Варламов Алексей
Купол
Есть в Москве среди многолюдных железнодорожных вокзалов один маленький и ухоженный. Он стоит в стороне от Садового кольца и на столичный вокзал не походит, словно перенесли его из провинциального городка. Ближе к вечеру пыльный недлинный состав тронется, замашут редкие провожающие и поплывет назад северная, ржавая и грязная окраина города с тоненькой телебашней. За кольцевой дорогой замелькают утлые дачные домики, квадратики земли с чахлыми деревцами, партийные усадьбы с древними соснами и елями, покажется и исчезнет за деревьями ровный канал с рыбаками. А чуть дальше отъедешь, потянется однопутная лесистая дорога, по которой поезда ходят только в ближние города: Углич, Кашин, Рыбинск, Весьегонск. Самый дальний же поезд — питерский. Долгим кружным путем, пробираясь мимо озер и болот, через глухие тверские и новгородские леса почти сутки идет он от столицы до столицы.
Бедны поезда на Савеловской дороге. Деревеньки кругом убогие, и пассажиры все забитые, печальные. Разве что мужичок куражливый зайдет, выпьет, да и тот скоро успокоится и уставится бездумно в окно. Поездам торопиться некуда — у каждого столба стоят, потом неспешно, как пожилые лошади, трогаются. Проедут Волгу, Калязин с торчащей из воды колокольней, уездный городок Кашин, остановятся на узловой станции Сонково и точно задумаются, куда дальше ехать. То ли обратно за Волгу в Рыбинск, то ли налево в Бологое, то ли дальше в Устюжну, Череповец и Вологду, а то ли еще неведомо куда, будто не железная дорога, а ветвистая тропинка здесь проходит. Еще глуше сделается местность, упадет ночь, а с нею подступит к сердцу тревога.
Неведомая страна раскинулась за окном. На первый взгляд в ней все такое же, как и повсюду в пыльной провинциальной Руси—России. Тут говорят на том же языке, но, если приглядеться, здесь другое. Чудь, Меря, лесная древность, идущая от мягких мхов и сырых валунов, что принес с севера ледник. Печальный и странный край.
В тех местах, недалеко от двух столиц расположенных, но таких глухих, словно ни про Москву, ни про Ленинград там и не слыхивали, в стороне от железной дороги, окруженный лесами, озерами, ручьями и болотами, на самом краю земли стоял городок Чагодай. Деревянные да редкие каменные дома, зеленые улицы, торговые ряды в центре, несколько церквей, картонажная фабрика, ресторан, монастырь, школа, городской парк и кладбище. А из нового — карликовый памятник Ленину, казенное здание райкома партии, районный суд и военкомат на площади. Река Чагодайка делила город на две части — высокую, торговую, и низкую, где жили ремесленники и фабричные люди. По реке в прежние времена ходили корабли, была она богата рыбой и раками, случались на ней такие паводки, что город затапливало и люди плавали по улицам на лодках, но селились все равно у самой воды. Однако, когда вырубили по берегам Чагодайки леса, речка обмелела, обезрыбела и стала пригодна только для туристов—байдарочников, что в майских походах в больших количествах скатывались мимо Чагодая и кувыркались на потеху мальчишкам на чагодайских порогах. Летом же, когда вода падала, пороги становились смирными, и через журчащую по камням речушку можно было перейти вброд, что и делали немногочисленные коровы из немногочисленных же окружавших городок деревень.
С годами, как и эти деревушки, Чагодай не рос, а хирел. Люди уезжали в соседние промышленные города, многих оттянул после войны разрушенный Ленинград. Хотели в Чагодае построить большой завод, да передумали, хотели атомную электростанцию — перенесли в Удомлю. Стояла только возле самого городка захудалая часть ПВО, в которой служить было удовольствие и солдатам, и офицерам. Благостные, размягченные сонным течением лесной жизни командиры были невзыскательны и даже милостивы к своим подчиненным. В увольнение солдаты уходили в город, танцевали и целовались с чудесными чагодайскими девушками, мирно пили кислое пиво и курили с малохольными парнями, на всякий случай заранее выяснив, с какой девицей танцевать можно, а какая занята.
Помимо ласковых барышень, славился чагодайский край грибами и дичью, ягодой разной — от морошки до клюквы, а еще комарами, дождями, травами, а еще туманами. Народ столичный про Чагодай и не слыхивал. Только знали о нем художники и приезжали писать пейзажи и наползавший с озер туман, когда окутывало все вокруг молочным маревом, и шутя называли затерянный городишко Лондоном — но разве с английским смогом можно было это чудо сравнить?
Он красив был, как детская мечта о белом облаке, на котором прокатиться можно, обволакивал негой и ласкал, и в Чагодае его любили, ждали и гордились своей маленькой тайной. В этот туман высыпал на улицы весь город, бродили люди, наталкивались друг на друга и радовались, влюбленные шептали нежные слова, и дети ели туман, как мороженое.
Но это все так, лирика…
Скучно текла жизнь в Чагодае, и смиренна и тиха была чагодайская история. Ничего особенного в ней не происходило, не подарил Чагодай граду и миру ни великих героев, ни писателей, ни художников, ни полководцев, ни большевиков, ни архиереев. Населяли городок посадские люди, ремесленники, лавочники, подрядчики, маляры, купцы, заводчики — одно слово, обыватели. Заезжал только в середине прошлого века с инспекцией по делу раскольничьей секты бегунов — и что очень по—русски — находившийся сам под надзором Третьего отделения чиновник министерства внутренних дел Иван Сергеевич Аксаков. И уж на что был славянофил, ничего путного о Чагодае не сказал — только обмолвился в несохранившемся письме брату Константину о серости, взяточничестве и бедности.
Кроме этого, Чагодаю похвалиться было нечем, и, видно, оттого во времена, когда все российские веси переименовывали, странное название так и осталось в бумагах и на устах. Как несло русскую историю по извилистой и пыльной дороге, как трясло на ухабах, так и Чагодай колотился в своей телеге позади локомотивов, грузовых и легковых автомобилей. История не то чтобы мимо, а боком проходила. Никогда не знал Чагодай иноземного ига — ни татары, ни ляхи, ни нашествие Наполеоново с двунадесятью языками, ни германский разбой впрямую лесной местности не коснулись. Стоял в центре города памятник павшим — много их ушло, и никто почти не вернулся, как, наверное, много сгинуло в прежних войнах, в армиях да ополчениях. Но что бы ни происходило со страной, какие только виражи ни выделывала она — всегда жил Чагодай одним: служил той власти, что на дворе стояла.
Спорили за городок князья владимирские, тверские и московские, новгородская республика Чагодай своей вотчиной считала, Иван Грозный опричников насылал, и смиренно принимали чагодайцы волю всякого, исправно платили всем дань. Не было отродясь в нем бунтовщиков, и, быть может, поэтому в смутные времена сюда ссылали на исправление мелких революционеров. Но как ни пробовали смутьяны поднять чагодайских пролетариев на демонстрацию или стачку, ничего у них не получалось. В письмах жаловались друг другу партийцы — трясина, сонное царство, и порой суеверный страх их охватывал: а вдруг вся империя — такое же клюквенное болото, и то, что в Питере и в Москве удавалось, в России провалится? Некоторые пытки покоем не выдерживали и, если бежать не удавалось, вешались, стрелялись, а иные и вовсе с ума сходили: забрасывали революцию и женились на улыбчивых чагодайских женщинах, без устали рожавших круглолицых детей.
Но за Чагодай партия зря боялась. Когда пришло время, приняли в городе новую власть так же безропотно и покорно, как принимали власть императорскую. Так и Россия, отгрохотав страшной войной и мужицкими бунтами, подчинилась безбожному игу. А Чагодай, выходит, просто умнее оказался и сил лишних тратить не стал. Бережно в уцелевшем пошехонском городке жили, точно хранили себя для другого. А может, и морок это, и не было в нем никакой загадки и тайны, а если и была когда, то за давностью лет забылась и потерялась.
Редкий посторонний человек: командировочный, снабженец, инженер по технике безопасности, заезжий лектор из общества «Знание», любитель старины, приехавший осмотреть храм возле торговых рядов, — становился рассеян и вял. По улицам ходили куры, петухи и подвыпившие мужики. Бегали ласковые бездомные собаки, висело во дворах белье, носили на коромыслах воду женщины. И приезжий сам среди этих кур и женщин становился похожим на большое животное. В первый день все его очаровывало и соблазняли мысли — махнуть в Чагодай в отпуск или переселиться сюда навсегда, продать опостылевшую московскую квартиру, бросить службу, пить воздух и слушать эту тишину. Однако назавтра понравившееся приедалось, а на третий день глаза видеть не могли однообразия.
Медленно—медленно катится чагодайская жизнь. Только час прошел, а кажется, уже сутки, и не знаешь, как до вечера дожить и чем пустоту дней заполнить. На мосту и по берегам реки мальчишки сидят, смотрят на прилипшие к воде поплавки, которым дела нет до болтающихся внизу крючков с малиновыми червяками. Пройдет мимо мужик со слезящимися глазами, остановится и уставится вместе с пацанами на поплавок, словно силясь мутным взглядом его потопить, пробежит мимо на каблучках девица в тесной юбке, останется после нее терпкий запах здорового пота — и опять никого. А над городом висит пыльное и круглое, как мужицкая рожа, солнце и с места не трогается. В гостинице тишина и чистота, приемник на голой крашеной стенке передает хоровые песни советского времени. В краеведческом музее чучело лося, несколько икон, фотографии ссыльных революционеров с такой тоскою в глазах, что невольно заражает всякого, кто на эти фотографии смотрит. А если наползет туман, и вовсе не знаешь, куда от него деваться и чем дышать. Зимой метели, нечищеные улицы, в межсезонье грязь, так что весь город обувает сапоги до тех пор, пока не высохнет в мае земля или не ляжет в ноябре снег. И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год и из века в век.
Но приезжий возьмет и уедет, и забудет городишко, по недоразумению возникший и до сих пор не исчезнувший с лица земли. А вот что молодому человеку, в Чагодае выросшему, в этом болоте делать? К чему приложить недюжинную силу, от чагодайского молока и воздуха полученную?
Хорошо в Чагодае родиться, напитаться его соками, вобрать в себя запах его воды и вкус его ветра, набегаться по его улицам и наиграться в его игры, наглазеться на его звезды. Но настанет в жизни час, когда надо не мешкая, не задерживаясь ни на миг, отсюда бежать. Он не будет тебя отпускать, твой Чагодай, захочет привязать к себе, станет убаюкивать и ласкать, пугать страшными рассказами о чужой стороне и злых людях. Начнет оплакивать грязными улицами, соловьиными оврагами, тишиной, которую больше не услышишь нигде. «Где родился, там и сгодился», — зашепчет он беззубыми ртами чагодайских старух, таких древних, что они покажутся ровесницами не уходящего века, но всего тысячелетия и безмолвными и горестными свидетелями междуусобных браней и гражданских смут, набегов продотрядов и церковного раскола.
Но не дай Бог поддашься, уступишь обманчивому покою — не заметишь, как сгинешь, удобрив жирную чагодайскую почву, для того чтобы произрос на ней кто—то более сильный и смелый, кто, глядя на тебя, опустившегося, растерявшего порывы молодости, бесстрашно и легко рванет ввысь и ничего, кроме презрения или сожаления, твоя судьба у него не вызовет.
Ах, Чагодай, Чагодай, лакейская душа России, покорная, бабская, готовая отдаться всякому, кто силен и властен! Проклятое место, обманчивое своей приветливостью, как обманчива трясина, — надоумило же людей здесь поселиться, так близко и далеко от мира. Обитатели его суть мещане, дальше Чагодая ничего не видевшие и никуда не выезжавшие. Все интересы их — у кого что на огороде выросло, на каком из окрестных болот больше клюквы уродилось, почем ее сдают в коопторге и что на эти деньги купить можно. Картошка, грибы, клюква, карты да телевизор — вокруг этого и вращается чагодайская жизнь. А еще пьянство по домам, тихий разврат, и над всем этим, как вечный туман, как непроницаемый колпак, висит мертвенная чагодайская скука. Ничего яркого, примечательного, из ряда вон выходящего нет, а если появится — погубят, поднимут на смех, сломают или вытолкают, и нет в Чагодае никакой загадки и тайны — все выдумка и ложь. Ничем его скуку и безликость не пробьешь, все Чагодай стерпит и терпением перемелет.
Вот в таком городе я и родился.
Чагодайцем я был, впрочем, только наполовину. Мой отец Василий Григорьевич Мясоедов происходил из степной части России и вряд ли предполагал, что судьба занесет его в нашу глухомань. Отслужив в армии, папа поступил на факультет журналистики МГУ, по окончании которого блестящий и подававший большие надежды студент, умница и убежденный альпинист, он мог бы найти вполне пристойную работу в столице, однако незадолго до распределения трагическая любовная история пресекла его восхождение. Предполагаемая супруга моего батюшки поставила его перед выбором: либо я, либо горы, — и была убеждена в своем успехе, но ее возлюбленный отказаться от восхождений не захотел. Между ними случился разрыв, и отец сгоряча вызвался работать в районной газете «Лесной городок», выходившей в никому не ведомом и совершенно плоском Чагодае.
Первые полгода он что—то тщился доказать, работая как ненормальный, и «Лесной городок» можно было считать лучшей районкой на шестой части земной тверди. Но вскоре папа захандрил и пожалел о своем решении, как пожалела и оттолкнувшая его интеллигентная московская мармулетка, готовая принять своего избранника даже с ледорубом и крючьями. Однако, повинуясь партийной дисциплине, выпускник журфака вынужден был дорабатывать положенные три года по распределению.
Скорее от одиночества, чем по любви весной он сошелся с хозяйской дочерью, юной и невзрачной девушкой—почтальоншей, даже не подозревая, к каким последствиям в чагодайском царстве незаконная связь может привести. Когда девица ему поднадоела, немного освоившись на новом месте, папа было обратил взгляд на более привлекательных дам, но тут случилось непредвиденное, хотя и вполне ожидаемое. Девушка забеременела, и по навету ее матери, которую впоследствии подозревал чужеземец в организации интриги, история совращения юной почтальонши стала всем известна. Несчастный соблазнитель отправил прощальное письмо на Сивцев Вражек и согласился взять в жены не имевшую никакого образования и общественного положения и не отличавшуюся особой красотой девицу, как женится царский сын на лягушке.
Сказка оказалась ложью только наполовину. Полгода спустя он стал отцом. Роды жены проходили крайне тяжело. Не знали, кого спасать — мать или дитя, и страдание молодой женщины, которую за несколько месяцев супружеской жизни он успел если не полюбить, то оценить, почувствовав, что найдет в ней верную помощницу, страх потерять ее — казавшуюся совсем недавно обузой на великом жизненном пути — необыкновенно тронули его, в сущности, доброе сердце. Он пережил ужасные минуты в ту ночь, что провел в больнице у закрытой двери, за которой вытаскивали из небытия двух самых близких ему людей. Это чувство оказалось, увы, нестойким, и моя мать в дальнейшем многое претерпела от отца, но именно воспоминание о той ночи, измученное серое лицо мужа, остались самым острым, волнующим и счастливым в ее жизни до Купола, и благодаря ему она терпела все, ни разу не пыталась отца прогнать и не уходила сама, хотя поводов к тому он давал предостаточно.
Это был человек, недовольный всем на свете. Считал себя творческой личностью, будоражил общественность страстными статьями, отказывался от положенных ему продовольственных заказов и мелких номенклатурных благ, не сходился ни с одним из ответственных горожан, чем все время вносил смуту в устойчивую чагодайскую жизнь. В городе его считали чудаком, одни презирали, другие жалели, но и те, и другие боялись, что он нашлет на Чагодай ревизию. Никто его не понимал, и, не находя места в жизни, несколько раз в год батюшка мой уходил в запои. Начальство смотрело на его отлучки сквозь пальцы: папина слабость позволяла держать строптивого газетчика в узде и притормаживать наиболее резкие его публикации.
Время от времени, устав от попыток переустроить заповедный мир, папа вспоминал о своем отцовстве и принимался за мое воспитание. Но как все чагодайское, я был педагогически непригоден, и наши отношения с самого начала не сложились. Младенцем я орал, стоило ему взять меня на руки, слово «папа» не знал и, когда чуть подрос, звал отца по имени. Мать, как могла, смягчала шероховатости, в двухлетнем возрасте ребенка выглядевшие скорее комичными, отец надеялся, что со временем оголтелая привязанность сына к матери и неприязнь к нему пройдут, а покуда глубокомысленно рассуждал насчет эдипова комплекса и пропускал мимо ушей насмешливые реплики бабушки. Однако с годами непонимание усилилось, и папе стало казаться, что все в этом доме: и властная хозяйственная теща, и кроткая супруга, и даже сын, — находятся в заговоре против него.
