Это знания о душе нашей, о том, как с грехами нашими бороться. Таких знаний надо набираться, а не реки и озера отравлять. Вот, к примеру, украли у тебя деньги. Ты, конечно, сразу переживать начнешь, вора того нехорошими словами обзывать. А надо сказать себе: Бог дал, Бог взял. И в своих душевных закоулках при том покопаться, и выйдет, что хоть раз в жизни руку свою к чужому протягивал. А этот свой грех и забыт давно, да и грехом не почитался. Вот давай-ка, вспоминай, да об этом думай. Не о чужом грехе думай, даже если человек тот последние деньги из твоего кармана вынул, не о соломинке малой в чужом глазу, а постарайся увидеть, как в твоем — бревнышко неподъемное торчит. Простишь ты чужую соломинку греховную, проститься и тебе бревнышко твое, а не простишь — про бревнышко твое Господь напомнит, ох, как напомнит! Вот вам, деточки, долька малая того знания, которое не умножает скорбь. Кто этим знанием владеет, тот и горы двигать может.

Ну, горы нам, многогрешным, сдвигать не дано, да и ни к чему их без надобности двигать... Хорошо и на своем месте все горы Господом поставлены... А вот чтоб обокравшего нас простить, на это силы у нас есть, а то об этом просить надо: «Вот же, Господи, не умею прощать и обиды забывать, научи!». И как раз об этом еще одна история припасена. Случилась она совсем недавно. Вот, гляньте-ка, деточки, на эту иконочку.

Дети почти вплотную приблизили свои глаза к бумажной, на картонку наклеенной иконе, на которую указывал Игнатий Пудович. Она стояла, прислонившись к правому нижнему углу большой Владимирской иконы Божией Матери. Только так, приблизив свои глаза, и можно было чего-то на ней разобрать. Она была выцветшая, блеклая, а небрежно нарисованные два лика на ней, изображенные рядом, вовсе не походили на лики святых. И надписи на тусклых нимбах вокруг голов тоже были полустерты.

— Да, деточки, — со вздохом сказал Игнатий Пудович, — иконочка эта без любви нерадивыми людьми по трафарету писана. И краски нестойкие. Но после того, как освятили ее, она все равно — икона! — Игнатий Пудович поднял указательный палец вверх. — А ведь икона эта, деточки, чудотворная. Четверых людей от гибели спасла. Один в этой истории вроде всего лишился, мог лишиться еще большего, остальные трое, думая, что приобрели, могли лишиться многого. А в итоге все четверо приобрели то, о чем и не думали, а посему назовем нашу историю:

Приобретение

Спиридон Николаевич возвращался домой после трудового дня. Итог его он обычно обозначал так: «Отбарабанил».

Нет, на работе он не бил в барабан. Он сидел за столом и писал никому не нужные бумаги, за которые ему платили зарплату. Зарплату скудную, но вполне сносную, чтобы кое-как перебиться месяц. Большего Спиридон Николаевич и не желал, ибо был неприхотлив, ел мало, одевался скромно. Правда, имел затаенную мысль разбогатеть, то есть купить большую квартиру, машину, а также дачу под Москвой и дачу на Черном море. И мысль эта имела под собой вполне осязаемое основание. Находившийся в его однокомнатной квартирке походный резной мебельный гарнитур Людовика XIV из особого красного дерева с золотыми ручками и замочками, стоил гораздо больше того, о чем Спиридон Николаевич имел затаенную мысль. Гарнитур состоял из шкафа, секретера-серванта, стола с четырьмя стульями и жесткого без обивки дивана. Гарнитур сей Спиридон Николаевич наследовал от своего отца Николая Спиридоновича, который в голодные бедственные тридцатые годы был директором Торгсина. «Торгсин» — это магазин такой хитрый — «торговля с иностранцами», то есть — на валюту. Но устроен он был не только для торговли с иностранцами и не только на валюту. Принимались вместо денег у своих граждан и семейные ценности — золото, драгоценности, которые еще оставались у граждан с дореволюционных времен. Деньги тогда мало что значили, и те, кто мог, припрятывал драгоценности на черный день. Остался и гарнитур этот у каких-то (теперь и не вспомнить — каких) больших дворян, ухитрившихся пережить расстрельные годы революции и гражданской войны. Дворяне получили мешок муки, а Николай Спиридонович — гарнитур, за который посольство Франции отдало бы столько золота, сколько он весил — если бы, конечно, знало о нем. С жуткими ухищрениями, по частям, тайно, перетаскивал он гарнитур в свою квартиру, ибо теперь получалось, что не дворянское имущество тащил к себе Николай Спиридонович, а государственную собственность. А с такими «таскунами» в то время наше государство расправлялось скоро и беспощадно.

А умирал Николай Спиридонович совсем другим человеком, чем был тогда, когда тащил на себе ночью по лестнице Людовиков гарнитур. И сыну своему, Спиридону Николаевичу, говорил угасающим шепотом:

— Больше всего жалею, что приволок его, разбил бы сейчас, да сил уже нету... Сказать тебе: на помойку снеси, или отдай кому просто так, или по дешевке — все равно не послушаешь... Получается, свой грех тебе передаю... Но, кроме греха, вот тебе другой подарок: икона. Не смотри, что бумажная, она уже помогала мне... Двое святых на ней, оба святителя, епископы, значит... Эх, ничему тебя не научил, кроме жадности своей... Николай Угодник и Спиридон Тримифунтский, наши с тобой небесные покровители. Ну, Никола — тот во всем помощник-заступник, а Спиридон — тот особо по денежным и имущественным делам... На почетное место их поставь. Будет случай — помогут. А как — сами они решат.

Спиридон Николаевич решил, что подоконник — самое почетное место в квартирке. Там и стояла, к раме прислонившись, блеклая выцветшая икона. В сырую погоду на окне было сыро, в солнечную — раскаленно-жарко. Она должна была давно уже окончательно поблекнуть и выцвести, но она оставалась такой, какой вручил ему ее умирающий отец. Этому немало удивлялся Спиридон Николаевич, когда вечером, отвлекшись наконец от созерцания гарнитура-сокровища, обращал внимание на сиротливо прислонившуюся икону.

А вот завета отцовского Спиридон Николаевич не выполнил. Затаенная мысль рвалась из глубин сознания, чтобы заполнить собой всю душу: как бы подороже продать гарнитур! Однако тут же подсказывала: главное — не делать лишних движений. Нужно было найти сбалансированный вариант продажи, чтобы выгодно, но при этом быстро и тихо. В то время, когда случилась сия история, государство по-прежнему очень враждебно относилось к тайным богатствам своих подданных. А явных (с точки зрения государства) и быть не могло, потому как на ту зарплату полагалось быть только средне-бедным или средне-обеспеченным, а если что сверх зарплаты — ответ надо было давать, откуда ты взял это самое «сверх». А ответ, что твой родитель в голодные времена «экспроприировал» у государства чудо-гарнитур Людовиков, а ты его теперь продал — очень бы не понравился государству. Спиридон Николаевич выжидал. Иногда потихоньку находил и приглашал оценщиков. Последний оценщик, когда вошел в квартирку, едва в обморок не упал, как только взгляд его упал на гарнитур. Опомнившись, назвал цену, с которой сразу согласился Спиридон Николаевич.

Итак, Спиридон Николаевич, «отбарабанив», возвращался после трудового дня в свою квартирку. У лифта стоял его сосед по площадке. Увидав Спиридона Николаевича, сосед удивленно вскинул глаза:

— О! Наше почтение. А я уж думал, что и не увижу тебя больше. Грузчики говорили, что ты переехал и больше не вернешься.

— Какие грузчики? — недоуменно спросил Спиридон Николаевич, и у него неприятно закололо под сердцем.

— Обыкновенные грузчики. В халатах, с бирочками. Которые мебель твою выносили. А хороша у тебя мебель!

— Как выносили? — Спиридона Николаевича шатнуло, и он схватился за сердце. — Что выносили?

— Мебель твою, — сосед слегка даже отпрянул от Спиридона Николаевича, так вдруг изменился его облик. — В грузовик грузили. И я помогал. И копию ордера твоего на новую квартиру показывали. И заявление твое, что разрешаешь вывоз, и ключи твои...

— Какой ордер?! Какие ключи?!

Что-то оборвалось внутри у Спиридона Николаевича. Он все понял и обо всем догадался. И перед его глазами встало задумчивое, изучающее лицо последнего оценщика. Да, высший класс воровской работы...

Он уже без всяких чувств глядел на пустую свою квартиру. Вынесли все. И даже то барахло, что в шкафу было. Да и правильно, оставлять ничего нельзя, подозрительно. На какой-нибудь помойке сейчас валяются его пиджаки, два плаща и зимнее пальто...

Только икона на подоконнике глядела на него блеклыми ликами. «Вот тебе и случай — помогли. Решили...», — так подумалось Спиридону Николаевичу и поначалу захотелось даже ударить по иконе. Не ударил, сдержался, взял в руки, вгляделся. И почувствовал, что истерика его от потери гарнитура-сокровища прошла. Остались спокойная злоба на воров и желание любой ценой вернуть сокровище. И оказалось, что желание это совсем не безнадежное.

Милиционер, бестолково вышагивавший по гулкой от пустоты комнате, остановился вдруг у телефонного аппарата, который стоял по полу. Раньше он стоял на людовиковском столе. — Интересно, — задумчиво сказал милиционер, — а почему аппарат не взяли? Старый плащ, латаные ботинки — забрали, а новейший заграничный аппарат оставили. И ведь они же разыгрывали переезд. Как же телефонный аппарат не взять на новую квартиру?

И сосед сказал:

— И то верно. О!.. Вспомнил... А ведь они хотели взять... Трое их было, двое носили, а третий командовал. Вот он, третий, и сказал им, тихо сказал, а я услышал. Тогда забыл сразу, а сейчас вспомнил. Он сказал: «Оставьте. Как-никак, мой подарок».

И снова увидел перед собой Спиридон Николаевич лицо последнего оценщика. Ну, конечно, организовал все он. Через день пришел тогда телефон новый ему поставить. И денег сразу не взял, потом, мол, сочтемся. Полдня телефон устанавливал, провод зачем-то менял. Ключи от квартиры на столе валялись, ясное дело, слепок успел сделать, все осмотреть, обнюхать, вычислить...

И только он собрался все это милиционеру рассказать, как вдруг почувствовал какой-то запах, совершенно необыкновенный, ранее никогда не слыханный, даже не думалось, что такой вообще возможен в природе. Приятный запах называют ароматом, но то, что осязал сейчас Спиридон Николаевич, хотелось назвать другим словом, которое означало что-то выше аромата. Но слово никак не подбиралось. Даже «благоухание» казалось мелким и слабым определением того, что чувствовалось.

И милиционер и сосед тоже почувствовали необыкновенный запах.

— Что это, Николаич? — спросил сосед, поводя носом. — Будто ведро духов у тебя разлилось.

И после этих дурацких слов все как по команде повернули головы к выцветшей иконе — необыкновенное благоухание источалось явно от нее. Оно целиком, вместо украденного Людовикова сокровища, заполняло сейчас пустую комнату, которая не казалась теперь пустой. Что-то необъяснимое, но реальное (и не только дивный запах) заполняло сейчас ее, и это ласкало душу Спиридона Николаевича гораздо сильнее, чем недавнее созерцание Людовиковой мебели. И сама душа его, заполненная до этого лишь пустотой и тоской, сейчас наполнялась каким-то необыкновенным жжением и не хотелось, чтобы оно проходило, хотелось, чтоб разгоралось сильней. Будто миллионы раскаленных капелек-иголочек впились в больные места души и исцеляли их.

Спиридон Николаевич подошел к подоконнику и взял икону в руки. До этого один раз только он прикасался к ней, когда на подоконник ставил.

— Слу-ушай, неужто от нее вдруг так запахло?! — сосед со страхом смотрел на икону и изумленно качал головой.

— Гражданин потерпевший, — раздался сзади голос милиционера. — Давайте заявление писать, протокол оформлять. Будем пытаться мебель искать. Мебель не иголка, так прямо ее не спрячешь, так быстро не продашь.

— Не будем заявления писать, не будем оформлять, не будем искать, — отвечал Спиридон Николаевич и сам не узнал своего голоса.

Милиционер и сосед оторопели.

— Как не будем?!

— «Бог дал, Бог взял», — как говорил мой папа перед тем, как заболеть и умереть. На этом самом месте говорил, хоть и по другому поводу. Часы я тогда на пляже оставил. Ну а когда прибежал за ними, их, понятное дело, не было. Подобрал кто-то... — Спиридон Николаевич будто сам с собой говорил, не замечая соседа и милиционера. — Вот до сих пор на этого «кого-то» злобу вот тут носил, — он положил руку на сердце. — А ведь сколько лет прошло... И вот исчезло будто... Ладно, ребята, идите, не будет протоколов, заявлений.

Сосед и милиционер переглянулись меж собой, вдохнули полной грудью дивное благоухание, покачали головами и вышли.

Спиридон Николаевич положил икону на свое место, не отрываясь от нее, поискал рукой стул, чтобы сесть напротив и рассмеялся в голос: нет ведь больше стульев, не на чем сидеть! Сел на пол. И тут почувствовал в себе новые потоки новой своей душевной жизни: нет больше памяти о тех, кто сделал зло ему, а встали вдруг перед глазами лица всех, кого он обидел когда-то в своей жизни. И когда стали проплывать перед его взглядом какие-то опухшие оборванцы, какие-то трясущиеся старухи, даже головой мотнул, отгоняя их видение — не знаю и не знал никогда.

— Верно, — ответил незнакомый голос внутри. — Это нищие, которые просили подаяние и мимо которых ты проходил, не замечая.

— Но их так много! Неужто мимо стольких я прошел?

— Их было больше.

— И никому не подал?

— Никому.

И тут Спиридон Николаевич услышал, как дверь сзади него тихо открылась и тихо закрылась. Он обернулся и увидел последнего оценщика. Ухмыльнулся и сказал ему:

— Зря ты тут ходишь, узнать могут.

— Не могут. Я в гриме был, когда мебель выносили. Это правда, что ты от заявления в милицию отказался?

— Правда. Как сказал бы мой папа, забрали вы наши грехи, сами с ними и разделывайтесь. Телефон заберешь?

— Подарки не забираю, — последний оценщик подошел к Спиридону Николаевичу, сел на пол с ним рядом и сказал:

— А я ведь убивать тебя пришел. Подумал, что «вычислишь» ты меня, а потом признаешь на следствии.

— Вычислил. Не признаю. Следствия не будет. Я уже забыл про тебя... А вот... А вот бабку Таню свою вдруг вспомнил!.. Как я у нее, мальчишкой, деньги на мороженое стащил!.. Много чего вспомнил!.. Как соседка коляску с малышом по лестнице еле тащила, а я не помог!..

И только тут последний оценщик повел носом и спросил ошарашено:

— Что это?

— Это от нее, — Спиридон Николаевич кивнул головой на икону. — Приобретение от нее вместо мебели.

— А как же это? Откуда?! — оценщик встал на ноги и заглянул за иконку.

— Оттуда! — Спиридон Николаевич поднял глаза к потолку.

Оценщик поднял их туда же.

— Это не с потолка, это с неба, — ответил на его взгляд Спиридон Николаевич.

Оценщик перевел глаза на Спиридона Николаевича и сказал:

— И получается, что и убивать мне тебя не надо, и ты нас в тюрьму не засадишь?

— Получается. И еще: не продавай гарнитур. Отдай его хоть в музей какой. Обожжешься ты деньгами теми. К своим грехам мои не присоединяй.

Впервые в жизни сегодня Спиридон Николаевич произносил слово «грех». Он замолчал и продолжал смотреть на икону. Сзади него тихо открылась и закрылась дверь.

— ... А сейчас от нее только чуть-чуть пахнет, — сказал Петюня, почти вплотную приблизив свой нос к иконе.

— Да, — вздохнул Игнатий Пудович, — благодать нам дается по молитве нашей сокрушенной или по милости в нужный момент. А сейчас два святителя тихо говорят нам: «Мы всегда с вами. Только и вы о нас не забывайте, когда любуетесь своей мебелью».

Все гости по очереди поднесли иконку к носу и все согласились, что — да, есть какой-то аромат, только очень слабый. Но Карла сказала:

— А я ничего не чувствую. Вообще-то нос у меня очень чуткий... — она с шумом вдохнула, касаясь носом иконы. — Может, нос заложило?

— Нет, — грустно вздохнул Игнатий Пудович, — носы у нас в порядке. Я ведь тоже ничего не чувствую. Не носы — души наши заложило. А ну-ка, деточки, признайтесь, кто-нибудь чувствует аромат, как Петюня?

Оказалось, никто не чувствует. Тут Петюня сказал растерянно:

— Но ведь я правда чувствую!

— Я не сомневаюсь, — Игнатий Пудович погладил его по голове. — В Евангелии так сказано, деточки: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят», вот... — он улыбнулся и развел руками. — Но целиком Бога, во всем Его величии, мы видеть не можем, потому как такой чистоты сердца у нас нет. «Бога не видел никто никогда», — это тоже из Евангелия. А малюсенькую долечку Его благодати воспринять можем. Как вот Петюня сейчас. Или не можем ничего, как все остальные тут стоящие, не исключая меня, грешного. Ему сверху виднее, кто достоин на сей момент.

— А сейчас тот человек, Спиридон Николаевич, жив? — спросила Карла.

— Нет, совсем недавно преставился, перед этим мне иконочку эту подарил и рассказал все это.

— А где сейчас эта мебель?

Пожал плечами Игнатий Пудович:

— Не ведаю. Да это и не важно. А важно вот что, деточки, — он вдруг задумался, шагнул к Красному углу, положил картонную иконку на место и взял какую-то зеленую монету, размером со старый рубль. — Важно, когда ты для Бога и для ближнего способен последнее отдать. Вот и монетка эта как раз об этом напоминает. Она чуть-чуть моложе той деревяшечки, части кола, на который моего предка, мученика Адриана, посадили. О нем мы говорили уже, теперь вот о монетке этой расскажем. История называется:

Народный выкуп

1445 год. Тяжкое это было время для Руси нашей. Хотя других времен у нее и не было. Все еще продолжали пожинать плоды междоусобной вражды времен Батыева нашествия, с которого уже 200 лет прошло. «Дом, разделившийся сам в себе, не устоит», — так в Евангелии говорится. Князья власть не поделили — беда, значит — безвластие, а безвластие на Руси хуже чумы. Подданные вразнос пошли, повиноваться перестали, бузить, бунтовать, друг дружку обижать начали — то же самое, что и князья. Любому завоевателю такая держава — легкая добыча. А к этому времени, хоть и ослабла Золотая Орда от своих внутренних усобиц, все одно — много бед приносила земле нашей. Каждый год по нескольку раз татарские царевичи набеги творили, кого могли убить — убивали, что могли сжечь и сломать — жгли и ломали, что могли утащить — тащили.

Царствовал-княжил тогда у нас Василий Васильевич, замечательный государь — и храбрый, и умный, и воин, и Руси строитель. А тогда в Русской земле только и делали, что воевали да отстраивались. Воевали, потому как со всех сторон вражьи силы напирали, а отстраивались, потому что после набега очередного вражьего оставалось пепелище. Только отстроятся — опять лезут. Треть государственной деньги́, как нынче говорят, бюджета, на оборону, на войско шло.

И вот подстерег хан Улу-Магомет у реки Нерль, близ Суздаля, Василия Васильевича, с которым всего-то полторы тысячи войска было.

Впереди всех, «аки лев», дрался Василий Васильевич, и даже поначалу в бегство обратил врагов, но слишком неравны были силы. Татары оправились, собрались и всей своей огромной массой обрушились на малую рать нашего государя. С беззаветной храбростью сражалась русская дружина, самому князю прострелили руку, отрубили в сабельном бою несколько пальцев, тринадцать ран зияло на теле. Наконец, он изнемог и был захвачен в плен. С него сняли нательный крест и с послом отправили его в Москву. Зарыдали, глядя на этот крест, мать и жена Василия Васильевича. Привезший крест посол Ачисан был надменен и бесстрашен, не боялся он, что растерзают его москвичи с таким-то подарком — слишком велик залог находился в стане Улу-Магомета. Да и пока Москва войско для отпора соберет (а без великого князя его долго собирать придется), Улу-Магомет со своим полчищем здесь. И москвичи это понимали: страх на каждом лице видел посол и в открытую усмехался. Посол укатил, москвичи сели в осаду. Множество народу собралось и из других городов — те, кого застала здесь страшная весть.

А через неделю загорелось вдруг внутри Кремля и вскоре небывалый пожар бушевал в Москве. Жар стоял такой, что церкви каменные рассыпались и стены каменные упали во многих местах. Людей погорело великое множество, казна и все склады с едой и товарами сгорели дотла.

Но москвичи быстро взяли себя в руки, благодаря твердости и решительности епископа Ионы, будущего митрополита, прославленного в лике святых. Он теперь в Москве был и мирской властью, и духовной. Все успокаивалось там, где он появлялся. Казалось, что даже от его белой бороды веет духом покоя.

И тут новая весть: Улу-Магомет готов отпустить Василия Васильевича, если за него дадут выкуп в 200 тысяч рублей. Сумма неслыханная даже при трех полных казнах, а при пустой, да еще при таком разорении...

— Соберем, — ответил епископ Иона татарскому послу. Посол, племянник Улу-Магомета, усмехнулся и пожал недоверчиво плечами — ваше дело. Вспомнил он, как Улу-Магомет в ответ на его сомнения по поводу выкупа отрезал твердо:

— Они будут собирать, — очень выделив при этом слово «они». Двадцать лет уже имеет дело с ними Улу-Магомет, знает, что говорит.

Ближайший помощник владыки, выходец из Литвы, в котором текла литовская кровь, был просто возмущен ответом Ионы, а как только заговорил он о сопернике Василия Васильевича — Дмитрие Шемяке, едва посохом епископским по спине не получил.

— Шемяка — беззаконник, а Василий — законный государь!

— Ну-у, владыко, у Василия дети есть, наследники... Ну-у, другого выбрать-назначить... Все, что осталось, на оружие надобно, на починку стен...

— Оружие не впрок пойдет, если мы великого князя своего предадим! И без оружия обойдемся, если его выручим! Государь-батюшка, отец народа, в беду попал! И всем, что есть, мы его из беды выручим. Соберем. По всей Руси клич кликнем. Сам с кружкой пойду.

Кузнец-плавильщик Василий Адрианович сидел на пне рядом с домом и с печалью смотрел на разгромленную кузницу. Спасибо, что дом не сожгли, только забрали все дочиста, даже гвозди выдрали. По тому, как выдирали и разглядывали, понял, что сами они их ковать не умеют.

Семь тяжело груженных подвод неожиданно появилось из-за поворота, скрытого лесом. При каждой подводе по два вооруженных всадника. Остановились около сидящего Василия Адриановича. Поглядели на погром вокруг него, головами покачали.

— Схлынули, еще вчера. На юг умчались, далеко уж, небось. А там, кто ж их знает... А вы куда?

— К Казани.

— Прямо в логово, значит?

— Прямо туда.

— Дань везете?

— Нет, выкуп за государя Василия. Думали с ваших сел еще разжиться, да тут, видать, не до разживу, вам самим бы быть живу.

— Это так, — вздохнул Василий Адрианович. — Всё собрали? Нам тут епископскую грамоту зачитывали. Заломили они!

— Не всё, — также вздохнул сидящий в первой повозке иеромонах, который и заговорил с кузнецом. — К Нижнему должны подвезти.

— Погоди, — Василий Адрианович встал и вынул из-за пазухи нательный крест на цепочке, глянул на него с любовью и сожалением. — Сам ковал. Сам перекую, переплавлю. Крест-то, небось, нехорошо как выкуп сдавать, а, батюшка?

— Нехорошо, — подтвердил монах, печально кивнув головой.

— Ну, а коль перековать, Господь не обидится?

— Не обидится, — подумав сказал иеромонах, чуть даже улыбнувшись.

— Новый выкую, как отстроюсь... И гвозди, подлецы, выдернули... Монетку сделаю, вот прямо сейчас, погодите чуток. Хоть и медная, а все-таки — деньга. А то вдруг как раз монетки и не хватит. Эх, Господи, благослови...

И без того узкая, петляющая дорога совсем сузилась. Высокий кустарник справа и слева почти вплотную поджимал. Сидящие в повозках подремывали, а стражники дремали прямо в седлах. И в один миг были сдернуты с коней вылетевшими из зарослей арканами. Еще через несколько мгновений были скручены те, кто сидели на возах. Атаман шайки прохаживался около возов и довольно похохатывал: такой добычи ни разу не попадалось, хотя уже больше десяти лет он разбойничает, грабя всех без разбору — свой ли боярин, собравший ли урожай крестьянин, улу-махмедовский ли баскак, нижегородский ли купец — все одно. Правда, тех, кто тихо себя вел, не сопротивлялся, атаман щадил, не убивал.

Подошел к обозникам и стражникам, связанных вместе и всей кучей сидящих на земле.

— Что ты так смотришь на меня, чернец? — весело спросил он иеромонаха. — Уж не исповедовать ли меня собрался?

Его подручные захохотали.

— Нет, — ответил монах, — исповедовать тебя, похоже, незачем. Тебе все твое без исповеди на мытарствах бесы покажут. А эта добыча сразу в ад утянет.

— Ай, напугал! — еще веселей воскликнул атаман.

— Тебя пугать... Люди, вон, крест нательный в монетку плавят, чтоб сюда подбросить, а тебе — до-бы-ча! Только монетка та из крестика, она тебя адовым огнем попалит уже здесь, на земле! Всем миром собирали, чтоб государя-батюшку выкупить из басурманского плена, а выходит — тебе и твоим присным Святая Русь добычу на гульбу собирала?..

Посерьезнел атаман:

— Что, князь Василий в плен попал?

— А ты и не знал? Хотя, если из лесов вылезать, только чтоб грабить, где уж тут знать. Тебе бы с твоими бугаями в дружину княжескую, а не православных грабить!.. Может, твоей оравы и не хватило государю в том бою, когда его Улу-Магомет захватил.

— Так он у Улу-Магомета?

Атаман еще раз обошел вокруг повозок. Подошел к товарищам:

— Слышали?

— Слышали, — угрюмо отвечали те.

— Ну так что, атаман? — настороженно и зловеще спросил один из них, которого все кликали Башней. — Слышали, не слышали... Ты чего этак спрашиваешь-то?

— Ты погоди, Башня...

— Нечего мне годить, атаман. Ты мне в бою атаман, а тут, выходит, совет начинается? Зерно последнее в Ворше все как есть выгребли, на семена не оставили, так — ничего! А тут, выходит — чего! А почему «чего»? Государь в плену? А нам-то что? А не от его ли дружинников мы под Троицу отбивались? Нам с тобой власть государева — враг первый, хуже чем даже басурманская. Васильюшка пусть посидит в плену. Нам при бескняжии вольготнее.

Атаман оглядел товарищей, на каждом задерживая взгляд. Все под его взглядом опустили головы, кроме Башни, который взъерепенился еще больше и хотел опять что-то выкрикнуть, но атаман взял его за запястье и очень выразительно на него глянул. Хватка ручищи его была мертвая, взгляд — под стать хватке. Башня замолк. Все, что он говорил атаману, — было правдой. И зерно отняв, село на голод обрекли, да и вообще, столько начудили... да если все перечислять, никакой летописи не хватит, но главная правда Башни в том, что власть государева — всегда первый враг разбойникам. А разбойники — всегда враги власти. И если разбойник из себя справедливого корчит, мол, у богатых отнимаю — бедным отдаю, мол, притеснителей притесняю, то это все — вранье!