Ему не нравилось, как меня воспитывали, — совершенно не по—мужски, кутали в три одежки, баловали и тетешкали, потакали капризам и растили изнеженное существо, в ответ на заботу благодарно отвечавшее частыми простудами, нервическими вспышками и глубокомысленными изречениями:
— Уходи, Вася. Уходи навсегда. Я не хочу, чтобы ты был.
Его жизнь сделалась похожей на ад. Осторожный чагодайский мир не решался восстать открыто, но стал аккуратно опутывать большого человека. Папа смирялся, все реже ссорился с домашними, бросил писать фельетоны, обличать взяточников и грозить им судом — и только за горы держался изо всех сил.
За месяц до восхождения он бросал пить, по утрам бегал в трусах по тенистым улицам, и глаза его лихорадочно и радостно блестели, как у вольного человека. В доме боялись этого блеска. Ни ласковый тон в разговоре с мамой, ни подчеркнутая лояльность к бабушке, ни снисхождение к моим проступкам и сонной забывчивости не могли никого обмануть. Он уходил из дома с рюкзаком, ледорубом, веревками и крючьями, и этот месяц мы жили так, будто в доме был покойник. Но судьба ли, мамины молитвы или мой страх хранили отца, хотя несколько раз в их группе случалось несчастье.
Он выбирал самые сложные восхождения, то ли испытывая на прочность силу, что его берегла, то ли, напротив, пытаясь ее одолеть и так вырваться из Чагодая, и оттого каждое благополучное возвращение полагал лишь отсрочкой на год. Дома сажал меня на колени, рассказывал про ледники и горные звезды, показывал фотографии и слайды, на которых, веселый, загорелый и задорный, он стоял на фоне ослепительного снега и массивных вершин. Но я вырос в лесах, горы видел только на картинках, и их холодная каменная мощь меня не привлекала.
Когда же я пошел в школу, то, к огорчению и даже ужасу папы, готового смириться с нелюбовью сына, лишь бы из того получился человек, болезненный отпрыск оказался совершенно неспособным к постижению наук. Очень поздно я научился по складам читать, отвратительно писал, отличался чудовищной даже для мальчика неаккуратностью и доходящей до прострации рассеянностью. Вероятно, этими же чертами я неимоверно раздражал и свою первую учительницу, красавицу лет сорока пяти с ласковой фамилией Золюшко и со столь же отвратительным характером законченной садистки и мужененавистницы. Нигде не бывает такой жуткой и мелочной тирании, как в наших милых провинциальных городах, и нигде невозможно так легко изничтожить личность, если только иметь к этому вкус и волю. Любимым наказанием доброй Золюшко было поставить провинившегося мальчика в угол, заставив его… при всех детях снять штанишки.
Золюшкины ученики дурно спали ночами и писались в кроватки, с истерикой шли в школу и устраивали скандалы родителям, но те, приученные относиться ко всякой власти покорно, или не смели роптать и заставляли своих чад не гневать Золюшко, или и вовсе не видели в ее методе ничего предосудительного. Золюшкин авторитет был огромен, и только один человек на родительском собрании в присутствии нескольких десятков смиренных обывателей заявил, что это дикость и варварство, и если не дай Бог его ребенка коснется такое наказание, то он отправится в роно и этот день будет последним днем ее работы в школе.
— Воспитывайте лучше своих детей! — презрительно бросила Золюшко, но нахальную выходку запомнила.
К годовщине Великого Октября учительница дала нам задание нарисовать праздничные картинки. В классе было серенько. Я сидел в полумраке у стенки и старательно заканчивал композицию, на которой изобразил центральную улицу, шествовавших мимо крохотной трибунки под дланью карликового Ильича веселых манифестантов, редкий снежок и хмурые небеса, флажки, воздушные шарики, лозунги, райком партии с колоннами и уличный буфет. Я так увлекся работой, что не слышал, как золюшкина тень накрыла меня сзади и учительша нависла надо мной.
— Ты что, не знаешь, какой цвет у нашего знамени? — спросила она придушенным голосом, выхватила картинку и торжествующе подняла ее над головой.
Весь класс увидел веселых чагодайцев, под зелеными флажками идущих в светлое будущее, отчего празднество напоминало не то мусульманский курултай, не то акцию Гринписа.
— В угол!
Я поглядел на нее умоляюще. Чудные черные золюшкины глаза оставались совершенно бесстрастными. Я сделал несколько шагов к двери, все еще надеясь, что до самого ужасного не дойдет.
— Брюки!
Непослушными пальцами я расстегнул пуговицы и приспустил штанишки, оставшись в застиранных черных трусиках.
— Все снимай!
Кто—то из девчонок хихикнул. Я опустил трусики и вслед за тем без чувств повалился на пол.
Очнулся я только под вечер дома и первым делом схватился за трусы. Было тихо. За окном шел крупный и мягкий снег. Окно смотрело на улицу, за которой начиналась река. Я накинул рубашку, аккуратно вынул внутреннюю раму и распахнул наружную. Я не понимал, что делаю, и впоследствии не мог ответить на вопрос, делал ли это сознательно, или продолжались мой бред и страх, или было желание уйти туда, где Золюшко нет. Но я шел и шел, падал, обжигаясь о снег, потом вставал и снова шел. Каждый раз, когда падал, мне становилось не холоднее, а теплее. Поле покрывал наст, и идти было нетрудно. Вскоре я подошел к лесу, где жили волки, но даже волков я боялся меньше, чем Золюшко. Там снова упал, и мне стало совсем тепло.
Вдруг я увидел нечто вроде пещеры, в которой светился огонек.
Пройдя несколько шагов, очутился в странном помещении, напоминавшем кладовую или подсобку овощного магазина. На земляном полу стояли весы, а возле них — в окружении ящиков с тушенкой, больших коробок с макаронами и крупой, мешков с сахаром и мукой, мерзлых туш — чернявый небритый весовщик в солдатской робе.
Он посмотрел серьезно и сказал с сильным акцентом:
— Станавыс!
Я попятился, бросился вон и бежал до тех пор, пока не упал на снег и не замер.
На мое счастье, метель прекратилась. Выглянула луна, и следы на снегу были отчетливо видны. По этим следам отправились солдаты, и, уже полузамерзшего, меня нашли на берегу рано вставшей в тот год Чагодайки недалеко от полыньи, где полоскали бабы белье и всегда дымилась черная звездная вода. Семеро суток я провел в жесточайшем бреду и вернулся в школу совсем другим человеком, не то что—то потерявшим, не то, наоборот, обретшим.
Отец был в очередной отлучке. Когда же он приехал, то ни в какую школу или роно не пошел и скандала устраивать не стал, а просто вызвал меня к себе и, жестко глядя в глаза, сказал:
— Ты не должен был этого делать! — И отвернулся.
А я не мог понять ни тогда, ни позднее, и вопрос этот мучил меня всю последующую жизнь, кто кого предал: я отца или отец меня?
С того дня я стал искать, чем бы ей отомстить. Я не знал, как могу унизить Золюшко так же сильно, как она унизила меня: подкинуть в сумку ужа или дохлую мышь, облить нечистотами, изрисовать стены школы обидными словами. С мыслями о мщении я ложился спать и просыпался, все остальное потеряло для меня всякий смысл, будто разом кончилось мое детство. Иногда я приходил к ее дому. Он стоял на другом конце города, я шел через весь Чагодай за реку и со странным чувством смотрел на темную деревенскую избу, которую мог поджечь, перебить окна, но почему—то не решался этого сделать, а только мысленно представлял, как загорится заречная сторона и разметнется на полнеба зарево пожара.
Наверное, Золюшко что—то почуяла. Она перестала смотреть в мою сторону, не делала замечаний и не вызывала к доске. Мало этого, она прекратила наказывать всех остальных мальчиков. В классе это почувствовали, начали потихоньку распускаться, проверяя и провоцируя ее. Потом мы узнали, что один из мальчишек забил ее дверь гвоздями. Его имя шелестело по всей школе, но Золюшко даже не учинила обычного допроса. Она сдавалась и отступала — присмирела, осунулась, голос и походка ее изменились, класс торжествовал победу, только я совсем этому не обрадовался. Мне не хотелось дальше жить, солнце казалось не таким ярким, как обычно, более тусклым было белесое небо, я боялся засыпать ночами и лишь деланно улыбался, когда баба Нина поила меня козьим молоком, качала головой и приговаривала:
— Сглазили парня.
Но кончился третий класс, Золюшко ушла из моей жизни, и, лишь встречая ее в коридоре, я вспоминал о том, что остался неотмщенным, если только моя месть не заключалась в совершенно ином, чего я и не мог тогда представить.
В средней школе, когда внимание стали обращать не на одно прилежание, но и на умственные способности и числившиеся до того в отличницах девочки с примерным поведением начали плакать из—за двоек и троек по физике и математике, неожиданно обнаружилось, что я решаю сложные примеры так легко и быстро, словно это были простые арифметические действия, и непонятным образом угадываю ответы на любые задачки. Математичка, пожилая, крикливая и вальяжная старая дева, конфликтовавшая со всей школой, часто болевшая, опаздывавшая на работу, но при этом любившая полурока рассказывать про своего кастрированного кота и про город Ленинград, откуда ее вывезли перед первой блокадной зимой и куда она так и не вернулась, но презирала давший ей приют Чагодай с чисто столичной решимостью, долго не могла поверить, что в пошехонском захолустье появилось на свет дитя с математическим талантом.
Она искала подвоха, во время контрольных работ не сводила с меня глаз, обыскивала парту, перетряхивала пенал, сажала рядом с собой, но каждый раз я раньше всех клал неряшливо исписанный листок бумаги, в котором можно было найти сколько угодно помарок, описок и клякс и ни одной ошибки. По остальным предметам я по—прежнему учился плохо, только математика давалась мне легко. На уроках я скучал, и быстрый огонек понимания, когда Анастасия Александровна коротко объясняла новый материал, разочарованно гас. Преподавательница разрывалась между загипнотизированным дробями и многочленами классом и моими скучающими глазами и давала мне дополнительные задачи из учебника для девятого класса. Была ли она доброй и разумной женщиной или просто хотела утереть педсовету нос, но, несмотря на скептицизм завуча и директора, в шестом классе добилась, чтобы меня послали на областную олимпиаду в Тверь.
Оттуда я вернулся с грамотой за первое место. Красивый плотный лист бумаги с профилем Ленина и круглой печатью облоно повесили в углу большой комнаты рядом с божницей и семейными фотографиями. Бабушка показывала его соседям, мама вытирала глаза и всхлипывала, а отец впал в странную задумчивость. Он перестал меня ругать, несколько раз звонил в Тверь и реже отлучался из дому.
Переменилась не только домашняя жизнь. Ко мне иначе стали относиться в школе, приходили смотреть из других классов, внимательнее и растеряннее сделались учителя, не знавшие, какие теперь ставить оценки. Анастасия Александровна торжествовала и перед каждым уроком кормила своего любимчика булочками с маком по тринадцать копеек из школьного буфета. Но от этого вознесения мне сделалось не радостно, а жутко.
Не нужна мне была ни общешкольная известность, ни пересуды за спиной, ни постоянный контроль со стороны учителей и потеснившихся ревнивых отличников. Я хотел жить тихо и незаметно в соответствии с велениями чагодайской крови, веками воспитанной на мимикрии, но по математике я просто не умел учиться плохо. Находить верное решение было для меня так же естественно и легко, как ходить или дышать.
Весной я поехал на всесоюзную олимпиаду, а месяц спустя в маленький дом на берегу Чагодайки пришло письмо с приглашением учиться в математическом интернате при Московском университете.
На женской половине слышать не хотели ни о какой Москве. Матери страшно было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день. Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай — детдоме: что, Никитушка сирота какой от матери и бабки по чужим людям жить? — и была готова сорвать висевшие под божницей грамоты. Но отец неожиданно сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя пропадать. Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на чем—либо стоит, то сбить ее невозможно.
Все лето я гонял с мальчишками на разболтанном взрослом велосипеде, впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец, первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем. Я убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но, когда приехал в Москву, слезы быстро высохли — может быть, даже быстрее, чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки.
Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил, чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и отстраненностью.
«Ты должен быть счастливее и лучше меня, — писал он мелким летящим почерком, — и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке — достоинство и бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее обстоятельств».
Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и мало—помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что когда—то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.
Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать. Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.
И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность, нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум.
Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее всего. Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся, хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами, реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком, который попал в лабиринт и не может его покинуть.
Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался, что меня вот—вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было, наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад, преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное, очень постыдное, и, если кто—нибудь это поймет и догадается, я буду жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали играть в «бутылочку» с двенадцати лет, я легче пережил бы свое взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было неимоверно тяжело.
Когда же в старших классах предоставился случай покончить с девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек, которая ужасно училась и которую, наверное, для того и держали, чтобы она освобождала юные мозги от желчи, я оказался в пустом и холодном физкультурном зале. Мы легли на валявшиеся на полу маты. Из окон сверху падал бледный желтый свет, проехала машина, а потом снова стало тихо. Моя рука несмело коснулась маленькой округлости под свитером — вся школа знала, что лифчик Ниночка Круглова не носит — и, до последней степени возбужденный, я не понимал, что делать дальше. Тогда прелестница сама начала расстегивать мои брюки, но едва пухлая цепкая ручка уверенно скользнула вниз, я неожиданно оттолкнул ее и, на ходу застегивая ремень, убежал. Простодушная дева недоумевала, а ее несостоявшийся любовник, прижавшись лбом к холодному стеклу в туалете для мальчиков — единственном месте, где Ниночка не могла меня достать, — побоялся признаться не только веселой и щедрой гетере, но и самому себе в одной вещи — я не мог снять перед девочкой штаны. Золюшкино заклятье висело надо мной.
После этого я больше не слонялся по улицам, не заглядывался на женщин, а стал опять хорошо учиться, схватывая на лету труднейшие вещи, точно детская рассеянность, забывчивость и медлительность обернулись и оказались лишь издержкой той необыкновенной скорости, с которой я постигал все новое и сложное и умел отличить главное от неглавного. В интернате было много чудныЂх, не от мира сего учеников. Иные и впрямь страдали душевными расстройствами, но среди них я был едва ли не самым странным. Я часто ловил себя на том, что разговариваю вслух с собой, не замечаю ничего вокруг, снова, как в детстве, ухожу из реальности в иное бытие, и возвращение причиняет мне боль. Я не тянулся ни к одной из забав, приятных в моем возрасте подросткам, а всего более не любил долгие летние каникулы, когда все в интернате разъезжались по домам и мне приходилось отправляться в Чагодай.
Скучен был давший мне жизнь приземистый городок. Не радовали ни воздушный хлеб из городской пекарни, ни домашняя снедь, ни душистая печь, ни мягкая кровать. Мама смотрела испуганно, не знала, как себя вести, чем меня накормить и развлечь. От этого я испытывал досаду и неловкость, но еще сильнее меня поражал отец. Перестав ходить в горы, он присмирел, затих и более не сопротивлялся женской воле. Бросил одновременно и пить, и курить, и бегать по утрам в трусах, и, видно, за все это его назначили главным редактором «Лесного городка». Почти не ссорился с бабой Ниной, брал полагавшиеся заказы, в отпуск ездил в санаторий — либо на Кавказские Минеральные Воды, а то и просто в близлежащий Кашин, где лечил подорванный в молодости желудок. От прежнего в нем остались лишь долгие рассказы о студенческой жизни и гусарская похвальба, с кем он пил и с какими людьми водил дружбу, но даже в этих воспоминаниях чудилось нечто заискивающее.
А больше ничего в городе не изменилось. Такие же темные стояли вдоль реки деревенские избы с потрескавшимися бревнами и геранью за окнами. Возвышались на пригорке ветхие каменные дома, и сохло на веревках белье. Из разбитого асфальта прорастала трава, бегали по улицам куры, валялись в пыли посреди проезжей части облезлые незлые собаки, и брехали за калитками сердитые цепные псы. Цвела в огородах картошка, носили из колонок воду женщины в резиновых сапогах, ездили на ржавых, скрипящих велосипедах мальчишки, уныло бродили упитанные мамаши с детскими колясками и высматривали на улицах подвыпивших мужей. Все друг друга знали и друг другу надоели, стояли в очередях за хлебом и молоком, вечерами ходили в холодный кинотеатр, а центром всей жизни служила ветхая автобусная станция.
Через неделю мне начинало казаться, что я не живу, а куда—то еду в вечном общем вагоне и вагон этот еле тащится, а потом и вовсе встал, потому что впереди разобрали пути или же загнали его в тупик. Но все привыкли, никто этого не замечает и не страдает от того, что картинка за окном не меняется. Никто не хочет сойти и побежать через поле. Я торопился жить, мне не хватало смены впечатлений, гула, толпы, мелькания лиц и разнообразия. Я подхлестывал время, плохо спал, мучился, ходил с перекошенной физиономией по пустынным улочкам, где раз в полчаса проезжала машина или ревел мотоцикл, и с трудом дожидался дня, когда каникулы кончатся.
Вперед, моя жизнь, вперед, милая! Только, пожалуйста, не останавливайся, не переводи дух. Не подсовывай мне мишуру и не сбивай с толку. Я знаю, твои главные сокровища впереди, ты не обманешь меня и покажешь все лучшее, чем богата, ничего не утаишь, и в дождливый августовский день с легким сердцем, с благодарностью судьбе за то, что Чагодай не вечен и не имеет надо мною более власти, я уеду в Москву, надеясь затеряться в ее лабиринтах и больше никогда сюда не возвращаться.
Закончив интернат, я легко сдал выпускные экзамены и без вступительных испытаний был зачислен в университет. Было немного жаль, что осталась неузнанной та сумасшедшая радость и гордость, какие испытывает, увидев свою фамилию в списке поступивших, обыкновенный московский, а еще лучше приехавший из Норильска, Воронежа или Саратова и ненауськанный репетиторами абитуриент. Я не волновался, когда вытаскивал билет и меня подзывал разомлевший от жары доцент, не чувствовал ужаса, когда на четыре стремительно мелькавших часа провинциальный мальчик оказывался один на один с экзаменационной работой и задачами, о которых в школе слыхом не слыхивал.
Все это прошло мимо, как проходили и многие прочие вещи. Ощущение счастья и торжества, охватившее душу в ту минуту, когда мне открылось великолепное здание на Ленинских горах, было иным — более приглушенным, но и более глубоким. Учиться было радостно и легко, все вокруг казалось знакомым, как язык, на котором меня учили говорить в детстве. Так было повсюду, если не считать семинаров у человека, который мало—помалу занял мои мысли и с которого начались несчастья.
Маленький, сморщенный, с кривой спиной, отчего все звали его Горбунком (во всяком случае, так я думал, пока не узнал, что то была его настоящая фамилия), с лицом обезьяны, но с такими пронзительными глазами, что они казались не человеческими, а принадлежащими коварному троллю, с длинной неровной бородой, по которой тосковали все ножницы мира, он не выпускал изо рта сигарету и курил постоянно, будь то лекция, заседание кафедры, буфет или коридор. Пепел дешевых сигарет без фильтра валялся повсюду, и точно так же повсюду раздавался его резкий кашель.
Ему было за пятьдесят, но он не имел даже научной степени, тем не менее из года в год Евсей Наумович читал лекции и вел очень странные семинары. Вместо теорем он разбирал токкаты Баха. Иногда целое занятие рассуждал о живописи Врубеля и поэзии Пастернака, а то гонял нас в библиотеку и заставлял изучать лингвистику и поэтику. Мог часами мусолить «Слово о полку Игореве» и «Старшую Эдду». Учил искать соответствия между математикой и музыкой и отсутствие слуха считал самым кошмарным человеческим недостатком и синонимом бездарности. Он утверждал, что математика стоит к искусству гораздо ближе, чем к науке, главное в ней — красота, и любой по—настоящему великий художник или поэт — это шагнувший за рамки математик, в то время как каждый математик всего—навсего неудавшийся поэт или музыкант. Но зато ни один филолог и музыковед не сможет так понять искусство, как человек, знающий интегральное исчисление.
Поначалу мы были обескуражены. Потом привыкли, понимающе переглядывались и прятали улыбку. А он скрипучим, въедливым голосом вдалбливал в наши головы, что математика иррациональна, доказуемость в ней относительна и многие лишь имитируют открытия, но в действительности гений в математике встречается крайне редко, куда реже, чем в других областях знаний, однако есть люди, чьи ошибки важнее, чем правильно найденные решения.
Большинство преподавателей считали его занятия тратой времени и не советовали студентам их посещать. Ходили слухи, что Евсея Наумовича держат только из—за уродства, но для меня это ничего не значило. Я чувствовал, что за долгими рассуждениями, за многочасовыми прослушиваниями симфоний и сонат скрывается нечто важное — чего, кроме него, не знает ни одна душа. Однако при этом к самой математике он относился как к второстепенному, она представлялась ему всего лишь частью целого, и именно целое он и стремился постичь. Хотя даже познание было не совсем точным словом. Скорее то была высочайшая степень восхищения, непонятного мне умиления, которое охватывало несчастного калеку, когда он рассуждал о любом явлении в мире — будь это музыкальное произведение, строение мироздания, теория чисел, очертание женского тела, сила медведя, запах хвои, купола новгородских храмов, грамматика санскрита, латинская поэзия, цвета радуги или карта мира, которые были для него чем—то объединены.
Мне казалось, он учил нас не высшей математике, а несуществующей, еще не открытой и ему одному ведомой науке, находящейся даже не на стыке разных областей знания, а у самой границы познаваемого мира с тем, чтобы эту границу взломать и незаконно пересечь. Возможно, он был тайным масоном, волхвом, теософом, поклонником агни—йоги и осуществлял вербовку учеников в эзотерическую секту агностиков. Может быть, все, что он преподавал, было дурачеством высшей пробы, и только по младости и неопытности я тянулся к шарлатану, желавшему с заднего крыльца пробраться к истине, и видел в нем сверхъестественное существо. Но никто не имел надо мною столько власти.
При этом как человека я Горбунка не любил и испытывал брезгливость, когда мне случалось попадать к нему домой, где он изредка проводил занятия.
Жилье его напоминало не то мастерскую неудачливого художника, не то лабораторию алхимика. На стенах висели недописанные картины, изображавшие нагих женщин и фантастические пейзажи. Повсюду валялись книги, половина из которых была на иностранных языках, а вторая потемнела от столетий. Посреди комнаты стоял маленький, будто игрушечный, мольберт. За ним — гончарный станок, верстак, пианино, открытые деревянные полки со стеклянными колбами и пыльными банками. Иногда в квартире происходили оргии, и соседи вызывали милицию. Иногда двери запирались, и помещение погружалось в темноту и безмолвие. Там пахло раздражающе пряным. Туда приходили люди, не имевшие никакого отношения к науке, жили неделями, рассказывая про тайгу, холодные горы, северных гусей, глухарей, медведей, идущего на нерест лосося, и Горбунок слушал их жадно, сладострастно, завистливо.
Мне не нравились ни его манера говорить, ни бесчисленные бутылки, ни непотребные бабы, обхаживавшие уродца, тайно друг друга ненавидевшие, но смиревшие под его взглядом. Я был убежден, что человек, посвятивший себя разгадыванию истины, должен жить иначе. Евсей, по—видимому, догадывался о моей неприязни и относился ко мне насмешливо, однако я терпел, потому что знал: тот день, когда я возьму от него все, что он может дать, будет последним днем его учительства и власти надо мной, последним днем моего подчинения его привычкам и правилам. И он знал то же самое, так что наши отношения напоминали причудливую игру. Я догонял, а он убегал, обманывал меня, и я был похож на мальчика с сачком, который гонится за ослепительной редкой бабочкой и не может ее настичь. Каждый раз, когда казалось — вот—вот, я получу от него все, он поворачивался другой стороной, и передо мной снова открывалась так мучившая меня неизвестность.
Много позже я понял, что гоняюсь не за самой бабочкой, а за ее тенью и все попытки накрыть ее обычным марлевым колпаком бессмысленны. Если сравнить познание с исследованием темной комнаты, то я стремился выхватить фонариком ее части и их описать — он же учил своих адептов умению видеть в темноте. Иногда Горбунок собирал учеников и с одними усиленно занимался, а другим говорил, чтобы не приходили две недели или даже месяц. Меня он не звал никогда, но время от времени я ловил на себе застывший взгляд стеклянных глаз, ставивший под сомнение наше распределение ролей охотника и жертвы, и в такие минуты меня пробирала позабытая детская дрожь.
Впрочем, в конце семестра Евсей Наумович всегда писал хорошие отзывы, благодаря чему внешне мое положение на факультете выглядело блестяще. Я получал именную стипендию, пользовался правом свободного посещения лекций и семинаров, по негласному разрешению был освобожден от всякого рода субботников, воскресников, походов на овощебазу, комсомольских собраний, политсеминаров и ленинских зачетов.
Однажды обо мне даже написал статью в университетскую газету пижонистый паренек с факультета журналистики. Воспоминание о том, как он брал интервью, впоследствии долго меня преследовало и внесло в мою душу смуту и раздор. Молодому человеку, чье имя я тогда не запомнил, зачесалось развязать мне язык, и он потащил меня в грандиозную по размерам пивнуху недалеко от окружной железной дороги в районе ВДНХ.
Это было одно из тех нелепых сооружений, что остались в Москве после Олимпиады. Там было невообразимое количество народу. Пивных кружек не хватало, и пили из банок, ели воблу, курили, даже пели песни. Иногда по дымному залу шествовал милицейский наряд, и тогда сигареты спешно кидали на пол, а потом ходили в сумерках за угол отливать, ибо туалеты в этом заведении предусмотрены не были.
Я понемногу прихлебывал гадкую жидкость неопределенного цвета, не находя в ней ничего приятного, а мой раскованный собеседник и, по всей видимости, здешний завсегдатай меж тем стремительно наклюкался и, вместо того чтобы допрашивать меня, стал изливать душу и жаловаться на жизнь, как трудно он поступал и едва избежал армии, как затирают его москвичи, а всюду в редакциях сидят евреи и русскому человеку, особенно из провинции, туда не пробиться, как приходится подрабатывать, чтобы достать денег и приодеться, сколько стоят его джинсы, дубленка и волчья шапка, без которых у них на факультете лучше не появляться, и все это вперемешку с обещаниями написать роман, где он выскажет все, что думает об иудейском засилье.
Слушать его было и противно, и странно. Я был одет в стократ хуже, но никогда не чувствовал себя в Москве униженным провинциалом. Напротив, она вытащила меня из чагодайского прозябания, отнеслась бережно и нежно. Да и вообще вся моя судьба — не была ли она опровержением его пьяных жалоб?
— Просто ты еще с этим не сталкивался, — заметил он спокойно и, хлопнув меня по плечу, заключил, что нам, добивающимся всего своим трудом коренным русакам, надо учиться у евреев солидарности и держаться друг друга, чтобы громадный город нас не сожрал.
Под конец мой интервьюер едва ворочал языком, но, несмотря на пьяный угар, статью написал толковую, трогательную, с фотографией на фоне памятника Ломоносову. Она мне так понравилась, что я не удержался и отослал ее в Чагодай с тайной надеждой, что отец перепечатает сей опус в «Лесном городке» и тем утешит добрую Анастасию Александровну, а также утрет кое—кому нос.
Видит Бог, то был единственный раз, когда я позволил себе тщеславные мысли. И, хотя никто на факультете не сомневался, что после университета меня сразу же возьмут в аспирантуру, я играючи напишу кандидатскую диссертацию, а к тридцати годам стану доктором наук и профессором, сам я никогда не думал ни о карьере, ни об успехе.
Я не хотел, чтобы математика служила мне, но мечтал оставаться ее смиренным послушником. Мне казалось, она является ключом к некоей тайне, которую я призван разгадать. Никакие блага земного царства не могли заменить трепет этой разгадки, я жалел людей, обделенных талантом и обреченных жить обыкновенной жизнью, убогой и скучной, не знавших, чем ее разнообразить, и оттого мучившихся от безответной любви, непризнанности, бедности, зависти и болезней, и разговор с несчастным писакой, олицетворявшим в моих глазах самое жалкое, что в мире содержалось, только сильнее в этой правоте убеждал. Я был защищен от всего дурного, что могло бы поколебать устойчивость моего сознания, между мной и миром внешним лежало непреодолимое пространство, похожее на вздувшуюся после ледохода мутную реку, за которой оставались житейские неурядицы, вражда происхождения и крови, тщеславие и неприязнь.
И все—таки бывали минуты, когда меня охватывало сомнение.
Я подходил к зеркалу, и мне вдруг становилось себя жаль — долговязого, большеногого, большерукого, нескладного подростка с маленькой головой и оттопыренными ушами, — непонятно, где только могли в ней помещаться мозги? За что, за какие грехи его наказали и посадили в камеру, что мнится ему в одиночестве и что за тайну он ищет в своих вычислениях? Ведь, может быть, никакой тайны нет или тайна эта заключается не в кривых линиях и красивых формулах, не в соотношении чисел, множеств и функций, а в разноцветии и разнообразии бытия, в отношениях между мужчиной и женщиной, которые он так и не познал, в дружеских пирушках, драках, ревности и соперничестве, в любви и рождении ребенка. И даже если и найдет он что—то, откроет или выдумает, даже если прославится, не пожалеет ли о том, что его молодость прошла совсем не так, как должна она проходить — в веселии и страдании сердца, в его радостях и страстях?
Я возражал глядевшему на меня из зазеркалья, что нет в жизни ничего, что бы стоило истины. И человек призван не следовать страстям, но бороться с ними, а истину дано открыть лишь тому, кто жертвует собой, то есть девственнику и затворнику. Однако мой таинственный собеседник лишь тихо усмехался, будто знал нечто, мне неведомое, и я не мог побороть свою печаль. Я гнал ее прочь, горячился, наступал на зеркальное отражение, но однажды почувствовал, что в моем восхождении что—то нарушилось.
Не могу точно сказать, когда это произошло. Помню только, шли дожди. Казалось, выйдет из гранитных берегов и зальет город обыкновенно вялая река. Под ногами валялись враз облетевшие листья. В блестящих лужах отражались зыбкие фонари. По полукруглому шоссе за университетом пробегали мужчины и женщины в спортивных костюмах, и их провожали презрительными взглядами надменные молодые люди, что бродили вдоль желтых заборов, скрывавших неведомую жизнь.
Я любил холмистую местность над крутой излучиной Москвы—реки. Темный стадион на противоположном низком берегу и пустынное кафе на набережной под самым мостом, где грохотали и больше не останавливались поезда метро, трамплин и церковь. Вид мерцающего, гулкого города и окутанный сырым туманом университет за спиной. Мне там хорошо думалось и забывалось. Но в ту теплую осень, ступая по листьям в темном парке и поднимаясь по глинистым дорожкам от пенной воды, я вдруг ощутил неуверенность и безотчетный страх. Я перестал улавливать очень тонкие и едва осязаемые вещи, в область которых вступил; они оказались враждебными, выталкивали и пугали меня, как пугал мир, от которого я бежал, и теперь боялся оказаться невостребованным нигде.
О моем страхе не догадывалась покуда ни одна душа. Я по—прежнему быстрее всех находил решение либо доказательство того, что решение невозможно, и все—таки нечто обманчивое виделось мне в удачливости, с какой покорялась чагодайскому дитяти наука и сам собой попадался из всех путей кратчайший и из всех способов легчайший.
Появлялись едва заметные трещинки, я замазывал их, маскировал, но делать это с каждым разом становилось труднее. Мои ошибки легко было приписать усталости, но Евсей спрашивал меня чаще обычного, подлавливал на растерянности, забрасывал десятками заданий и требовал, чтобы я работал на износ. Он дразнил, злил, мучал, как мучает, не имея улик, но зная свою правоту, преступника с нечистой совестью и железным алиби умный следователь. Надтреснутый гортанный голос, сухой, лающий кашель назойливого ментора, сопровождавший каждую выкуренную им сигарету, преследовали меня по ночам, и мне вдруг сделалось необыкновенно тяжело, будто изменился сам воздух вокруг, отнялись ноги и я оказался в условиях, при которых прежние навыки сделались ненужными, а потребовались совершенно иные, которых у меня не было.
Все это были зыбкие и неуловимые вещи, и мое угасание длилось долго. Я качался от отчаяния к надежде. Иногда казалось, все вернется — уверенность в себе, сила, удача, но ночами снились страшные и бессвязные сны. Снилась машина, на которой я еду по улице и не знаю, как ею управлять, как остановить или повернуть руль, а несусь с огромной скоростью вниз на перекресток; снилась война, где я никогда не был. Потом я просыпался и среди ночи начинал снова заниматься, быстро уставал, пил кофе, курил и работал снова, но у меня ничего не получалось. Что—то разладилось в мозгах — тот, второй, человек во мне скорбно молчал, душу охватывал ужас, и все яснее вставало передо мною одно недавнее воспоминание.