Атаман не корчил из себя справедливого и менять свою жизнь пока не собирался. Но чувствовал всегда своей разбойничьей душой, что это «пока» живет где-то в дальних ее тайниках. И сейчас, то ли от слов и взгляда монаха, то ли еще от чего, не по себе стало атаману. Разбойничает он здесь, в нижегородских лесах (пока безнаказанно), ну и ладно. Приедет в Псков ограбленный им купец, похнычет воеводе псковскому, вот, ограбили, мол, меня, за тыщу верст от тебя... А у воеводы псковского своих таких атаманов хватает. Псковские леса не жиже нижегородских. А уж у государя московского вообще забот полон рот, чтоб еще его шайку по лесам непроходимым ловить, а местные, когда слышат, что кого-то недалеко ограбили, радуются, что не их. Но сейчас, под прижимающим взглядом монаха (да ткни его пикой — и нет взгляда), на обоз глядя, проняло вдруг атамана. И почуял он сердцем, что если возьмет сейчас этот обоз как добычу, то быть ему вне закона и для псковских, и для тверских, и для московских князей-воевод и их подданных. И ни в каких лесах, ни за какой степью, ни за каким морем не скрыться ему от всеобщего гнева. Загонят, затравят, как бешеного волка.

Атаман подошел к связанным и обратился к иеромонаху:

— Слышь, батюшка, как тебя?..

— Пострижен в Феофана.

— Отец Феофан, а монетка та, из креста нательного, где она? В мешке каком-нибудь?

— Нет, при мне она, в кармане.

Атаман вынул из ножен здоровенный свой кинжалище, перерезал веревку и поднял иеромонаха за руку. Остальные поднялись сами. Отец Феофан вынул из кармана рясы монетку, подал ее атаману. Тот повертел ее, пристально на нее глядя, хмыкнул, покачал головой и отдал отцу Феофану со словами:

— Как настоящая.

— А она и есть настоящая.

— И много таких надо?

— Много. Двести тысяч рублей требуют.

— Сколько?!

— Сколько требуют, столько и соберем. Даже если ты вот это, — иеромонах кивнул головой на повозки, — отнимешь.

— Не отниму, — глухо сказал атаман. — Езжайте.

— Э, нет, атаман, — встрял опять Башня. — Мою долю с этого ты отдашь!

— С этого не будет ничьей доли! Со следующей добычи мою долю возьмешь. Или — катись на все четыре стороны! А еще хоть слово скажешь про долю — это будет твое последнее слово, — атаман зловеще качнул своим кинжалищем. — Всё! А вы езжайте. Один из моих ребят вас до Оки сопроводит. А то неровен час на вас Васька Бобер нападет, там он хозяйничает, поделено у нас. А моего орла увидит — не тронет...

Иеромонах Феофан еще издалека узнал его. К их нижегородскому стану, куда стекались обозы с выкупом, подъезжал кузнец-плавилыцик Василий Адрианович. Подъезжал на подводе, нагруженной четырьмя огромными мешками, в которых постукивало металлом о металл.

— Мир тебе, кузнец Василий, — встретил его отец Феофан.

— И тебе мир, батюшка, и благословения прошу, — ответил кузнец, подходя к иеромонаху.

— Однако, где ж это ты, при твоем разорении, мешки такие добыл?

— Эх, батюшка, не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — кузнец перекрестился. — Вскоре как вы уехали, нагрянули ко мне разбойнички. Много слыхал я про них, а увидел впервые. Эх, говорю, ребятушки, у меня басурманы все гвозди из стен выдернули, нечем вам поживиться, гол как сокол. А атаман ихний и говорит мне: «Ты свой крест нательный в монетку перековал?» — Я, говорю. Неужто за это казнить меня вы прискакали? И вижу, кинжальчик у него моей работы, пару лет назад купцу одному нижегородскому по заказу ковал. Добрая работа, не ржавеет, любой щит пробьет, любой нож перерубит. А атаман видит, как я на кинжал смотрю, усмехается. «Не бойся, — говорит, — не затем я здесь, чтоб им тебя зарезать». Да, говорю, обидно от этого кинжала смерть принимать. Ну и говорю ему, что моя, мол, работа. Очень атаман удивился, лицом переменился. «Ты, — говорит, — садись сейчас на эту подводу, что мы привезли. В мешках, — говорит, — всякие кубки, да ложки-брошки серебряные, и золотишко есть. Догоняй монаха. От нас князю Василию выручка...» Потом глянул с тоской на кинжал, усмехнулся. «Ну, — говорит, — и его забирай, как свое отдавай». Вот так, батюшка Феофан.

Иеромонах ничего не сказал, перекрестился только.

На великий праздник Покрова Богородицы, первого октября, государь Василий Васильевич был отпущен, а семнадцатого ноября, в день преподобного Никона Радонежского, ученика Сергиева, торжественно въехал в Москву. А по пути (сопровождал его назад тот же Феофан) остановился он перед домом кузнеца Василия Адриановича, кланялся ему в ноги, с целованием монетку вернул и сказал:

— За меня ты последнее отдал и она мне теперь дороже всего, прими же от меня самое мое дорогое...

— Вот такая, деточки, история, — закончил Игнатий Пудович. Все потрогали монетку, а Петюня спросил:

— А почему она зеленая?

— От времени. Окислилась — так это называется. А я не чищу ее, подновлять ее незачем. Такая, какая есть, она больше о том времени скажет.

— А как она к вам попала? — задумчиво глядя на монетку, спросила Карла.

— Так ведь кузнец — это ж предок мой, сын Адриана, который на колу мученическую смерть от Тамерлана принял. Во-от... Ну а теперь, после монетки, перейдем к кирпичу. Назовем историю:

Кирпич Ивана III

— Гладкий, будто полированный, — Игнатий Пудович погладил кирпич. — Правда, выбоинки есть, борозды. Много он видел... Когда говорят, что этот камень много видел, или дерево много видело, то это, конечно, неправда. Ничего не может видеть мертвое тело. Все, что вещи о себе и о времени своем рассказывают, все это — сила воображения и разумения нашего, людского. Напряжем же наш ум и воображение и поспрашиваем у нашего кирпича, откуда он взялся, где побывал, что повидал на Руси нашей, матушке...

Начиналась история кирпича пятьсот лет назад. Стоял, разрастался город на Москве-реке, столица государства Российского — красавица Москва. И недалеко от Москвы, за Красным холмом, жила своей немудреной жизнью глина. Но это была не совсем обыкновенная глина. Мастер каменных дел, Фиораванти, что прибыл из Италии (государь Иван III, сын Василия Васильевича, его пригласил), осмотрел эту глину, пощупал и сказал, что это та самая глина, из которой крепчайшие кирпичи получатся, а построенные из них храмы и дома будут стоять веками и не обрушатся. Большим знатоком своего дела был мастер Фиораванти! А наши мастера отменными учениками оказались.

Перво-наперво, взял маэстро Фиораванти кусок глины и стал разминать его. Не привыкла глина к такому обращению, удивилась она. Веками лежала и никто ее не трогал, в дождь и слякоть размокала, как кисель становилась, и люди, по ней едущие, ругали ее. Под солнышком она сохла, каменела, тот кусок дороги, где она лежала, становился очень удобным для проезда, и люди хвалили ее. И хула, и похвала людская безразличны были глине. Но мяли ее и рассматривали вот так — впервые. Затем глину смешали с чем-то, надавали по бокам и сунули в огонь. Тот яростно злился и своими языками словно растерзать ее пытался, но выходило наоборот — глина чувствовала, как набирается внутренней силы и крепости. И через некоторое время этот охлажденный кусок правильной формы ощутил, что он уже не глина, он — кирпич! Он увидел, как некий дюжий мужик поднимает над головой молоток, и тот летит на него сверху — аж воздух свистит от его полета. Все застыло в кирпиче от ужаса — сейчас конец!

— Бум-м! — гукнуло по кирпичу.

Ойкнул кирпич, подпрыгнул и — остался невредим. Покачал удивленно головой человек с молотком, а кирпич зло подумал: «Тебя бы так!». Но потом поразмыслил и решил, что злиться нечего. Раз уж он кирпичом стал, надо же было его как-то испытать. И он видел, что люди довольны им.

И вот взял его в руки сам государь Иван III.

— Ай да кирпич! — воскликнул государь. — Всем кирпичам кирпич.

Зарделся кирпич от государевой похвалы. Подкинул его Иван III на ладони и сказал:

— Такому кирпичу — особое место. Пусть он ляжет в основании Успенского собора, что мы в Кремле вместо старого строить начнем.

Но не суждено было нашему кирпичу лечь в основании собора Успенского. Русские мастера скоро и споро понаделали еще множество таких же кирпичей. Один к одному кирпичики, ничем не хуже нашего. Ну а строители, начав строить, в фундамент, к сваям дубовым, эти кирпичи и положили — не различить ведь их. Так, ненароком, малый приказ государев нарушили. Ну, да крепость собора от этого меньше не стала. А воля-то государя в том была, чтобы на века строить — и ее выполнили.

Наш же кирпич лег в кладку высоко над землей. А потом рядом с Успенским собором колокольню Ивана Великого выстроили. И кирпич оказался прямо напротив звонницы. Лежал он, стиснутый своими собратьями, скрепленный с ними раствором, и любовался Москвой, которая расстилалась перед ним за кремлевской стеной. Колокольный звон отлетал от него и несся над Москвой, и люди, услышав его, крестились и говорили:

— О! С Ивана Великого ударили...

Наш кирпич купался в дивных звуках перезвона. Он его не только отражал, но и впитывал. Он смотрел на замоскворецкие церковные кресты и становился иным, не таким, каким лег в кладку. Крепость его увеличивалась, и не только крепость. Не один уже только звон отражался от него и летел через кремлевскую стену к людям, но и благодать Божия, которой насыщен был весь Кремль.

Так сотню лет и пробыл наш кирпич на этом месте, благодать через себя передавая и сам наполняясь ею. Ничто не тревожило его покоя...

Как вдруг ядро пушечное шибануло по нему. Охнул кирпич, чуть было не дрогнул, но не дрогнул — крепко держали его собратья. Очнулся он от созерцания крестов замоскворецких и еще сильней с собратьями сцепился, защищаться приготовился. Обложили Кремль крымские татары, стреляют по нему ядрами тяжелыми. Еще один удар принял на себя кирпич и тем дело для него кончилось. Отогнала Богородица вражью силу от Своего дома, отогнала чудом, через свою икону, именуемую Донской. Покачал головой мастер-каменщик, когда осматривал потом раны нашего кирпича.

— Знатно сделан кирпич, — сказал он. — Две выбоинки только.

Он вышиб кирпич из кладки, ибо тот слегка расшатался, залил раствором то место, откуда его извлек, только собрался опять заложить его, а кирпич вдруг выскользнул из его рук. Только и успел мастер, что охнуть. Полетел кирпич вниз с высоты, стукнулся о камни, подпрыгнул от удара. И когда опомнился, стал соображать, цел он или рассыпался. Почувствовал он, что чуть ослаб внутри, но целость его не нарушена. Успокоился и стал ждать, когда мастер спустится, а того все нет и нет. Настала ночь. Ночью пошел дождь. Кирпич омыло, он лежал в мелкой лужице и смотрел ввысь на то место, где пролежал сто лет и где принял на себя удары вражеских ядер. Место было занято... Что ж, такова, знать, судьба. На следующий день шел мимо мужик. Шел с богослужения из Успенского собора домой. Он и поднял кирпич. Старуха, жена мужика, встретила его с ворчаньем:

— Это ж надо! Люди-то с обедни просвирки носят, а ты кирпич приволок!

— Не шуми, старая, просвирку я тоже принес. А кирпич нам в печь надобен, как раз одного не хватает, треснул давеча.

И лег кирпич в кладку русской печки, как раз туда, где дрова горят и пища варится. И эта служба глянулась кирпичу: дрова, огнем палимые, шелестят, уха налимья в горшке булькает, грибы белые на сковородке шипят-жарятся. Дух вокруг домашний, ласковый. Старики хоть иногда и ворчат друг на друга, однако живут мирно, дети и внуки их навещают. Понравилось здесь кирпичу.

Но вот однажды почувствовал он вокруг себя не такой огонь, как всегда. Горело не только в печи, но и за печью, горел весь дом. И вскоре сгорел дотла, только печка и осталась, да и то вся перекосилась, растрескалась. А вскоре попало в нее ядро шальное и вовсе она рассыпалась. Что стало с хозяевами дома — не ведомо было кирпичу. Гуляло по Москве Смутное время: не стало на Руси царя, явились чужеземцы — поляки. Поляки стреляли в русских, русские — в поляков и друг в друга, горело то тут, то там. Слухи разные неслись. Один говорил: «Я законный царь Димитрий», другой говорил: «Нет, я!», одни поддерживали одного самозванца, другие — другого, третьи вообще били всех, кого ни попадя. Каждый был сам по себе, сам за себя. Предавали, грабили, и никто никому не верил. Смута, одним словом. Только Церковь осталась не пораженной смутой, и теплился еще в русских людях страх Божий. Вера православная осталась. Эта вера и спасла, не дала пасть окончательно ни Москве, ни России-матушке.

Валялся наш кирпич на дороге, и никто его не поднимал, никто не убирал — не до него было. Видит как-то он: мчится на него пара запряженных лошадей и карету за собой тянет.

«А ведь колесу меня не миновать!» — только успел подумать кирпич, как раздался треск, грохот, ржанье и вот уже карета без колеса лежит опрокинутая. Страшно ругаясь, вылез из-под нее важный поляк в роскошной одежде.

— Ну и страна! — орал он. — От врагов отбился, болота миновал, а на кирпиче все рухнуло!

Очень этот пан спешил в Кремль, который тогда был в руках поляков. Да вот на тебе! Схватил он со злости наш кирпич, да как шмякнет им со всей силы по железной оси кареты. Кирпичу-то хоть бы что, а ось возьми да погнись. Вытаращился поляк на кирпич: да как же это может быть?

— Да вот, может, — отвечает ему кирпич. — Уж больно ты спешишь. Да, видно, Христу Богу нашему и верному святому Его, Георгию Победоносцу, Москвы покровителю, твоя спешка неугодна.

Не услышал, конечно, такого ответа вельможа польский, а если б услышал, то обязательно, хоть чем, но расколол бы кирпич! Велел он колесо на ось ставить, а ось выправить. И все это нашим кирпичом. Ничего больше под рукой не оказалось. Бросил он потом кирпич в карету, поехал. Да на наших воинов и нарвался.

— А зачем кирпич наш украл? — грозно спросил поляка предводитель наших воинов. — Нешто кирпичей у вас своих нет?

А поляк только глазами от злости и досады поводит и что ответить — не знает.

Вскоре Москву совсем от неприятеля освободили. Освободило наше ополчение с Мининым и князем Пожарским во главе. А первой в Москву, во главе войска, вошла Сама Богородица в образе Казанской Своей иконы.

После того заложили наш кирпич в мостовую недалеко от Кремля, откуда ему виден был Успенский собор и то место в стене, где он сто лет пребывал в каменном единении с собратьями. Грусть охватывала его от вида собора, очень хотелось ему на старое место, нет в мире лучше этого места, но только вздыхать оставалось кирпичу, если б он умел вздыхать.

Теперь служба у него пошла особая. Его топтали, ездили по нему колесами, долбили по нему, когда он зимой льдом обрастал. Его полировали ветер и дождевые потоки, покрывали ковром осенние опавшие листья, а после них — снег. Многие-многие годы провел кирпич, живя так. Множество его соседей-булыжников заменили другими, а он все лежал и лежал, пока конь какого-то лихого наездника не выворотил его из земли. Подобрал его один мужичок и в угол своего дома вставил, взамен вывалившегося. Это было самое скучное время из всей жизни кирпича. Угол дома выходил на лужайку, где паслась хозяйкина корова. Иногда корова чесала свой бок о наш кирпич и это было единственное развлечение, хотя и не очень приятное, потому как после чесания на кирпиче оставалась растертая грязь.

Он напрягался, прислушиваясь, не донесется ли до него знакомый благодатный кремлевский перезвон, но здесь звучал только колокол местного храма и заглушал собой все остальные звуки.

И вдруг многолетняя дремота разом оборвалась ревом огня. Огонь ревел, выл, трещал. Не было еще такого огня на Москве. Метались в огне французы, тоже не видевшие такого пожара. Еще недавно они восхваляли, как бога языческого, своего императора Наполеона, который полмира покорил и в Москву вошел. Теперь же они кляли его за то, что он привел их сюда, воевать с этим страшным, для любого врага, народом, который даже собственную столицу сжег, чтоб не досталась врагу.

Минуло и это время, и наш кирпич вновь стал храмовым кирпичом. Он лег во внешнюю кладку алтарной стены, как раз над окном. Но тут недолго суждено ему было пробыть. Недолго он смотрел на свое бывшее место на Успенском соборе — тот и отсюда был виден, выглядывал из-за зубцов кремлевской стены. Однажды ночью, когда наш кирпич любовался отблеском крестов в лунном свете, его вдруг грубо выдернули из кладки вместе с решеткой на окне. То были церковные грабители, самые окаянные из всех грабителей. Они влезли в окно, а лом бросили рядом с кирпичом.

«Ты что ж это делаешь?» — возмущенно спросил у лома кирпич.

«Да я-то при чем?!» — зазвенел в ответ лом. И он был прав.

Через то же окно вылезли грабители с мешком награбленной церковной утвари. Вылезли и стали лом искать. А пока они грабили, луна зашла за облака и наступила кромешная тьма. Руки грабителей с растопыренными пальцами шарили по земле вокруг лома, но все мимо. Они ругались последними словами, но точно сила какая отводила их руки от лома. Они ведь наметили еще один храм ограбить и вдруг такая незадача. Один из грабителей вдруг споткнулся о кирпич и рухнул плашмя в траву. Еще более мерзкая ругань понеслась к небесам. Причем кирпичу показалось, что его кто-то приподнял, чтобы нога грабителя зацепилась. Упавший поднялся, пошарил рукой, нашел наш кирпич и сказал:

— Ладно, нечего искать, время дорого. Вроде, крепкий кирпич. Поехали. Попробуем им замок сбить...

Бросили грабители мешок да кирпич на подводу и покатили. Ехать же было совсем недалеко. Но около храма, который они наметили, толпился народ, и очередное злодейство пришлось отменить. Покружили они вокруг, но грабить не решились. Поехали за город, в свое разбойничье логово, добычу делить. А кирпич наш забытый на подводе лежит.

Вот едут они лесом... Стали тут бесы рогами их подкалывать, чтоб совсем в погибель ввергнуть.

«Тьма-то какая крутом!» — подумал один из грабителей и поежился. А бес тут как тут, за левым плечом его шепчет:

«Бери кирпич, да бей сотоварища. Все тебе достанется!»

Но товарищу его, что сзади сидел, другой бес то же самое шептал. И товарищ, сразу вняв бесовскому голосу, поднял кирпич и опустил его с размаху на голову первому. И полетел тот с подводы в овраг, а за ним и кирпич наш.

Очнулся первый грабитель через некоторое время, и, открыв глаза, увидел над собой доброе бородатое лицо. Приподнялся он на локтях и заметил рядом с собой кирпич, который был весь в крови. Застонал грабитель и за голову схватился — от боли и досады.

А старичок бородатый и говорит:

— Ну что, Василий-горемыка, како денежки Божии поделил?

— Откуда ты знаешь мое имя, старец? — поразился грабитель.

— Ничего нет тайного, Василий, что не стало бы явным. Это не людские слова — Христовы. Бог все видит. Вот этот кирпич, мертвый, бессловесный, и то осмысленнее вас оказался. Пытались вы его к делу злому приспособить — не получилось. Мало того, он ко мне тебя привел. Ты не скорби, что тебе этак досталось. Это воля Божия о тебе. Милость Его великая. Голова кровью обагрилась, глядишь, душа светом озарится покаянным. Али, скажешь, тьма кромешная тебе не страшна?

И посмотрел старец на Василия-бедолагу таким вдохновенным, таким благодатным взглядом, что проняло душу церковного грабителя. Остался он у старца, раскаялся и вскоре монашеский постриг принял. И кирпич при старце святом остался. Старца звали Зиновием. Зимой жил он в лесной пустыньке, монастырьке маленьком, а все остальное время в лесной келье пребывал. Был он прозорлив и имел дар исцеления. Множество народа ходило к нему душу и тело врачевать.

А кирпич старец Зиновий стал вместо подушки под голову класть. Укрывался же он покровом Божиим — так он сам говорил, и прибавлял:

— А другого покрывала мне не надобно. Ну, а коль Господь лишит покрова, покрываться мне тем паче ни к чему, ибо спать не буду, молиться буду, чтоб покров возвратился.

Вот таков был старец Зиновий.

Днем лежал кирпич на земле, дышал благодатью и не чувствовал тоски по своему старому месту в Успенском соборе. Хорошо ему было. Ночью длинные седые волосы старца покрывали его, а тепло тяжелой головы согревало. Кирпич пыжился, пытаясь размягчиться, чтоб старцу помягче было. Но крепко он слеплен был, на совесть, и размягчиться никак не получалось. Да старец и не нуждался в мягкости под головой. Он спал сном младенца. И даже во сне лилась, не уставая, его молитва.

Так и текли тихо и мирно дни кирпича. Но однажды старец взял его в руки и понес куда-то. Вышел он из леса, приблизился к белому храму, и почувствовал кирпич, как его вкладывают, постукивая, в пустое место в кладке.

«Ну что ж, — согласился кирпич, — такая служба по мне. Только б ломом не били больше».

Вздохнул старец, когда кирпич оказался на новом месте. Он сказал, на кирпич глядя:

— Обагрился ты раз кровью Василия, скоро обагришься еще раз...

Не понимал кирпич слов старца. Он грел свой полированный бок под ласковыми лучами солнца, дышал дивным воздухом, как вдруг все это кончилось. И солнце стало не ласковым, и воздух казался каким-то испорченным, им стало трудно дышать. Как триста лет назад, стрельба пошла, пожары то тут, то там, разбои и неустройства. Но триста лет назад несокрушимая вера в Бога одолела смуту, нынче же зашаталась вера, и рухнуло все.

Однажды на рассвете кирпич ощутил на себе удары пуль и его обдало кровью, только немного просвета незалитого осталось на нем. Вслед за тем новые удары посыпались и новые потоки крови полились на кирпич. Все меньше просветов оставалось на нем. И вот, последним своим просветом он увидел, что какие-то люди в кожанках и шинелях, со звездами на фуражках, с перекосившимися от злобы лицами тащат бывшего грабителя Василия, а ныне инока Павла (такое имя он получил при монашеском постриге). Его поставили спиной к кирпичу, он перекрестился, раздались выстрелы. Кровь его, по слову старца, вновь обагрила кирпич, который вдруг увидел, как те же люди волокут старца Зиновия. Он чуть из кладки не выскочил. Ни с кем эти люди не обращались так грубо, никого так не понукали, как старца Зиновия. Особенно старался один свирепый, во всем кожаном. Они стали меж собой орать-совещаться и затем поволокли его назад, а Свирепый подошел к кирпичу, осмотрел его внимательно и вынул из кладки — ведь старец тогда его без раствора положил. Усмехаясь и подбрасывая кирпич на ладони в кожаной перчатке, шел Свирепый вслед за своими подручными, которые тащили старца Зиновия.

Кирпич опять почувствовал на своем окровавленном боку тепло волос старца. Часть крови, что была на кирпиче, осталась на старческой бороде, и он увидел себя висящим на его шее. Он придавил собой бороду старца и хотел, чтобы как-то полегчала его многовековая тяжесть, ибо чувствовал, что причиняет старцу боль.

— И руки назад ему завяжите, чтоб не перекрестился, — прорычал Свирепый.

— Боитесь крестного знамения, — сказал старец. — Господи, прими дух мой с миром. Не вмени им греха сего...

Старца толкнули в спину, и он полетел с обрыва в реку.

Всю свою жизнь кирпич гордился перед деревяшками своей долговечностью и крепостью. Сейчас же, устремляясь на дно, он страшно завидовал, что они легче воды. Тянул кирпич старца на дно, оставляя за собой кровавый след. Когда они со старцем легли на дно, вся кровь смылась с него, кроме крови инока Павла, бывшего разбойника Василия. Она навеки отпечаталась на его поверхности.

Кирпич лежал на груди старца и смотрел на его закрытые глаза. Будто спал старец. Подплыла рыбка. Он хотел было сказать ей, чтоб она спихнула его с груди старца. По лбу старца пополз какой-то рачок. Рыбка съела рачка и уплыла. И тут кирпич почувствовал, что они со старцем всплывают. Он сначала не поверил этому, но они вправду оторвались от дна и их тихонько потянуло наверх. Через некоторое время кирпич ощутил тепло солнечных лучей, которые стали высушивать его спинку. На берегу толпились люди.

— Вот он! — закричали они. — Глядите, вместе с кирпичом всплыл!

«Почему же это я плаваю? — думал кирпич. — Ведь я такой тяжелый...»

Люди на берегу, воздавая хвалу Богу, достали тело старца из воды и похоронили его над обрывом реки, у того места, где сбросили его. И кирпич рядом с крестом положили, знали все, что старец его под голову клал.

Но Свирепому в кожанке и смерти старца мало было. Не успокоился он. Ведь на могилу стали люди ходить, молиться там, землицу себе брать, ибо она целительной оказалась.

— Из-под земли достану старика! — так говорил совсем обезумевший Свирепый.

И пришел он как-то со своими подручными, чтобы выкопать старца из могилы. Отогнали винтовками всех, кто у могилы пребывал, и начали свое черное дело. Но сколько ни долбили лопатами, только полосы неглубокие оставались на земле.

— Мерзлая земля, не берут лопаты, — сказал один из подручных.

— Какая там мерзлая! — взревел Свирепый. — Вон они сколько ее по мешочкам набрали. Руками набирали! — и он указал на людей, которые стояли кучками, прижимая к себе святыньку и шепча молитвы.

И тут подручный оставил лопату и сказал, перекрестившись:

— Тогда я не буду в вашем деле участником. И вам не дам надругаться над могилой святого старца!..

Поразился Свирепый такой перемене в своем соратнике. Взревел, вынул пистолет и застрелил покаявшегося.

Упал тот на могилу старца рядом с кирпичом. Кирпич видел, как струйка крови стекала в землю рядом с ним.

«Странно, — думал кирпич, глядя на метания Свирепого. — Даже я, кирпич, чувствую волны Божией благодати, как же он ее не чувствует? Как же не страшно ему?»

Свирепый отпихнул ногой тело покаявшегося, положил на могильный холмик несколько динамитных шашек и зажег короткий шнур.

— Я вам покажу, как земля смерзлась! Сейчас размерзнется! — крикнул он и залег в овражек неподалеку.

Все прочие также разбежались по укрытиям.

Кирпич почувствовал, как некая сила укрепляет его, ему даже казалось, что крепость его, по крайней мере, утроилась. Он увидел приподнявшуюся из овражка голову Свирепого. Кирпич сосредоточился. Ухнуло-грохнуло, и он помчался навстречу свирепым глазам, выглядывавшим из-за бугорка. Через мгновение он оказался рядом с ними. Теперь страх и отчаяние выражали они, а из перекосившегося рта вырывался истошный вопль. Еще через мгновение кирпич лежал рядом с размозженной головой Свирепого, и не было жалости в его глиняной душе. Это была последняя кровь на кирпиче. Люди обтерли его и положили на прежнее место, на могильный холмик рядом с крестом.

— «Мне отмщение и Аз воздам», говорит Господь, — сказал один старичок, когда рядом со старцем похоронили покаявшегося. — Каждый получил свое... Помолимся, православные, о прощении грехов наших. По грехам ведь такая напасть попущена на нас!..

И все паломники стали истово молиться. Кирпич слушал их слезные молитвы и снова чувствовал себя так хорошо, как будто пребывал под головой старца.

Прошло много лет. Власти в который уже раз приняли невыполнявшееся решение срыть могилу старца Зиновия. Тогда один из паломников взял с нее кирпич и привез его мне. Могилку так и не срыли, и я хотел кирпич отвезти назад, но духовный отец мой, старец Порфирий, не благословил.

— Туда, — сказал, — не надо больше. У себя оставь.

Я и послушался. А прошлым летом Ваню гадюка укусила, когда мы в нашем домике под Тулой жили. Из-под капусты выскочила. Что делать? Недолго думая, нагрел я кирпич, да, помолясь, прижег Ване ранку. И все прошло у него. А то уж горячка начиналась. Так-то вот. Такую жизнь прожил наш кирпич. И Бог даст, долго еще проживет.