В последний год учебы в интернате всех мальчиков нашего класса повезли в военкомат. Мы затерялись там среди одногодков, обычных московских призывников, которых сгоняли со всего района. Испытывая сильное раздражение от бесконечных раздеваний, одеваний, взвешиваний, измерений и осмотров, от сальных шуточек помятого мужика в погонах, за нами надзиравшего, я тупо выполнял, что велели, и желал только, чтобы скорее все кончилось.
Медкомиссия растянулась на целый день, нас гоняли из кабинета в кабинет, и всюду надо было ждать. Я оказался вполне здоров и годен к строевой службе, но, когда стали проверять зрение и я бегло назвал все до одной буквы на предпоследней строчке, раздраженная не меньше моего и уставшая от толпы подростков, прошедших через ее кабинет, врачиха развернула передо мной похожую на детскую книжицу с кружочками разных размеров.
— Какая цифра?
Никакой цифры я не видел.
Она быстро перевернула страницу:
— А здесь?
Казалось, она надо мной смеется.
— Дальтоник? — спросила медсестра, сидевшая над картой.
Вероятно, на моем лице что—то отразилось, и врачиха сказала еще более раздраженно:
— Не надейся, от армии это тебя не освободит!
Я вышел от нее совершенно растерянный, не замечая ничего вокруг и не слыша, что говорил лысый дядька в погонах. А потом — так бывало, когда я сталкивался с очень трудными задачами и пытался их увидеть, чтобы найти решение, — так и теперь: лежавшая между мной и всем миром мучительная грань обнаружилась, прояснилась и встала перед ущербными очами. Я понял в ту минуту, почему поставила меня в угол Золюшко и почему красные революционные флаги на детском рисунке оказались зелеными. Я понял, почему всегда хуже других собирал в лесу бруснику и находил грибы, почему иногда брал красную ручку и учителя сердились на сделанные ею упражнения по русскому языку или неверно раскрашенную географическую карту. Я был действительно физически непохож на большинство людей.
Тогда я об этом забыл, уверенный, что дальтонизм никак не повлияет на мою жизнь. Но теперь, в отчаянные университетские ночи, когда я сидел и мучился над нерешенными задачами, все отчетливее рисовалась передо мной дразнящая книжка с кружочками, прихотливо образовывавшими красные и зеленые, желтые и синие цифры и геометрические фигуры, но лучший математик Московского университета назвать их не мог. Я бродил по пустынному темному зданию, поднимался на верхние этажи, дожидаясь, когда рассосется ночная мгла. Ранним утром выходил в парк и шел к реке. Просил помощи у громадного города, его дорог и камней, у деревьев и домов, куполов церквей и черных птиц. Но город жил своей жизнью, и дела ему не было до душевных и умственных расстройств одного из его маленьких обитателей, которому не хватило природного дара, и чей тонкий голосок сломался так же естественно и легко, как ломается звонкий голос мальчика—подростка в переходном возрасте.
А может быть, и не в этом было дело? Может, погубили меня не недостаточная природная способность, а, скажем, слабый характер или неуверенность в себе, так что минутную усталость, обыкновенный кризис, который в душе каждого человека случается, и, чем он талантливее, тем кризис глубже, я принял за окончательный приговор? Может быть, просто слишком рано сдался и опустил руки и, вместо того чтобы поддержать и ободрить, дать утешение и совет, меня подтолкнул в пропасть злой и безжалостный горбун?
Он встретил меня с неизменным стаканом водки и согнал с колен круглую бабищу, в два раза превосходившую его по объему.
У меня перехватило дыхание, будто это не он, а я страдал от астмы. Худое лицо, надменное и презрительное, клочья тронутой сединой курчавой бороды, узкий кривой нос, начинающийся от высокого лба, чернильные глаза, смотревшие равнодушно и отчужденно, а за этой отчужденностью странное удовлетворение, точно он давно меня поджидал.
— Что вы со мной сделали? — вымолвил я наконец.
— Текел.
— Что?
Евсей Наумович усмехнулся бескровными губами, подошел к полке и снял странную книжку маленького формата в гибкой обложке. Я испугался, что она тоже состоит из тех разноцветных символов, которыми обозначен ответ на не решенные мною задачи, но когда раскрыл, то увидел множество тоненьких—претоненьких страниц шелестящей папиросной бумаги, заполненных убористыми строками.
— Вот тебе подарок, — сказал Горбунок неожиданно высоким и чистым голосом, — открой заложенную страницу, — он не выдержал и закашлялся, — и прочти вслух.
«Ты взвешен на весах и найден очень легким».
После этого у меня началась бессонница. Я ложился спать в обычное время, но в третьем или четвертом часу просыпался и не мог уснуть до утра. Я привык к бессоннице как к болезни и не пытался более ее обмануть, зная, что она меня все равно не отпустит. Я жил в ту пору в маленькой, похожей на опрокинутый набок гроб келье. По преданию, комнаты в общежитии Главного здания были в два раза больше и рассчитаны на одного человека, но, когда верховному строителю высотки принесли проект на утверждение, он посчитал, что этого будет слишком много, и велел разделить нормальные помещения пополам, отчего они сделались уродливыми. Раньше это было не важно, но теперь меня стали мучить и запах, и теснота, и узость моего жилища, раздражать тараканы, которых я прежде не замечал, и даже сосед по блоку — щуплый, словно двенадцатилетний ребенок, вьетнамец.
Звали его Хунгом. Был ли он недостаточно способен от природы или всему мешало плохое знание русского языка, но учиться ему было трудно. Брезгливые университетские преподаватели ставили заикающемуся азиату плохие оценки, строгое посольство было готово отправить за неуспеваемость на родину, где была у него большая, жившая в нужде и постоянной работе семья. Студенты смеялись за его спиной, буфетчицы и продавщицы в магазинах хамили в глаза. Однако он не унывал, вымаливал тройки, канючил, брал экзаменаторов измором, дарил им подарки и так добивался своего. Он даже ухитрился завести русскую подружку, хорошую, стеснительную девочку с факультета почвоведения, которая была уверена, что когда идет по коридору в его комнату, то ее видит весь университет и все знают, зачем и к кому она ходит, хотя я подозревал, что Хунгу куда важнее были практические уроки мудреного славянского языка в постели, нежели сама постель.
Несколько раз вьетнамец пытался со мной сблизиться и предлагал по дешевке джинсы, билеты в театр и редкие книги, но я от всего уклонялся. Моя неуступчивость приводила его в замешательство. Бог знает, зачем ему так важно было иметь со мной хорошие отношения, однако он никогда не упускал меня из виду и дожидался своего часа. И вот однажды, когда я сидел и листал подаренную Горбунком бельгийскую Библию, псалмы царя Давида и Соломоновы притчи, подробное описание Ноева ковчега и ковчега завета, перечисление имен в коленах израильских царей, останавливаясь на страданиях праведников и наказаниях грешников, поражаясь страшной жестокости человеческой истории, суровости и мстительности ветхозаветного Бога, так похожего на моего Евсея Наумовича, и мне казалось, что все грозные пророчества этой книги направлены против читающего, Хунг прервал мои катехизические штудии, постучавшись в дверь и пригласив на вечеринку.
Только вьетнамцы могли вдесятером набиться в комнатушку, где одному тесно, а потом еще устроить в ней танцы. В углу сидела почвовед Люся с глупеньким треугольным лицом и светлыми кудряшками. Маленький, изрезанный за долгие годы университетской жизни и сменивший множество хозяев стол был уставлен всяческой снедью. Пахло рисом и острыми приправами. Стояла невзрачная вьетнамская водка, в которой плавали коренья экзотического растения, а вся комната звенела от азиатской птичьей речи. Здесь, среди совершенно чужих людей, впервые в жизни не совладал я с собой, и юной пионеркой понеслась в рай душа.
Комната поплыла перед больными глазами чагодайского несчастливца, увеличиваясь в размерах и расползаясь по углам. Я пытался собрать ее, как разбежавшихся из шкатулки сказочных бычков, вьетнамцы превращались в фантастических существ, и мне чудилось, я понимаю их интонирующий вниз—вверх язык. На этом языке я стал спрашивать одного из них, зачем они бросили свою щедрую землю, что делают в этом городе, где невозможно купить бананы и манго, а вечную зелень с деревьев уносит ветром и на полгода засыпает грязным снегом.
Хунг подливал в мой стакан, стучал по плечу и радостно кричал: «Ленсо, ленсо!» За спиной, на полу и на потолке хихикали свистящим смехом вьетнам—ки, погас свет, включили музыку, и начались медленные танцы, объятия, поцелуи, сопение. Но чем больше я становился пьян, тем пронзительнее делалась обида на мир, и отчаяние, перемешанное со сладкой жалостью к себе, стояло во мне по самое горло. Наскучив глядеть на глуповатую Люсю, сидевшую посреди веселия со сдвинутыми коленками, так похожую на ученицу чагодайской средней школы, и на копошившихся в углах азиатов, я встал у окна и долго смотрел в покрытое изморозью стекло — туда, где за рекой мерцал огнями холодный город, отнявший у меня детство, право на тихую и бессобытийную жизнь, использовавший и за ненадобностью отбросивший.
Вылезла из угла и пригласила меня танцевать белозубая плотная вьетнамочка со смуглым круглым лицом, от которой пахло чужим, дурманящим, как в мастерской моего надменного учителя. Она крепко прижималась ко мне, касался худой шеи острый язычок, но разбуженная обида была сильнее тела. Она застилала ее лицо и прикосновения, я оттолкнул наседавшую девочку, и она нежно меня оставила. Добрый Хунг отвел напившегося соседа в сторонку и стал убеждать, что всякое дело «мозно поплавитя, суду ести нузние луди». Он говорил и говорил, все хуже справляясь со звуками русской речи, но во мне точно срабатывал внутренний переводчик, и я понимал, что он хочет выразить своим лепетом. Что только по молодости, по незнанию жизни и той среды, в которую попал, я так трагично ко всему относился. Ничего особенного—то ведь не случилось. Нужно просто уйти от одного научного руководителя к другому, перевестись из семинара в семинар, и никто не воспримет это как поражение — мало ли людей уходят от Горбунка, а потом все равно поступают в аспирантуру и пишут диссертации, преподают на факультете и работают в научных институтах. Я был не первым и не последним, скорее наоборот: мне был дан шанс примкнуть к ордену отвергнутых им, ибо ничто так не скрепляет людей, как общее оскорбление.
— Ты нузно зенсина, Никита. Твой не понравился Ли? Надо позвать другая.
Он что—то произнес на птичьем языке, и ко мне подошла маленькая тонкая девочка. Она взяла меня за голову и стала втирать в виски мазь, а потом повела в свою комнату. Она делала все очень ловко, совсем не так жадно, как интернатская маркитантка Ниночка Круглова. Я лежал без сил, а она расстегивала мне рубашку, целовала грудь, было щекотно от прикосновений ее маленьких и легких горячих ладоней. Но, когда мое грехопадение уже сделалось неотвратимым, в коридоре послышался топот, шум, зашелестело слово «оперотряд», и в нашу дверь застучали.
Они ворвались в комнату, где мы лежали на диванчике уже совершенно нагие. При ярком свете узенькая вьетнамочка стала испуганно, мелко трясясь, одеваться, путаясь в белье и не попадая в рукава кофточки. Я видел отчетливо, как в замедленном фильме их лица — молодые, румяные, с морозца, лица отличников ленинского зачета, студентов—юристов, этой продажной сволочи, которая через несколько лет разнесет по кусочкам мою страну, превратится в адвокатов и юрисконсультов, но покуда еще упоенно играет в коммунизм. За их спиной появился с болезненной, жалкой приклеенной улыбкой Хунг, замелькало испуганное лицо Люси и ее приговор: «Ой, мамочки, что же будет—то?»
Я бросился на одного из парней. Он растерялся и пропустил удар по лицу, но другие заломили мне руки и, пиная ногами, поволокли по коридору.
«Вот все и кончилось», — подумал я равнодушно, но неожиданно навстречу парням поднялся во весь рост маленький вьетнамец, а за ним следом надвигалась вся гомонящая индокитайская шобла, не агрессивно, но очень настойчиво. Не зная, как совладать с этим лукавством, не понимая, какое дело этим азиатам до напившегося русского бузотера, и боясь, что рутинный рейд перерастет в международный скандал, за который по головке не погладят, напишут гадости в характеристиках, не пошлют летом за рубеж или отложат прием в партию, комсомольские парни попятились, скалясь и суля прислать наряд настоящей милиции, которая цацкаться не будет.
Они хотели уйти красиво. Однако, глядя на обмякших, струсивших дружинников, я вдруг понял, почему испугались и не справились с этим низкорослым народом здоровяки янки. Но это была последняя мысль моего угасающего сознания, я пошатнулся, упал и дальше ничего не помнил.
По всей видимости, предприимчивый Хунг сумел все уладить, потому что проснулся я в своей комнате, один, и никаких последствий, не считая головной боли, от давешнего буйства не было. На столе стояла бутылка «Ячменного колоса». Я стал неумело открывать ее вилкой, поранил пальцы, но потом припал к горьковатому прохладному напитку.
Как же хорошо растекался по телу пивной хмель! Еще полчаса назад я и помыслить не мог, чтобы закурить, а теперь взял сигарету, подошел к окну, распахнул его и, вобрав в легкие вкусный морозный воздух, начал додумывать свои мысли.
«Зачем тебе гениальность?» — спрашивал я себя, точно поменявшись ролями с зеркальным отражением и навсегда отправив молодого честолюбца и затворника по ту сторону реального мира. Библия с шелестящими страницами и описанием валтасаровых пиров лежала на столе. Я засунул ее подальше на полку, спрятав меж пухлых, ненужных учебников и монографий, выпил еще и в этом дрожащем болезненном состоянии ума беспечно решил, что надо начинать новую жизнь.
Я хотел было снова постучаться к соседу, взять у него еще пива и попросить привести понравившуюся мне вьетнамскую девочку, купить родные джинсы «Montana», дубленку и волчью шапку и сходить на Таганку. Так я воображал и мечтал, пританцовывая и распевая песенку вагантов с модного тухмановского диска, но к вечеру веселого солнечного дня, когда захолодало и зажглись над рекой нежные сумеречные звезды, схлынули и опьянение, и похмелье, умолкли бесшабашные звуки, вернулось из зазеркалья мое чагодайское «я», и все благие мысли университетского трубадура об обывательской судьбе растаяли.
Опять, как в отрочестве, я бродил по ночной Москве — уходил из Главного здания незадолго перед тем, как оно в полночь закрывалось, и часами шел и шел — по переулкам Замоскворечья, через реку поднимаясь на Ивановскую горку, выходя на бульвары и заканчивая путь на утреннем Курском вокзале. Я не знал, как дальше жить, это состояние было мучительно своей неопределенностью, как вообще мучительна и безрадостна молодость, лишь по великому недоразумению и беспамятству считающаяся лучшим периодом человеческой жизни. Часами я сидел на лавочках, тосковал, мечтал, и вывела меня из этого состояния очень странная, высокомерная и высокорослая девица с распущенными волосами, одетая в грязные джинсы и рваную телогрейку, которая однажды, когда в Москву приехал польский лидер Ярузельский и нас погнали встречать его на старую Калужскую дорогу, небрежно вручила мне маленький флажок вроде тех, которыми размахивали чагодайские демонстранты.
Как я, чуравшийся всех общественных мероприятий, законно от них освобожденный, очутился в толпе студентов рядом с универмагом «Москва», какой черт меня туда понес и зачем мне был нужен этот дурацкий флажок?
— Поднимешь, когда поедут машины, — сказала она, мельком на меня взглянув.
Кортеж приблизился, и за стеклом черного лимузина я увидел мрачного, похожего одновременно на палача и на жертву пассажира, чей взгляд бессмысленно скользил по нашим лицам. Но, когда я поднял руку, он вздрогнул, глубокие, страдальческие глаза остановились на мне. В следующую минуту меня выдернул из толпы среднего роста плотный человек и вырвал флажок.
— Кто тебе его дал?!
Девица в телогрейке, которую я принимал за комсорга курса, стояла недалеко от нас. Она глядела насмешливо. Я ничего не понимал и собирался молча повернуться и уйти.
— Откуда эта мерзость?
Ее насмешка меня взбесила. Отчаянно вращая глазами, сорвавшимся на фальцет мальчишеским голоском я завопил:
— Да как вы смеете такое спрашивать! — И стал вырываться.
Он был сильнее и потащил меня в сторону, не было рядом маленьких верных вьетнамцев, чтобы спасти «ленсо». А впрочем, было все равно, куда он меня волочет и что со мной сделают, — я даже подумал, что если бы меня отчислили из университета, это было бы лучше.
Но пухлогубый оказался из ректората, и дело было решено не выносить за стены университета. На факультет пришла бумага, но мое начальство, посовещавшись с Евсеем Наумовичем, так цыкнуло на говорунов: дескать, понимают ли они, какое сокровище каждый математик, который в отличие от них не болтовней, а делом крепит обороноспособность государства? Знают ли, сколько средств уже было на меня затрачено, чтобы просто так взять и выгнать, и если, не дай Бог, сейчас отчислить, то страна потеряет уникального математика? Столько шороху напустили, что ректоратские уже не рады были.
Только я из этой истории другой урок вынес: не по чину мне похвалы произнесены были, обманом выданы — не заслужил я такой опеки. Не благодарность, а обиду за горькую, пусть и не нарочную и оттого еще горшую услугу в этом заступничестве ощутил.
А кроме обиды на кретинов из ректората, на нетонкое и лицемерное свое начальство, на расчетливого, себе на уме Горбунка, который обязан был случаем воспользоваться, чтобы от меня окончательно избавиться, но вместо того стал относиться гораздо ласковее и мягче, и на всю тоталитарную систему, запомнил я рысьи глаза лихой девицы, что сунула мехматовскому лопуху злополучную эмблему польских смутьянов.
Я не надеялся ее увидеть, но воспоминание о незнакомке против воли приводило меня к нелепому стеклянному зданию, что стояло наискосок от цирка и музыкального театра перпендикулярно долгому яблоневому проспекту и даже не казалось принадлежавшим университету, — настолько иными были населявшие его люди, их лица, разговоры и одежда. Я пытался разглядеть виновницу моих недоразумений в толпе хохочущих див, куривших в теплые дни возле бездействующего фонтана, а в холодные — набивавшихся под лестницей в вестибюле. Заглядывал в большие аудитории и поднимался на лифте на верхние этажи, бродил по узким долгим коридорам, где все время раздавался женский смех и стоял, подрагивая, веселый гул и запах вечной весны, заходил в библиотеку, в которой было немногим тише, и болтался возле расписания. Вскоре ко мне привыкли, глядели кокетливо и с любопытством.
Среди беззаботных насмешниц попадалось немало хорошеньких и симпатичных лиц. Ленивые и утомленные бродили наподобие не то сутенеров, не то евнухов редкие парни с мутными глазами, но той, что меня так изящно подставила, в пестрой толпе не было. Однако чем дольше я ее не видел, тем пронзительнее была моя поздняя первая влюбленность.
Я уже не помнил ни ее лица, ни голоса, отчаялся встретить, хотя воспоминание о ней, единственное, удерживало меня и в университете, и в этом городе, а иначе давно бы все бросил и уехал. Я всерьез примеривался к экзотической профессии лесоруба или сплавщика леса, был готов уйти в тайгу и среди медведей, клещей и гнуса проверять на излом свое несчастное «я».
Но перед зимней сессией, сдавать которую я уже и не собирался, в сырой, оттепельный, гнилой и темный, оттого что растаял снег, декабрьский день тихонько постучался Хунг.
Следом за ним в проеме двери в светлой легкой шубке, из—под которой виднелась черная юбка, в аккуратных сапожках, пахнущая зимним воздухом, еще более красивая и нежная, взрослая и недоступная, чем я мог вообразить, как самое прекрасное создание дразнящего стеклянного мира возникла та, которую я искал.
— А ты молодец! — сказала она, поднимая на меня чудные черные, точь—в—точь как у Золюшко, очи.
Хунг исчез, будто его и не было, но в последний момент мелькнуло на сморщенном вьетнамском яблочке—личике нечто похожее на предостережение, только я ему не внял.
Я смотрел на вошедшую женщину во все глаза и не мог насмотреться. Ее нельзя было назвать совершенной красавицей. Но в неправильных чертах ее лица и линиях крупного тела, в продуманном наряде, во всем облике ее было что—то очень привлекательное и тревожное. Светлые вьющиеся волосы пепельного оттенка открывали аккуратные уши с серебряными сережками. У нее были глубокие глаза и чувственные, обметенные лихорадкой губы. На высокой шее посажена горделивая головка с гладким высоким лбом. Тонкие руки с узкими запястьями, на которые были надеты браслеты, она скрестила на высокой груди, но, несмотря на защитную позу, позволяла на себя глядеть и не опускала насмешливого взгляда.
Прислонившись к подоконнику, я стоял на ватных ногах и не мог ни говорить, ни тронуться с места, ни коснуться ее. Я был уверен: сейчас все кончится, она уйдет, и тогда ничего другого мне не останется, как — не в Сибирь даже — а окошко распахнуть и вниз. Но тут девушка приблизилась и прижалась гибким, жарким телом.
Я вздрогнул, впервые в жизни не так, как в физкультурном зале на матах с Ниночкой и не как пьяный с покорной и равнодушной, готовой на все, потому что велел старший, прелестной вьетнамочкой, а по—настоящему ощутив прикосновение женщины, и с непонятно откуда взявшейся опытностью притянул к себе, ища губами ее губы.
— Погоди, — оттолкнула она меня и, уперевшись руками в грудь, с глазами, сузившимися, как у узбечки, спросила: — Почему тебя до сих пор не выгнали?
— Что? — Так нелепо, некстати и совсем не о том прозвучал ее вопрос.
— Ты подписал какую—нибудь бумагу, дурачок? Зачем меня ищешь? Для чего подослал этого желтого?
Я растерялся еще больше и не знал, что сказать, а она, раскрасневшаяся, возмущенная, продолжала выпаливать мне в лицо:
— Тебе велели? Ну пойдем!
Наверное, в моих глазах отразились ужас и стыд, и ее голос сделался более мягким.
— Я не виню тебя — не надо было к тебе подходить. Мне терять нечего, я не пропаду, а тебе, если отчислят, — беда.
Она говорила теперь почти ласково, а я вцепился в нее и не отпускал.
— Так вот что тебе надо. — Она откинула с лица волосы и внимательно на меня поглядела. — Как же можно так сразу, без любви?
— Я люблю.
Она на секунду остановилась, потом забралась с ногами на узенький диванчик, из которого лезли и впивались ей в спину пружины, устроилась удобно и легко.
— Любишь? Скажешь, как увидел, так и полюбил? Или у тебя на объяснения да ухаживания времени нету?
Я не мог отвести взгляда. Она вытягивала из меня душу, накручивала себе на палец, как вьющийся локон.
— Ну иди сюда.
Не смея до нее дотронуться, боясь, что это может оскорбить и она подумает, будто принимаю ее за легкомысленную женщину, я сел рядом.
Она положила мне на плечо голову, а потом перебралась на колени.
— Погоди, юбка помнется, — шепнула.
Я не верил своим глазам, в которых померкли не только все цвета радуги, но и сам Божий мир; я знал, что этого не может, не должно быть, этой молодости и щедрости не просил, мне достаточно было стоять и держать ее в руках — только бы никуда не уходила.
— Свет погаси.
Молча я повиновался, но потом вспомнил про оперотряд.
— Чего боишься? Никогда не был с женщиной?
— Сюда могут прийти, — выдавил я через силу.
— Кто? Комсомольские мальчики? — расхохоталась она.
Наверное, они были все больные, эти люди — те, кто распихивал флажки и читал запретные книжки, зря я с ними связался, но я тогда об этом не думал.
С легкой руки черноглазой блондинки Алены, что общалась с хиппи, оккупировавшими первый этаж корпуса гуманитарных факультетов, приходила с утра невыспавшаяся, с зубной щеткой в сумочке, вместо лекций сидела в прокуренной дыре под лестницей и часами трепалась, но при этом никогда не теряла гордого и великолепного вида, я принялся читать слепые самиздатовские распечатки, встречаться с такими же ушибленными людьми, ходить в мастерские скульпторов и художников, на подпольные концерты рок—музыки, что проводились в общежитиях на окраине Москвы, и мне даже в голову не могло прийти, что такие вещи в наше время возможны.
Мы собирались на квартирах в подмосковных поселках, ездили в академгородки, курили сигареты, от которых потом болела голова, вяло разговаривали, рассказывали анекдоты и передавали слухи. Поначалу это казалось ужасно скучным, обязательной нагрузкой вроде билетов в филармонию, которые продавали в комплекте с билетами на Таганку или в «Современник». Я долго не мог понять, что влечет меня — возможность быть с Аленой, провожать ее домой и до одури целоваться в темноте улиц и бульваров, по которым вчера еще ходил в одиночестве и тоске, а если ее беспечных родителей не было дома, то подниматься наверх в квартиру — в общежитие она с тех пор так ни разу и не пришла, или что—то другое, разбудившее душу и призвавшее к забытому мщению за детское поругание?
Она тянула меня в бесчисленные и разнообразные компании, где я ревновал ее к каждому гуманитарному пижону, умеющему рассказывать анекдоты, говорить скользкие комплименты, бряцать на гитаре, отгадывать шарады, капустничать и с особым гаденьким удовольствием материться в присутствии поощрявших их к этому занятию и оценивающих каждое движение и слово женщин. Я чувствовал, с каким недоумением на меня там смотрят, хихикают за спиной, потешаются, точно спрашивают — что могла она в нем найти? — и любил ее все сильнее.
А Аленушка чувствовала, забавлялась, тормошила, дула губки, была рассеянна и печальна, дразнила, ласкалась, а то вдруг делалась необыкновенно серьезной, часами рассказывала про Испанию, корриду, фламенко, цыган, испанскую жандармерию и испанское отношение к смерти, про Толедо и Саламанку, про лимонные рощи и сухое лицо Кастилии, твердила красивые и звонкие стихи, заставляла вникать в темы ее курсовых работ, а однажды завела в костел рядом с Лубянкой и призналась, что прошлым летом, будучи в Прибалтике, перешла в католичество. В костеле было уютно и тихо, играл орган, вкрадчиво говорил сонный, аккуратно постриженный и гладко выбритый прелат, люди становились на колени на специально приспособленные скамеечки, все было очень продуманно, комфортно и совсем не походило на толчею и шумливость наших церквей. Потом по храму заскользил юркий человечек с подносом. Прихожане клали туда бумажки — не было ни одной монеты, и я почувствовал себя невероятно сконфуженным. Человечек с укоризной посмотрел на мое покрасневшее, растерянное лицо, а когда мы вышли, Алена вдруг начала запальчиво говорить, как не любит азиатчину и тупость, как жалеет, что не родилась если не испанкой, то хотя бы еврейкой или армянкой, и если и выйдет замуж, то только за кого—нибудь из представителей великих и древних наций. Я вспомнил про пьяненького журналиста, про Горбунка и подумал, что ничего не понимаю и, наверное, никогда не научусь понимать в жизни этих расчетливых людей.
Порой я ловил на себе Аленины задумчивые взгляды, она словно размышляла, отпустить меня или еще подержать рядом, и я догадывался, что ничего не значу в ее жизни, мне суждено будет остаться лишь эпизодом. От этого становилось печально, но когда мы в другой раз шли от костела в сторону Сретенки, она вдруг заговорила сама:
— Не обижайся, Никитенок! Я бы тебя, ей—богу, на себе женила, хоть ты и чистокровный лопоухий русак с круглой рожей и неблагозвучной фамилией. Но я хочу любить многих мужчин, многое перепробовать, а тебе такая не нужна. Да и жениться тебе рано… Пойми, дурачок, нельзя же связывать себя с первой попавшейся женщиной. Узнай других, сравни, а не то начнешь изменять жене, а она будет бить тебя сковородкой по умненькой башке.
Превозмогая обиду в сердце, я слушал ее и сам не понимал, что держит меня возле прекрасной дамы, которая не ведает, чего хочет и для какой цели раздает ничего не подозревающим юношам опасные эмблемы, а потом укладывает невольных героев в постель. Странным мне показался недоступный некогда мир взрослых мужчин и женщин, между которыми существуют взрослые отношения, которые не стесняются друг перед другом раздеваться и разглядывать чужую наготу, где нет ничего запретного и стыдного. Совсем не походил он на тот, каким мнился голодному чагодайскому подростку. Я недоумевал, отчего люди его обожествляют, пишут стихи, вешаются и сходят с ума, зачем стремятся к гнилым огонькам ночных светляков, разоблачая мучительную отроческую тайну, куда более прекрасную в ее нераскрытом стыдливом образе.
Я больше не жалел, что ожидание этой тайны в моей судьбе затянулось. Быть может, было бы лучше, если б я не узнал ее вовсе, и права была маленькая с бельмом в глазу старуха с Рогожской слободы, где гулял я однажды в интернатской юности в припадке меланхолии, а она, поглядев на мое отрешенное лицо, вдруг спросила:
— Ты, мальчик, чист?
Я отчаянно покраснел, а старуха торопливо, не давая мне опомниться, заговорила, что девственность надо хранить и, когда наступит Страшный Суд, Господь возьмет меня к Себе и я сяду по Его правую руку и стану судить грешников, блудниц и лихоимцев, попавших под власть чувственного антихриста. Все это звучало так дико и так правдиво, что я быстро пошел прочь от старухи и ее суровой церкви, в которой пели старинным распевом, крестились двумя перстами, стояли строгие белобородые деды и низко кланялись тоненькие девушки в белых платочках.
Однако несколько лет спустя, потеряв зыбкий шанс уберечься, я не был уверен, что правильно поступил, променяв загробное спасение на близость с женщиной. Я жалел и спрашивал себя: почему не остановился, почему позволил уловить свою тогда еще не погибшую душу, вместо того чтобы затянуть тело в вериги и ремни и жить по не мною выдуманным вековым правилам?
Весной, когда из открытых окон потянуло пряным запахом распускавшихся университетских садов, а из газет и телевизоров — последним холодком утраченного времени, но все равно пели соловьи и цвела сирень, в милом моему сердцу парке над Москвой—рекой на глазах у сбившей меня с панталыку, а теперь перетрухнувшей любительницы острых ощущений Алены, главная претензия которой к похотливым людишкам за желтыми заборами состояла в том, что ее, студентку романо—германского отделения, не выпустили на родину Гарсиа Лорки изучать испанский язык, а потому власть в стране надо немедленно переменить и разрешить всем ездить куда угодно, я сжег позорную красную книжицу члена ВЛКСМ, всю испещренную разными по степени яркости штампиками со словом «уплочено».
Аленушка побелела, покрутила хорошеньким пальцем с серебряным колечком у виска и, не оборачиваясь, побежала навстречу чистомордым охранникам.
А я не отмалчивался больше на семинарах по историческому материализму и с хохляцкой упертостью ругался с тишайшим преподавателем, задавал ему дурацкие вопросы про Сталина, военный коммунизм, правую оппозицию и гибель нэпа. Видимо, сам в душе не чуждый либерализму, он однажды оставил меня после занятий, похвалил за желание разобраться в проклятых вопросах бытия, однако посоветовал делать это в другом месте и даже пообещал дать адресок, где собираются вольнолюбивые толкователи советской библии, гася в долгих поднадзорных спорах о Троцком и Бухарине энергию сопротивления. Да только я уже закусил удила и пошел вразнос, хотя найти единомышленников мне так и не удалось, и на свой страх и риск в одиночку развешивал ночами в университете листовки и писал на стенах грозные лозунги.
Несколько месяцев спустя меня снова вызвали в деканат, предупредили сперва мягко, а потом строже, лишили повышенной стипендии и объявили выговор за то, что не пришел на субботник, поставили двойку по несуществующей науке под названием «политэкономия социализма». Евсей, в чьих учениках я по—прежнему числился, меня покрывал, но дальше этого никогда не шел и ни в чем не поддерживал, будто его не касалось. Я—то был убежден, что коль скоро он заступился, то должен был и во всем прочем союзником стать, и не мог понять, чтоЂ за его отстраненностью таилось — осторожность, неведомый расчет или просто равнодушие и эгоизм?
Но Горбунок лишь усмехался, курил и кашлял, не мешая мне вместо математических экзерсисов высказывать филиппики насчет прогнившей системы.
Однажды только обронил:
— Все это, мальчик, не то. Расскажи—ка мне лучше о Чагодае.
— О чем?!
— О туманах. У вас же там замечательные туманы — в них, говорят, заблудиться можно.