Долго, с непонятным для себя самой чувством, смотрела Карла на кирпич. А все присутствующие смотрели на Карлу. Наконец, она перевела взгляд на Игнатия Пудовича:

— Скажите... а много убили таких, как этот старец?

— Ну, таких, как этот старец, много не бывает. Но вообще убили очень многих Божиих служителей. Нынче все они, новомученики, у престола Его стоят и за нас молятся. Церковь всегда зиждилась на крови мучеников. Нет прочнее фундамента. Сколько перерождений у людей было, когда они смотрели, как люди мученический венец принимают! Старец Порфирий, наш с Ваней духовник, ведь поначалу из этих был, из свирепых. В те самые времена, когда старца Зиновия убивали, он в другом месте других верующих убивал. Куражились они тогда вот в этом самом храме, при котором нынче я сторож. Ну, понятное дело, храм разорили, батюшку убили... Ну и решил себе тот, кто нынче великий подвижник Порфирий, на святом месте у престола вроде ванны устроить. Имя свое прошлое, домонашеское, он уж, небось, и сам позабыл, а мы и не знали никогда, да это и не нужно. А на святом месте нам, мирянам, стоять никак нельзя. Самим Христом это запрещено, только священнослужители могут там стоять. Но тем куражникам-бражникам, что храм разоряли, на все было плевать, а о страшном наказании за святотатство они и не думали. А самый главный куражник, будущий подвижник Порфирий, тогда вообще некрещеным был.

— Эх! — кричал он. — Сейчас обольюсь-окрещусь!..

Ну и выливает на себя ушат воды с хохотом. А облившись, вдруг замер, смеяться перестал, в лице переменился — будто что-то с этой водой вошло в него. И подручные его тоже затихли, смотрят на него, что это с ним. Ты, мол, чего, комиссар? А тот и говорит тихо:

— А я и в самом деле крестился... Да что ж мы такое творим, братцы?..

Ну, «братцы», когда в себя пришли от его внезапного перерождения, бить-пинать его начали: ты что ж, мол, что это с тобой стало?! А потом и выстрелили в него, да славу Богу, только ранили, люди добрые подняли потом, спрятали, выходили. Ну а уж после он монахом Порфирием стал... Тут, в нашем Красном углу, много диковинок, с ним связанных. Вот тут сбоку висит сумочка дамская, в Красном углу-то не к месту ей быть, а на самом деле очень даже поучительная история с ней связана. Назовем ее:

Мелкое непослушание

— Есть у меня одна знакомая раба Божия, благочестивая и богобоязненная. Старец Порфирий у нее духовный отец. Он многих духовно окормляет, душу человеческую питает. Душа, она ведь тоже пищи требует, только пища у нее другая. У тела — хлеб, а у души высшая пища, духовная. «Не хлебом единым жив будет человек, — говорит Христос, — но всяким словом Божиим».

Вот поговорила как-то Анна, так зовут рабу Божию, с отцом Порфирием, излила свою душу, получила утешение и подходит под благословение, чтоб назад домой ехать. Православный человек благословение на все дела берет. Без благословения и в трех соснах можно заблудиться, а коли благословишься, то и через огонь пройдешь невредимым. Сам Господь тебя Своим благословением через священника осеняет.

Ну вот, благословил отец Порфирий Анну и такие слова ей прибавил:

— Только ты в магазин не заходи.

Попрощалась с ним Анна и пошла себе. А живет она не в Москве, а в Туле. От монастыря, где отец Порфирий служит, надо сначала до Москвы добираться, а потом с другого вокзала, Курского, в Тулу ехать. Приехала Анна в Москву, а до тульской электрички еще целых два часа.

«В магазин что ли зайти?» — думает.

Женщины любят по магазинам ходить. Коли не покупать, так просто поглазеть. А деньги у Анны были, много денег. Только тратить их было нельзя. Эти деньги ей отец Порфирий вручил для одного из тульских храмов. Анна и не собиралась их тратить, она просто хотела поглазеть. И то, что сказал ей отец Порфирий на дорогу, она не то что забыла, а не придала этому значения. Ну, сказал батюшка и сказал. Не о важном же сказал, а так — о пустяке. Просто так, дескать, сказал батюшка... Запамятовала, сердешная, что старец духовный ни слова не говорит просто так.

Зашла она в магазин. Толкотня там всегдашняя, суета. Потолкалась она, поглазела и видит, что за колбасой очередь не очень большая. А в Туле у них тогда колбаски не было. Да и во всей России тоже. Отстояла, взвесила и пошла в кассу деньги платить. Свои, конечно, деньги, не казенные. Подошла, поставила сумку на пол, заплатила из своего кошелька, нагнулась за сумкой, а ее как и не было! Мгновенье только была сумка без присмотра. Удальцу-воришке вполне этого мгновенья хватило.

Всколыхнулась тут Анна, забегала, заметалась по магазину, глазами шарит, людей за рукава хватает, рассудок у нее даже помутился на время. Заплакала Анна от горя — четыре тысячи рублей, по крупицам собранных для дела Божия, так нелепо пропало по ее вине! И что теперь делать?! Забыла про все Анна и обратно к отцу Порфирию поехала.

Ступила она на территорию монастыря и только к келье отца Порфирия направилась, дорогу ей келейник преградил. Келейник — это послушник, что помогает старцу. Трудно было б старцу без келейника. Человек ведь по тридцать в день, а то и больше принимает отец Порфирий. Со всей России едут. Кто ж, кроме таких как он верных слуг Христовых, может человека утешить? А как нужно человеку утешение! «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы», — говорит Христос. И льется на людей Слово Христово через старцев. Устают они за день, сердешные. Вот и приставлены к старцам келейники для помощи. И говорит келейник Анне:

— Анна, батюшка Порфирий не велел тебя принимать! Смешалась Анна, стушевалась:

— А что ж?.. Он знал, что я опять приду? Так ведь беда у меня!

— Ничего не знаю. Старец сказал — выйди и не пускай Анну. По магазинам бегает, вот пусть и бегает...

Заплакала Анна:

— Упроси, родимый, батюшку. Скажи: винюсь я, прощения прошу! Делать-то мне что, миленький?! Как же я в Туле без денег покажусь? Их там как манну небесную ждут!..

Вздохнул келейник и велел ей подождать, а сам пошел к отцу Порфирию. Вскоре вернулся и передал ей ответ старца:

— Ступай туда, где грех тебя попутал.

Сказал ей так келейник и ушел.

Вновь заплакала Анна, да слезами горю не поможешь.

Стала думать она о словах старца. А думается плохо, на душе кошки скребут...

«Куда ж мне идти? Не в магазин же... Лови теперь вора...»

И побрела она в храм. Как раз всенощная служба начиналась. Встала она перед иконой Спиридона Тримифунтского и выгоняет из головы мирские суетные мысли, потому как в храме о Боге нужно думать и сокрушение в душе иметь. Очень трудно мирское и суетное из себя выгнать, а когда горе такое — вдвойне трудно. Молиться надо. Вот и помолилась Анна святителю Спиридону. А Спиридон — святой особый, он покровитель в денежных затруднениях. Спиридон — друг Николая Угодника, они вместе на Первом Вселенском соборе были. Он и чудеса творил — змею в золото превратил и отдал бедняку, чтобы тот хлеба купил. А когда бедняк золото возвратил, Спиридон помолился, и золото опять змеей стало. Вот такой святой.

А в молитве вспомнила Анна слова Христовы из Евангелия, что Отец наш Небесный знает нужду нашу еще до того, как мы попросим Его. И успокоилась сразу.

«Знает же Он, что со мною случилось, чего мне горя бояться? Угодно Ему — все вернется, а не вернется — такова воля Его. Значит, эта скорбь мне во благо», — так подумала Анна. И вдруг ее осенило: «Так ведь здесь же, в этом храме грех меня попутал! Здесь мне отец Порфирий наставление говорил, а я его мимо ушей пропустила. Значит, сюда посылал меня отец Порфирий. И не уйду отсюда, пока дело мое не образуется, пока не угляжу промысл Божий о себе!..»

Кончилась всенощная, а все это перед праздником Успения случилось, и кому некуда было ехать и негде ночевать, тем разрешили остаться в храме. Прямо на полу, под иконой святителя Спиридона и ночевала Анна.

Ранним утром до начала службы вышла она из храма, чтоб водички святой из источника попить, как вдруг встает перед ней статный удалец-молодец. Отступила от него Анна и едва не вскрикнула — в руке у молодца сумка ее зажата!

— Не шуми, тетка, — говорит ей молодец. — И сам не знаю, как нашел тебя. Еще когда сумку у тебя умыкал, чувствовал, что ты богомолка. Нестарая, гляжу, а в платке белом, старушечьем... И во сне тебя сегодня увидал, как ты в монастырь входишь. Только сон мне теперь не в сон. Забери свою сумку заколдованную. Прилипла она к руке! Пальцы не разжать. Чуть с ума не сошел от страха. Так и хожу с ней. Другой рукой залезть в нее хочу, а она отдергивается! Кому сказать-показать — засмеют. А мне не до смеха, — и чуть не плачет молодец.

Перекрестилась Анна, взялась за ручку сумки своей и вынула ее из руки молодца. Разжал, растопырил пальцы молодец, смотрит на них зачарованно, на сумку взгляд переводит, на Анну. Не причудилось ли, думает, ему все это?

Говорит ему Анна, видя сомнение на его лице:

— Колдовства здесь нет, мил человек. Там, где Бог, там — благодать, а не колдовство... — А у самой слезки умиления и благодарности по щечкам льются. — Знаешь, что Бог сказал? — повысила она голос. — «Не укради!» — вот как Он сказал! Смотри, смотри на свои руки... Дай тебе Бог, чтоб вразумление Божие впрок пошло. И спасибо тебе, спасибо, что руками твоими и меня вразумил на всю жизнь.

— Вот и вся история, — Игнатий Пудович повесил сумочку назад после того, как все потрогали ее. — А это вот, видите, свечи огарочек. Это от Ваниных крестин. Свечка горящая — это вроде как символ души нашей, перед Богом молитвенно горящей. Эх, диво дивное, чудная история:

Помоги моему неверию!

— Крестили мы Ваню поздновато, было ему уже восемь месяцев. Так уж получилось, причин тому много, не в них суть. Поехали мы с ним в Тульскую область, туда, где у нас домик. На все лето поехали. В том сельце, где мы жили, храма не было и на сотню верст в округе тоже не было. Батюшка-подвижник ездил по деревням без устали и требы совершал: крестил, венчал, исповедовал, отпевал. Вот добрался он до нашего сельца. Как водится, из ближайших деревень набежали бабушки с некрещеными внуками. Крестить порешили в нашем доме. Помощница батюшки, отца Василия — Марья, приготовила всё — купель, свечи, Евангелие с молитвенником положила, и все бабушки с внуками и крестными вошли в комнату. Народу набралось! Через пять минут дышать стало нечем. Батюшка велел остаться только крестным с младенцами, ну, и я остался. А крестный у Вани — сам батюшка. Принесла Марья два ведра воды, вылила их в купель и крестины начались. Зажгли три свечки и поставили их у купели. Горят свечки, смотрю я на их пламя и легко у меня на душе, радостно... «Во имя Отца. Аминь. И Сына. Аминь. И Святаго Духа. Аминь. Крещается раб Божий Иоанн!..» — и опускает батюшка моего Ваню в купель с водой троекратно, надевает ему крестик, и тут врывается в комнату Марья. Глаза вытаращены, рот открыт — будто крик на губах замер и наружу не выскочил, руки, в кулаки сжатые, у горла держит... Мы все испугались...

— Что случилось, Марья? — строго спросил батюшка.

А Марья смотрит на Ваню, с которого водичка стекает, Ваня улыбается, а глаза у Марьи все шире и шире. Потом она зажмурила их и опять раскрыла, головой изумленно покачивая. И, наконец, прошептала, пальцем в купель указуя:

— Там... кипяток!..

— Что?! — не понял батюшка.

— Кипяток там... Перепутала я, окаянная...

И после этих ее слов все обратили взоры на купель. И увидали легкий парок, над водой поднимающийся. Батюшка отшатнулся в страхе, прижимая Ваню. Он передал Ваню мне, поднес палец к воде и резко отдернул, потряхивая им.

— Царица Небесная, — пораженно промолвил батюшка, — и вправду кипяток!.. — Затем он поглядел на Ваню, погладил его по головке и вдруг широко улыбнулся:

— Слава Тебе Боже наш, слава Тебе!.. — и истово перекрестился. — Ну-ка, Марья, — громко сказал он, — разбавляй кипяток, исправляй ошибку. Нечего Господа искушать.

И тут все стали подходить ко мне, щупать Ваню, глядеть в кипяток и головами качать.

— Все смотрите! — возгласил батюшка, — посетил нас Господь чудом!..

Разбавила Марья воду, потрогал ее батюшка на всякий случай, погрозил Марье пальцем, улыбчиво погрозил и окрестил остальных детей.

После крестин — застолье, веселье. В застольи батюшка не участвовал. Он перед отъездом подошел ко мне, погладил Ваню по головке и сказал:

— Не возгордись, Игнатий, что на внуке твоем чудо Божие явлено. И радостно, и... страшно!.. Милостив Господь к этому дитяте. Крещение — второе рождение, сам знаешь, а у твоего внука оно и вправду второе — Дух Святой теперь на нем, от смерти неминучей спасение. Не думай, Игнатий, как и чем кормить внука, о путях его духовных думай. А кому много дано, с того много и спросится. Помни...

Помню до сих пор слова батюшки Василия, Бог даст, и Ваня их не забудет. Вот так и окрестили Ваню кипяточком.

— Неужели правда? — спросила Карла, с испугом глядя на Ваню.

— Неправды не говорю, — отвечал церковный сторож.

— А почему страшно, если чудо, а, Игнатий Пудович? — спросил Павлуша.

— А потому, что вера наша слаба. Необычное, непонятное всегда страшно. Замыкаемся мы в суете будничной, только она у нас перед глазами, только она в голове, вот и страх оттого, что суетой только живем. А в суете и бес поганый тут как тут.

— А они тоже есть? — спросил Павел и втянул голову в плечи.

— Ну, а как же!.. — Игнатий Пудович перекрестился. — Был у меня с ними случай один. Давно, очень давно. Я тогда жизнь вел ужасную, горькую и неправедную. Вином упивался до беспамятства. А все потому, что к вере не пришел еще. На распутьи дорог был. Беда это, отроки. Магазин рядом с нашим домом — сами видите каждый день пьяниц, что толпятся там. Несчастные люди! Глаза пустые, лица пятнами покрыты, изможденные, страстные, страшные. Ужас. Вот и я таким был. Мои приятели служили ночными сторожами. Что уж там они сторожили, я сейчас не помню, но помню, что сидели они в подвальном помещении. Вот как-то раз сидел там с ними и я. Трое, помню, нас было. И поджидали мы четвертого, вот-вот он должен был подойти. Разлили мы по стаканам вино и тут слышим шаги за дверью. Кто-то идет по коридору и приближается к двери. Закричали мы весело, а я громче всех:

— Входи быстрей! Давно ждем... Скорей, а то вино выпьем!

Притопали шаги к двери с той стороны и стихло все.

— Да входи же! — закричал я опять, — чего встал? Молчание за дверью.

Подошел к двери, открыл — никого. Высунул я голову в коридор, оглядел недоуменно его — пусто.

— Никого, братцы! — сказал я друзьям.

У тех изменились лица, слегка струхнули они.

— А чьи же тогда шаги были? — спрашивают. Я плечами пожимаю — да кто ж его знает?

— Может, почудилось?

И только я сказал «почудилось», как снова раздался звук шагов. Мы притихли. Шаги были громкие, неторопливые, твердые. Будто кто-то грузный шел нарочито медленным шагом и специально топал. Подошел этот грузный к двери, и нам показалось, что мы слышим его дыхание.

— Ну, что ты там дурака валяешь?! — крикнул я рассерженно, думая, что теперь-то точно наш приятель, которого мы ждем. Тишина в ответ. Я скакнул к двери и рывком открыл ее: тишина и никого. Не по себе нам стало. Но пьяному море по колено. Я предложил еще налить вина и выпить.

— Чепуха все это, — сказал я.

И только я это сказал, как загукали те же шаги. На этот раз еще более громко и отчетливо. Тут мы и о вине забыли. Когда тот, чьи шаги мы слышали, остановился у двери, наши взгляды замерли в том направлении. Чье-то мощное дыхание чувствовалось с той стороны, и жуть начала охватывать нас. Большая резная ручка щелкнула и медленно, очень медленно пошла вниз и, дойдя до упора, остановилась. Тот, кто был за дверью, держался за ручку, тягостно дышал и молчал. Я прыгнул на дверь и вывалился в коридор. Все та же тишина — никого. Я сидел на полу, глупо таращился по сторонам и думал, что все это значит. И уже в мыслях не было, что почудилось. Какой там «почудилось», когда до сих пор мурашки по спине пробегают, как это дыхание через дверь вспомню. Был среди нас один христианин «теплохладный». Он-то все понял. Гляжу — побледнел он, перекрестился, да и говорит:

— Довольно, братцы, безумствовать, это бес с нами шутит.

А я рассмеялся, вот уж действительно, безумный, и заявляю ему:

— Если бес, то почему такие жалкие шутки? Нервы наши пощекотать ему захотелось, что ли? Был бы я бесом, так я бы... Я б так напугал, чтоб до смерти.

Друг же мой отвечает мне:

— Да он бы и рад, да Бог ему не дает.

Я с сомнением покачал головой.

Разошлись мы, больше не пили. И как только вышел я из подвала на улицу, а дело зимой было, и ветерок мне голову проветрил, мне вообще показалось, что ничего не было. Я даже сожалел, что вино не допили. И разозлился за это на верующего друга. Вот каков я гусь был! Пришел домой, лег на кровать, закрыл было глаза, и вдруг кто-то хвать из-под меня подушку. Открыл я глаза и оледенел от ужаса: подушка моя валяется на полу, а надо мной склонилась неописуемо гадкая оскаленная морда. Пасть от уха до уха, зубищи с вершок, дышит страшно, свищет, а глаза такие, что просто душу вынимает. Да, я почувствовал, что душа моя из тела вырваться хочет. Ох, как это мучительно! Вспомнил я, как друг мой перекрестился, хотел то же самое сделать, чувствую — рука у меня то ли неподъемная стала, то ли к кровати примерзла. Хотел я «Отче наш» прочесть, знал я эту молитву, хоть и неверующим был, но забыл вдруг начисто. Так лежу болваном, точно прикованный, и чувствую, что конец мой наступает, выстуживает во мне жизнь это исчадие ада. Уже одно то, что существует он, привело меня в такой трепет, что весь разум мой выскочил из меня. И вдруг эта морда обращается ко мне:

— Ну, значит, будь ты бесом, до смерти бы пугал?! Это любопытно. А хочешь им стать?

И совсем его взгляд стал невыносим. И чувствую тут, что не весь разум у меня вышел. Чувствую в себе уголок, неподвластный этой адовой силе. И рвется она влезть в мой потаенный уголок, смять его, а ничего не выходит! И вижу я в гнусных глазах беса бешенство бессилия. И обратился я к Господу Богу остатками своего разума:

— Господи, — воззвал я, — избави меня от этой гадины. Я больше не буду... — И я жалко заплакал. Да, именно жалко заплакал. Мне стало ужасно жалко себя. Так пропасть ни за грош. И запричитал я:

— Господи помилуй, Господи помилуй!..

И пропала морда. Я сел на кровать. Голова шла крутом. Я отупело и со страхом смотрел на валявшуюся подушку, и снова червь неверия заточил меня: «Неужели было все это, неужто не почудилось?!» Но теперь уж я сделал усилие и изгнал из себя червоточину.

— Верую, Господи, помоги моему неверию! — взмолился я. И с тех пор эти евангельские слова постоянно со мной. И Бог даст, до смерти будут.

— Да-а, страшно... — промолвили в один голос Павлуша и Антоша.

— Страшно то, что человек сплошь да рядом таков, каким я тогда был. Вот что страшно. Беззащитен безбожник перед бесами, так-то, отроки-други! Мы же сами себя этому адовому отродию предаем. Они же, дерзкие, бессильны перед нами, коли у нас Христос в сердце. Мысли читать они не могут, власти над разумом у них нет. Вот помыслы грязные они нам могут подсунуть. Задумки гадкие лукавые могут подсказать. А мы уши развесим — и слу-у-шаем! Из-за этого и падения наши. Из-за того и сердце наше злобным делается. Но Бог даст, от нашего с вами общения поубавится у нас злости. А злость, она ведь первая пристяжная черной тройки. Тройку лошадей видели? Ах, только на картинках... Ну, а эта тройка греховная всегда к нашим услугам. Только свистни, тут как тут, садись, погоняй! Эх, много свистунов, кликунов кличут ее. Ну, понятное дело, коренником у нее гордыня, мать и царица всех грехов. Справа — злоба, слева — зависть. Не будем, деточки, погонялами черной тройки. Как сел в нее, как вожжи взял, пиши — пропало! Гордыня распирает, злоба душит, зависть иссушает. Ничего от человека не остается. А тройка понесла уже и в пропасть летит.

— А соскочить можно? — спросила Карла. Как-то даже почти весело прозвучал вопрос.

Зато очень невесело глянул на нее в ответ Игнатий Пудович:

— А вы пробовали соскочить с автомобиля, когда он едет со скоростью 100 километров в час? Соскочить-то можно, да как бы не разбиться... залезать не нужно! Один, говорят, до сих пор катается. Может, Бог дал, остановили... Вот видите, у меня тут землица в блюдечке: это — с могилки старца Зиновия, а эта... Не так давно это было, ну, а в общем-то, давно. Из вас никто еще не родился. Новая черная волна нахлынула на Церковь нашу. В который уже раз, все им неймется. В космос-де слетали, Бога не увидали, давай храмы ломать, закрывать...

— Так не увидали же, Игнатий Пудович, — перебила Евдокия, бывшая Кия, и очень испытующе посмотрела на него.

Улыбнулся церковный сторож:

— Так на Бога не из ракеты надо смотреть, деточка, не в телескоп, а из чистого сердца. Ракету вон сколько проектируют, строят, горючим заправляют, потом направляют, куда лететь, то ли за облака в безвоздушность, то ли на Луну. Взрывается их сколько, какая на старте, какая по пути, а какая и в конце пути... А тут, чтобы к Богу лететь и Его увидать, строительство особое: молитвой сердце очищать, терпением, смирением, да состраданием к ближнему... Ну, а горючее в таком полете — благодать Духа Святого, сколько накопить сможем. На такое строительство люди всю жизнь тратили... ой, глупость сказал: не тратили, а приобретали! В конце земной жизни — жизнь небесную приобретали. Как Антоний Великий и Павел Фивейский, покровители наших Антоши и Павлуши. Антоний Великий говорил, что жить надо так, будто живешь последний день. Вот как вы думаете, деточки, знай человек, что завтра он умрет, станет ли он конструировать ракету для полета на Луну? Ну, а мы жизнь свою на другое тратим, именно тратим. «Кто со Мной не собирает, тот расточает», то есть тратит, так говорит Господь. Это про нас, грешных. Один из таких и приехал тот самый храм ломать. Экскаваторщиком он был, а на экскаваторе вместо ковша на тросе — шар металлический, чтоб по храму долбить. Решили тогдашние властьимущие (по бумагам каким, или еще как, уж не знаю), что в восточной стене храма сего, как раз где алтарь, будто бы замурован золотой клад. Ну, сначала храм быстро закрыли как дом молитвы, якобы для хозяйственных нужд, и главная нужда оказалась — стену раздолбить. А тут-то и загвоздка! Размахивается шар, к стене подлетает, ой, аж смотреть страшно, в куски сейчас разнесет! И — будто мячик отскакивает. Народу собралось!.. И мы с отцом Порфирием стоим в толпе. Я его тогда в монастырь сопровождал, да вот, увидав такое зрелище, задержались. И видно по всем лицам, нас окружающим, что жалко всем храм, и все очень недобро на кабину экскаватора поглядывают, где экскаваторщик рычагами орудует. А тут шар вообще сорвался с троса. Ну, экскаваторщик из кабины вылезает, к шару подбегает, трос снова в петлю вдевает, хочет назад в кабину бежать и — не с места, будто в битуме застрял. Ногу — дерг, а она на месте, не пускает битум, а никакого битума там нет, стоит он на обычном асфальте. Вокруг него один из приехавших начальников ходит, смотрит то на сапоги его, то на лицо, и оба, понятное дело, ничего не понимают, и вдруг экскаваторщик как закричит:

— Братцы, сросся я, ей-Богу, с землей сросся!..

Эх, что тут началось... Окружили его. Сначала начали из сапог его вынимать — не вынимается. Резать стали подошвы, а он так закричал, будто ступни его резали! Все врассыпную от крика его бросились, потом опять к нему... Все галдят, руками машут, все в ужасе, глазам своим не верят... А экскаваторщик тут и вспомнил о Боге. Все снующие вокруг него так и отпрянули. Отпрянули, остановились и слушают.

Начальники новые понаехали. И каждый спрашивает:

— Что это он тут стоит да кричит?

И каждому объяснять приходится:

— Так оторвать не могут, прилип к земле. Стали лопатами его выкапывать, только лопату в землю воткнули, как хлынет кровь... Будто и правда, земля вокруг — тело его. Ужас! невозможно!

Однако, вот оно, невозможное, перед нами!

— Слава Тебе, Господи! — кричал тем временем стоявший. Глаза его были обращены к небу. Взгляд его был вовсе не дремучим, а такой, какой на иконах пишут, отрешенный и блаженный. — Дал Ты мне ключи от клада моего сердечного!.. Люди!.. Бог есть! Глядите на меня. Уверуйте все! Не слушайте безбожников!

Еще новые чины какие-то понаехали, в мундирах и без мундиров. Чины эти на милиционеров кричат, что, мол, за безобразие, оторвать-де этого крикуна немедленно! А милиция только руками разводит, а один из них возьми да и крикни чинам: «Пойдите сами и оторвите! Приказывать-то все мастера...» Подошел один из чинов, толстый, хмурый, в шляпе, к работяге выкликающему и говорит ему: «Позор! Рабочий класс! Ты чего орешь глупости?! Прекрати, или!..» А что «или», так и не смог придумать.

— Отойди от меня, сатана! — сказал ему кающийся. Словом Христа сказал, Духом уже чувствовать стал слово Божие бывший богохульник. — Я не рабочий класс, я — человек. Я — раб Божий! Люди! Покайтесь, примите Христа в сердце...

Протискиваемся мы с отцом Порфирием, а милиция не пускает нас, один майор сгоряча даже пистолетом пригрозил. Глянул на него строго отец Порфирий, и сразу присмирел майор. Строгость у отца Порфирия особая, благая, ее не пугаются, ее уважают. Да и есть ли что на свете, чего бы этот майор испугался?

— Ты, сударь с погонами, не кипятись, а пропусти, — тихо сказал отец Порфирий. — Глядишь, мы вновь обращенного раба Божия и сдвинем с места.

Оглядел отца Порфирия майор и велел пропустить, а сам побежал чинам докладывать. Те шушукаются, глазками своими на отца Порфирия зыркают. А вид у отца Порфирия внушителен, благообразен: борода белая лопатой, волосы белые до плеч и одеяние монашеское черное.

А рабу Божьему уже цепь к ногам привязать собрались, дурни, трактором решили дернуть. Покачал головой отец Порфирий, вздохнул, подошел к работяге, положил ему руку на плечо и говорит:

— Ну, мил человек, раб Божий, дело ты свое сделал, Господу послужил по силам. Пойдем теперь, милый...

Взял его отец Порфирий за рукав, потянул легонечко, он и пошел за отцом Порфирием. Расступились все чины, оторопели. Так и прошли мы сквозь их строй. Если б не благодать над нами, разве бы позволили нам уйти!