Что ему было до Чагодая? Но его определенно влекло в то место, откуда я сбежал, и, быть может, благодаря моему происхождению он не стал рушить легенду о выдающихся способностях своего оступившегося ученика. Он ничего не требовал и будто дал вольную — живи и делай, что хочешь. Я не сомневался, что, случись у меня необходимость оставить на хранение пишущую машинку, бумажки или книги, он бы их взял.
Только вот я бы скорее ребятам в ректорат их отнес, чем к Горбунку. Потому что с той поры, как мои попытки взять его в диссидентские рекруты окончились ничем, я стал презирать людей, вроде нашего либерал—доцента с кафедры научного коммунизма, которые все понимали, но нарушать комфортную жизнь не хотели и вызывали гораздо большую неприязнь, чем те, кто стремился схватить меня за руку. Я теперь вспоминал, что иные из этих книг и у нас в доме были и папа их читал, наверное, давали друзья, с которыми он учился или ходил в горы. Может быть, там, среди ледников, на высоте, где нельзя развести костер, а пищу готовят на примусах и вода кипит при температуре семьдесят градусов, где кружится от кислородного голодания голова и невозможно согреться ночью от стужи, а днем спастись от сжигающих кожу солнечных лучей, где никто, кроме мифического черного альпиниста, пугавшего путешествующих восходителей, не мог их слышать, они спорили, возмущались.
Но почему же тогда, зная все это, мой отец ничего не делал и только уходил в горы да ограничивался отказом от райкомовских пайков, пока и вовсе не пошел в услужение власти? Почему свое мужество, энергию, готовность рисковать и презирать опасность, быть может, жившие ради этих минут и готовившиеся к ним целый год, они не использовали для того, чтобы подняться во весь рост и распрямиться на равнине, где было это в сто крат опаснее и нужнее?
Я даже нечто вроде гордыни испытывал, делая то, на что ни батя, ни учитель неспособны оказались. Я собой упивался, себя любил, а главный редактор чагодайской газеты просто не верил, а старший преподаватель механико—математического факультета все точно рассчитал и знал, когда пройдут все сроки, и ждал, никого не торопя и ни в чем мне не мешая, покуда на наших глазах трое генеральных секретарей Богу душу отдали.
Все произошло необыкновенно буднично. Они рылись в бумагах, книгах и тетрадях — двое скучных поджарых мужиков, потом один достал из портфеля кипятильник, они стали пить чай, есть булки и яблоки и на меня даже не глядели. Я взял гитару и заиграл Галича. Я играл громко, чтобы было слышно в коридоре, — они поначалу не обращали внимания, потом досадливо поморщились, будто слышали в моем пении или в чудной песне хриплого парижанина «Я выбираю Колыму» фальшь. А я все пел и пел, и еще сильнее капало за окном, и было все равно, что со мной сделают.
Из общаги, где поглядеть на меня высыпал молчаливый и попятившийся народ, минуя Лубянку и Бутырку, меня отвезли на Савеловский вокзал. На перроне вернули отобранный в начале обыска паспорт, посадили в поезд и велели убираться по месту постоянной прописки — в город Чагодай.
Темный вагон потряхивало, входили и выходили люди с коробками, чемоданами, сумками и тюками. Напряженно вглядывались во тьму, пытаясь угадать название нужной им маленькой станции, две женщины, которые везли в деревню молочных поросят и цыплят, но на все вопросы молодая проводница в сером халате только пожимала плечами. Она сажала безбилетных пассажиров, торговала пивом и водой, в вагоне было холодно и душно, как бывает в поездах, где спит народ на третьих полках и сидит вповалку на нижних. Особо активный пассажир с четырехлетней дочкой ругался из—за сырого белья и грязного туалета, все тихо возмущались, но никто его не поддерживал. На шум появился и исчез, как чеширский кот, жуликоватый начальник поезда. Потом наевшийся крутых яиц и жирной московской колбасы народ отвалился и захрапел.
Мне не хотелось есть, и запах еды внушал отвращение, но теперь, когда все угомонились, вдруг сделалось сиротливо. Я сидел на нижней боковой полке плацкартного вагона и, полуотвернувшись от соседей, точно вжался в окно. За ним проносилась знакомая дорога с пустыми полустанками, столбами, переездами и колодцами, по другую сторону, в вагоне — ехали те, кто ее населял и жил в рассеянии и кучности. Это и был мой народ, чагодайское племя, среди которого предстояло мне существовать и попытаться объяснить, за что меня начальство против шерстки погладило.
Я глядел на темную лесную стену, мимо которой неожиданно прибавивший ход поезд несся, как в бездну, громыхая на стыках рельс и раскачиваясь из стороны в сторону, так что казалось, еще одно колебание — и его сорвет с полотна. Люди спали, никто не подозревал об опасности — только неведомый машинист вел состав назло всему через тьму, ветер и дождь. И мне подумалось, что этот поезд и есть раскачивающаяся на стыках страна — несущаяся Бог знает куда, может быть, уже и не по рельсам, а через топи и болота, и один машинист видит освещенный яркой фарой путь. Но вдруг стало страшно, что машинист заболел, сошел с ума, напился или нет там машиниста. Мчится по безлюдной блестящей дороге поезд без рулевого, разгоняется на рельсах под уклон — и никто в громадной, безмятежной, наевшейся, напившейся до отвала и наворовавшейся жалкого добра стране этого не знает.
Наверное, я все—таки уснул, потому что растолкала меня проводница, за которой стоял невыспавшийся печальный начальник поезда, и растолкала не грубо, а очень боязливо, точно я был обвешан гранатами.
— Красный Холм.
В Москве давно пахло весной, а здесь, в трехстах километрах севернее, снег в лесу лежал, на озерах и водохранилище стоял лед, и по этому последнему льду шла рыба — единственная отрада для местного мужичья. До утра я сидел в тесном зальчике, выходил курить и пил пиво, стараясь не болтать бутылку, чтобы не поднимался со дна осадок.
Рядом расположились на самодельных ящиках загорелые, с обветренными лицами мужики с ледобурами, в ватных штанах, полушубках, сапогах, валенках, с резиновыми камерами, и вспомнилось из детства: каждый год по весне гибнет на Рыбинском водохранилище не один человек — на льдине уносит.
Пришел поезд на Москву, и у меня вдруг заныло — вернуться. Никто меня не ждал, никто не увидит, как я сяду в обратный поезд, и не уследит за мной в большом городе.
Не лежала у меня душа ехать в Чагодай.
Я представлял главного редактора «Лесного городка», которому наверняка сообщили, что его сын исключен из университета и выслан из Москвы, и от этого стало мне неуютно. Даже если отца не снимут с работы, все равно затаскают по комиссиям, влепят строгий выговор, как он у них там называется, с занесением в учетную карточку, найдется масса людей, которых он когда—то обидел и которые теперь не преминут на нем отыграться. Или заставят отречься от сына. И зачем ему, больному, уставшему человеку, все это нужно? Мало у него было в жизни грехов и сделок с совестью, мало лгал — по моей вине еще одна ложь прибавится. А может, и лгать не потребуется, сам с яростью напустится и будет громить, как громил все новое и чужое, задушит с криком: я тебя породил, тебя и убью, — хотя за яростью стоять будут в действительности ревность и нежелание признать, что ты устарел и на смену идут другие, кому надо уступить и редакторство, и власть.
Поезд ушел, и в мое сердце ткнулись пустота и одиночество. Я вышел на привокзальную площадь. Рыбаки уже забирались в рейсовый автобус. Их было так много, что, казалось, автобус предназначен специально для них, и я сел на пыльное переднее сиденье. Рыбаки расположились сзади и принялись есть. Они ели поначалу довольно сосредоточенно, я ощутил доходящий до дурноты голод и вспомнил, что не ел почти сутки. Я наблюдал за ними, сидя вполоборота и делая вид, что гляжу за окно.
Их было чуть больше десятка. В их глазах я уловил странное колебание. Один достал бутылку водки, и рыбаки успокоились, сомнение улеглось — они выпили совсем немного и стали рассказывать друг другу тысячу раз слышанные байки про килограммовых окуней, судаков, обрывающих прочнейшую леску, лещей, таких больших, что не пролезают в лунку, про провалившегося в прошлом году под лед мужика. Они говорили обыденно о самых разных вещах, смешных и жутких, интересных и неинтересных, но одинаково уважительно друг к другу прислушиваясь и не перебивая, и странная вещь — что—то мешало мне предъявить этим отчаянным людям, каждый год выходившим на рыхлый весенний лед и рисковавшим собой ради удовольствия, ради холодной и скользкой рыбы, то же обвинение, которое я предъявлял отцу и его товарищам.
Постепенно холмистая дорога за окном сделалась более ровной, я задремал и очнулся, когда автобус остановился в деревеньке на берегу водохранилища. Рыбаки тотчас же посерьезнели, больше не пили, легкомыслие их покинуло, и они осторожно пошли по льду неровной цепочкой.
Я следовал за ними на отдалении, несколько раз они оборачивались, но уже не с любопытством, а с досадой, пока не привыкли, как привыкают путники к бегущей за ними бездомной собаке. Один из них остановился и стал делать лунку. Он сверлил лед очень долго и никак не мог добраться до воды: уже почти полностью ушел вниз ледобур, и рыбак стоял теперь на коленях. Но вот руки его замерли, потом он резко вытащил орудие из лунки — хлынула вода вперемешку со снежным крошевом, забрызгав валенки, брезентовый плащ и лицо. Алюминиевым черпаком он откинул мокрый снег и устроился на ящике.
— Ой, бедовые, лед—то рыхлый больно, не дай Бог расколется и унесет.
И что лезут, что лезут…
Древняя, беззубая, морщинистая бабка в платке, надвинутом на самый лоб, смотрела на рыбаков и, точно не со мной и даже не с собой, а с морем разговаривая, прошамкала:
— Зеть у меня в прошлом годе потоп. Доцка с двумя детьми в Цереповце осталася. Ох, горе—то, горе!
— А школа у вас есть? — спросил я у бабки.
— Есть. А как же! — Бабка махнула в сторону рассыпавшейся по берегу деревни. — Прямо дак пойдете, и за магазином школа стоит, восьмилетка…
Дождавшись, когда прозвенел звонок и школа — по—видимому, это был интернат, куда привозили детей из окрестных деревень, — наполнилась голосами, я толкнул дверь. В учительской находилось несколько женщин, одетых так просто, что были похожи не на учителей, а на таких же доярок или телятниц, какие встречались мне на пути, и единственный мужчина сорока с лишним лет, большегубый, большеглазый, будто черты его лица специально увеличили. Он был хром, ходил, опираясь на палку, так что его можно было принять за молодого, чудом уцелевшего ветерана войны, а женщин — за солдатских вдов.
— От алиментов скрываешься? — спросила одна из учительниц и недоверчиво на меня посмотрела.
— Я не женат.
— Да что вы в самом деле? — рассердился мужчина, стукнул палкой и поворотился ко мне. — Какое у вас образование?
— Ушел с пятого курса мехмата МГУ.
Прозвенел звонок, но на него никто не отреагировал.
— А к нам, извините, что занесло?
Я поглядел за окно, из которого видны были безбрежное поле и черные точки рыбаков.
— Рыбу люблю ловить.
Тут женщины засуетились и стали наперебой рассказывать, какая у них замечательная рыбалка, какие хорошие дети, директор повел показывать жилье при школе, уговаривая взять классное руководство и физкультуру.
С моря нес сырость ветер. К ночи опять потеплело, выпавший утром снег растаял. Я думал о рыбаках, которые, наверное, так и не вернулись со льда и, разбив палатки, дремали над лунками, а может быть, ушли на берег и заночевали в лесу у костра. Я желал им удачи и представлял, как в следующий раз пойду вместе с ними, буду слушать их разговоры, воображал сложенную из толстых бревен нодью, которая медленно прогорает, подтапливая снег и проваливаясь до заросшей голубикой, брусникой, мхом и вереском почвы, пробуждая прежде времени запах северной болотистой земли. Кто знает, для каких целей создан человек и в чем его предназначение, — и не в этом ли видении заключена моя судьба, за руку ведущая брыкающегося несмышленыша по миру и лучше него знающая, какое место и время для него выбрать?
Мои метафизические переживания и благодушные прожекты прервал стук в дверь. На пороге, опираясь на палку, стоял директор школы.
— У нас нет свободных вакансий, — сказал он, избегая смотреть в глаза.
Мне стало больно—больно, будто я стукнулся головой об лед.
— А какие есть? — сострил я через силу.
— Уезжай отсюда! — сказал директор твердо.
И мне почудилось: он говорил то, что я уже некогда слышал и ненавидел: «Ты взвешен на весах и найден…»
Я не хотел продолжения.
Много позже, размышляя о странностях своей жизни, о том, что было в ней реального, а что просто сочинил сам, я все время недоумевал: каким образом директор сельской школы так скоро узнал о моей предыстории? Ведь не мог же он послать ночью запрос — куда? в роно? в КГБ? в райком партии? — и получить ответ, что в его школу пытается прокрасться злостный антисоветчик и растлить учащихся. Да и с чего бы он стал так делать, если я ему понравился? Или меня вычислил кто—то из рыбаков, был ко мне приставлен и, вернувшись ночью со льда, предупредил директора? Но откуда они могли знать, что я поеду не в Чагодай, а на Рыбинское водохранилище?
Все это было так же странно, как мелькнувшее в мчавшейся машине с затемненными окнами печальное лицо Ярузельского, победы на олимпиадах чагодайского мальчика, и многое прочее, меня преследовавшее, опутавшее и словно мостившее впереди дорогу. Я смутно догадывался, что странностей и совпадений будет гораздо больше, они—то и образуют мою судьбу, а пока, точно за клубком колючей проволоки, который дала мне, не спрашивая, нужен он мне или нет, любительница кастрированных котов Анастасия Александровна, шел и шел без копейки денег, нигде не преклонив головы и не зная дороги, мимо терпких весенних лесов и ветреных грязных полей, перешагивая через лужи и ручьи, вдоль вздувшейся мутной реки и ее обнаженных с южной стороны склонов, сквозь убогие деревни с брошенными или раскупленными горожанами и обворованными домами, оставляя в стороне большие поселки и малые города, — я шел, пока из апрельского сырого тумана внезапно колокольнями, фабричными трубами, противоракетным комплексом, несколькими башнями и локаторами не появился призрак Чагодая. Все с детства привычное: запретные зоны, стрельбище в лесу, куда я ходил за грибами. Каким же маленьким много лет спустя все оказалось и как странно было поверить, что я здесь жил.
К полудню туман рассеялся. Апрельское солнце растопило снег, по улицам текли ручьи, в дворах визжали бензопилы, плотничали и кололи дрова мужики. Проезжавшие машины обдавали людей брызгами, сопливые горластые дети пускали щепки и яичные скорлупки по яркой воде. Не будь я таким невыспавшимся и угрюмым, Чагодай с его горькими запахами, прозрачностью и голыми силуэтами деревьев на фоне сырого неба, подтаявшим, но все равно чистым снегом, аккуратными деревянными домишками, кривыми улицами, спускавшимися к реке и изгибающимися на холме под ослепительным веселым светом, который отражался в сотнях его луж, с улыбками неторопливо бредущих людей, играющими собаками, гомонящими воронами и тренькающими синицами, с ветхими церквушками, поленницами, пожарной каланчой и даже карликовым Ильичем, похожим на щелкунчика в приспущенных штанишках, показался бы мне прекрасным и вырвался бы из груди изгнанника сладкий и покаянный вопль: «Господи, я вернулся!»
Но я шел по родному городу, как тать, и мне чудилось: все давно уже обо всем знают, осуждают или хихикают за спиной смехом золюшкиных школьниц. Однако меня не узнавали, поглядывали искоса, деликатно, со сдержанным любопытством, как смотрели чагодайцы на приезжих.
Дома никого не было. Нашарив ключ под половиком, я вошел в пустую квартиру, с цветами на подоконниках, репродукциями из «Огонька» на стенах и тускло поблескивающими похвальными грамотами за победы на областных олимпиадах. Увидь я их год или два назад, наверное, сорвал бы со стены, но теперь они вызвали во мне одну усмешку. Куда сильнее мучил голод, но я не решался ничего в доме взять, а прилег на диван и стал ждать хозяев, будто в чужой квартире меня застала умная, натасканная собака, молча впустила и, зарычав, не позволила сойти с места. Громко тикали часы, за окном медленно наливалась синева, изредка раздавались голоса и шум машин, потом все стихало.