Повез отец Порфирий покаявшегося к себе, исповедал, причастил, и отошел тот мирно ко Господу. Что ж, дело свое на земле сделал, во грехах покаялся, незачем больше по острию соблазнов ходить. В мир вечности отходить надо. А вот с начальником крикливым, с тем хуже. Когда мы с батюшкой ушли, он плюнул со злости, прыгнул в свою черную машину, взялся за руль, да как газанет! А руки-то и приросли к рулю. Так и погнал он, сам не зная куда. Быстро мчится машина. И ни сбавить скорости, ни затормозить, в одном только властен над ней крикливый начальник: вправо-влево рулем ворочать. И мотор не глохнет, хоть бензин давно кончился, и с вертолета зацепить его пытались, и из другой машины перехватить — тщетно. Мотается он, несчастный, по дорогам, перескакивает с одной на другую, кружится, и конца этому не видать. Шарахаются от него машины, шарахаются люди. Иногда у него даже появляется желание наскочить на кого-нибудь, но этого ему Господь не дает. Мы с отцом Порфирием молимся за него. Чем его путешествие кончится, а может, кончилось, одному Богу ведомо.

— Однако сомнение у меня, Игнатий Пудович, — сказала Карла. — Почему же Бог по рукам не надавал тем, кто храмы закрывал? Ведь столько храмов взорвали и сломали, и никаких чудес явлено не было. Один мой дедушка сколько их закрыл...

Игнатий Пудович сделал шаг в сторону Карлы и взял ее за руку:

— А за дедушку, Клара Карловна, всем нам молиться надо усердно, а тебе — в первую очередь.

Ни Карла, ни ученики ее, ни Петюня и внимания не обратили, что он на «ты» ее назвал, все сосредоточенно смотрели на его выразительное лицо.

— Ведь мы же, деточки, — Игнатий Пудович отпустил руку учительницы, — ничуть не лучше этого дедушки. А кто ж за дедушку Клары Карловны помолится, кроме нас? Может, и свел нас Господь для того только, чтоб молитвенники у него появились. А чудеса, Клара Карловна... эх... «Род лукавый и прелюбодейный знамений ищет, и не дастся ему знамения...» Ведь одного такого чуда должно было б хватить, чтоб как узнали о нем, так всем бы разнести. А те, кто закрывал, да ломал, исправились бы. Ан нет... Да, и не хотим мы каяться как следует. А Господь терпит наши грехи и ждет. Ибо терпелив Господь и многомилостив. Ну так как: завтра на наш Новый год придете, чайком побалуемся, поговорим?.. А уж сейчас, простите, нам с Ваней надо ледок подолбить, снег сгрести...

Обратно Карла и дети шли вместе и молчали; каждый думал о своем.

Антон пытался сообразить, что бы он делал, если бы вдруг точно узнал, что завтра умрет. Дума его как-то не получалась, но он точно знал, что не будет конструировать ракету для полета на Луну. Ему уже не хотелось избить старого врага своего, соседа Ваську, да и слово «враг» как-то размылось.

Павел Фивейский мечтательно представлял, какой эффект произвело бы среди его семьи (и Карла в гостях!), если бы вдруг в окно влетел ворон и принес ему хлеб — и как бы завидовали ему присутствующие. Но потом, сквозь мечтательность, он увидел, как несется ему навстречу черная тройка, и сразу сгинуло мечтательное представление; он услышал в вышине карканье ворон, которые отнюдь не собирались нести ему хлеб.

Евдокия удивлялась тому, почему раньше ей не нравилось такое звучное и красивое ее имя.

Карла глядела на своих ребят и видела в них такую задумчивость, которой почти никогда не замечала от своих слов. И знала она теперь, что нечего ей сейчас им сказать такого, что запало бы им в душу. И еще решила завтра обязательно поставить свечу за упокой своего дедушки. А Петюня думал о том, что надо было остаться и помочь церковному сторожу сгребать снег...

Вернувшись домой, Клара Карловна решила, что завтра возьмет да и поведет своих шестиклашек на этот необычный старый Новый год, который и есть настоящий и единственный Новый год, наступающий через неделю после Рождества Христова. Однако такое ее решение могло оказаться открытым вызовом учебному процессу, поскольку каникулы кончились. А завтра у Клары Карловны полный загруженный день — шесть уроков (одна историчка на всю школу), и, уведя после урока своих шестиклашек на праздник старого Нового года (да завуча инфаркт хватит!), она, ясное дело, все остальные уроки сорвет. Остается одно — «заболеть», позвонить и сообщить об этом завучу и взять с собой тех ребят, что были сегодня: Антона, Павла с братом Петюшей и Евдокию. И Клара Карловна позвонила завучу.

Разговор длился почти час, разговор тягостный, склочный, суть которого со стороны завуча сводилась к тому, что учителя болеть не имеют права («Мертвая, но ползи на урок!..»), а со стороны Клары Карловны к тому, что «А я все равно не приду!»

Переговоры кончились в пользу Клары Карловны. И сразу на нее навалились очень невеселые мысли о своем любимом предмете, о том, как поставлено в школе его преподавание, сколько раз программа переставлялась с ног на голову и обратно. Вспомнились слова Вани Собирателева о том, что в учебниках истории полно вранья, что было, увы, правдой, только раньше врали об одном, а теперь о другом. И она позавидовала учителю математики (тоже один на всю школу): дважды два всегда и везде четыре, и в Москве, и в Африке, и на обоих полюсах. А в ее предмете широчайший простор для поговорки: «Мели Емеля, твоя неделя».

Невеселые мысли прервал телефонный звонок, Клара Карловна подняла трубку и услышала голос церковного сторожа. Эх и обрадовалась она этому голосу! Игнатий Пудович извинился за беспокойство, сказал, что снег они с Ваней уже расчистили, спрашивал, есть ли у нее время для одного деликатного вопроса.

— Конечно, есть! — воскликнула Клара Карловна. Суть вопроса состояла в том, чтобы она посмотрела рукопись, творение церковного сторожа, с текстом завтрашнего представления.

— Никогда в жизни я ничего не писал, а вот пришлось... Вообще-то, уже репетировали, батюшка благословил, но просил, чтоб кому-то, кто пограмотнее, показал. А когда вы были у меня — забыл. Я к вам могу подойти, куда скажете.

— Нет! Я сама к вам с удовольствием приду.

Ей вдруг страшно захотелось снова оказаться в маленькой сторожке с запахом ладана, у необыкновенного Красного угла с его диковинками среди горящих лампад. Быстро оделась и пошла. Во дворе увидела первоклашку Петюню, который катался с горки.

— Эй, Петюня, — крикнула она, — пойдешь со мной в ту сторожку, где мы сегодня были? Маме я оттуда позвоню.

Петюня мгновенно согласился.

Игнатий Пудович встречал учительницу радостной улыбкой. И у той был рот до ушей.

— Игнатий Пудович, надеюсь, вы завтра будете без грима? Он вам совсем ни к чему, вы ведь и вправду вылитый Дед Мороз.

— Конечно, без грима, Клара Карловна. Ну, а вы-то будете?

— Обязательно. Я уже наврала завучу, что заболела.

— М-да, — сторож почесал затылок. — А врать-то, оно того...

— Ну, а что мне было делать? — Клара Карловна развела руками. — Об отгулах и «за свой счет» — учителям и думать нечего. Никак тут без вранья. Ложь во спасение! — последнюю фразу она произнесла, широко улыбаясь.

— Увы, ложь не бывает во спасение, ложь всегда в погибель.

— Ну, а вы что ж, Игнатий Пудович, ни разу не соврали?

— Да сколько раз, прости Господи, — он сокрушенно покачал головой и перекрестился. — Правда, давно уже слежу за собой, стараюсь не допускать. А все вранье свое, все до единого помню, хотя и исповедано давно духовнику. Это мне вроде напоминания свыше. Обычно ведь, наоборот, вранье забывается. На этом забывании лгуны и попадаются, сам сколько раз попадался...

— Но ведь тогда не смогу я прийти, Игнатий Пудович!

— А это как знать, как знать, — церковный сторож хитро улыбнулся. — Коли правда звучит, — а Бог не в силе, и уж тем более, не во лжи, а — в правде, то Господь все и устроит! — и Игнатий Пудович раздвинул широко руки и улыбнулся точно такой же улыбкой, какой улыбалась Клара Карловна, говоря про ложь во спасение.

— И что же вы предлагаете? — недоуменно спросила она.

— А я предлагаю вам позвонить сейчас — кому вы там врали-то? Завучу? Вот... повиниться во лжи и — ... сказать правду.

— Да вы шутите?!

— Ничуть. А там уж на все Божья воля. А перед тем — помолимся самой простой и самой главной молитвой, которую людям Сам Христос дал, «Отче наш...» называется. Все в ней есть, а главное — «Да будет воля Твоя!» Первое о своих нуждах к Богу обращение. А вы, Клара Карловна, небось, за всю жизнь и не перекрестились ни разу? Уж, простите...

— Вообще-то, нет, — сказала та, краснея.

Очень неуютно и неприятно чувствовала она себя сейчас. «Вот еще новости... Из-за какого-то утренника буду я престиж свой терять, лгуньей себя перед завучем выставлять». Теперь она даже была не рада, что вообще пришла.

А церковный сторож глядел на нее ласковыми глазами и обезоруживающе улыбался из своей дедморозовской бороды. «И вовсе не в утреннике дело», — как бы говорил весь его облик.

— А еще помолимся мы, знаете кому? — сказал Игнатий Пудович. — Вот тут у меня иконочка Тихона Луховского, преподобного, особого помощника в мелочах. Хотя, конечно, в жизни нашей никаких мелочей нет, да и когда соврал, это не мелочь, уж простите... А под его иконочкой — ключик, а ключиком этим я дверь открывал, которую им никак нельзя было открыть. А получилось так. Гостил я однажды в монастыре под городом Лухом, который и основал Тихон преподобный. Вышел раз из кельи, а дверь захлопнулась, и ключ внутри остался. Что делать? Дверь ломать — жалко, а отец наместник и сам не знает, есть ли у него еще один такой же ключ, связку ключей мне дает, иди, говорит, пробуй. Ну, я пошел, вот этот вот выбрал, что сейчас под иконочкой лежит, в скважину вставил. «Эх, — говорю, — батюшка Тихон, помогай!» И открыл. Сравниваю с тем ключом, что в келье на столе остался — совершенно разные, нельзя было этим ключом открыть, а вот — открыл. Такой наш Тихон Луховской преподобный.

С этими словами Игнатий Пудович повернулся спиной к Кларе Карловне, а лицом — к Красному углу, перекрестился и вслух начал говорить молитву «Отче наш», а Клара Карловна быстро-быстро перекрестилась (очень стесняясь) и прошептала про себя: «Батюшка Тихон, помогай!» Правда, когда ее щепотка из трех пальцев поднималась ко лбу, что-то вдруг зашипело внутри нее: «Престиж свой убиваешь из-за какого-то старого Нового года, из-за какого-то утренника!..» Но на этот шепот наложилось другое, будто от иконы Тихона Луховского излученное: «Правдой престиж не убьешь, правдой Божий голос в себе оживишь». И сейчас Кларе Карловне вдруг вспомнилось, как легко принимала она в своей жизни решения вроде сегодняшнего: нужно что-то, хочется чего-то, но никак это «что-то» без лжи не возьмешь, так значит, надо просто найти ту ложь, которая для этого наиболее удобна и наиболее правдива — «заболеть»... Как просто. Но как, оказывается, опасно...

Как только устами Игнатия Пудовича прозвучало «Аминь», Клара Карловна решительно подняла трубку и набрала номер завуча.

— Еще раз здравствуйте. Простите меня, я вам наврала сегодня. Я здорова, никакой температуры у меня нет, озноба нет... нет, озноб есть сейчас от того, что я говорю вам. Просто я хотела иметь завтра свободный день. Завтра в церкви, что через дорогу, праздник Нового года, ну... по церковному календарю, после Рождества. И вот я хотела пойти и взять кое-кого из ребят.

— А почему кое-кого? — послышалось после паузы в трубке.

То, что говорилось из трубки, было слышно по всей комнате, хороший телефон стоял в сторожке.

— Как? — не поняла Карла. — Ведь уроки же...

— Ну и ладно, — вздохнуло из трубки. — Эх, Кларка, я своему начальству столько за свою жизнь наплела, как ты мне сегодня плела про свои болячки несуществующие... Ладно бери туда всех своих шестиклашек. Прикрою.

— Ой!

— Слушай, а мне можно будет туда прийти? Старый Новый год ни разу не справляла.

Игнатий Пудович, все слышавший, кивнул головой и сказал громко:

— Конечно, можно.

— Слышала, — ответил голос из трубки. — Передай «спасибо», буду. Ну, а ты — не болей. Ха-ха-ха... — и в трубке загудели короткие гудки.

— Что с вами, Клара Карловна? — испуганно спросил Игнатий Пудович.

Та стояла и потерянным взглядом смотрела в пол.

— Ничего, — встрепенулась учительница, — ничего! — и засмеялась. — Эх, действительно, век живи, век учись.

Игнатий Пудович сказал на это, тоже посмеиваясь:

— Главное — чему учиться.

— А мне как прийти завтра? — спросил Петюня хныкающим голосом. — Меня мама в школу поведет.

— С твоей мамой я сама поговорю. Может быть, и она пойдет. Игнатий Пудович, а можно, мы потом сюда придем?

— Обязательно, Клара Карловна, обязательно, — смеясь отвечал сторож. — Стол у нас, как видите, большой. Ну, если всем сразу места и не хватит, по очереди посидим.

— Да, — сказала учительница. — Стол у вас действительно чудный... Игнатий Пудович, так я насчет новогодней сказки.

— Ах, да! Опять чуть не забыл! Вот она. Можно вслух. Петюня, будешь редактором?

Петюня улыбнулся, а Карла начала читать...

— Ну что ж, — Клара Карловна положила рукопись перед церковным сторожем. — Вполне традиционно и мило.

— Вообще-то, я это давно написал. В прошлом году на представлении, я тогда гостил тут, целая история приключилась. Елка-то у нас в самом деле необычная и в самом деле из Звенящего Бора. Это питомник елочный под Москвой. Кто и когда назвал его так — не знаю, но красиво назвал. Хотели эту елку в прошлом году на тот Новый год срубить, который до Рождества, для какой-то оч-чень солидной организации, а она не рубится. Две бензопилы сломали, третью ломать не стали. А я ее потом ножовочкой перепилил, к Рождеству. Ну, а на представлении не зажигается елка — и всё. Электрик в панике, всё, вроде, соединено, а — никак. И вдруг вскакивает мальчишечка один, ну, как Петюня, и кричит со слезами: «А я сегодня завидовал, не буду больше!». Так со звоном вспыхнула елка. Вот так. Елочку после праздников так в чане с водой и оставили, потому как не осыпалась она, а даже наоборот, стала почки выпускать, жалко было выбрасывать. Так целый год и простояла. И вот завтра она и будет зажигаться. Думаю, на сей раз зажжется без осечек! — Игнатий Пудович хитро подмигнул Петюне.

В дверь позвонили. На пороге, немного смущаясь, стояли трое ребят.

— Ой, Петюнь, — спохватилась учительница, — а я и забыла маме твоей позвонить!

— Да я вас из окна увидел, понял, куда идете. И тоже решил прийти, а заодно Тошку и Дуську захватил. Ничего, Игнатий Пудович? — спросил Павел.

— Очень даже «ничего»! — обрадованно сказал хозяин сторожки. — Давай, Ваня, еще чайку!

Дети со смехом ввалились в дом, разделись и поспешили к столу.

— Вот все вас спросить хочу, Клара Карловна, уж простите, — Игнатий Пудович слегка замялся.

— Меня, — сказала, улыбаясь, учительница, — можно спрашивать обо всём.

— Вы ведь крещеная?

— Да, и не когда-нибудь, а в самый день рождения, 14-го марта. Правда, спустя год после рождения. Бабушка тайком от моего дедушки меня крестила. Меня бабушка и вырастила, и воспитала. Дедушке было не до нас — работал на износ на идеологическом фронте, чтоб таких, как вы, побольше извести.

— Не надо так про дедушку...

— Да чего уж... Мама от родов умерла, а отца я вообще никогда не видела. Он бросил маму еще до моего рождения и не появлялся. Да бабушка и не пустила бы его...

Никогда не думала Клара Карловна, что такое будет рассказывать среди своих учеников.

«Мой папа не крал у меня кораллы, а я не крала у него кларнет»...

Ученики тоже не ожидали услышать такой печальный рассказ и, потупив глаза, молча разглядывали пол.

— В замечательный день вы родились и крестились, — громко сказал вдруг Игнатий Пудович, листавший Православный календарь и остановившийся на какой-то странице. — Ведь имени Клара в наших святцах православных, увы, нет. Зато есть Евдокия. В ее день вы родились, в ее день и крестили вас. Это и есть ваше настоящее имя. Вот так. Великая святая, преподобномученица. Пожалуй, изо всех чудотворцев она больше всех мертвых воскресила силой своей молитвы и ответным к ней расположением Господа нашего Иисуса Христа. И Карла тоже нет в православных святцах.

— А я знаю его крещеное имя, — сказала учительница. — Он Николай. Давно... ой, гляди ж ты, надо же как вспомнилось... Бабушка в храм записочку подавала, а я из-под руки глядела, вижу, написано: «заблудшего Николая». «Кто это?» — спрашиваю. «Это, — говорит, — отец твой, которого мы на порог не пустим. Он же Николаем крещен и рожденье у него на Николу вешнего. Карлом, — говорит, — его в честь этого назвали, Карлы Марлы. А поминаю его... чтоб ему... как Николая». Так и сказала. Надо же, вспомнилось!..

— Ай, какая умница у вас бабушка. А вспомнилось не зря. Ничего не бывает просто так. Вот и выходит, что... что вы теперь — Евдокия Николаевна!

Тут учительница всё-таки опешила слегка. И ученики тоже.

— И что же мне теперь? — растерянно-задумчиво проговорила она. — Приду я в класс и объявлю, что я теперь — Евдокия Николаевна?

— Я думаю, так и надо. Думаю, все поймут. А вы как думаете, ребята?

— Поймут, Евдокия Николаевна, — уверенно сказал Ваня.

— Да ты-то поймешь...

— А я уже поняла и поддерживаю! — громко заявила Евдокия.

— Точно, — сказал, ухмыляясь, Антон. — То одна была Дуська, а теперь — две.

И тут все от души расхохотались. И было это как бы утверждением — поймут. А кто не поймет... Так имя же свое крещеное для себя носишь, а не для всяких непонятливых.

Когда отсмеялись, Игнатий Пудович сказал:

— А житие у преподобномученицы Евдокии совершенно дивное...

Житие преподобной Евдокии

— Жила Евдокия очень давно — почти две тысячи лет назад, в Палестине, в городе Илиополе, что означает «город солнца». Где Палестина находится, знаете? — Игнатий Пудович обвел всех изучающим взглядом. В ответ шестиклассники только плечами пожали.

— Где-то на юге, — предположил отличник Павел Фивейский.

Точнее всех место Палестины в нашем мире объяснил Петюня, объявив, что Палестина — это страна, где арабы с израильтянами воюют. Это он почерпнул из теленовостей, которые всегда показывали перед его любимым мультсериалом.

Игнатий Пудович вздохнул печально и сказал:

— Палестина — это Святая земля, деточки, где Иисус Христос и Пречистая Матерь Его провели свою земную жизнь. Тогда Палестина была частью Римской империи. Царствовал император Траян в начале II века...

— Траян у нас со следующего занятия, — вставила учительница.

— Не волнуйтесь, я не буду спрашивать про Траяна, а вот рассказать про него могу многое. Сложный был человек и, в общем, не злой. Когда ему доложили о том, как принял смерть мой небесный покровитель Игнатий Богоносец, опечалился он и велел гонения на христиан прекратить и оставить их в покое. Преподобномученицу Евдокию казнили уже не при Траяне. Шестьдесят шесть лет после своего крещения провела она в монастыре в посте и молитве, наставляя и укрепляя слабых и просвещая неверных, и смиренно и радостно встретила воинов, посланных новым гонителем, чтобы отрубить ей голову. Шестьдесят шесть лет исполинского молитвенного христианского делания! А до этого... до этого, деточки, она была жуткая грешница, блудница, которая этим своим грехом накопила богатств не меньше, чем их имелось в государственной казне. Вот так... Во все времена, деточки, грехом добывалось гораздо больше денег, чем зарабатывалось честным трудом. И тем хуже для обладателей богатств, грехом собранных. Вот и красавица Евдокия наполняла свои сундуки греховным золотом, а душа ее при этом опустошалась.

Чем полнее сундуки да карманы, тем опустошеннее душа. В духовной жизни — это такой же закон, деточки, как в физике — закон сохранения энергии. Он для всех и для вся без исключений. Красоту, ей Богом данную, использовала Евдокия для опустошения своей души — самого главного дара от Бога, что есть у нас. А красота у нее была такая, что люди замирали завороженно, ее увидав. Всей империи и соседним странам известна была красота Евдокии. А душа, деточки, от греховной жизни не только пустеет, но и каменеет, и с каждым греховным шагом все меньше и меньше восприимчива к слову, которое может столкнуть ее со страшного гибельного пути. А путь — гибельный! Хотя поначалу грешнику кажется, что он очень удобен, ну, прямо — шоссе роскошное! Шоссе-то, шоссе, но в конце его — пропасть в ад. На краю этой пропасти и стояла уже красавица Евдокия, богатейшая греховодница Римской империи. Но оставалось в ее душе, почти опустошенной и окаменевшей, зернышко живое, способное слышать и воспринимать Слово Божие.

Никогда, деточки, по милости Своей и по могуществу Своему не допускает и не допустит Господь полного опустошения, полной окаменелости души нашей, всегда оставит зернышко. Наша задача — не дать этому зернышку пропасть, как пропали из-за нашей дурной воли остальные, узреть и учуять прорастание его от гласа Божия. А глас Божий для разных людей разный: кому надо кирпич на голову, чтоб у пропасти опомниться, а кому и кирпича мало, чтобы осознать содеянное в жизни как ужас и испытать ужас от содеянного. Евдокии хватило тихого голоса путешествующего монаха по имени Герман. Его она услышала через стену, когда он читал Священное Писание и пел молитвы. И пошли из зернышка в опустошенную душу ростки Божией благодати. И началось преображение души. Сначала были смятение и смущение от услышанного. А строки Священного Писания, деточки, когда еще не совсем опустошенная душа их слышит, всегда пронзают ее. То, что она услышала, она назвала «страшным и удивительным». Потом она умоляла инока Германа рассказать ей подробнее, что же такое она слышала, потом было к ней слово Германа, слово обличающее, увещевающее, и — обнадеживающее. И главная суть надежды — это покаяние за свою жизнь. И только этого ждет Господь Бог, ибо больше ничего мы не можем. И если мы можем разбудить свое покаяние, мы можем всё! Но можем мы это только с Божьей помощью.

О Господе нашем Иисусе Христе услышала тогда впервые Евдокия, и, ужаснувшись, что при такой ее жизни ей неизбежно гореть в геенне огненной, спросила растерянно инока:

— И что, из-за моего богатства я теперь обречена? Что, ваш Бог так жесток и неумолим к богатым?

— Нет, — последовал ответ, — Он не отвращается от богатых. Он ненавидит неправедное приобретение богатства в греховных негах и наслаждениях.

— Но ведь я и на милость всегда щедра была, — ответила Евдокия.

— Для тебя этого мало, дочь моя. Тебе, чтобы смыть свою нечистоту, надо очистить себя от всего твоего богатства.

Ты должна принять святое крещение, уйти из этого мира и остаток дней своих провести в молитвенном труде и нищете телесной. Выбирай: вечную погибель или спасение.

И она выбрала.

А во время первой своей постной и молитвенной седмицы, которую она провела в уединении по благословению отца Германа еще до крещения, она была наяву удостоена явления Света Божия, голоса Его, и сам Архангел Михаил водил ее по Царствию Небесному и показывал его. И Господь Бог сказал ей, что Сам будет с ней во все дни ее жизни. Вот такого укрепления она удостоилась. И когда предстала снова перед старцем после своего недельного затвора, сказала ему:

— Веровала я и верую, что нет иного Бога, спасающего грешных человеков, кроме Того, небесные врата Которого, блистающие неизреченным светом, я видела...

— Да-а, — пробурчал отличник Павел, — всем бы так. Я бы тоже... а мне вот никто не являлся!

— И даже ворон в клюве в школу завтрак не приносил, — улыбаясь, добавил Ваня.

Все засмеялись, но Игнатий Пудович сказал безулыбчиво:

— Такого явления, деточки, удостаиваются только самые-самые. «Много званных, да мало избранных». А избираются только те, у которых созрело абсолютное и окончательное решение с прошлой греховной жизнью порвать навсегда, без оглядки, бесповоротно, и полностью вручить себя Божией воле, в чем бы она ни проявилась. Может быть, Ему угодно, чтоб мы голодали, если голод — путь к нашему спасению. И так бывает. Безропотно и с радостью принимать всякую Его волю и осознавать, что всё, что с тобой случается, это святая воля Его. Вот кто такие избранные. Такой избранной и явила себя Евдокия, она не обернется и не возропщет. Ее прорастающее душевное зернышко оказалось сродни тому Евангельскому горчичному зерну, про которое сказано так: «Если будете иметь веру с горчичное зерно, горы сможете двигать». Такую веру и возымела Евдокия после недельного затвора. А когда крестилась, она уже была — «камень веры, столп и утверждение Истины» для всех, чей жизненный путь пересекался с ее жизненным путем. Если раньше все, кто видел Евдокию, завораживаясь и немея от ее телесной красоты, испытывали греховное желание общения с нею, то теперь всем видевшим ее хотелось одного: услышать от нее слово назидания, ибо весь облик ее излучал то, что можно назвать «ветром из Царства Небесного». После крещения, которое совершил илиопольский епископ, Евдокия все свои несметные богатства положила к подножию Церкви, и все они пошли на благие нужды помощи вдовам, сиротам и неимущим. А богатства были воистину несметные: золото, серебро, драгоценности, да еще недвижимость: земли, поместья и даже целые области. Всё отдала, от всего отказалась... Вот так, деточки... А мы, — Игнатий Пудович смотрел теперь только на Павла Фивейского, — мы которые — званные, мы — кто есть? Мы — оглядчики и роптатели, нам хоть какое чудо, явление-видение будь, мы — что? Да после того, как уйдет оно, мы сомневаться начнем: было ли? Ну, и оглядываться обязательно: как же это расстаться с барахлом своим, грехом накопленным?! Всей своей сатанинской силой грешный мир назад нас тянет...

Протянул он свои щупальца и вслед за Евдокией, когда она отведена была отцом Германом в женский монастырь. Став монахиней, она проводила дни и ночи в молитвенной службе Богу. Один из бывших ее почитателей, наущаемый бесовским помыслом, решил любой ценой вернуть ее на прошлый греховный путь. Звали его Филострат. Облачившись в монашескую одежду, он обманул старца Германа, объявив себя монахом, и «волком в овечьей шкуре» вошел в женский монастырь. Увидав Евдокию, он обомлел: ничего не осталось в ее облике от той, которую он знал! Бледное лицо, очи опущены вниз, на устах молчание, одежды худые, постель — на землю брошенная рогожа, а на ней колючая власяница... И все же начал он соблазнительные речи, призывая ее уйти из монастыря, прельщая золотом, которое ему удалось пронести под монашеской одеждой.

Подняла Евдокия свои глаза на соблазнителя и произнесла тихо:

— Бог отмщения да запретит тебе... Не уйдешь ты от Судии Праведного...

Сказав так, она дунула в лицо ему, и ложный монах и обольститель упал мертвым на землю. Сестры, наблюдавшие издалека, были в ужасе.

А Евдокии ночью явился Сам Господь и сказал:

— ...Помолись Мне коленопреклоненно перед бездыханным телом искусителя, и Я велю ему встать, и он восстанет и узнает, Кто Я, в Кого ты веруешь. И преизобильна будет на тебе благодать Моя...

Так, Силою Божией, Евдокия совершила первое свое воскрешение мертвеца, этой же Силою ею недавно умерщвленного. Восставший из мертвых Филострат всё понял, раскаялся и стал ревностным служителем Господа нашего Иисуса Христа... Вот как бывает, деточки...

Но силы богоборческие никогда не дремлют, хотя порой ужас берет от их глупости и непонимания, на Кого они замахиваются... Собрались скопом бывшие ее поклонники и написали императорскому наместнику Аврелиану донос, что Евдокия отнесла в монастырь множество золота, равняющееся царской казне, и добавили, конечно, что она отвергла языческих имперских богов и поклоняется Христу. Естественно, язычник Аврелиан внял доносу и внял с удовольствием. Он отправил в монастырь своих воинов. Ну что могла противопоставить женская обитель, где жило тридцать инокинь во главе с игуменьей Евдокией, приступившим к монастырским стенам римским воинам, которым покорился весь тогдашний мир! Но «Сила Божия в немощи совершается», — так, деточки, в Евангелии сказано. И слова эти Божии непреложны на все времена!

Снова явился Господь ночью Евдокии и сказал:

— Не бойся, Я всегда с тобой.

И она не боялась.

Три дня и три ночи воинский отряд пытался штурмовать монастырскую стену, ну и, конечно же, никакими защитниками этих стен тридцать монахинь быть не могли, да их и не было на стенах, они молились в монастырском храме. Три дня и три ночи римские воины пребывали в каком-то для себя самих странном, небывалом оцепенении. Некая невидимая сила не подпускала их к монастырской стене. Охваченные паническим страхом, небывалым для римских воинов, они не понимали, что им делать дальше.

И, наконец, невесть откуда явился огромный змей с дышащей ядом пастью. Тут они, побросав оружие, кинулись бежать, но, даже избежав змеевых зубов, они поражались ядом его дыхания, так что одни на месте умирали, другие еле живые валялись на дороге. Только с тремя воинами возвратился начальник отряда к Аврелиану. Ярость последнего не поддавалась описанию.

— Что нам делать с этой волшебницей, умертвившей столько воинов? — вскричал он на тотчас же собранном военном совете.

Поднялся его сын и сказал:

— Я пойду со всем нашим войском и сравняю монастырь с землей, а Евдокию приволоку сюда за волосы. А тому, кто хоть слово скажет про этого сказочного змея, — вырву язык.

— Не делай этого, юноша, — раздался тут голос Филострата. — И с войском не ходи, и языки не вырывай. Змей, поразивший ваше войско, не сказочный, а настоящий. Откуда он взялся? Не знаю. Но Бог христианский по молитвам Евдокии может всё. И она — не волшебница, она — раба Божия, и нет в мире силы, которая может победить Его рабов. Эту Силу я испытал на себе.

Но не внял сын Аврелиана слову Филострата и двинулся с войском к монастырю. И по пути, останавливаясь на ночлег, неудачно соскочил с лошади, расшиб ногу и ночью от заражения крови умер. Аврелиан от этого известия сам едва не умер.

Рядом с ним находился Филострат, и он сказал ему:

— Это Бог христианский умертвил твоего сына по молитвам Евдокии. Он же и оживит его по ее же молитвам. Пошли к ней не войско, а свою почтительнейшую просьбу, чтобы ожил твой сын.

И вот тут Аврелиан пришел в себя и поверил слову Филострата. Трибун по имени Вавила тотчас был послан со смиренным и просительным письмом к Евдокии. На это письмо Евдокия ответила своим письмом, где главное заключалось в словах, что «...невозможно призывать святое и страшное имя Божие и молить Его о чем-либо, если не уверуешь в Него всей душой, но если уверуешь, то увидишь великую славу бессмертного Бога, сподобишься Его милости и насладишься Его благодеяниями»...

Возвратившись назад, трибун не отдал письмо Аврелиану, он положил его на грудь его умершего сына и громко призвал имя Христово. И тотчас мертвец ожил, открыл глаза и встал, как после сна, живым и здоровым. Беспредельно было изумление Аврелиана и его подданных! Аврелиан был тут же крещен городским епископом вместе с женой, воскрешенным сыном и дочерью по имени Геласия, которая позже удалилась в монастырь к Евдокии.

А к этой Геласии в то время сватался илиопольский градоначальник Диоген. Став христианином, Аврелиан сказал Диогену, что только если тот примет крещение, можно будет возобновить об этом разговор. Но Диоген, яростный язычник, упорствовал, а после смерти Аврелиана, считая, что руки у него развязаны, решил взять Геласию силой. Но сначала надо было ее найти, ибо он только по слухам знал, что она прячется где-то у Евдокии, для которой начинался новый крут ее подвигов. Теперь Господь попустил пятидесяти воинам, посланным Диогеном, перелезть через монастырскую стену, взять Евдокию и увезти с собой.

Представ на судилище перед Диогеном, она сказала:

— Суди меня, мучай меня, как тебе угодно, предай меня смерти, а я надеюсь на Христа, Истинного Бога моего, что Он меня не оставит.

И всё у обвинителя отошло на второй план: и Геласия, и Евдокиино золото. Теперь он хотел одного — добиться отречения Евдокии от Христа. Диоген велел повесить ее обнаженной на дереве, и четырем воинам беспощадно бичевать ее. А на груди у Евдокии была спрятана частичка Тела Христова, которым причащают в храмах всех православных христиан, ее она взяла из ковчежца в монастырском храме. На литургии, после схождения на хлебные дары Духа Святого, хлеб пресуществляется в Тело Христово, но вид хлеба остается. Вот эта частичка и упала у нее из-за пазухи, когда ее раздевали. Только Диоген протянул руку, чтобы взять ее, как вдруг она превратилась в огонь, и через мгновение огонь царил повсюду на месте судилища.

Те, кто остались живыми, были полны ужаса и страха. Сам Диоген лежал мертвым, похожим на головню. А один из оставшихся в живых воинов видел, что Ангел Божий стоял в это время рядом с Евдокией, говорил ей что-то и утешал, покрывая израненное обнаженное ее тело полотном белее снега.

Воин подошел к Евдокии и сказал ей:

— Верую и я в Бога твоего, прими меня кающегося. Я хочу, как и ты, стать верным рабом Его.

— Благодать искреннего обращения да приидет на тебя, чадо... — последовал ответ.

А воин, продолжая видеть Ангела рядом с Евдокией, в страхе и смущении тихо произнес:

— Умоляю тебя, раба Господня, смилуйся над Диогеном, испроси ему у Бога возвращение к жизни!..

Он освободил Евдокию от пут, которыми она была привязана к дереву, и она, вздохнув задумчиво, встала на колени, чтобы начать молитву. Ничего она не сказала воину в ответ на его дерзновенный приказ. Да, это был приказ, хоть и произнесенный молитвенным голосом. Она видела очищенные вспыхнувшей верой его глаза, в которых не было сомнения, что Бог Евдокии по ее молитвам может всё! Может убить огнем и может воскресить убитых.

«Господи, ну что взять с этого несчастного Диогена, который по недомыслию протянул свои нечистые руки к Пречистому Телу Твоему?.. Получил он свое... Так верни же его Себе, в качестве верного раба, живым!»

Встала Евдокия с колен, подняла вверх руки (все оставшиеся в живых замерли) и воскликнула так громко, как только могла:

— Господи Иисусе Христе, ведающий тайны человека, утвердивший небеса Словом и всё премудро создавший!

Евдокия перевела дыхание, слезы покатились из ее глаз, ее душевное напряжение было на последнем пределе... и вдруг она улыбнулась совершенно невозможной улыбкой! В улыбке виделось только одно — абсолютная радость, она созерцала Того, к Кому обращалась!

Воин, по-прежнему видевший рядом с ней Ангела, направил свой взгляд туда, ввысь, куда смотрела Евдокия, и увидел только облака, заслоняемые летящим пеплом от только что отбушевавшего огня...

А голос Евдокии уже покрывал собой все окрестности: — Повели!.. И пусть по Твоей всесильной и всемогущей воле оживут все попаленные ниспосланным Тобой огнем! Да! Пусть все оживут!.. И пусть, видя это, многие верные укрепятся в вере, а неверные обратятся к Тебе, Богу Вечному...

После этого, начав с Диогена, она стала подходить к мертвым, брать каждого за руку и с той же улыбкой, что обращалась к Небесам, глядя на каждого из них, говорить:

— Во имя Господа Иисуса Христа Воскресшего, восстань и будь здоров по-прежнему.

И каждый оживал и поднимался.

И оживание их было величественно, потрясающе и страшно. Головешка, которая недавно была Диогеном, вдруг набухла, обретая формы, и с нее начали ссыпаться нагар и пепел, и вот уже перед изумленным воином, сопровождавшим Евдокию, лежал императорский наместник Диоген в своей праздничной одежде судьи. Лежал живой, моргал глазами и не менее изумленно глядел на своего подчиненного.

Приподнявшись на локте, он прошептал:

— Огонь?.. Огонь кончился?

— Кончился, — отвечал воин. — Всю нашу скверну выжег и — кончился. Наше дело теперь идти за Тем, Кто послал этот огонь.

А Евдокия, осененная светящимся ангельским покрывалом, шла от одного мертвого к другому, и вслед за ней вставали живые... Смятение, радость, изумление царили на месте, только что бывшим пепелищем, заваленным трупами.

И тут, среди нарастающих восклицаний: «Велик Бог христианский!», вдруг раздался истошный горестный вопль. Вопил друг воскрешенного Диогена, Диодор, имевший должность комита — так назывались особые чиновники, приближенные к наместнику. Ему только что сообщили, что у него дома угорела насмерть в бане его жена. Он, рыдая, устремился домой, за ним поспешил и Диоген...

Вот возвращается Диоген к Евдокии и говорит ей так:

— Если ты хочешь укрепить мою начинающуюся и слабую веру, то умоляю, пойдем со мной к умершей Фармине (так звали жену Диодора), и если ты воскресишь ее, окончательно уверую...

— Вот так, деточки, — Игнатий Пудович сокрушенно вздохнул и покачал головой. — Вот такие мы есть, во все времена, какие были, такие и остались: требователи чудес! «Подай нам еще!» Мало, что только что сам из головешки опять в человека обращен, мало того, что видел воочию, как остальные сгоревшие воскрешались — на твоих глазах! Ну, обратись ты так: «Евдокиюшка, дана тебе Богом, в Которого я теперь безусловно верю, великая сила. Употреби ее еще раз для Фармины!» Ан нет! Полсотни воскресших только что видел, а вера у него, оказывается, после всего этого «начинающаяся и слабая»! И вот только после еще одного воскрешения она у него окончательно утвердится!.. — Игнатий Пудович вновь тяжко вздохнул. — Это я, деточки, не к осуждению Диогена, а больше про себя... Ну да долготерпелив Господь наш и многомилостив. Пошла Евдокия к дому Диодора и теми же словами, что головешки в людей обращала, подняла и мертвую Фармину. Уж тут торжество веры было полное и окончательное. Крестились все: и Диоген со всем своим домом, и Диодор со своим, и весь остальной город.

Возвратилась Евдокия в свою обитель для монашеских молитвенных трудов, где и провела все остальные годы своей жизни. Если же в Илиополе какое нестроение случалось, кто-то «воду мутить» начинал, или еще что — обязательно Евдокию звали, и после ее прихода все нестроения кончались.

Через много лет после христианской кончины Диогена на его место вступил Викентий, закоренелый язычник и яростный гонитель христиан. И он послал своих солдат к Евдокии, отсечь ее честную главу, что и было сделано. Начиналась новая волна гонений, и новые мученики за Христа укрепляли теперь основание Церкви Православной.

— А почему у меня другая Евдокия? — расстроено спросила Евдокия-шестиклассница.

— Потому что родилась ты, когда память Евдокии, великой княгини, супруги Димитрия Донского. Тоже замечательная святая. Ну, а эта Евдокия, она как бы родоначальница святого имени, потому как жила гораздо раньше, во втором веке. Всего их три Евдокии. И две из них названы в честь нее, основательницы, преподобномученицы. Станешь такой как она, и в честь тебя будут детей своих называть. Правда, дело за малым, — Игнатий Пудович поднял палец вверх. — От грехов надо освободиться, а для этого: поститься, молиться, в смиренье облачиться, злом на зло отвечать не сметь, барахла не иметь, никого не обижать, Бога славить, себя ни во что не ставить, плакать о грехах, знать, что ты есть — прах... ух!.. И еще сто правил. И всегда помнить, что для всех нас сказал Господь: «Без Меня не можете творить ничего...»

— Вообще, когда русский человек что-то делает сам по себе, без благословения и заступничества Сил Небесных, всегда ерунда получается. Накуролесили мы без Бога, ох, как много! Ну, а когда молишь Бога, всегда есть Его подмога. И помощь угодников Его по молитве к Нему. А святых угодников у Святой Руси больше, чем во всем остальном мире. Вот бы чему радоваться, а не тем кичиться, что телебашню выше, чем у всех, отгрохали, и не о том печалиться, что где-то за морем нас потом на пять метров обскакали — выше построили, а о том, что на святых нынче оскудела Святая Русь. Чуть не сказал «бывшая», ан соврал бы. Ведь все же почившие угодники — живы у Бога, значит, и святость осталась.

Когда Наполеон пришел в 1812-м году завоевывать Русь нашу, народ тоже уже был совсем не такой, как в те времена, когда Царица Небесная по всенародной молитве без войска прогнала Тамерлана-завоевателя. Особенно ржа коснулась тех, которые и должны бы были быть опорой царского дела, — помещики, вместо того, чтобы на земле сидеть и хозяйскими делами заниматься, своим благочестием крестьянам пример показывать, стали по столицам на балах праздно свою жизнь прожигать. Были и такие, в которых дух Святой Руси не угас еще, но их становилось все меньше. Однако святые угодники не дремали, и меньше их не становилось...

Три армии

Наполеон стоял в своей обычной позе, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, и мрачно смотрел перед собой. Победитель Европы думал: «Вот стою я в сердце побежденной России, на Соборной кремлевской площади Москвы, но где же побежденные?». Москва, выгоревшая дотла, была пуста, окружающие бескрайние леса внешне были очень красивы, но в действительности очень враждебны...

«Где же этот старый сбитенщик?» — вчера попробовал русский сбитень — прокипяченную с медом и пряностями родниковую воду, и очень понравилось. Велел, чтоб и сегодня принес.

Медленно пошел по направлению к колокольне Ивана Великого: «Хоть на леса погляжу, обрыдли эти камни». Неуютно себя чувствовал властитель среди каменных православных храмов. Стоящая сзади свита — маршалы Бертье, Даву и Мортье — молча пошли вслед за императором, вполне разделяя его настроение, и вопросов не задавали. Когда поднялись на вершину колокольни, моросящий дождик кончился, и из-за облаков выглянуло солнце. Вид обгорелой черной Москвы был отвратителен, но еще более был отвратителен вид беснующейся пьяной солдатни. Наполеон не любил всех русских, но больше всех ненавидел сейчас генерал-губернатора Москвы Растопчина, который устроил пожар в своем городе. Гениально устроил, поджег всё, что горело, все противопожарные средства увез, а оставил огромный винный склад. И даже песком завалил, чтоб не взял его огонь. Склад давно расчищен и растаскивается, и из-за его огромных размеров его растащат еще очень не скоро. Даже Даву, самый жесткий из маршалов, не расстреливает пьяных офицеров-дебоширов — махнул рукой.

Наполеон отвернулся от гадкого зрелища великой армии и перевел взгляд на Воробьевы горы. И оторопело замер. Его рука вскинулась вперед и он истерично крикнул:

— Что это?! Откуда эти войска?! Почему Ней не доложил?! Он должен был заметить их раньше!

Маршалы испуганно переглянулись. Наполеон яростно топнул ногой:

— Не меньше трех армий! Да каких! Даву, Мортье! Немедленно поднимайте ваши корпуса, этот пьяный сброд. Чего уставились?

Бертье, начальник штаба всех императорских войск, двадцать лет сражаются бок о бок, пребывал в невероятном ужасе. Таким императора он еще не видел.

— Сир, — проговорил он сдавленным голосом, — там никого нет.

Даву же отчеканил по-всегдашнему бесстрастно и спокойно:

— Сир, я подниму своих спившихся мародеров, но там, куда Вы показываете, точно никого нет.

— Вы что скажете, Мортье?

— То же, что они, Ваше Величество.

— Что ж, я, по-вашему, спятил?!

Ужас в глазах Бертье был уже без меры, казалось, глаза сейчас лопнут, а жесткий, без эмоций взгляд Даву, говорил: «Если Вы настаиваете на Вашей галлюцинации, то — да, спятили».

Наполеон в бешенстве отвернулся от маршалов и почти заревел:

— Они приближаются! Да... три армии!

И тут маршалы увидели, что Наполеона вдруг начало трясти.

«Пропали! Действительно, спятил!..» — обреченно пронеслось в голове у Бертье.

— Они!.. они летят по воздуху! Видите! Головы в сиянии...

— Ваше Величество, опомнитесь! — пролепетал Бертье.

— Вижу вождя! Он весь в черном и с крестом... Вижу Его лицо, — челюсть Наполеона дрожала, он постоянно сглатывал слюну. — Они уже занимают полнеба! Где там шляются Мюрат с Неем?! За мной! — Наполеон рванулся к лестнице и побежал по ней вниз.

Совсем потерявшиеся Бертье и Мортье ринулись за ним. Даву шел не спеша, на ходу надевая перчатки. На половине лестницы Наполеон резко остановился. Бертье и Мортье едва не врезались в него. Император вновь смотрел туда, откуда на него по небу надвигались три армии во главе с вождем в черной одежде.

— Пропали. Нет никого, — сказал Наполеон своим обычным голосом.

— Я вне себя от радости, сир, — проговорил запыхавшийся Мортье.

— Но ведь были же!

— Не было, — тихо сказал подошедший Даву. — Надо всего лишь показаться врачу. Небесный вождь летал в Вашем воображении...

— Не в воображении! Это явно русский монах...

— Нет, в воображении, — совсем уже бесцеремонно перебил Даву. — А Ваше воображение, как нашего земного вождя, должно быть здоровым. Солдаты осатанели, есть скоро будет совсем нечего, когда ударят морозы, они начнут расползаться по лесам, чтобы чем-нибудь разжиться и, естественно, все по лесам же и передохнут... Вам принимать важнейшие решения, сир, и я настаиваю на Вашем обследовании врачами.

Наполеон отвернулся и, сцепив ладони за спиной, медленно пошел вниз. На площади его уже ждали сбитенщик с переводчиком.

— Подойди сюда, старик, — угрюмо позвал Наполеон; о сбитне он уже не думал, перед его глазами неотступно стоял вождь-монах. Он рассказал сбитенщику, что он видел.

— Свят-свят-свят! — проговорил изумленно старик.

— Ты не знаешь такого монаха? Из какого он монастыря? И почему мне казалось, что они летели?

— Не казалось вам, сударь, они летели. А из какого монастыря?.. Простые нынешние монахи по воздуху не пройдут... Три армии, говорите?.. Тогда их вел какой-нибудь великий наш святой, земли Русской покровитель, уж извините.

— А кто у вас главный покровитель?

— Главный наш покровитель — Сергий Преподобный из Радонежа, основатель Троицкой Лавры — Руси твердыни.

Услышав про Лавру, Наполеон вздрогнул: «Сегодня же, сейчас же отряд туда посылаю — чтоб дочиста! Чтоб всё оттуда вывезли!»

— А иконы его есть?

Очень удивился такому вопросу сбитенщик:

— В каждом храме нашем есть его иконы. Вон, в Успенский собор можно зайти.

— Там, где у нас конюшня?

— Как?! — вскрикнул сбитенщик, вытаращив глаза. — А что, больше негде было?

— Негде. Вы всё пожгли.

Почесав затылок, сбитенщик спросил:

— А у вас в Париже какой самый главный храм католицкий?

— Собор Парижской Богоматери.

— Вот когда мы возьмем Париж, а вы его весь сожжете и останется один этот Собор... да нет! И Собор сожжете, и останется один малюсенький костелик, я в него своего коня никогда не введу. Эх, Богоматерь-то у нас одна, а вы в Ее доме — конюшню! Ладно, пойдем, вон, в Благовещенский...

Когда вошли в Благовещенский Собор, сбитенщик подвел его к Сергиевой иконе.

— Он, — хрипло подтвердил император.

Ему стало совсем тошно. Да, дольше невмоготу оставаться в этой проклятой Москве и ждать, когда его солдаты совсем одичают. Да и сам уже он почти одичал: мечется между Петровским дворцом и Кремлем. На душе иногда просто жутко: «По-бе-ди-тель!» Что дальше делать, совершенно не известно. Одна мысль, что уходить (если уходить), не дай Бог, придется опять по этой невозможной Смоленской дороге... — по ночам вскакивал с криком: опять по ней до границы... Ждать зимника, так теплой одежды нет, а русская зима, говорят, несколько отличается от испанской.

«Да, дочиста ограбить Троицкую Лавру, всех сопротивлявшихся — без жалости, на месте... А саму Лавру сжечь! И уходить из Москвы сразу, без промедлений».

— Бертье!

— Я здесь, сир.

— Дайте дивизию этому полковнику... как его?..

— Де Мортемару.

— И пусть он скачет в Троицкую Лавру и забирает там всё! И побольше артиллерии и подвод. Надеюсь, он теперь не заблудится?! А ты чего ухмыляешься, старик? Давай-ка теперь твой сбитень.

— Сбитень берите. А и как же не ухмыляться, когда смешно. Дивизию? На Лавру хоть ты всей своей армией навались — отвалишься. В смуту, как раз 200 лет назад, поляков тысяч шестьдесят ее осаждало. А за стенами наших монахов полторы тыщи всего сидело. Сергий наш свое войско вам же показывал. Кто с таким войском справиться сможет?

Митрополит Платон сидел в настоятельских покоях, по его же проекту и указу выстроенных, и размышлял о своей скорой кончине. Он знал, что скорой, не боялся ее, уповая на милость Божию, и просил Его только о том, чтобы это свершилось после изгнания вражеских войск из Москвы. Он уже приготовил в помощь нашим одну из главных Лаврских святынь, древнюю икону «Явление Божией Матери Преподобному Сергию», а там пусть сами решат, то ли с ней до Парижа идти, то ли вернуть после изгнания неприятеля из Москвы. Иногда вздыхал по-стариковски, что Суворова Ляксан Василича больше нет. При нем бы справились с супостатом уже под Смоленском... В дверь постучали. Он сразу по стуку узнал кто.

— Аминь, — громко сказал митрополит, опередив обязательный возглас входящего «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй мя!» — Входи, Самуилушка.

Дверь открылась и вошел наместник, архимандрит Самуил.

— Что стряслось, батюшка? Ты чего такой взъерошенный, чего такой испуганный?

— Владыко, — архимандрит поклонился, — благослови за помощью к Кутузову послать. И быстрей! Нам войско нужно. Из Москвы доносят, что французы силой большой сюда движутся Лавру разорить и ограбить.

— Ну, а зачем же нам войско-то нужно? Войско там нужней.

— Как?! — не понял архимандрит. — А как же мы защищаться-то будем?

— А зачем же защищаться, мы нападать будем.

Архимандрит недоуменно смотрел на митрополита, не зная, что сказать.

— Да у нас святынь-то тут сколько. Одну вот завтра войску и отправлю.

— Владыко! — уже даже раздражение слышалось в голосе архимандрита. — Мы так вообще без единой святыньки останемся. Все сокровища растащат, а нас перебьют. А всё, что ты же тут и понастроил — разгромят и сожгут.

— Не сожгут, батюшка, не сожгут, поостынь, мы сейчас крестным ходом навстречу супостатам свое войско вышлем, небесное, — митрополит кряхтя поднялся из кресла. — И полководец есть — все ихние маршалы ему не чета. Давай-ка, чем суесловить, иди лучше братию на крестный ход собирай, а ты и понесешь святыньку, что завтра нашим воинам отправлю.

Архимандрит испытующе и с недоумением глядел прямо в глаза старому митрополиту: «Не много ли на себя берешь, владыко? не слишком ли ты дерзновенен?» А митрополит в ответ глядел тихо, просто и улыбчиво. И несокрушимая твердость, абсолютная вера в то, что он сказал — вот что еще обрамляло тишину, простоту и улыбчивость.

Уже два года как архимандрит Самуил постоянно общается с митрополитом Платоном, но никогда еще их взгляды не задерживались друг на друге больше нескольких мгновений. Монах говорит с собеседником и слушает его, не утомляя взглядом — много во взглядах соблазнов всяких, мало ли какая твердость-каменность «долбанет» оттуда из-за смены настроения. Но сейчас от долгого митрополичьего взгляда, который сам же и вызвал, архимандрит вдруг начал чувствовать в себе ту же веру в слова митрополита, про которые только что думал: «Много на себя берешь!» И уверенность растекалась по всей душе и твердела. Само смирение смотрело на него из глаз митрополита, и архимандрит Самуил вот сейчас осознал: да, это смирение может призвать небесное войско. Холодок пробежался по спине архимандрита, он осознавал теперь, что видит перед собой святость, которая ничего не говорит от себя, а уповает только на Бога и получает от Него всё просимое. По-Евангельски: о чем не попросите с верой Отца Небесного, всё получите. Святость не ищет ничего своего или лишнего.

— Прости, владыко, — прошептал архимандрит.

— Бог простит, и ты меня прости, — широко улыбаясь, сказал митрополит и обнял архимандрита. — Иди, собирай братию.

Длинной вереницей, с хоругвями, крестами и иконами шли монахи вдоль стены Лавры, выдержавшей все осады, и громко пели, взывая к небесам:

«Цари-це наша Пребла-га-ая, Надежде наша Богоро-ди-це, зриши на-шу беду, зри-ши на-ашу скорбь, помози нам, яко не-е-емощным...»

И шло уже в защиту немощным земным непобедимое воинство небесное.

Полковник де Мортемар без энтузиазма воспринял приказ ехать с дивизией грабить Троицкую Лавру. Этот приказ неделю назад он уже не выполнил и до сих пор не понимал, почему. Наваждение какое-то. Уже на десятой версте Троицкой дороги поняли, что заблудились. Невозможно заблудиться на Троицкой дороге, но — заблудились. И по-дурному начали плутать по каким-то деревням, где на вопрос, как к Троице проехать, мужики пожимали плечами и в один голос утверждали, что не знают.

Поляк при штабе де Мортемара, хорошо знавший русский язык, скрежетал зубами и бешено ругался.

— Что, ты не знаешь, где Троица?! — притянул он одного мужика, вынимая саблю.

— Ну точ-те-грю — не знаю!

Де Мортемар остановил поляка:

— Может быть, и правда не знает.

Ненавидящим взглядом окатил поляк своего начальника:

— Пан полковник! Ну какой же русский не знает, где Троицкая Лавра! Любой русский, хоть из архангельского леса, пьяный, вперед спиной всегда к ней выйдет. На Воробьевых горах заблудится, а Лавру с закрытыми глазами найдет! Веди, собака, не то зарублю! — вновь налетел он на мужика.

И де Мортемар увидел, что перед такой угрозой мужик перестал корчить из себя простеца и, бесстрашно глядя в лицо поляку, сказал:

— Руби. А проводника к Троице ищи в другом месте. Быстрей руби, быстрей ищи, а то вон темнеет, и как бы вас в темноте кто другой не нашел.

Остановил тогда поляка де Мортемар. Это убийство было бы лишним и могло иметь непредсказуемые последствия. Да и, действительно, стало уже совсем темно. И он принял единственно возможное решение — возвращаться. И как только решение было принято, через час они оказались на Троицкой дороге, но уже в пяти верстах от Москвы.

— На дорогу вышли, может, все-таки пойдем к Троице? — сказал неугомонный поляк.

Де Мортемар даже не ответил ему. Сквозь кромешную тьму идти 75 верст среди лесов, полных партизанами, было бы безумием.

Наполеон был в ярости.

— Вы полковник или курсант-первогодок? Вас что, не учили ориентироваться на местности?!

Де Мортемар молчал.

Наполеон только покричал, но плачевных для де Мортемара выводов не сделал, ибо знал, что русские дороги — это не берлинские шоссе, а эти жуткие лесные дебри — не Булонский лес, где все деревья пронумерованы табличками. Да и всё здесь чудит, всё тут не так, всё против правил.