Сон упал на измученную голову, подхватил и увлек за собою, и в этом сне мне казалось, что гонится за мной, отбросив палку, директор деревенской школы на берегу Рыбинского водохранилища, а за ним едва поспевает гурьба деревенских женщин. Я убегал от них по льду и хотел добежать до рыбаков, но лед раскалывался на части, меня несло по свежей воде, и только уменьшались и таяли фигурки людей, а на берегу кричала бабка и звала утопленника—сына. Потом по глазам полоснул свет, и я не сразу понял, что это вернулись с дачи родители.
Матушка побледнела и кинулась ко мне, но под тяжелым взглядом отца отступила.
Ни сочувствия, ни страха, ни даже особого интереса мои жизненные перипетии у отца не вызвали. Обрюзгший, уставший, передо мной сидел мужик, хозяин. Все интеллигентское в нем стерлось, под ногтями огрубевших пальцев была земля, на шее ранний загар, от него пахло навозом, потом и ветром, и все прежние забавы, бесполезные горы, партактивы и пропагандистские семинары ушли в прошлое, в нем ожила крестьянская кровь, и он поклонялся только одному богу и одному бесспорному и всем принадлежащему дару — земле.
Меньше всего я бы мог поверить, что бывший альпинист и шестидесятник, ночами тайком ловивший в эфире Би—би—си, а впоследствии убежденный идеологический работник и проводник всех партийных решений до такой степени врастет в выделенные несколько лет назад шесть соток подзолистой земли, что участок затмит ему белый свет и то упорство, с которым он лазил в горы и противостоял чагодайской рутине, а затем эту же рутину яростно отстаивал от разрушителей и нигилистов, главный редактор «Лесного городка» вместе с навозом перенесет на скудную и кислую почву своего огорода.
Папа накупил садоводческих книжек, выстроил стеклянную теплицу с обогревом, привез несчетное количество тачек перегноя, купил несколько машин торфа и навоза, заразил огород снытью, потом два года отчаянно с нею боролся до полной победы, и, покуда его мнительный отпрыск сводил трудные счеты с математической наукой, выясняя, гений он или нет, а после того с советской властью на предмет, виновата ли она в его жизненном фиаско, отец пропадал на дачке. Там же был у него сарайчик, который мало—помалу он перестроил в уютный домишко. В газете появилась рубрика в помощь огородникам, теплица и участок все больше его захватывали, теперь он и в санатории никакие не ездил. Матушка моя, к земле совершенно равнодушная, но покорная мужу, солила и мариновала огурцы, варила компоты и варенья, которые за год не успевали съесть, и из засахаренных банок благодарная соседка гнала самогон.
— Дурак ты, сынку. Выучился б сначала, а потом бунтовать лез, — сказал отец спокойно и равнодушно бросил: — Собирайся, с утра парник будем строить.
— Я никуда не пойду, — сказал я тихо, но очень твердо.
Он недобро усмехнулся:
— Жрать захочешь — прибежишь. — И, поворотясь к матери, буркнул: — Сегодня накорми его, а завтра куска хлеба не дам.
Несколько секунд я помедлил, а потом вышел из дома и, как много лет назад, побрел в темный лес, где волки, за реку.
Там развел костер, нарубил елового лапника и, голодный, на лапнике уснул. А наутро устроился грузчиком на картонажной фабрике. Так началась моя чагодайская жизнь, и, сколько она должна была продлиться, одному Богу было ведомо.
Я поселился у бабы Нины, которая под старость сделалась необыкновенно набожной, работала сперва уборщицей в храме, а потом дослужилась до стояния за свечным ящиком и ушла жить вместе с еще одной старушкой в прицерковный домик. Вечерами она долго вела душеспасительные беседы, весь смысл которых сводился к тому, что на следующей неделе наступит конец света и все не примкнувшие к ее храму будут преданы геенне, а в первую очередь дочь и зять, выгнавшие ее из дома. Я не пытался ее разубеждать, но слушать было жутковато: черт его разберет, вдруг насчет Армагеддона баба Нина была права?
Днем с отвращением отрабатывал смену, не обращая внимания ни на косые, ни на любопытные взгляды, потом приходил к себе в комнату, и поскольку бабушка в основном постилась, то наспех всухомятку ел хлеб и консервы «Завтрак туриста», пряники или, если удавалось купить, плавленый сыр, кипятил чай и ложился на железную пружинистую кровать, разглядывая сучки на потолке, пока глаза не закрывались и я не засыпал, чтобы проснуться за полночь и не спать до рассвета. У меня ныли руки, плечи, ноги, спина — мне казалось, что тело состоит из отдельных, болезненных частей, которые перессорились друг с другом, а назавтра опять должен был до одурения таскать ящики, мешки и неподъемные коробки.
Но, покуда была ночь, я был предоставлен сам себе, и в эти бессонные часы в притихшем гулком доме слушал «голоса», которые здесь ловились гораздо лучше, чем в Москве, но по большей части оставляли у меня раздражение. Устав от шороха в эфире и многословия, выходил на крыльцо. Ночью местность преображалась, и я любил глядеть в раскинувшееся от края до края звездное небо, чувствовать одиночество и ничтожество, философствовать и размышлять о свете далеких звезд, иные из которых давно умерли, но свет их еще живет, находя в этом занимательном факте сходство с собственной судьбой и судьбой тех идей, из—за которых я здесь оказался.
Быть может, думал я, бродя по темным чагодайским улицам, наступая на хрустящие льдом лужицы, присаживаясь на лавочки возле чужих домов и мерцая в ночи огоньком сигареты, в далеком будущем на этой печальной земле что—то переменится, но тех, кто жертвовал ради нее свободой, здоровьем и жизнью, к тому времени уже не останется. Мой народ, чагодайское племя оказалось не древними иудеями, а я не Моисеем — рабство продолжалось, и не было этому рабству конца. Так что, куда ни кинь, одна судьба у мыслящего человека в России, чагодайская, — стать почвой, непонятно лишь, для кого и для чего. Сколько поколений ее унавоживало, сколько светлых голов скатывалось, сколько людей пропадало по тюрьмам, психлечебницам, ссылкам, на виселицах, сколько спивалось — все оказывалось впустую, черноземную землю размывало водой, разламывало оврагами и ветрами, разносило по миру, где на крохотных площадях она давала удивительные плоды, и только на родине все пропадало и уходило в бездну. Мне суждено было так же сгинуть, но эта мысль вызвала не отчаяние и не ярость, а ровную печаль и смирение.
Прислушиваясь к далекому лаю собак и будоражившему мою впечатлительную душу близкому нежному гудению самолетов, представляя летевших людей, среди которых кто—то у окна смотрит вниз и не видит ничего, кроме черноты, и даже не догадывается, что под нею скрывается целый город, я размышлял о том, что очень скоро превращусь в чагодайского обывателя в самом отвратительном его облике, женюсь, нарожаю детей, буду брошен женой и сопьюсь. Возможно, все произойдет гораздо стремительнее — может, именно в этом состоял замысел, и даже не тех, кто меня сюда сослал — они слишком глупы, чтобы до чего умного додуматься, — но той слепой силы, которая зовется судьбой и ломает и унижает человека, низводя его на уровень животной твари.
Однажды я встретил на улице Золюшко. Она постарела, согнулась и осунулась. Никогда бы я не поверил, что эта учительница Чагодая имеет возраст, Золюшко навсегда осталась в моем представлении в той зрелой и сильной женской поре, когда волей, хитростью, изворотливостью и упорством женщина заткнет за пояс любого мужика. Но передо мной была тихая пенсионерка, она держала в квартире кошек, выходила гулять в сквер, щурилась на пробегающих мимо орущих мальчишек и грозила им пальчиком, упиваясь воспоминаниями о той властной поре, когда любого могла поставить в угол. Это похожее на старость нацистского преступника, скрывающегося от правосудия в Южной Америке, золюшкино благополучное доживание до смерти вызвало во мне горечь. Неужели так и окажется безнаказанным зло?
Мне хотелось если не убить ее, то хотя бы нагнать, остановить и прямо тут, посреди города, заставить выслушать исповедь человека, которого она покалечила. При этом я все понимал: схвачу за руку оторопевшую старуху, которая наверняка всегда была не вполне нормальна, а теперь и вовсе выжила из ума, взывать к ее раскаянию бессмысленно. Мое сердце больше не страдало от неутоленной мести, и не казалось, что, пока этого не сделаю, никакого движения вперед не будет. Медленно идя вслед за Золюшко вдоль полноводной реки, морщась от блестевшего на ее поверхности солнца, оглушенный весенним гомоном птиц и ослепленный невидимой нежной зеленью распускавшихся деревьев, я подумал совершенно об иной вещи.
Почти все мальчики в нашем классе прошли через золюшкино наказание, иные и не по одному разу. Никому в душу оно не запало, как мне, не испортило жизни, и даже казенные серенькие штанишки они снимали легко, точно Золюшко дразнили. Отчего же я оскорбление не перенес? Оттого, что имел слишком тонкую натуру, а где тонко, там и рвется? Или же мне была открыта тайная подоплека гаденькой экзекуции — демонстрация женского превосходства над мужским, чисто чагодайская бабья власть, публичное унижение и насмешка над мужским достоинством и естеством.
Мне казалось, в этой точке я подходил к самой ужасной тайне древнего и нового Чагодая: жестокость, зло и уродство в мире идут не от мужчин, но от женщин, подобно тому как дальтонизм передается по женской линии, а поражает мужчин. Рожденные чагодайскими женщинами, мы все становились калеками. Как в заколдованном царстве амазонок, не имели права голоса. Все, на ком держалась чагодайская жизнь — чиновники, продавцы, врачи, учителя, почтальоны, — были женщинами. Мужья нужны были им лишь для оплодотворения, после чего их изгоняли. Они могли придумать десятки оправданий, что мужики были никчемными, приносили мало денег, а те, что приносили, пропивали, заводили любовниц или слишком скоро теряли мужскую силу, но это ничего не значило.
Женская надзирательница Золюшко девочек не наказывала никогда — она учила их, как надо вести себя с мужчинами, чтобы те были послушными. Моя благодетельница Анастасия Александровна кастрировала кота, чтобы он был веселым и беспечным. В этом подчинении и послушании, в превращении мужчин в детей, в их вечном недорослизме и вывернутом наизнанку домострое была суть Чагодая.
Мне улыбались на улицах, со мной заговаривали и заигрывали, и казалось, молодые женщины были единственными созданиями, в ком я вызывал не отчуждение и не страх, а жалость и любопытство. Однако скоро я понял, что за этим стояло желание найти либо мужа, либо временного отца детям в городе, где трудно устроить судьбу и так много одиноких матерей, чьи дети рождались от разноплеменных солдат. Бродил по чагодайским улицам целый интернационал — от изящных смуглых якутов и крепких бурятов до черных, волосатых уже в семилетнем возрасте мирно друживших армян и азербайджанцев — в поисках отцовства, и никто их матерей не осуждал.
Я мог выбрать любую, отдав и тело свое, и душу вечно женской душе Чагодая, раствориться в ней и навсегда себя потерять, но вместо разбитной и легкомысленной гризетки мне попалась застенчивая девица семнадцати лет.
Звали ее Инной. Она только что окончила школу и работала в городской библиотеке. Маленькая, худенькая, с мелкими, изящными чертами лица, полная противоположность холеной и эффектной Алене, она поразила меня: как и откуда могло появиться в Чагодае это чудо?
В ней таилось еще не расцветшее, неуловимое, невыразимое свойство породистой женщины, врожденная деликатность, которая делала ее беспомощной и трогательной и одновременно заставляла перед нею теряться. Но удивительное дело — в целом городе этого никто не понимал!
Мои представления о провинциальной любви были наивными донельзя. Однако я был убежден, что вокруг нее должны толпиться парни, приглашать на танцы или в кино, провожать до дома, а потом выяснять, кто единственный из них должен остаться. Она родилась для счастливой женской доли, однако была одинока, никто ее не любил, и вряд ли кого—то любила она.
Видит Бог, если б не одиночество, я бы не стал к ней подходить. Но, когда глядел на нее, поникшую, с устремленными вдаль глубокими глазами, когда она выдавала потрепанные книги или заполняла крупным детским почерком формуляры, а то и просто сидела в тишине и читала романы столетней давности Писемского или Мамина—Сибиряка, мне становилось обидно. Не знаю, отчего это происходило и кого Инна напоминала, было ли это влечение случайным, зависело от особенностей ее характера или тяготения астрологических символов, только мое чувство к ней определялось совершенно иными вещами, нежели обыкновенным вниманием к красивой девушке. Я смотрел на молодую библиотекаршу через освещенное окно, поджидал в сумерках у котельной, где бродили по пустырю, ели чахлую траву козы и среди помета валялись пустые бутылки.
— Нам не нужно видеться, — сказал я в первую встречу.
Но она покачала головой, взяла меня под руку и медленно через сонный город повела к реке. Мы допоздна гуляли вдоль сумеречной Чагодайки, и, истосковавшийся по живому теплу, я расспрашивал свою спутницу о мельчайших подробностях ее однообразных дней, казавшихся мне наполненными поэтическим смыслом. Представлял, как, собираясь на свидание, Инна перебирает нехитрый гардероб, тихонько вздыхает, моет детским мылом голову и украдкой от матери подкрашивает серые глаза, и хвалил ее старенькие платья, прическу и туфельки. Она не могла понять, говорю ли я серьезно или шучу, и эта растерянность вызывала у меня умиление.
В моих небогатых отношениях с женщинами никогда не было долгих прелюдий, робких, потом более уверенных касаний, поцелуев, объятий и объяснений. Все происходило стремительно и быстро, но с Инной получалось иначе. Долгое время я не решался до нее дотронуться, и даже потом, когда мы целовались сырыми и теплыми ночами до самого рассвета и до синевы на губах, когда сидели обнявшись на завалинках, где еще совсем недавно я провожал взглядом летевшие в Москву самолеты и грустил о бессмысленности освободительного движения в моей стране, когда наконец позабыл об этих глупостях и ласковая Инна все позволяла, я себя смирял и не переходил последней черты.
Неполная близость угнетала ее. Инна чувствовала мою несовершенную любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей, что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые, умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно служить препятствием к счастью?
Меня злили ее провинциальная апатия, трусость и непонимание своей цены, равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска — стать женой чагодайского обывателя, любителя разливного разбавленного пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом?
Она не говорила этого, но чудные глаза, губы, все разбуженное ласками маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала:
— Я знаю, что тебя останавливает. Но найду, как устранить помеху.
Я вздрогнул, вдруг догадавшись, что она не шутит, а действительно может это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность, которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну из обыденных чагодайских девичьих судеб.
Летним душным вечером во время всенощной службы мы воровато прокрались в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не раздевшись, согрешил со своей подружкой.
Я ненавидел себя за то, что оказался недостаточно нежен и умел, стыд перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь?
— Ты мне послан Богом, — говорила она, целуя мои руки, и украдкой, чтобы она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что—то случится — опрокинется нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая.
Однако ничего не стряслось. Ее жертва не переполнила чашу терпения небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе шаг за шагом, опутывала постепенно, по—женски расчетливо, умело, как будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков светились и ликовали:
— У нас будет ребенок.
Инна смотрела с нежностью, хотя ее лицо стало того же оттенка, что и глаза, и преобразившееся тело сотрясалось от внутренней лихорадки, а я чувствовал мелкий сыпучий страх, который тонким песком, как в стихах Гарсиа Лорки про испанскую жандармерию, что твердила мне давным—давно на певучем чужом языке осторожная Алена, струился по коже, и страх был сильнее, чем в те часы, когда в моей комнате проводили обыск и везли Бог знает куда по равнодушной Москве.
— Я не хочу иметь детей, — сказал я, облизнув сухие губы.
Инна посмотрела на меня недоверчиво, жалостливо, непонимающе.
Я привлек ее к себе и стал целовать, изображая страсть, и твердить нежные слова, перебивая ласку просьбой повременить с ребенком: может быть, в другой раз, через год; я заговаривал ее, как проповедник или гипнотизер, — только бы она освободила меня, увлекая и постепенно сам увлекаясь, так что не заметил, как мы уже лежали обнявшись и я жадно дышал в душное прозрачное ушко, не переставая говорить: давай подождем, любимая, у нас впереди целая жизнь.