И вот снова надо идти на Троицу. Утром, когда де Мортемар вышел на улицу, он сначала застыл на месте прямо у подъезда, а потом даже сплюнул: кругом стоял густейший туман, в пяти шагах ничего не было видно, и с каждой минутой он густел всё больше. Еле добрался он до расположения уже поднявшейся дивизии. Когда выбрались за заставу, туман стал непроницаем. Остановились для совета. Очень интересно протекал совет — никого и ничего не видно, одни голоса. И даже казалось, что их тоже гасит туман. Офицеры и солдаты были храбры и испытаны в сражениях, но сейчас в их словах звучал испуг на грани паники. И самого де Мортемара начал охватывать безотчетный страх. Все голоса говорили одно: надо возвращаться. Но решение было принимать де Мортемару. И он его принял — возвращаемся. «Пусть меня расстреляют, — думал он, — но хоть дивизия будет цела».

Решил идти докладывать императору сам. Бертье пожал плечами — идите, только я бы умягчить мог.

— Не надо умягчать, — сказал де Мортемар. — Я сам.

Когда он вошел, Наполеон стоял у окна, сцепив ладони за спиной, и смотрел на туман. Не оборачиваясь, произнес:

— Не надо докладывать, полковник. Идите, готовьте свою дивизию к маршу. Насколько это вообще возможно при таком тумане. Как только он рассеется, мы выходим из Москвы...

А сам император не мог оторвать взгляда от тумана, тошнота и страх, ранее неведомые ему, переполняли душу, ему опять мерещилось, что проступает из тумана облик вождя трех непобедимых небесных армий.

— Я смотрю, у вас сколько флакончиков с водой. И в каждом — святая? — спросила Клара Карловна.

— Конечно. От каждой иконы, от каждого святого, к которым обращаемся, в водичке от них особая святость. Водичкой от Николы-угодника мы с Ваней нашу лодку окропляли, когда в путешествие на ней отправлялись. Это когда в домике нашем жили. Никола-угодник — помощник всем путешествующим, особенно на водах.

— А это флакончик особый? — Клара Карловна с интересом разглядывала небольшую фиолетовую вазу с крышкой причудливой формы.

— Особый, — подтвердил со вздохом Игнатий Пудович. — Особый напоминатель мне на всю оставшуюся жизнь. В нем водичка с молебна у чудотворной иконы.

Неупиваемая Чаша

— Сама икона находится в Серпухове, в монастыре, который называется Высоцким. Он стоит высоко, на горке. А за флакончиком у меня фотография. Вот, видите, перед Владычицей нашей — Чаша с крестиком на столе, а в Чаше — Младенец, ручки в стороны приподнял. Это Спаситель наш. Стро-о-го смотрит. Да и как еще на нас, окаянных, смотреть! Смотрит-то строго, а спрашивает с нас до времени милостиво. А коли бы по справедливости... Каждый вечер перед Ней акафист читаю. И весь акафист дрожу от страха — каким был тогда, и не дай Бог возврата! Сколько нас таких очищалось благодатью святости от пагубы какой (у каждого — своя), а потом опять в омут, потому как не о том думаем, чтоб душу возвысить, а о том, чтоб плотские свои греховные потребы ублажить. Ублажил — и бес в тебе опять ожил. А когда благодать сознательной волей своей бережем, эти отродья и приблизиться к нам не смеют.

Давно это было...

Маленький мальчик и его бабушка шли по улице, завернули за угол и наткнулись на молодого Игната, сидевшего на снегу.

— Ой, бабушка, зачем дядя так сидит? — воскликнул испуганно мальчик.

— Дядя пьяный, — мрачно ответила бабушка, покачав головой, и добавила еще что-то тихо и неразборчиво, но явно, что-то очень неприятное — дяде.

Сам же дядя не мог ничего слышать, как не мог и подняться.

— А что такое — пьяный?

— Да ты глянь на него: вроде человек, а ведь — не человек.

— Да как же не человек? Вон руки, ноги...

— А ты в глаза глянь... Руки есть, а делать ничего не могут, только стакан держать, ноги есть, а стоять не может, голова, вроде, на месте, а спроси его о чем, так он ничего не понимает.

Что-то произнес невнятное дядя и, наконец, увидел стоявших перед ним.

— Чего он сказал, бабушка?

— Разве ты не слышишь? «Мы, му, му», а еще «бе-ме».

— Как коровка или овечка?

— Даже хуже. Коровки своим «му» друг с другом изъясняются, а мы, люди, словами. А у него слов сейчас нет, только «мумекать» может, да «бекать» бессмысленно.

И тут мальчик взглянул на бабушку взрослым испытующим взором. И бабушка поняла его взгляд и хотела отвести свои глаза от глаз внука, которые ни разу еще за его маленькую жизнь так не смотрели. Скорее всего, ему вдруг вспомнилась ее фраза про стакан, который только и могут держать дядины руки. Эту же фразу она недавно по телефону его папе сказала. Говорила при нем. Вообще, она всячески оберегала внука от семейной трагедии и от его родителей, которые давно уже были в разводе. Папа допился до белой горячки и находился в специальной больнице. На вопрос внука, где его папа, она резко буркала, что в больнице, и придет, когда выздоровеет, навещать его нельзя, и переводила разговор на другую тему.

Но промашки в телефонных разговорах насчет папы все-таки были. И сейчас ей показалось, что все они вдруг рядом ему вспомнились, и именно они сейчас, соединившись в один поток, и смотрят на нее взыскующими внуковыми глазами.

— Бабушка, а мой папа такой же?

— Да, — выдохнула бабушка.

— А как его лечат?

— Да ерундой всякой. Не лечится это... Вот, несу сейчас одно средство, в церкви дали, попробуем...

— А что это — церковь?

— Ну-у, дом с крестами, где Богу молятся. Вот, водичку дали там и икону.

— А почему ты меня туда с собой не берешь?

— Да я сама там сегодня первый раз была.

Ей сразу вспомнился разговор со священником, который только час назад был. Когда она вошла в храм и стала озираться, к кому обратиться, он сам подошел к ней и огорошил вопросом:

— Ну что, мать, приперло жизнью? Кто пьет-то, муж или сын?

— Сын, — выдавила она. — А вы откуда...

— Я не прозорливец, не пугайся. Просто вас таких за версту видать. А что пришла — молодец. Посетил Господь.

— Да уж не слишком ли страшное, не слишком ли тяжкое посещение? Уж не надо! — эта ее тирада шла по нарастающей неудовольствия, и последнее утверждение было выкрикнуто с вызовом.

А священник вдруг улыбнулся и ответил тихо, почти шепотом, приблизив к ней свое лицо:

— Надо. И не слишком. Его посещения, когда Он делает нам в жизни уютное и удобное, мы не воспринимаем как Его посещения. Мол, это мы сами с усами, всё можем-переможем. А на самом деле, всё в грех переложим. А сколько раз тебе Господь Себя являл?!

— Как это? Нисколько, — удивилась бабушка.

— А я думаю, много-много раз за всю твою жизнь, и столько, сколько надо. А удивляешься ты оттого, что всю жизнь положила на что угодно, только не на то, чтобы разглядеть Его чудеса и милости, тебе явленные. Разве не чудо было твое рождение, а потом — рождение у тебя твоего сына? Вообще, рождение человека — чудо из чудес. Две клеточки махонькие слепляются друг с другом во чреве матери, а в этом слепленном микросгусточке — уже весь человек заложен. А ты хоть раз задумывалась, что за такие дары отблагодарить Бога надобно? Да хоть бы просто вспомнить про Него! Ну, так вот Он тебе и напомнил о Себе, потому как благодарность твоя не Ему нужна, а тебе. Вот тебе сколько лет?

— Сорок восемь.

— Как думаешь, сколько еще протянешь?

— Ой, да кто ж его знает. И не думала об этом.

— Верно. Никто не может знать наших времен и сроков, кроме Господа Бога, ни к чему думать о том, сколько осталось. Но как же вообще не думать о том, что помрешь? А если завтра?

— Ой!..

— Вот тебе и ой! И с чем ты к Нему на ответ пойдешь? Что сына-пьяницу воспитала? Сын-то крещеный?

— Нет. Как-то не думала...

— Так это и плохо очень. Ведь за него на литургии и молиться-то нельзя. Ну, это, Бог даст, исправим, — священник сделал паузу и вдруг возвысил голос: — Если будет время! Ну вот, и чем же тебя тогда призвать? Только болезнью сына. За грехи ведь родительские дети наши болеют, попускает это Господь. А это матери сигнал. А твой приход сюда — первое в жизни твоей благое дело. Вот тебе водичка от иконы «Неупиваемая Чаша», она против «змия зеленого» главная воительница. Вот тебе несколько молитв на бумажечке и икона. Икону дома поставь на самое почетное место. Сегодня ничего не ешь, молитвы выучи, а завтра утром приходи на исповедь и причастие, а потом к сыну поедешь. И я с тобой поеду, Бог даст, окрестить его удастся. Ну, а уж водичкой от «Неупиваемой Чаши», это обязательно попотчуем. Тебя как звать-то?

— Ой, имя у меня чудное, я даже стесняюсь, Аглаидой меня зовут.

— Э! Да это прямо милость Божия! И никогда имени своего не стесняйся, имя у тебя замечательное: Аглаида — это госпожа человека именем Вонифатий. Давно это было, тогда христиан мучили за исповедание Христа. И вот, посылает она раба своего, Вонифатия, чтоб он принес ей в дом мощи какого-нибудь мученика. А Вонифатий вел жизнь загульную. Ушел он за мощами, а как увидел страдания христиан, то и сам стал мучеником, сам пострадал за Христа. Уходил грешником, а принесли Аглаиде мощи святого. Что просила, то и получила. Храм она в честь него около города Рима выстроила, а святой мученик Вонифатий теперь — главный врачеватель этой болезни, которой сын твой болен и миллионы иже с ним. Так что мученику Вонифатию об исцелении молимся, как и «Неупиваемой Чаше». А Аглаида, всё имение раздав, остаток жизни провела в покаянии и молитве и пережила мученика на 18 лет. И положили ее в том же храме рядом с Вонифатием. Именины у тебя 1-го января. Сейчас-то ты куда?

— За внуком.

— Крещеный?

— Крещеный!

— Кто ж крестил?

— Сын и крестил.

— Вот видишь, пьяница своего сына крестил, а ты — нет. С этого завтра исповедь и начнем. Все свои грехи вспоминай, ну, а что не вспомнишь, или за грех не посчитаешь, я, с Божьей помощью, буду спрашивать. На борьбу с бесом надо идти покаявшись.

— С каким бесом? — удивилась бабушка.

— А ты думаешь, кто твоего сына оседлал?! И по твоим грехам! Об этом тоже не забывай. Как внука зовут?

— Тимоша.

— А родился когда?

— 15-го декабря.

— Так у тебя с ним в один день именины! Диакон Тимофей — его небесный покровитель. Сам взошел с молитвой на костер, во имя Христово.

— Ой!..

— Да нет же, матушка, не ойкай, это не всем дано свои грехи кровью смывать. Нам с тобой положено покаяние с молитвой. Жизненную тяготу Господь каждому по силам дает. И обязательно завтра с внуком приходите.

Бабушка спросила робко:

— А вас, простите, как величать?

— Меня зовут — отец Варлаам.

Разговор продолжался еще минут пятнадцать. Из храма бабушка вышла, шатаясь, и побрела в детский сад за внуком.

— Бабушка, — сказал мальчик, — а когда ты меня в церковь сведешь? Когда папе водичка поможет?

«А если не поможет?! — тюкнуло в мозгу у бабушки. — Да и то — водичка какая-то... Чего уши развесила?»

И тут же встало у нее перед глазами доброе уставшее лицо отца Варлаама, а в ушах слова его:

— А бывает, что для нашего покаяния нужно, чтоб мы всю жизнь до кончины ходили за больным деточкой. Бывает, что только в том наше спасение. Господь нас знает лучше, чем мы себя.

И когда он говорил это, ей показалось, глядя на его печальные глаза, что это говорил его личный опыт. Этими словами он провожал ее из храма.

— Будем ходить теперь, Тимош, даже если не поможет. На все воля Божья. (Ой, да я ли эго говорю?) Вот завтра и пойдем, — сказала бабушка, а потом добавила: — Ну, пошли, чего на него смотреть? Насмотрелась я...

— Как «пошли», бабушка? — испуганно спросил Тимоша. — А дядя?

— Чего «дядя»?

— Да он замерзнет! Или... обидят его!

«Это точно, разденут», — подумала бабушка.

— И чего ж ты предлагаешь? — спросила она вслух.

— Как что? С собой взять. Он же перестанет быть таким.

— Здра-асте, — почти даже пропела бабушка. — Давай теперь алкашей по дороге собирать. Вытрезвитель на дому! Пойдем!

Бабушка потянула внука за руку и потянула довольно сильно. Но внук уперся и так глядел на бабушку, что та перестала его тянуть.

— Бабушка, а папа был таким? — спросил Тимоша, не отрывая своего взгляда от глаз бабушки. И никак не могла отвести она глаза от взгляда внука.

— Он и хуже бывал, — ответила она, прикрыв глаза и стиснув зубы, но и сквозь прикрытые веки чувствовала она его взгляд.

— А если и его так же бросят и не помогут?

— А ему и не помогал никто!.. Кроме меня.

— А мы давай этому дяде поможем, тогда, может, и папе помогать будут.

Такого вывода бабушка никак не ожидала от внука. Постояла она, брезгливо глядя на дядю, вздохнула, рукой махнула и сказала:

— Эх, ну и ладно, потащим пьянчужку этого в домашний вытрезвитель!

— Бабушка, ты сама говорила, что обзываться нельзя!

— Ладно... — бабушка уже тащила за руку мычащего дядю. — Давай! Шевелись, уродина!.. А ты, Тимоха, чего встал? Сзади поднимай, со-вет-ник! Худой, а тяжелый... Тимоха, справа на себя его тяни, а то завалит...

...Когда открыли дверь в квартиру, сил удерживать дядю у бабушки уже не было, и он рухнул на пол. Рухнул, правда, для себя удачно: на руки и на колени. Бабушка сокрушенно покачала головой и начала раздеваться сама и раздевать внука. Дядя, меж тем, оставаясь на коленях, сложил руки и в пол теперь упирался локтями и лбом. Глаза его, как были, так и оставались закрытыми.

— Пусть так и лежит, не будем трогать его, Тимоша.

— Пусть лежит, — подтвердил Тимоша.

Бабушке было отчего-то очень легко на душе, хотя очень тяжело рукам — такую тяжесть на себе волочь! Теперь мысли ее вернулись к подаренной иконе. Самое почетное место в ее однокомнатной квартире оказалось над кроваткой внука. И гвоздик там торчал, а у иконки петелька имелась. Она повесила ее, вздохнула, на нее глядя, и перекрестилась. Впервые в жизни. Взяла листочек с молитвами.

Думала быстро пробежать глазами, но, неожиданно для самой себя, начала читать громко вслух:

— «О, премилосердная Владычице! К Твоему заступлению ныне прибегаем... — голос у бабушки нарастал. — Молений наших не презри... — бабушка запнулась и повторила страшным шепотом: — Не презри!.. — и сразу опять почти закричала: — Услыши нас: жен, детей, матерей!..» — и тут она уронила листок и разрыдалась.

Вдруг сзади послышался непотребный рев. У бабушки враз оборвались рыдания, и она испуганно обернулась. На нее смотрели бессмысленные и безумные открывшиеся дядины глаза. Рот его был открыт, и того гляди, из него вновь исторгнется такой же жуткий рев. И тут бабушка взяла бутылку со святой водой, откупорила ее и решительно пошла на дядю. Встала над ним, остававшимся в такой же нелепой позе, и безо всяких рыданий, громко, почти приказывающе произнесла:

— «О, премилосердная Владычице! К Твоему заступлению ныне прибегаем. Молений наших не презри. Услыши нас: жен, детей, матерей!..»

Дальше она не знала, листок остался лежать у кроватки. Но она в этот момент была уверена, что того, что она сейчас произнесла, было достаточно. И еще бабушка была уверена в том, что Та, к Кому она обращалась, сейчас рядом и слышит ее. Бабушка наклонила бутылку и вылила струю воды на голову дяди. Голова его дернулась, и он так застонал, что бабушка отшатнулась. Теперь он именно застонал — жалобно, воюще, и пополз вдруг вперед, так и оставаясь на карачках. А бабушка всё поливала и поливала непрерывной струйкой его голову. Так и двигались они, а дядя при этом движении непрерывно стонал.

Не могла знать ни бабушка, ни тем более шедший за ней Тимоша, что происходило с дядей. А происходило вот что: когда вырвалась молитва из бабушкиных уст и открылись его глаза, он увидел впереди себя будто кусок чернозема, из которого торчало десять виноградных лоз с одной виноградной гроздью на каждой лозе. Но не чернозем видели его глаза, и не простые гроздья свисали с виноградных лоз. Черная, живая, страх излучающая тьма пульсировала и копошилась перед глазами, и будто кто толкал к ней, и невозможно было сопротивляться толканию. Да и как сопротивляться, если нет уже ни сил, ни воли! А гроздья... Он вдруг услышал голос в себе, от которого всё содрогнулось в нем, и голос этот его разделил как бы надвое: он увидел себя со стороны, в нем стало две личности, два «я». Голос этот говорил для обоих: «От виноградников содомских виноград их, и лоза их от Гоморры, гроздь их гроздь желчи, гроздь горести их; ярость змиев вино их и ярость аспидов неисцельна...»

До этого он не читал Писания, но знал (да и все знают), что Содом и Гоморра — это два города, испепеленные с неба огнем Божиим, ибо настолько погрязли жители их в грехах, что только огонь — участь их. Так решил долготерпеливый и многомилостивый Бог. Ужас для человека такого Божьего решения заполнил сейчас всю душу стоящего на карачках. И сзади никто не толкал. Убил толкающую силу голос. И, наконец, будто молнией пронзило сознание: голос, что он слышит, этот голос Того, Кто поразил огнем Содом и Гоморру! И вот, перед ним плоды призывающей шевелящейся тьмы: содомогоморрский виноград, гроздья желчного пьянственного винограда, гроздья горести и змеиного яда. И — пополз навстречу адскому призыву!..

Застонало, завыло второе «я», которое себя со стороны видело: опомнись! Куда ты!.. Но — поздно, уже съедена первая гроздь, помрачающая ум, переворачивающая разум и убивающая память. В каждой грозди свое зло. И каждая гроздь оборачивается в душе зеленым змеенышем, цель которого — пожрать душу. Вторая гроздь заражает душу бесстыдством, язык становится будто лопата, выкидывающая из пораженной души нечистоты. Третья гроздь делает язык-лопату балаболкой, которая выдает все вверенные ей тайны. Четвертая — распаляет похоть и уничтожает способность любить. Пятая делает человека бешеным чудищем, у которого главный кумир — собственная ярость: морду набить кому-нибудь надо, и совершенно все равно, кому и за что. Шестая напрочь пожирает здоровье: руки ничего не держат, способны только дрожать, голова разламывается, глаза не видят, желудок рвет на части, стареешь на глазах и умираешь безвременно...

И вот все десять гроздей съедены, и самая горечь от последней, ибо она — гроздь погибели души. До последней минуты любой смертельной агонии есть у каждого возможность покаяния. Но какое покаяние у того, кто не помнит себя и не знает, где он и зачем он...

И вдруг в затылок ударило острым холодом. И будто дырку в черепе пробило. И в нее полились оживляющие и обжигающие струи чего-то... вот будто ждешь его бессознательно всю жизнь, не зная, есть оно или нет, надеясь, что все-таки есть, и — вот оно! И знаешь сразу, как назвать это, будто вместе со струями название прилетело — благодать!.. И ударили струи благодати по змеенышам! Взъярились змееныши, они не собирались уступать, яростно отбиваясь от струй, не отпускали изнемогающую душу. Особо свирепо сопротивлялся десятый. Но живительный поток не иссякал, и оказалось, что любая свирепость — ничто против благодати! Сдох и растворился он в ее потоке. Но раны от змеенышей остались.

Как только бутылка опустела, дядя остановился и стал подниматься с четверенек. Бабушка отступила в испуге и прижала к себе внука. Всегда непредсказуемы такие, кто вот так поднимается, кто, будучи пьяным, находит в себе силы подняться, так как обычно они поднимаются, чтоб побуянить и после опять упасть. Дядя встал и повернулся лицом к бабушке. И тут бабушка вскрикнула пораженно, вскрикнула, как говорят, не своим голосом. Если бы поднявшийся собрался дебоширить, она б вообще не вскрикнула, она бы сразу начала соображать, как урезонить буяна. И обязательно урезонила бы, не привыкать! Но сейчас она видела невозможное, от которого хоть каким голосом вскрикнешь: перед ней стоял совершенно трезвый молодой человек и ясными, но беспокойными глазами смотрел на нее. Потом огляделся и спросил:

— Где я?

Ответил Тимоша:

— Дяденька, вы у нас. Мы вас с бабушкой со снега подняли и сюда принесли. И полили святой водичкой.

Дяденька призакрыл глаза, губы его беззвучно задвигались, явно он сейчас прокручивал про себя обрывки воспоминаний, и эти обрывки, судя по его изменившемуся лицу, не доставляли ему радости.

— Ужас, — сказал дядя, открывая глаза.

— Ужас, — сказала бабушка, хотя и не видела того, что смотрел про себя дядя. Дядя стал тереть себе виски.

— Но я ж еще валяться должен, — тихо проговорил он, покачивая головой.

— Бабушка, — подал голос Тимоша, — а как же папа? Ему водички не осталось?

— Да... Ему водички завтра возьмем, Тимош. У Нее, — бабушка кивнула на икону, — воды на всех хватит.

Дядя подошел к иконе, постоял перед ней, повернулся к бабушке:

— Ну что, мать... спасибо и прости. Сама меня дотащила?

Бабушка ничего не ответила, только горько усмехнулась.

— И я помогал, — сказал Тимоша.

— И тебе спасибо, — сказал дядя и погладил Тимошу по волосам. — Значит, говоришь, на всех воды хватит? А меня возьмете?

— А чего тебе ждать завтра? — сказала бабушка. — Иди сейчас, это недалеко. Как вон до того угла дойдешь, где мы тебя подобрали...

— А где вы меня подобрали?

— Да и я-то... — вздохнула бабушка. — Хоть день-то какой сегодня, знаешь?

— Нет.

— Эх... — бабушка подошла к окну и показала рукой, где сворачивать. — Храм маленький, среди домов незаметен, но он тебя сам найдет. Слушай, а ну погоди, — бабушка подошла к кроватке, сняла икону и подала дяде. — Я так думаю, твоя она, раз так стругануло тебя перед ней. А себе я завтра возьму.

Дядя взял икону, вздохнул долго и тяжко, затем, опустив глаза, сказал:

— Спасибо, мать, — и пошел в храм за водичкой.

— Вот так, — сказал Игнатий Пудович после молчания, во время которого он, как говорят, смотрел в себя.

— А этот дядя дошел до храма? — тихо спросил Петюня.

— Дошел, — как бы очнулся церковный сторож. — Иконочка вот эта — та самая, от рабы Божией Аглаиды.

— Неужто вы это всё про себя? — Клара Карловна глядела на дедморозовскую бороду, на детскую улыбку, на безморщинистые щеки, высокий лоб и добрые, всегда внимательные глаза, хранившие оттенок печали, даже когда губы улыбались, и никак не связывался этот образ с сидящим на снегу чучелом, которое только и мекать может, да и то с трудом.

— Да, Клара Карловна, это был я. А батюшка Варлаам, который и Аглаиду, и меня на путь истинный наставил, вот в этом храме служит. Жизнь его целиком прилеплена к этой иконе, даже именем. Назван он в честь преподобного Варлаама, ученика святого митрополита Алексия. Варлаам явился во сне одному отставному погрязшему в пьянстве солдату. Даже ноги у того отнялись. И вот, является во сне преподобный Варлаам этому солдату и велит ему идти в город Серпухов, в Высоцкий Богородицкий монастырь к иконе «Неупиваемая Чаша», чтоб отслужили там молебен о его исцелении. На четвереньках пополз отставной солдат в монастырь! А монахи, оказывается, и не знают иконы с таким названием. Стали искать. Посмотрели на оборотную сторону одной иконы, которая в проходе из храма в ризницу висела, — она. Надпись там: «Неупиваемая Чаша». Отслужили молебен, и — излечился солдат, домой на своих ногах пошел. С тех пор и тянутся к ней одержимые той бедой. Или их тянут, как вот меня притянули. Всё это мне тогда батюшка Варлаам и рассказал, когда водичку давал. Сначала, конечно, по шеям мне надавал. Словесно. Хотя я вполне заслуживал и не словесно.

— Игнатий Пудович, — Клара Карловна замялась, — а можно вас спросить?

— Меня, как и вас, можно спрашивать обо всем.

— Вот Ванина мама, которая умерла, она ваша дочь?

— Да. Моим грехом была заражена. А исцелена опять же «Неупиваемой Чашей». Тихо отошла, исцеленная. Каждый день записочку на литургию подаю об ее упокоении. Молимся за нее.

— А зачем за умерших молиться? — спросил Петюня.

— Тем более, вы говорите: тихо отошла, — добавила учительница. — Ваня говорил, что она во сне к нему приходила и говорила, что всё хорошо.

— Молиться, Петюнь, за усопших надо, чтобы они после земной смерти Царство Небесное наследовали, потому что когда человек умирает, тело в земле хоронится, а душа к Богу идет. Вот чтоб на небо ее Господь направил, а не бесы в ад по грехам утянули, и молимся мы об умерших. Даже если такое во сне явление было матушке его, дочери моей, Царство ей Небесное, молитву нельзя оставлять. Явление — явлением, а видеть нам отсюда Царство Небесное не дано, а раз не видишь — молись. Молитва — это ж с Богом общение, то единственное, что и есть духовное занятие. А усопших своих во сне люди часто видят. Вот, смотрите, листочек с именем рядом с иконкой лежит — это как раз о таком явлении упоминание. Очень поучительная история.

Поминки пивом

— Давно это было. Кончилась Пасхальная Светлая седмица. Отпраздновали, отгуляли Пасху. Кто праздновал ее на службе церковной, на каждодневном крестном ходе вокруг храма, радостью о Воскресении Христовом, ну, а большинство — гуляли, то бишь, объедались и опивались без меры, вовсе не думая о храме, и возглас «Христос Воскресе» для них был вроде тоста застольного, прости Господи. Об одном таком гулятеле и речь.

И вот наступил вторник после Фоминой недели, Красной горки, дня венчаний в православных храмах. А вторник этот — Радоница, день особого поминовения наших усопших. Все православные записочки подают на литургию и панихиды о покойниках своих, о родственниках и вообще, кого помнишь, усопших, заказывают. Мой заупокойный поминальник две тетрадки имен занимает. А тогда действующих храмов в Москве мало было, и у каждого — очередь в полкилометра, чтоб записочки подать. В нашем храме, помню, двадцать корзин записочек осталось после Радоницы...

Ну, вот... а гуляльщик этот, имя его Виктор, жил в коммунальной квартире, с соседкой старушкой; комнаты у каждого своя, а кухня общая. Вот выходит он поутру из комнаты своей и почти бежит к входной двери, торопится перед работой к дружку своему заглянуть, который пивом его обещал угостить. Всё прогулял гуляльщик Витя, а до зарплаты было еще далеко. Правда, зарплату тогда всю и вовремя платили.

— Витенька, соколик, записочку с упокойниками моими отнеси в храм. Чегой-то у меня сегодня с ногами плохо.

Соколик Витенька нехотя завернул на кухню:

— Давай, давай, Андревна, быстрей давай, некогда мне.

А старушка была древняя, малограмотная, подслеповатая, да и рука уже нетвердая. Только одно имя успела написать, сына своего, много лет назад умершего.

— С именинами тебя, Витенька. Дай всех допишу.

— Некогда, некогда, одного хватит, остальных так помянешь. Значит, говоришь, именинник? Ну что ж, лишний повод... гы...

Вздохнула старушка, дала имениннику рубль, чтоб в храм отдал, и тот соколиком упорхнул в дверь.

Та Радоница на 28-е апреля приходилась нового стиля (день переходящий — от Пасхи зависит), именины не только Виктора, но и папы моего, покойного Пуда. Пуд — это апостол Христов из числа семидесяти. Так что у меня тогда особое поминание получилось. Ну, а наш соколик Витенька опоздал к дружку, расстроился. Да не надолго. В кармане-то старушкин рубль! А тогда на рубль можно было три кружки пива купить. Что он и сделал.

— Сам помяну, — сказал он сам себе. — Поминки пивом — тоже поминки, гы...

А старушке-соседке решил просто соврать, что, мол, записочку отдал в храм, вместе с рублем. Решил — сделал.

...Ложится он вечером спать захмелевший, от пива раздобревший. Только глаза закрыл, как увидал перед собой скорбное и сердитое лицо человека. Будто и не во сне, а наяву. Человек долго в упор смотрел на него и сказал:

— Я тот, чье имя значится в записочке, что осталась в твоем кармане. Я сын твоей соседки. И меня тоже зовут Виктор. Сейчас мне плохо. Но мать моя меня почти вымолила. Сегодня был бы последний день, когда мне плохо. Я ждал произнесения своего имени на панихиде в храме. Не дождался. Теперь мне ждать Троицкой родительской субботы. Но теперь мы вместе будем ждать.

Тут лицо стало таять, растворяться, и вместо него Витенька увидал стоящие на воздухе... три кружки пива. Те кружки, того пива. Вдруг будто невидимая рука взяла первую кружку и выплеснула с силой ее содержимое в лицо имениннику. Следом вторая кружка сделала то же самое.

Если кто испытывал подобное, тот поймет, я не испытывал, но, наверное, это очень неприятно, когда тебе в лицо неожиданно, с интервалом в секунду выплескивают с силой две полные кружки пенистого пива. От этого долго приходят в себя. Но имениннику в себя прийти не дали, не дали даже пену стереть. Оказалось, пивная пена очень сильно жжет глаза, а когда еще ею нос забит, и дышать невозможно — это совсем тошно.

В следующую секунду третья кружка оказалась у рта именинника, та же невидимая рука бесцеремонно раздвинула его, и кружка сама собой нагнулась и начала медленно вливать содержимое в раскрытый рот. Кислотой обжигающей растеклось содержимое по нутру именинника. Напрасны были его дерганья, попытки закрыть рот и вообще вырваться из страшных пут невидимой руки. От дерганья только кашель усилился из задыхавшегося рта. В довесок рублевая монета вывалилась со дна третьей кружки. Она пролетела мимо рта и упала на то место, где у человека сердце. Будто на особом огне расплавляли монету. Необычная боль ударила в сердце, боль не физическая, а та боль, когда на душе скверно и не знаешь, куда от этой скверны деваться и как от нее избавиться. Некуда деться, никак не избавиться!

Вскочив с жутким криком, он долго откашливался и у сердца рукой махал, чтобы скинуть с него расплавленный соседкин рубль. А та так испугалась воплю именинника, что даже в дверь к нему заглянула.

— Что с тобой, Витенька? — участливо и испуганно спросила она его.

Тот молчал, часто дыша. Теперь он знал, что такое плохо, про которое только что услышал от покойного сына соседки. Наконец, еле выдавил из себя:

— Ничего, Андревна, так... сон дурной.

Но едва он снова закрыл глаза, как увидал стоящие на воздухе три его кружки пива, которые затем с ним проделали всё то же самое. Все его отчаянные попытки проснуться, ни к чему не привели, пока расплавленный рубль не прилип к его сердцу. И так всю ночь. Пять раз засыпал и все пять раз повторялось то же самое, и — не проснуться, пока расплавленная монетка по сердцу не ударит. Шестого раза дожидаться не стал, а встал с постели и начал ходить по комнате туда-сюда, ругая на чем свет стоит всё и вся, но только не себя.

Утром перед ним предстал выбор: или к врачу бежать, мол, с ума схожу, второй такой ночи не выдержу, или — в храм. Выбрал он второе. Тут-то мы с ним и встретились. Вижу, идет человек, всклокоченный, глаза злые, изможденные, едва ноги волочит. Подходит к вратам, а я как раз крестное знамение на себя кладу, чтоб в храм войти. Это обязательно надо. А он подходит ко мне и спрашивает:

— Когда Троицкая родительская суббота?

— Накануне Троицына дня, — говорю, — через сорок дней.

— Сорок дней?! — сплошной ужас выражало его перекошенное лицо. И дальше он забормотал про себя: — Сказал, вместе будем ждать! Ой!.. сорок дней!..

— Да поделись, мил человек, что с тобой!

Он и поделился. Тут и мне не по себе стало.

— К батюшке, — говорю, — идти надо. Исповедоваться тебе надо.

— И пройдет? — с сомнением спросил он.

— То мне неведомо, мил человек, — говорю. — Это духовное дело, это один Бог знает. А разрешить тебя от этого греха только священник может. Одно знаю точно: свой рубль положи вот, сейчас, в щелочку копилки, где написано «На ремонт храма».

— Да нет у меня ни копейки!

— Я тебе в долг дам. Записочку отдай и на панихиде постой.

— Не, не пойду, — сказал он. — На тебе записочку. И рубль сам положи, я тебе отдам потом.

И будто сдуло его. Не пустил лукашка.

Но на следующее утро пришел. Точнее, почти приполз. Страшно смотреть на него было. Ну, а батюшка Варлаам уж поджидал его, я ему рассказал всё.

Батюшка и говорит ему:

— Сначала в храм зайди, к Распятию приложись, к иконе Всех Святых — там и мученик Виктор есть, плачет он сейчас, на тебя глядя. Потом дрова будешь колоть, рубль отрабатывать, а уж потом — на исповедь, грехи сдавать, небось их у тебя и без пивных поминок хватает...

Когда он пришел на следующий день, первые его слова были:

— Не отпускает.

— А ты не ропщи, — отвечал ему батюшка, — а принимай посещение Божие как милость, да радуйся. Не каждый такого вразумления удостаивается. Не дает Господь тяжести, которой мы понести не можем. Первый раз в жизни лоб перекрестил, только каяться начал и думаешь, всё тебе сразу?! Терпи, кайся и молись.

— Когда помру, пивом не поминайте!

— Это я тебе обещаю, — улыбаясь, сказал батюшка.

Сильно мучился новообращенный раб Божий Виктор, как раз до Троицкой родительской субботы.

— Неужто сорок дней не спал? — воскликнула Клара Карловна.

— Да нет, конечно, ослабло вразумление. Милостив Господь. Что уж дальше его во сне навещало, неведомо мне, но что «ждал» он до Троицы, как и обещано ему было — это точно.

Дождался. Ныне он монах, в монастыре дальнем о всех нас молится. Вот как бывает...

Мы еще и малой части не просмотрели диковинок нашего Красного угла. Вот два свечных огарочка: один, видите, с руку толщиной, а другой тоненький. Толстый огарок от большой свечки, чуть ли не метровой длины, она сутки должна гореть, а прогорела за три минуты.

— Как?! — все разом воскликнули. И очень недоверчиво воскликнули.

— А так, — спокойно ответил Игнатий Пудович. — Свечка — ведь это что? Это как бы образ души нашей, молитвенным пламенем к Богу горящей. Ну, вот, а молились мы тогда, человек двадцать нас было, иконе Государя нашего, мученика, Николая II. Иконе особой, которая миро источать начала — это жидкость драгоценная, благоухающая. Вот фотографическая копия с той иконы рядом с «Неупиваемой Чашей». Каждый о своем молился, и одновременно все слушали молитву новомученику страстотерпцу Николаю, которую отец Варлаам вслух читал. Она как раз три минуты и читается. И, видать, от иконы Государевой мироточащей на каждого из нас вдохновенный молитвенный порыв снизошел. Редко это бывает, обычно мы бубним молитвы, воздух сотрясаем, а душа наша холодна и от суеты мирской никак освободиться не может. А тут вдруг вижу: как вспыхнет свеча, пламя чуть не до потолка, и кажется мне, будто живой передо мной Государь стоит и внемлет молению моему! Никого и ничего в тот момент не было для меня, кроме его лика. Видать, и для каждого из собравшихся — тоже. Во-от... А эта тоненькая свечка год горела и не сгорела.

— Как год?! — опять все разом воскликнули.

— А так. Поставил ее один вор к иконе Николая Угодника, чтоб, значит, он помог ему его воровское дело обстряпать. Такой сдвиг в сознании у этой публики часто встречается. Свечку поставил, Никола помог: только он вышел из дверей храма, как его сердечный удар хватил. Еле выжил. Только через месяц в больнице очухался. Ох, и осерчал он тогда на святителя Николая! В квартиру, которую он обчистить хотел, хозяин вернулся, да и не до воровских дел, когда заново учиться ходить надо, потому как от сердца и с ногами плохо стало.

Ну, вот, видит он однажды во сне самого Николая Угодника. И говорит наш Никола воришке:

— Выйдешь ты через год. Полежи, подумай. А свечка твоя, передо мной зажженная, тебя горящей дождется.

Проснулся тот, ничего понять не может, а тут ему записочку передают. Мою записочку, где я пишу ему, что горит его свечка перед Николой, и все надивиться не могут чуду сему. Я ж этого воришку в больницу отвозил, когда свалился он у храма. Только никто не знал, что он воришка, это он сам потом рассказал. А свечку эту и ученые наезжали изучать. Один всё выкликал, что, мол, жулики церковники, не может быть... Но, когда сутки около нее провел, глаз не сомкнув, поутих, кусочек отщипнул для анализа, ходил вокруг подсвечника с ошалевшими глазами, обнюхивал даже. Однако, так и не проняло его: когда вышел из больницы бывший воришка, и сама погасла свечка, говорил, что, мол, не было ничего. Бывает, что ученый дурнее вора.

— Но всё-таки, Игнатий Пудович... — начала, было, учительница и запнулась.

— Говорите, говорите, не смущайтесь, — улыбаясь, подбодрил ее тот. — Впрочем, я знаю, что вы хотите сказать: мол, не много ли у тебя святынек? И все ли они достоверны, вроде зуба льва, который терзал моего покровителя Игнатия Богоносца? Столько лет прошло.

— Ну, в общем — да, — смущенно ответила учительница, — ведь жулики... ну, или по ошибке всякое подсунуть могут. Или желаемое за действительное.

Миро от Николы

— Бывает, бывает, — с некоторой задумчивостью произнес Игнатий Пудович. — Но и тут Господь покрывает и всё для блага устраивает. Вот видите, пузыречек красивый, а на нем гравировка по-латыни, с печатью. А выгравировано на нем, что внутри — драгоценное миро от мощей Николая Угодника, которые находятся в городе Бари в Италии. От его мощей действительно источается по Божьей воле миро уже в течение тысячи шестисот лет. Там его и заливают в такие вот флакончики и раздают паломникам. Было как-то, что местные городские начальники решили продавать его, и тут же мироточение прекратилось. Рассердился Никола. Всем городом на молебне плакали, прощения просили, обещали, что не повторится. Простил Никола, снова миро полилось.

Ну, а один наш рукасто-головастый мошенник, когда попал ему в руки флакончик такой, подделывать начал флакончики, мастерски подделывать. И гравировка и печать — не отличить от настоящих. А во флакончик масло из магазина наливал и духи для аромата добавлял. И очень задорого продавал. Миро от Николая Угодника целебную силу имеет. А тогда редко кто в Италию ездил отсюда, да и сейчас не за этим ездят. Вот и говорил он, что, мол, из Бари он недавно, вот остался флакончик и есть у него благословение продать его очень нуждающемуся в целебном миро, потому как сам он нуждается в деньгах. Много продал. Бывали и такие, что и последнее отдавали, чтоб иметь у себя чудесную драгоценную жидкость, как одна раба Божия, моя знакомая. Сын у нее единственный, Петюнин ровесник, при смерти лежал. Ну, и наткнулась она на мошенника. А он и говорит ей, что вот, мол, иду в Патриархию официально сдавать флакончики, из Бари привезенные. И вот, лишний есть. Артист! Ну, а у знакомой моей ничего не было, кроме колечка золотого с камушком, мужа покойного подарок. Не раздумывая, сняла она его с пальца и обменяла на флакончик. И тут же побежала к сыну помазать его содержимым флакончика. На следующий день снова они сталкиваются. Точнее, метров за тридцать друг от друга, в толпе, узнала она его (и он, конечно, ее узнал) и бросилась к нему со всех ног. А в мире, где правит Бог, деточки, случайных встреч не бывает. Да и вообще, случайностей не бывает.

«Пропал! — первое, что подумал мошенник. — Разоблачила!»

А что еще думать мошеннику? У мошенника вся жизнь в ожидании собственного разоблачения.

«И не убежишь, некуда, да и кричать начнет, милицию звать...»

Но не затем она бежала к мошеннику, обняла она его, расцеловала, в ножки поклонилась.

— Выздоровел сынок! — кричит, на всю улицу кричит. — Как акафист Николе нашему прочла, лобик крестообразно сыну помазала, так он и очнулся и глазки открыл... Всю ночь молилась и помазывала его. К утру сегодня совсем поднялся.

Врач говорит, совсем здоров, — тут она — в слезы и снова давай обнимать и благодарить мошенника.

А тот вконец растерялся: ведь же вот из этого магазина, вон, напротив, масло наливал. Дома печка специальная (тоже самодельная) еще не остыла, в которой флакончики из синего стекла отливал...

Ну, расстались они, идет он, только и думает, что о флакончике своем, да об исцелении от него смертельно болящего, и на меня натыкается. А мы с ним тоже давние знакомые. Только он не знал, что раба Божия, которую он обмануть хотел, знакомая моя. Виделись мы с ним редко, догадывался я, что он какими-то лукавыми художествами занимается, но не знал, какими, да и не интересовался. Чего в чужие грехи лезть, когда своих без меры! А он знал, что я верующий, что в храм хожу, и рассказывает мне этот случай, только так рассказывает, будто слышал он это от кого-то, и было это где-то и когда-то. И вот он, после этого, как ему про это рассказали, интересуется знать: может так быть или нет. Артист!

— Может так быть, — твердо ему отвечаю. — Имя Божие поругаемо не бывает. Так в Писании сказано. И горе тем, кто пытается Его поругать. И совсем горе тому, кто Имя Его ради своей лукавой выгоды использует. Лучше б им не рождаться вовсе — так про них сказано.

Вижу, при этих словах лицо моего собеседника как-то слегка изменилось, помимо его воли. А мошенники, доложу вам, умеют себя в руках держать и мышцами лица своего владеют очень профессионально.

— Это почему ж так строго и про кого сказано? — спрашивает он меня.

А лицо уже в порядок привел, спокоен уже, мол, ну, мало ли чего там сказано...

— А строго потому, — отвечаю, — что сказано это про соблазнителей. А твой этот... знакомый, про которого ты сейчас рассказал, который фальшивый флакон подсунул, он — со-блаз-ни-тель. А если б умер ее сын? Как бы она возроптала на Николая Угодника? Конечно, ни за какую смерть на Бога и святых Его роптать нельзя. Человек верующий, воцерковленный, это должен понимать. Волю Его про нашу жизнь и смерть надо принимать безропотно, потому как нашим хилым разумением Божьего промысла понять нельзя, нам думать надо не о причинах Его решений про нас, а о причинах наших грехов. Мой сын-первенец умер, когда ему еще и 10-ти лет не было. Всё я перепробовал: и врачебное, и духовное. Маслицем от Пантелеймона Целителя мазали, частицы от Животворящего Креста прикладывали, молебен у самого Гроба Господня отслужили монахи наши, паломники, по моей просьбе. Всё одно забрал Господь. По слабости своей скорбел, но не роптал, хотя... скорбь такая не есть ли ропот? Чего ж скорбеть о совершенной воле Того, к Кому с молитвой обращаешься? Однако не желаю уподобляться матушке Рылеева, был такой, вы его еще по истории проходить будете. В детстве он заболел смертельно, а матушка его до исступления, до истерики молилась: исцели, Господи! И было ей видение: видит она повешенного, а голос говорит ей, что это сын ее, участь его такова, ибо вырастет он и государственным преступником станет, а чтобы этого не случилось, пока в младенчестве он, заберу Я его к Себе, в Царство Мое... «Нет, — кричит, — оставь его мне!» Отступила болезнь, оправился младенец, вырос во взрослую жизнь, ну и, как предсказано было, до петли и дожил. Повесили за бунт декабристский против Государя и Отечества. А матушке до конца жизни страдать и из геенны вымаливать. Сама напросилась, ибо посягнула на Его волю. Ужас! Открыта тебе в прямом явлении воля Господня и говорит Он: «Вот так надо!», а Ему в ответ: «Нет, Господи, лучше сделай, как я хочу! Мне так лучше!» Безумство из безумств. Посягательство на Божие мироздание.

Все это я говорю моему собеседнику и добавляю, что тот, кто фальшивые флакончики продает, плод своего лукавства за благодать выдает, тот тоже посягатель на мироздание Божие, на Духа Святого. И повторяю слова Спасителя, что любая хула прощена будет, кроме хулы на Духа Святого. После этих слов он, вижу, опять заерзал, забеспокоился. В душе у последнего безбожника хоть крупица страха Божия имеется.

— Это почему же, — спрашивает, — на мироздание покушение?

Прямо даже с обидой, с вызовом спрашивает. Ну, а мне пока невдомек его ерзанье душевное.

— А потому же, — отвечаю. — Жила себе боголюбивая женщина, ухаживала за больным сыном, плакала, молилась, на волю Божью целиком положилась, и тут в ее жизнь врывается этот... «продавец благодати», прости Господи. Наверное, наплел ей с три короба про силу целительную, что, мол, жертвовать надо всем ради сына, что Николай Угодник ждет этого...

— Наплел, — как-то совсем уныло подтвердил мой собеседник.

— Знаю я этих продавцов, они хоть и безбожники, но предмет знают, язык подвешен. Ну, вот, а раба Божия, хоть и церковный человек, но — женщина, сосуд немощный, действительно на всё готовая ради сына, новую надежду заимела из-за вторжения продавца. А если в Божьи планы не входила эта надежда? Ясно, что Он всё устроит, как надо. Но чтоб не соблазнилась она, чтоб в необратимое горе не ударилась от магазинного масла, в котором она уверена была, что это миро от Николая Угодника — исцелил сына ее. А уж что Он сделает с этим продавцом-вторгателем, и представить не могу.

Вижу — задумался о чем-то мой собеседник, и вот тут самое главное и случилось: нос к носу сталкиваемся мы с моей знакомой. Ох, и обрадовалась она!

— А вы, — кричит прямо, — знакомы друг с другом? И ну обнимать собеседника моего, а мне говорит:

— А я к тебе, Игната. Несу тебе флакончик с миром от Николая Угодника! Вот этот вот раб Божий мне устроил, — и снова обнимать его. — У тебя ж язва. А что Николе нашему твоя язва, если он сынка моего поднял! Почти ведь покойником был. Вот, бери, дарю... Погоди, дай-ка я тебя сама сейчас же помажу. Ой! — она почти прыжком повернулась к моему собеседнику. — Тебя ж надо помазать! Как звать-то тебя? Николай?! Ай, здорово! Николаю-благодетелю от Николая Угодника!..

Она зажала открытый флакон указательным пальцем, перевернула его и крестообразно помазала лоб моему собеседнику, а потом мне.

На Николая-благодетеля было страшно и жалко смотреть. Он видел, что я уже всё понял и лицом своим уже не управлял. Да и мне тошно было. Взял я флакончик, вздохнул и спрашиваю:

— Что ж тебе дать взамен такой драгоценности? Денег у меня нет, и кольца золотого нет, такого как ты за него отдала, — и при этом я так зыркнул в сторону мошенника, что его зашатало.

Обычно они дурят клиента с легкостью необыкновенной и совестью не мучаются. Но тут мне показалось даже, что с помазанным маслом магазинным будто вошло в него что-то, необычное для него самого вошло. Видно, столько необыкновенно искренней радости излучалось от счастливой рабы Божией, что и мошенника проняло.

А она на меня чуть ли не с кулаками — как посмел я ей про деньги говорить:

— А мужу моему, покойнику, кольцо ни к чему, ему моя молитва надобна, а она, Слава Богу, не иссякает. Память о нем не в кольце его, а в сыночке нашем, который исцелился теперь, Николашеньке вот этому благодаря, — и она низко поклонилась мошеннику.

Когда она ушла, он спросил не своим голосом:

— Чего делать-то теперь?

— Радуйся об исцеленном, скорби о себе.

— Да выброси ты этот флакон!

— Исцеляющую благодать выбросить?! Было магазинное масло, да сплыло... А хочешь, поедем со мной к одному человеку, два часа езды от Москвы. Старец иеромонах Порфирий, мой духовник по большим вопросам. А тут вопрос тако-ой величины... В моей жизни такого еще не было. Ты кольцо уже продал?

— Продал.

— Деньги потратил?

— Нет.

— С собой возьми.

Поехали мы. Вижу — а он опять на попятную, опять на лице этакая вальяжность. Размышляет: «Да пронесло же, да стоит ли ехать к какому-то попу...»

И говорю ему:

— Не уйдешь ты теперь по молитвам за тебя рабы Божией, которая тебя благодетелем зовет. А ведь молится она Николаю Угоднику, твоему покровителю. А от него еще никто не ушел. Доедем, — говорю, — до старца, а там как Бог даст.

Проняло его, однако, когда предстал перед иеромонахом Порфирием. У него и внешний вид ошеломляющий: борода до пояса, глаза пронзающие — они и добрые, они и кровь выстуживающие, дрожь наводящие. Да что мошеннику внешний вид! Но весь облик его не просто доверие внушает, но как бы говорит: дитятко, с твоими грехами вместе ко Господу пойдем, самые тяжелые я понесу. Как свои.

Нелегкая это была исповедь, я ее издалека наблюдал. В голос, на весь храм рыдал бывший мошенник. Много ведь там еще чего всплыло, он сам потом рассказывал. И присудил ему старец Порфирий все деньги, что он от флакончиков нажил, нищим раздать. А оказалось, что он на эти флакончики и прочее такое и квартиру себе купил, и мебель, и на машину почти накопил.

Участвовал я в этой распродаже. Помню кучу денег у себя на столе. Ни до, ни после не видал я столько. И до чего же легко он их раздавал! Ой, Ваня! — спохватился вдруг Игнатий Пудович. — А времени-то сколько!

Все с сожалением посмотрели на большие, в темной резной деревянной раме, часы и стали нехотя вылезать из-за стола. Хозяева проводили ребят с учительницей до дверей и распрощались до завтрашнего дня. На улице было безветренно, под ногами скрипел снег, и задумчивая луна искоса поглядывала на молчаливых учеников и на их классную, для которых сегодняшний день был таким долгим и насыщенным...

Ёлка из Звенящего Бора

Когда на следующий день 6-й «А» под предводительством своей классной явился к сторожке, их уже ждал там Игнатий Пудович с улыбкой такой заразительной, что безотчетно заулыбались все.

— С Новым годом! — улыбнулась Евдокия Николаевна. — А где же Ваня?

— А Ваня в храме, на литургии. Сейчас и мы все туда пойдем. Важнее того, что сейчас происходит в нашем храме и во всех других православных храмах, нет ничего на земле. А вы ж, небось, и на Богослужении ни разу не были?

— Это точно, — громко прозвучал позади шеренги ребят женский голос.

И все узнали этот голос и разом обернулись на него. Перед ними стояла завуч Эмилия Васильевна. Первая реакция шестиклассников — испуг: сейчас всем нагорит — вместо уроков в церковь пошли! Но, видя, как улыбается их классная завучу, поняли, что не нагорит, завуч пришла не разгон устраивать, а с тем же, что и они.

Игнатий Пудович всё с той же улыбкой поклонился ей. И завуч сделала поклон в его сторону. Затем она подошла к улыбающейся ей классной и сказала тихо:

— Слушай, Кларка, а ведь я всю ночь не спала и сама не знаю почему.

Но всё это тихо сказанное слышали все. Дело в том, что завуч не умела говорить тихо. Как она сама про себя любила повторять: «Я вся слеплена из громкости!». И когда она это произносила, то казалось, что «громкость» — это нечто живое и очень хотелось узнать, из чего она слеплена. А слеплена она была в боях на фронте, где совсем юная тогда Эммочка служила санитаркой, а там «только орать приходилось». Так она сама определяла, откуда слепилась «громкость». И еще добавляла: «Это — фронтовой подарочек». Таковых «подарочков» ей там было дарено еще два: беспощадность к себе и другим за невыполнение приказа и одновременно — великодушие к тем, кто не выполнив приказа, — не оправдывался. Сама никогда не оправдывалась, за что начальство ее ценило всегда, и даже нынешняя директриса, весьма прохладно, если не сказать больше, относившаяся к завучу, говорила, что если бы не Эмка (так ее звали все за глаза), то школа давно бы превратилась из кузницы грамотности в гнездо разбойников. Давно перешагнув пенсионный возраст, Эмилия Васильевна говорила про себя так: «День моего ухода на пенсию будет последним днем моей жизни». И никто не возражал в ответ, что слишком громко сказано, ведь все знали, что слеплена она из громкости!

Итак, Эмилия Васильевна подошла к классной 6-го «А» и сказала:

— Слушай, Кларка, а ведь я всю ночь не спала и сама не знаю почему.

А в ответ услышала:

— Эмилия Васильевна, а я больше не Клара и не Карловна.

Глаза Эмилии Васильевны оторопело вскинулись:

— К-как? И... и кто ж ты теперь?

— Я — Евдокия Николаевна.

— Да! — встрял тут Игнатий Пудович. — Возвернулись рабе Божией Евдокии ее крещеное имя и ее крещеное отчество.

— Вот так раз... — завуч совсем растерялась. — Во мороки теперь тебе будет.

— Эмильвасильна, — подал голос отличник Павел Фивейский, — зато теперь у нашей классной клички не будет.

— Кличку вы кому хочешь придумаете. Спасибо, что меня хоть «эмкой» кличете, а не «студебеккером», — и, видя недоумение шестиклашек, пояснила, что «студебеккер» — это грузовой автомобиль времен войны, при этом удивляясь про себя, что можно не знать, что такое «студебеккер».

— Никакой мороки я теперь не боюсь, да и не так уж много ее будет, — ответила улыбаясь, Евдокия Николаевна. — В общем, ладно, всё решено. Я ведь сегодня тоже мало спала, я календарь церковный листала, вчера Игнатий Пудович подарил... и между прочим, у вас, Эмилия Васильевна, сегодня — именины, память вашего небесного покровителя, — последнюю фразу очень выделила голосом Евдокия Николаевна. — Правильно я говорю, Игнатий Пудович?

— Истинно так! — ответил тот; можно было бы добавить, что его рот расплылся еще шире, но, поскольку шире некуда, то и добавить нечего. — Воистину дивны дела Твои, Господи, — продолжал он распевным своим голосом. — Эмилия, да еще и Васильевна! Замечательное имя носите... да — именины сегодня, когда бы не родились, потому как Емилия у нас, по святцам, одна, с начальной буквой «Е» — буквы «Э» у нас в церковнославянском языке нету... она, Емилия — мать святителя Василия Великого, его же ныне память совершаем, а всего она родила десятерых детей...

— Ой!.. — воскликнули разом ученики 6-го «А».

— Да что ж вы ойкаете? — удивился Игнатий Пудович. — Семья, ежели она семья православная, и должна быть многодетной, сколько детишек Господь дал, столько и рождается, противиться рождению детишек — ни-ни! — Игнатий Пудович поднял вверх указательный палец, — Богу противиться. Десять или ни одного — это всё Его воля, противиться Ей нельзя, вот... А Емилия — сама святая — мать аж четырех!.. святых, прославленных Церковью Православной! А у нас нынче как? Если единственное дитя просто бандитом не вырастет, то уже хорошо.

— Это точно, — мрачно подтвердила завуч.

Улыбка на лице Игнатия Пудовича погасла и он сказал со скорбным вздохом:

— Да, болячка эта современная, а лечится она только здесь, в храме Божием. Ну, и я надеюсь, — Игнатий Пудович развел руки в стороны, оглядывая стоящих перед ним шестиклашек, — что здесь присутствующие — это есть будущая команда корабля Святой Руси, плывущего по Реке Времен. А сейчас, деточки, давайте-ка в храм пойдем, там как раз самая торжественная, самая важная часть литургии начнется, будут петь херувимскую.

Что такое «херувимская», никто из шестиклашек не знал, как не знали этого ни их классная, ни их завуч. Да и вообще, никто и не предполагал, что сначала придется идти в храм.

«Вот угораздило!» — такая мысль пронеслась в голове завуча, но вслед за этой мыслью последовала другая, для нее самой неожиданная: «А как тебя угораздило за всю жизнь ни разу в храм не зайти?!» Вообще, когда подходила она к этому месту, то почувствовала в себе всплеск некоего волнения: ведь где-то здесь, в каком-то полуразваленном здании, тогда под госпиталь приспособленном, и провела она первую свою операцию в качестве операционной сестры. Через неделю госпиталь перевели в другое место. Все ее дежурства были ночными, поэтому и смутно сейчас помнилось, где же оно стояло, это полуразваленное здание, но точно, что где-то здесь.

Та первая ее операция состоялась 25 октября 1941 года, в один из самых тревожных и страшных для Москвы дней, когда она уже неделю как была на осадном положении. В этот день случились и первый бой ее, и первая операция, а ведь не была она ни солдатом, ни медсестрой. В тот год исполнилось ей 15 лет. Сама тулячка, до сентября копала она вместе с другими тульскими женщинами и девчонками окопы и противотанковые рвы, которые и спасли Москву от танков Гудериана, а потом поступила в медучилище, где новоявленным студенткам устроили ускоренные курсы санитарок (танки Гудериана уже уперлись в девчоночьи рвы) — и на фронт. После курсов она умела делать только примитивные перевязки, но таскать на себе раненых сил хватало. И до сих пор не понимает, откуда брались они, силы эти. Первого своего спасенного, вытащенного из воронки, мальчишку чуть старше ее — на всю жизнь запомнила. Его и еще восемь раненых, в машину погруженных, и сопровождала она в Москву, когда затих на полчаса штурм девичьих рвов танковой армадой Гудериана. А разгрузив около того полуразрушенного здания прямо на снег раненых и затащив их потом в коридоры, она тут же стала операционной сестрой, потому как больше никого под рукой у сердитого, изможденного хирурга не оказалось. И первым ее пациентом оказался тот мальчишка, вытащенный из воронки. Сильно растерялась она тогда, ведь совершенно не знала названий железок-инструментов, лежащих в тазике, которые ей надо было подавать хирургу. И тут она увидела цветное, полусбитое изображение на стене. Разобрать можно было женское, очень красивое лицо, обрамленное головным убором, похожим на шлем, на котором укреплены были треугольные шипы-острия. Лицо ей виделось «воинственно-добрым» — именно так определила она его тогда. И в золото окрашенная широкая дута вокруг лица и шлема осталась не сбитой и светилась во всем своем золотом блеске. И еще очерчивалась рамка изображения, а под нижней полоской рамки была нарисована мускулистая рука по локоть, и казалось, будто изображение «воинственно-доброго» лица и всего остального полусбитого, что в рамке, опиралось на эту руку... И тут она услышала, сердитым басом произнесенное, название того предмета, который она должна была вынуть из груды наваленного в тазике инструментария и подать хирургу. Название она тут же забыла, да и вспоминать-то нечего было, но она этот предмет латинского названия — увидела: он был освещен лучиком, исходящим от необыкновенного лика в рамке. И она взяла и подала его хирургу. Всё, что затем требовал хирург, мгновенно освещалось тем же лучиком, и Эммочка тут же соображала, что именно надо подавать. Первоначальная ошарашенность от явления лучика прошла, а пытаться соображать, что бы это значило, было некогда, скорость подачи инструментов требовала только одного: не зевать и успевать за лучиком. А пинцет, которым из тела мальчишечки хирург извлек пулю, оказался в ее руках и вовсе невероятным образом: он был подан ей... рукой, на которую опиралось изображение лученосного лика. Рука, вдруг став выпуклой, отделилась от стены, взяла нужный пинцет (а их там было штук двадцать, и все разные), и через мгновение он был в руке у ошеломленной Эммочки, а одарившая рука со стены уже слилась с ней и снова стала рисованной опорой лика. Эммочка была в ужасе и с содроганием глядела на пинцет.

— Э! Чего застыла, давай быстро! — услышала она грозный голос хирурга.

Но она продолжала застыло созерцать пинцет. — Ну!..

Это «ну» хирург просто рявкнул и тут же получил пинцет, которым и вынул пулю. Дальнейшее для юной Эммочки проходило как в тумане. Когда в конце операции хирург буркнул ей: «Зашивай!», ее охватила паника. Ну, понятное дело, она никогда не зашивала раны, но главное — сейчас шила она, а водила ее пальцами вновь — рука со стены!

Когда она закончила, хирург буркнул:

— Ну, всё, пойдем за следующим, санитаров у нас с тобой в подмогу нету. Э!.. Да очнись ты! Ты чего так смотришь?

Хирург повернул голову к настенному изображению, куда был направлен взгляд юной Эммочки.

— Я первый раз в жизни... — прошептала Эммочка. — Это всё она... они... Я вообще не медсестра... я ничего не умею, только на себе таскать... даже перевязывать... это всё они...

— Это как же? — недоуменно спросил хирург. Эммочка в ответ молчала... «Да было ли? Да не причудилось ли? Да этого ж не может быть...»

Хирург хмыкнул, пожевал губами, пожал плечами и подвел итог:

— Ну, ладно, скажи им «спасибо» и давай работать. Получилось у тебя вполне профессионально. Я полегче буду, буду всё объяснять.

— Спасибо, — тихо произнесла Эммочка и перевела взгляд на открывшего глаза раненого. — Мальчишечка совсем. Сколько же лет ему?

— Да ты тоже не бабушка. И дай Бог тебе пережить всё это и бабушкой-таки стать. Давай работать!..

Пережила это время Эмилия Васильевна, но бабушкой не стала. Как и мамой. Так уж сложилась жизнь. Пулю с пинцетом она забрала себе и носила теперь с собой в запаянном целлофановом пакетике. Военные вихри и всё последующее давно уже притупили остроту того видения. Да и было ли оно? Давно уже она считает, что, скорей всего (а крупица сомнения всё же есть) это она сама, своей вдруг мобилизованной волей всё тогда сообразила и сделала. Хотя иногда приходила на ум мысль, что то ее состояние потерянности и растерянности вряд ли могло мобилизовать волю, скорее — наоборот. Когда же разглядывала пулю и пинцет, всегда вспоминала того мальчишечку и уверена была, что сразу узнает его, несмотря на то, что, коли жив он остался, то уже давно дедушка...

Когда она вошла в храм, тревожное щемление сердца отчего-то усилилось, но одновременно она почувствовала какое-то особое умиротворение. Она оглядывала шестиклашек, впервые вошедших в храм, и они уже не виделись ей бандитами, стадный инстинкт разрушения, царивший в школе, здесь явно пропадал, в этих стенах, под этой крышей ему явно не было места. Обыкновенных ребят видела она, робко и даже с трепетом вошедших и с любопытством крутящих головами, разглядывающих на стенах и сводах иконы и росписи, чем, собственно, была занята и она сама. И тут сердце тревожно защемило. Казалось, оно вот-вот взорвется. Вскрик, уже летевший к горлу из ее легких, застыл на губах. Слава Богу, не вырвался! Эмилия Васильевна столбняком замерла, заворожено уставясь на стену. Со стены на Эмилию Васильевну смотрели «воинственно-добрые» глаза лика в головном уборе, похожем на шлем с треугольными остриями, вокруг которого сиял золотой нимб.

Подновленное красочное изображение в рамке опиралось на мускулистую руку по локоть. Ничего не видя, кроме воинственно-добрых глаз, она подошла ближе. Вот... да, здесь... стоял стол, на котором лежал раненый мальчишечка, вытащенный ею из воронки. Ей показалось, что рука сейчас вновь оживет и подаст ей что-нибудь, из воздуха возникшее. Видимо, во взгляде ее было что-то такое, что притягивало внимание всех, кто видел ее глаза, устремленные на лик, ибо священник, выйдя из левых (южных) алтарных врат для чтения заключительной ектеньи (молитвы обо всем), даже остановился на мгновенье, увидев застывшую Эмилию Васильевну, а, закончив после службы проповедь про сегодняшний праздник — Обрезание Христово, — добавил, улыбнувшись именно ей, по-прежнему стоявшей на том же месте:

— А теперь я вам расскажу немного об образе, что выписан на стене, — и он указал на лик, «привороживший» Эмилию Васильевну.

И теперь на него смотрели все, и каждому казалось, что лик смотрит только на него.

— Это икона Божией Матери, именуемая Одигитрия Филермская. «Одигитрия», значит, путеводительница. А написана она была самим евангелистом Лукой. С этой иконы множество списков, и вот один из них — на стене нашего храма. А сам первообраз, Лукой написанный, после долгих скитаний, побывав в Египте, в Иерусалиме, Царьграде, на острове Мальта, оказался у нас в стране. Много к нам тогда со всего света святынь стекалось. Мало, дорогие мои, мы уберегли их... Не уберегли и эту. После революции она оказалась в Сербии, где и находится до сих пор. Вместе с рукой вывезли, которую вы видите лежащей как бы основанием иконы. Рука сия принадлежит Иоанну Крестителю. Вместе с этой рукой и достался нам образ Филермской Божией Матери, так вместе и пробыли они у нас в Зимнем дворце в Петербурге в Соборе Нерукотворного Спаса, пока не понеслись по России «вихри враждебные»... А рука сия, опять же, тесно связана с евангелистом Лукой. Проповедуя Христа и обходя многие страны, пришел он в город Севастию, где нетленными и целыми лежали мощи Крестителя Господня Иоанна, и упросил жителей подарить ему часть мощей, именно правую руку, которой он крестил Спасителя. Множество чудес она произвела, тоже долго «путешествовала», пока в 1499 году не оказалась на Мальте, рядом с Филермским образом Божией Матери, и вместе с ним же, в 1799 году была перенесена к нам...

Подходя впервые в жизни ко кресту, чтобы поцеловать его, как это всегда делается православными после окончания службы, Эмилия Васильевна была тиха и задумчива. Перед крестом, что держал в правой руке отец настоятель, она подняла глаза на священника и... обомлела. Он! — мальчишечка, ею из воронки вытащенный! И поняла, что всегда верила: узнает его и через пятьдесят лет, бородатым и старым, узнает всегда!

— Что с вами? — испуганно спросил отец настоятель.

Эмилия Васильевна, часто дыша, молча поцеловала крест и, шатаясь, пошла к Филермской иконе. Отец настоятель взглядом и кивком головы велел Игнатию Пудовичу подойти к ней. Благословив прихожан, подошел сам.

— Что с вами? — повторил свой вопрос отец настоятель.

— А это — Эмилия Васильевна, — улыбаясь всегдашней своей улыбкой, сказал Игнатий Пудович, — именинница наша, завуч этих вот ребяток.

— Замечательно, — отец настоятель тоже улыбнулся. — На трапезе «Многая лета» пропоем.

— Это еще зачем? — вскинулась Эмилия Васильевна.

— Положено так, — отец настоятель кротко посмотрел на нее и спросил опять. — Так что с вами, на вас лица нет, поделитесь...

— Вот тут стол стоял, — хрипло прошептала Эмилия Васильевна, — на котором тебя оперировали, а я инструмент подавала.

У отца настоятеля окаменело лицо и открылся рот. У Игнатия Пудовича тоже.

— А рука эта, — Эмилия Васильевна кивнула на стену, — мне пинцет подала, которым из тебя пулю извлекли. Вот она, — и она достала из сумочки целлофановый пакетик.

В русском языке нет слов, чтобы описать взгляд отца настоятеля, которым он смотрел на пакетик с пинцетом и пулей.

Затем дрожащей рукой перекрестился. Перекрестился и Игнатий Пудович.

— А такого тебя я б не вытащила из воронки, — наконец-то улыбнулась Эмилия Васильевна и тут же смущенно-виновато качнула головой. Она не хотела этого говорить, само как-то выскочило, она очень не любила к себе внимания и всегда стеснялась к себе благодарности.

— Так вы еще и тащили меня?!

— Ага. Но такую громадину даже бы приподнять не смогла.

— Так я ж вырос! — отец настоятель обнял Эмилию Васильевну и дрожащими губами поцеловал ее в щеку. — Мне ж тогда только-только шестнадцать стукнуло.

— Только ты это... как величать-то тебя?

— Варлам, по сану — отец Варлаам.

— Ты не рассказывай никому про меня, отец Варлаам. Обещаешь?

— Обещаю. А буду теперь перед этой иконой служить молебны.

— Ну, а это теперь — твоё, — Эмилия Васильевна протянула отцу настоятелю пакетик. — Столько лет дожидались. Как они вот, — она вновь перевела глаза на икону и руку, — столько лет дожидались меня, — и она впервые в жизни перекрестилась.

— Ну что, Пудович, вот тебе еще диковинки для твоего Красного угла, — и отец Варлаам передал тому пакетик. — Вот ты и будешь рассказывать об этом, раз мне не велено.

— А я думаю вот как, батюшка, — отвечал Игнатий Пудович, — пусть-ка эти святыньки, диковинки эти, будут первыми в Красном углу у Эмилии Васильевны, которого у нее еще нет, а теперь обязательно появится.

И пакетик с пулей и пинцетом вновь оказался в руках у Эмилии Васильевны.

— За мной Красный угол, — срывающимся голосом произнес отец Варлаам. — Да еще какой!.. — и тут вдруг слезы лавиной обрушились из его глаз и он обнял свою спасительницу по-настоящему.

...Слушая в свою честь «Многолетие», которое радостно пели все за чайным столом в сторожке Игнатия Пудовича, плакала, впервые за много лет, и Эмилия Васильевна. Больше всего старались петь, и громко старались, шестиклашки бывшей Карлы, ныне Евдокии Николаевны, и теперь она точно в них видела команду непобедимого и непотопляемого корабля Святой Руси, рассекающего собой тяжелые волны Реки Времен.

«Староновогодний» спектакль прошел на «ура». Появление Деда Мороза встретили тишиной: Игнатий Пудович в этом образе был великолепен. Появившись, он, по-царски опираясь правой рукой на посох, возгласил:

— Приветствую вас, мои юные друзья, на нашем празднике! Здравствуйте, ребятки! С Новым годом! Хотя... елка-то у нас не зажжена. А какой Новый год без сверкающей елки? Ну, да это не беда, сейчас зажжем, вот только соберутся все. Правда, елка эта особенная — из моего Звенящего Бора. Не каждый ее зажжет. Если рядом с ней находится хоть один обманщик, завистник, ленивый ли недобрый человек — не загорится она. Но нам-то, конечно, бояться нечего! К нам ведь пришли одни замечательные ребята, не правда ли? О, я вижу, что вы все дома маме с папой помогаете, не ленитесь. И не обманываете никого, да? Ну, конечно же, я в этом не сомневался. И если вашему другу уже купили велосипед, а вам еще нет, то вы ведь не завидуете ему? Я так и думал.

Но тут Дед Мороз отчего-то на несколько мгновений вдруг задумался, опершись на посох уже не по-царски, а обеими руками и... И его задумчивость как бы спрашивала: а правильно ли я думаю, ребятки?

Из задумчивости его вывел «Новый год» — наряженный в ладно сшитый кафтанчик пятиклашка Васенька, активист Воскресной школы.

— О! — встрепенулся Игнатий Пудович, Дед Мороз. — А вот и главный виновник торжества, наследник уходящего года. Отчего хмур? Отчего не радуешься принятию наследства от Старого года?

— А что радоваться?! — с вызовом произнес юный Новый год. — Елка-то не горит! А без этого и праздника нет. И никакое наследство без этого я принять не могу!

— Сейчас, сейчас загорится, — уже несколько нервно ответил Дед Мороз.

— Уж лучше бы ты, Дедушка, обычную елку принес, а не из Звенящего Бора! — в сердцах сказал Новый год, пятиклашка Васенька.

И всем зрителям вдруг передалась серьезность происходящего. Все ощутили, что это не просто представление, из тех, которые десятками смотрят дети в зимние каникулы. Нет, тут было настоящее испытание. И елочка эта, громадина-красавица, не шутит, и если она не зажжется, то, действительно — беда. Значит, действительно, среди присутствующих царят те пороки, о которых говорил Дед Мороз, Игнатий Пудович. И видно, как он сейчас нервничает... Появление хмурого «Старого года», в лице пятиклашки Сени, еще более напрягло зал.

— Да вы что, сговорились, что ли? — с досадой произнес Дед Мороз. — Что вы все такие мрачные?

— А мне-то что радоваться? Полномочия сдаю, — ответил Старый год. — Завидно даже...

— Что ты! — воскликнул Дед Мороз. — Разве можно у этой елки завидовать? — очень искренне воскликнул.

И тут возник «Дон Позоле — Покровитель Зависти, Обмана и Лени» — бывший актер-профессионал, ныне пенсионер, духовное чадо отца Варлаама.

— Однако слово произнесено! — торжественно прокричал он. — И вот я здесь.

Согласно сценарию, тут же был притушен свет, Дед Мороз был как бы уже вне действия, и Дон Позоле, облаченный в черный с красными звездами плащ, дурную широкополую шляпу и черные перчатки, обратился зловещим, проникновенным голосом к залу, оставшемуся с ним один на один.

— Я — сеньор Дон Позоле, покровитель зависти, обмана и лени. Честь имею приветствовать вас, мои дорогие мальчики и девочки! Я вижу, вы мне не очень-то рады? Это неважно, зато я рад встрече с вами, и кое-кому, уверяю вас, кое-что от нашей встречи перепадет! О-о! А я вижу, что во-он там моему появлению рады. Я тоже безумно рад, мой ненаглядный друг! Ты сегодня так блестяще надул своих родителей, когда попросил у них денег будто бы на дорогу, чтобы к товарищу заехать, а сам никуда не поехал, а мороженое купил! И это при твоем больном горле... Молодец! Делай так чаще, обманывай чаще, и тебе вольготно станет жить! И мое здоровье, ребятки, зависит от вас: чем больше вы врете, тем оно крепче. Так что будем взаимно услужливы, хе-хе...

Эге, я и тебя узнал, мой ненаглядный кормилец! И правильно, не мой посуду, когда тебя просят. Ведь лучше на диванчике полежать! А? А ты больным скажись! Поверят, не бойся, ведь столько раз верили. О, это так замечательно: и обманывать, и — ах! — лениться! Что может быть замечательнее ленивого ничегонеделания?!

О! И ты здесь, мой очаровательный мальчик! Конечно же, чем ты хуже своего друга Васи?! Какая несправедливость! Ему, видите ли, разрешают ездить одному в метро, а тебе — нет! Это неважно, что он тебя старше, ты все-таки похнычь, позавидуй. Вот так (гнусаво ноет): «Ну, ма-ам, ну, пусти меня одного, я уже большо-ой!». Могут, конечно, наказать, а ты опять поной. И так всё время. Хе-хе...

Так что, я вижу, не перевелись у меня друзья, будет мне с кем дружить в Новом году. Но — нет! Что это я?! Нового года вообще не должно быть! А то мне с каждым годом все меньше и меньше работы. Так, глядишь, и вообще зачахну. В прошлом году не вышло, так в этом выйдет! Остановлю время, не загорится елка! Ах, жаль, что Старый год Новому не по-злому, а по-доброму позавидовал, так сказать, белой завистью, а то б я не так развернулся! Но — слово произнесено! И зависть все же остается завистью!

А где же моя свита! Вы, наверное, с ней не знакомы? Сейчас, сейчас, мы исправим это положение! Ну, где же вы там, эй?..

И тут на сцену под мрачную музыку ввалилась тройка закадычных приятелей. Их появление зал встретил улыбками и смехом, зрители были рады окончанию гнетущей речи Дона Позоле. Трое ввалившихся были Зависть, Лень и Обман — на груди у каждого красовалась соответствующая надпись. Их играли тоже профессионалы, только молодые, из того же театра, где когда-то работал пенсионер. Дон Позоле млел, всплескивал руками и жестами призывал зрителей радоваться появлению его свиты. Зависть, громко кряхтя и изнывая, тащила на спине Лень, у которой было абсолютно безжизненное лицо, а рядом, приплясывал, похохатывая, толстенький Обман.

— О, великий Позоле, доколе мне таскать на своем горбу этого ленивца? — взвыла Зависть.

— Так ведь сегодня очередь Обмана, — ответил Дон Позоле.

— Так ведь опять обманул! — вскричала Зависть. — Ни слова правды не скажет! Подержи, говорит, немного, а то-де мне от таскания жарко стало, остыть захотел. Ну, мне завидно стало, у меня-то зуб на зуб не попадал. Так мне еще хуже стало: не то, что не согрелась — того и гляди, околею. А он, шельмец, скачет, греется. Хитрит Обман со своими, жалуюсь тебе.

— Это точно, — расплылся в улыбке Дон Позоле. — Ни слова не может сказать, чтобы не соврать, молодец! — Дон Позоле призвал жестом зрителей поддержать его похвалу. — А кому из вас Лень таскать, сами разбирайтесь.

— А может и не таскать ее? — спросила совсем выдохшаяся Зависть.

— Да она ж ходить не умеет!

— Да где ж не умеет, ленится! — вскричала Зависть.

— Ну, а ты уж и этому завидуешь?! Ух ты, Зависть ты моя завидущая! Ты у меня тоже молодец!

— Еще бы не завидовать, — захныкала Зависть. — Цельный день на загривке сидит, понимаешь. Кормят ее, рот разевают, а то и искусственное дыхание делают, потому как дышать ей тоже лень. Ой, опять не дышит! Обман, снимай скорей.

— А ну-ка, быстро, шевелись! — испуганно закричал на свиту Дон Позоле.

Зависть и Обман положили Лень на пол сцены и начали делать ей искусственное дыхание.

Наконец, Дон Позоле нагнулся к Лени, приложил ухо к ее груди и заблеял радостно:

— Ух ты, золотце мое! Дышит!

— А может, бросим ее? — спросила Зависть. — Надоела.

— Что-о?! — взвился Дон Позоле. — Да из вас троих она самая главная! Всё, чем мы с вами кормимся, от нее, от Лени. Где она ни появляется, все ею заражаются, а уж потом ваш черед. Вот, проверим, — и Дон Позоле вновь обратился к зрителям. — Не чувствуете ли вы, ребятки, как по вам сладкая лень разливается, а?

Лень при этом замычала и сделала вялый призывный жест к зрителям. Зависть и Обман тоже «насели» на ребят;

— А завидки не берут ни на что, а?

— А обмануть никого не охота? — и Обман расплылся в радостной доверительной ухмылке.

— Нет! Пошли вон! — вдруг выкрикнул Петюня, сидевший рядом с Евдокией Николаевной.

Та взяла его за плечи и сказала:

— Т-сс.

Все злодеи растерянно уставились на Петюню.

— Что происходит, о великий Позоле? — спросила Зависть. — От этих людей я не чувствую прибавления сил. Этак и помереть недолго.

— М-да, крепкие ребята. Ну, да ничего, займемся свитой Деда Мороза. Там мальчишка и три девчонки, что эту елку наряжали. За мной! Догоняйте меня! — и Дон Позоле удалился со сцены.

За ним было рванулся Обман, но был остановлен Завистью:

— Куда? Твоя очередь!

— С удовольствием! — ответил Обман. — Да теперь и не уступлю, даже если попросишь!

— Ох, опять ведь врешь!

— А вот теперь и нет! Великий Позоле сказал, что кто будет носить Лень в тот день, когда мы Новый год сорвем, того самого потом носить будет какой-нибудь мальчишка, который нас очень любит. Так что отойди.

— Э, нет, тогда уж опять я. Садись, Лень-матушка. Зависть кряхтя взгромождает на себя Лень и видит пляшущего Обмана. Плюнула с досады, но делать нечего, попалась. И все втроем покинули сцену вслед за Позоле.

Четырех юных друзей Деда Мороза, мальчика Никиту и трех девочек: Веру, Надю и Любу, играли тоже пятиклашки.

Как отметила Евдокия Николаевна, играли очень естественно, то есть, они и не играли, а просто были сами собой — текст Игнатия Пудовича давал им такую возможность.

Когда перед детьми появился Дон Позоле со свитой, они упаковывали подарки для пришедших на праздник детей и вели беседу о том, что делать, если на всех не хватит.

— Кому не хватит — свое отдадим, — сказал Никита к неописуемому удивлению Дона Позоле.

— Им я сам займусь, — проскрежетал он, обращаясь к своей свите. — А вы... надо любой ценой заставить их, или их!.. — Дон Позоле прыжком (вот тебе и пенсионер!) обернулся к зрителям с вытянутой в их сторону рукой (зрители невольно отшатнулись — так эффектно он это сделал). — Любой ценой заставить хотя бы одну неправду сделать так, чтоб кто-нибудь кому-нибудь хоть раз позавидовал (при этом Зависть проблеяла злорадно: «О, всё сделаю, великий Позоле...»), чтоб кто-нибудь хоть самую малость поленился (при этом сидящая на загривке у Зависти Лень с дурной улыбкой что-то промычала)!

Но ничего у них не вышло с друзьями Деда Мороза, хотя поначалу они всё-таки и совратили их на одну зависть, одну ложь и одно проявление лени. При каждом совращении била барабанная дробь, и в зал летел жуткий хохот Дона Позоле, и все зрители теперь понимали, что за ужас из себя представляют всего одна зависть, одна ложь и одно проявление лени! Но еще они поняли (молодец Игнатий Пудович!), что настоящее покаяние убивает любой грех. А каялись пятиклашки, игравшие друзей Деда Мороза, очень искренне. И, когда мальчик на сцене плакал о сорвавшейся с его губ лжи, Евдокия Николаевна так и не поняла, играет он, или на самом деле плачет. И стало ясно зрителям, что не бывает маленького обмана, что и маленький обман может таким великаном оказаться, такой большой бедой обернуться!..

В общем, Дон Позоле был посрамлен, Лень издохла, и вся нечисть была с позором изгнана со сцены. Уходящий Дон Позоле грозил зрителям: «Еще встретимся! Куда вы от меня денетесь! Ужо я вам!». Угроза выглядела очень впечатляюще и вполне реально. Кто-то из зрителей первого ряда даже запустил ему вдогонку деревянным бруском, нечаянно оказавшимся под его стулом. (Потом, после представления, когда уселись трапезничать, пенсионер больше всего боялся быть узнанным, и всё время вертелся и отворачивался от пристальных взглядов некоторых мальчиков и девочек.)

Однако... Дон Позоле со свитой изгнан, а елочка — не зажглась! Евдокия Николаевна была очень озадачена, электрик за сценой — тоже. По тексту она ведь должна была зажечься. Озадачен был и Игнатий Пудович — Дед Мороз, а Новый год еще раз прохныкал, что, мол, зря ты, Дедушка, эту особую елку принес, как просто было бы с обыкновенной...

— Ребятки, — растерянно обратился Дед Мороз к залу. — А, может, кто из вас?..

— Я! — вскочил вдруг Петюня. — Я, Дедушка Мороз, сегодня брату позавидовал!

И только Петюня собрался зареветь, как елка взорвалась разноцветным светом. Именно взорвалась! Обалдевший электрик за сценой со страхом глядел на искрение света, которого было раз в десять больше, чем позволяла мощность хилых лампочек.

Евдокия Николаевна обнимала Петюню за плечи, прижимала его к себе и шептала ему, что он молодец, что это он своим покаянным выкриком елку зажег, а Петюня с повлажневшими глазами (но не заревел!) думал, как хорошо, что на этом празднике такая особая елка из Звенящего Бора.

Больше книг на Golden-Ship.ru