Бог знает, что было у нее на душе, поверила она мне или распознала фальшь, но странное дело — моя упрямая любовница, которая никого, кроме себя, не слушала и готова была мне назло переспать с первым встречным, взяла направление и пошла в больницу. Я представлял, как жалели ее врачи, а может быть, наоборот, грубили и называли в глаза шалавой. Она вытерпела все, ни слова упрека не сказала, и я не брался об этом ни судить, ни рассуждать — то была тайна, лежавшая вне моего понимания и чутья, и мне оставалось лишь молча с ее жертвой смириться и принять.
Беда была в том, что у меня не было жизненных правил. Я жил по наитию, от случая к случаю, мог поступить благородно и смело, а мог малодушно и подло. Мое нравственное чувство было переменчивым и шатким, и я лишь догадывался, сколько перемешано во мне трусости и смелости, подлости и порядочности, и никогда не был уверен, какая именно из этих черт, какое свойство души в той или иной ситуации возьмет верх. Этой шаткости я стыдился и скрывал столь же тщательно, как и свой дальтонизм, но был в Чагодае человек, о ней знавший и не обманывавшийся насчет того, что и в пороках, и в добродетелях я был слишком мелок, чтобы воспринимать меня всерьез даже по пошехонским меркам.
Раз в две недели я навещал его, хитроватого, себе на уме мужичка, который вызвал меня едва ли не через неделю, после того как я приехал в Чагодай, и насмешливо объявил условия пребывания в городе:
— Сиди тут и никуда не рыпайся. Не послушаешься — пойдешь под суд и получишь срок, а оттуда такие, как ты, не возвращаются.
У моего надзирателя была смешная фамилия — Морозкин, и он был, наверное, самым счастливым человеком во всем чагодайском королевстве. Его не мутузили за неурожай, он имел хорошую зарплату, браконьерил в свое удовольствие и ничего и никого не боялся; мужик, кулак из породы людей, кто умеет жить при любой власти, вывернется и приспособится, пройдет по лезвию, он казался воплощением изворотливости. Его боялись и признавали даже чагодайские женщины. В их глазах он был настоящим хозяином, каких на здешней земле давно не осталось, и ему они готовы были служить не за страх, а за совесть. Невидимо управлял кум чагодайской жизнью и больше всего боялся повышения, как бы не выдернули его из лесного рая, и потому перед начальством придурковатым старался казаться: вот он, потолок мой, вы только не трожьте меня. Он больше всего удовольствия ценил — от бани, от охоты и рыбалки, от жены, от любовниц, — барином жил Степан Матвеевич Морозкин. Жена каждый год рожала ему детей — две патриархальных и многочадных семьи было в Чагодае — бабы Нинина попа отца Алексея и кума Морозкина.
Ко мне Степан Матвеевич испытывал странное влечение. Здоровый и неглупый человек, он все же одуревал от скуки, и беседы со мною были забавой в его счастливой однообразной жизни. Случалось, третьим с нами выпивал отец—герой Алексей, который, как и я, ходил к куму наполовину по принуждению, а наполовину из любопытства. Морозкин к батюшке относился довольно прихотливо — проверял у него амбарные книги, кого он крестит, кого отпевает, а кого венчает, но и препятствий не чинил, только следил, чтоб порядок был.
Они вместе парились в морозкинской баньке над рекой, любили за картами вечерок скоротать, и меня сажали третьим, но играли не на деньги, а на выпивку и закуску: кто проиграл — тот все и оплачивал. Меня эти вечера раздражали, но сама игра увлекала. Я со своим мехматовским опытом — а хорошо играть в преферанс считалось у нас делом чести — не ожидал сильных противников встретить, хоть и выигрывал всегда. Батюшка поначалу немного смущался и скорбную мину напускал, будто за веру гонения принимает и исключительно для того, чтобы паству спасти от властей предержащих, приходит к наместнику кесаря. Но стоило на столе появиться колоде, обо всем забывал и становился необычайно азартен, любил рисковать, а проигрывая, что случалось куда чаще, чем с Морозкиным, огорчался, словно ребенок.
Помимо колоды, глаза его загорались, только когда речь заходила о католиках, и он принимался ругать папу римского с такой искренней и пронзительной ненавистью, что это казалось смешным. Разумеется, он знал от Морозкина о моей католической пассии и мог подозревать сосланного студента в тайном папизме, куда худшем воинствующего безбожия. Но более всего в Алексеевой ненависти мне чудилось нечто ущербное — этакое сознание своей неполноценности, как если бы чагодайский поп уразумевал, что, будь он подданным не рабской московской патриархии, а железного папы Войтылы, не пришлось бы ему заискивать перед властью.
Однако начальника милиции волновали не только козни Рима и ЦРУ. Со временем мне открылась истинная подоплека морозкинского интереса к церкви. Степан Матвеевич был человеком хитроватым, и была у него одна задумка — он не только в этой жизни хотел все поиметь, но и в той не прогадать. В существование загробного мира начальник не то чтобы сильно верил, но, будучи человеком осторожным, такую вероятность допускал и частенько батюшку как самого компетентного человека о пакибытии расспрашивал. Отец Алексей отвечал уклончиво, но суть была проста: на рабе Божьем Стефании столько личных грехов висит, что он ими весь Чагодай перетянет. Только хитрый кум и тут выход нашел. Он был некрещеным и, зная о том, что при крещении с души все предыдущие прегрешения списываются, решил ближе к старости, когда плоть пресытится, креститься.
Идею эту, как я понял, он даже не сам придумал, а, переиначив на свой лад, почерпнул из опыта того раскольничьего толка бегунов, которых некогда пытался обратить на путь истинный подопечный его предшественников Иван Сергеевич Аксаков и которые всю жизнь жили некрещеными, крещение принимали непосредственно перед смертью и самым ужасным у них считалось умереть, не успев креститься.
Угроза внезапной смерти была, наверное, единственным, чего Морозкин по—настоящему боялся, а до всего остального ему дела не было, и он часто говорил, как ненавидит продажную сволочь, которая окопалась в Москве за кремлевскими стенами и мечтает об одном — сытно пожрать, чьи дети ходят в портках заморских пастухов и считают это высшим шиком, и которая — пусть мы его с батюшкой вспомним! — продаст однажды всю страну к чертовой матери за понюшку табаку.
Я подозревал, что он ненавидел коммунистов, как не ненавидели их даже Аленины приятели, но, когда однажды напрямую об этом спросил, он набычился и отрезал:
— Дело не в коммунистах! Дело в стране — кто и как к ней относится. Есть коммунисты, у которых за нее болит душа, есть диссиденты, которые ее презирают. Бывает и наоборот, и это надо различать.
— Ну а я кто, по—вашему?
— Ничтожество, ноль! — произнес он с наслаждением. — Твое счастье, что мне ничего не надо. Но если бы только я захотел, ты завтра же писал бы покаянные письма или заложил всех, кого знаешь. Все твое достоинство лишь в том, что пульку умеешь писать.
Отец Алексей, не любивший меня за то, что я присутствую при его карточном унижении и к тому же никогда не проигрываю, угодливо хихикнул.
— Но тебе здесь жить. И главное, что ты должен, знаешь, что?
— Ну?
— Ты мне не нукай! — рассвирепел Морозкин. — А слушай, что взрослые люди говорят. Мне плевать, кто ты такой и что думаешь обо мне и о стране, в которой я живу. Ты можешь ее любить, а можешь ненавидеть, слушать чертовы голоса и читать похабные книги. Но ты обязан рожать детей. Много детей. — И с отвращением добавил: — А не посылать несовершеннолетних девочек на аборт.
— Судить за такие вещи надо, — вставил иерей, не отрываясь от карт и, по—видимому, не переставая размышлять, вистовать ему или уйти за половину.
— Девка ему больно хорошая попалась, — сказал Морозкин сквозь зубы, — ничего слушать не хочет, дурочка.
— Значит, там строже спросится, — сухо заметил Алексей.
— Да что вы ко мне пристали? — возмутился я.
— Скоро нас начнут уничтожать. Напасть впрямую они побоятся, — заговорил Морозкин, бросив карты и расхаживая по комнате. — Но сделают так, что наши бабы перестанут рожать, потому что они считают, что у нас слишком много земли, много в этой земле добра и владеть им мы не достойны.
— А разве не так?
— Сопляк! — Он завис надо мной, и я испугался: даст пощечину, и я этого не прощу. Даже если стерплю сейчас, то потом прибью ночью топором, и все его мечты о счастливой загробной жизни пойдут прахом. Он это тоже почувствовал и с досадой сказал: — Мы их спасали от всех бесноватых чингисханов и гитлеров. Если бы не мы, от них бы давно осталось пустое место. Они всем, что у них есть, нам обязаны, и ничего, кроме тушенки пополам с подлостью, мы оттуда за века не видели. Молчи! Я знаю, о чем говорю. Если бы им случилось пережить то, что пережили мы, от них бы ничего не осталось.
— Вист, — произнес отец Алексей решительно.
Он был немедленно наказан за опрометчивость, а я слушал Морозкина и не понимал, зачем он это говорит и почему я должен вникать в то, что меня совершенно не интересует.
Я был сыт и Чагодаем, и душевными поисками, и самокопаниями, всеми этими диссидентскими идеями и патриотическими ссылками на войну — да сколько же можно на нее ссылаться? Все во мне перегорело, и хотелось одного — вырваться из—под колпака. Не любил я свою родину, ни большую, ни малую. Так не любишь больше всего человека, с кем связан по крови, — брата или сестру, а иной раз отца с матерью, оттого и ненавидишь, что выбирать не приходится. Я не жил в других странах, не знал, как они выглядят и каково там человеческое существование. Может быть, я точно так же страдал бы, был бы всем недоволен и ни в чем не преуспел, может быть, я вообще из тех людей, которым плохо всегда и везде, и всякий раз в том убеждал меня Морозкин.
— Но даже если ты удерешь и начнешь поливать все здешнее грязью, если скажешь, что твоя страна — большая помойка, будешь распинаться, как страдал под коммунистами, — все равно поначалу тебе заплатят тридцать сребреников, а потом используют и выкинут как сам знаешь что!
Только, покуда я не убедился в этом сам, поверить не мог и, куда угодно, кем угодно, на любых условиях, согласился бы — сбежать! Заперли меня в душной комнате, приговорили к четырем стенам, к вещателю с задатками среднего гипнотизера, который рано или поздно научится обыгрывать меня в карты и потеряет всякий интерес, к сладкой и терпеливой Инне, которая нарожает ему на радость детей, к бабе Нине, которая рано или поздно совратит отца Алексея в апокалиптическую ересь и он станет на всех чагодайских перекрестках кричать о Страшном Суде. Но какое право они имели меня поучать?
А хитрый Морозкин все чувствовал и меж нами успешно существовал — нас сталкивал лбами, а сам следил, что из этого выйдет и чья возьмет. Он и меня, как мог, поддерживал, ибо знал, что скоро все ломаться начнет и ему надо будет ловко с поезда на поезд пересесть. Степан Матвеевич этого не скрывал, и я знал, чем ему обязан: если бы не Морозкин, я бы точно сбежал из Чагодая и попался, — но он меня держал, как учат начинающих теннисистов держать ракетку, словно птичку в руке, — не слишком крепко, чтобы не задохнулась, и не слишком слабо, чтобы не выпорхнула.
Кум воздух чуял, в Чагодае все раньше, чем в Москве, началось и раньше закончилось, и подумалось мне тогда, что если правда, будто Россия впереди мира идет — а Чагодай впереди России, — то получается, что не на Елисейских полях, не на Курфюстендамм, не на Трафальгарской площади и не на Манхэттене, а здесь, в Чагодае, на улице Урицкого, и находится пресловутый центр мира. И оттого чагодайским гражданством, чагодайством своим нужно гордиться, дырявым городком по обеим сторонам обмелевшей речки. Но могла ли быть большая нелепость, чем считать его центром мироздания и не о том мечтать, чтобы этот топоним изничтожить, а назваться, например, Чагодаевым, почти как Чаадаевым, и толковать о назначении России?
Когда становилось совсем нестерпимо, я брал палатку, надувную лодку и уходил рыбачить вверх по реке. В уютном лесистом месте, где Чагодайка изгибалась и вода ударялась в крутой песчаный берег и закручивалась, закидывал удочку и бездумно пялился на поплавок, застывший на туго натянутой поверхности воды. Случалось, просиживал без единой поклевки несколько часов подряд, но это было не важно: поток сознания, что мучил меня днем и ночью, отравляя сновидения, иссякал и отпускал, как отпускает наутро зубная боль. Я забывал о том, что я недоучившийся студент, повздоривший со взрослыми людьми, не имея ни своей правды, ни страдания, ничего, кроме ребячества и детского желания обратить на себя внимание.
Я часто размышлял, что у меня в крови явно не хватает того, что называется свободой, а точнее, волей. Всю жизнь я чувствовал себя кому—то подотчетным и каждое действие соотносил с тем, что можно и что нельзя. Я никогда не мог понять, как это ощущение поднадзорности сочеталось во мне с расхлябанностью, но я жил так, словно каждый шаг был для меня ограничен и кто—то устанавливал границы моего поведения. Этим человеком в разные периоды моей жизни могли быть Золюшко, вьетнамец Хунг, Алена, Инна или Горбунок — люди совершенно разные, противоположных устремлений, жизненного опыта, нравственных качеств, но всякий момент я зависел от чужой воли и как будто нарочно — и в этом состояло несчастье мое — хотел найти ее составляющую.
Я не любил принимать никаких решений, меня тяготил любой выбор, во мне словно присутствовал врожденный элемент служивости, потребности следовать неким инструкциям, элемент, по сути, очень достойный, но в моем случае он срабатывал разрушающе, и я бесконечно страдал от того, что эти инструкции была размытыми или неподходящими, взаимоисключающими, слишком требовательными или просто сомнительными и дурными. Я внутренне стремился к тому, чтобы найти себе господина, ему одному повиноваться и служить, но капризная и избалованная натура отвергала всех командиров подряд и каждый раз требовала нового: я всю жизнь светил отраженным светом и был зеркалом, в которое мог смотреться кто угодно, я хотел нравиться всем — вот в чем был мой главный порок! — результат дурного воспитания, затянувшейся, как желтушка новорожденных, инфантильности и женской заласканности.
И Инна, Инна, изрезанная русалочка моя, бросившая свое подводное царство, страдавшая от каждого шага рядом со мной на чагодайских улицах, в сумерках приходившая к моей палатке с распущенными прямыми светлыми волосами, делала, в сущности, то же самое, оберегала меня, незаслуженно утешала и баловала, тетешкала этакого увальня, и как с ее умом и женской проницательностью могла этого не понимать?
Меж тем июль перевалил за середину — отец и мать засаливали в невообразимых количествах огурцы, помидоры, на грядках среди ядовито зеленых листьев лежали похожие на молочных поросят кабачки, цвела картошка, наливались капустные кочаны, кусты смородины гнулись под тяжестью ягод — и все надо было спешно консервировать, варить варенья, солить, мариновать, как хитро делала мать, выдерживая огурцы по три дня в теплом месте, чтобы потом открыть зимой банку и забыть в холодильнике.
Однажды, когда я вернулся вечером с работы, то увидел на берегу милицейский газик. Я сделал несколько шагов — возле палатки стоял Морозкин. Он задумчиво повертел в руках спиннинг и принялся брезгливо копошиться в моих запасах.
— Снасть у тебя — полное говно.
Я молча прошел в палатку и лег. Морозкин забросил удочку.
— Отец на тебя жалуется. По мне, живи, где хочешь. Но сделай так, чтобы все было… тихо!
Крупная сорожина сорвалась в воду.
— Говорю: крючки тупые. Даю тебе три дня срока.
Я никуда не пошел, а для себя твердо решил, что лучше сбегу и стану жить в таежном зимовье, рыбачить и охотиться, чем сяду на отцовскую землю. Но меня больше никто не трогал, вода в озере скоро остыла, полили дожди, у отца начались неприятности, однако пришли они с неожиданной стороны.
К той поре папа закончил новую теплицу с обогревом и лампами дневного света, где можно было выращивать помидоры и огурцы с ранней весны до поздней осени. Он боготворил сооружение, из—за которого выгнал меня из дома, и проводил под его сводом в мягком и сыроватом тепле целые часы. Денег теперь имел даже больше, чем раньше, но стал невероятно скуп и ходил до дачи пешком, жалея истратить двадцать копеек на автобус. Когда ему случалось на фазенде заночевать, экономил на электричестве, обогреватель не включал, мерз и простужался. Жалко было глядеть на могучего человека, вся жизнь которого сосредоточилась на шести сотках земли, однако я даже помыслить не смел, какую цену папа был готов за садоводческие радости заплатить.
В год, когда страна на последнем коммунистическом издыхании повела борьбу с нетрудовыми доходами, отцу предложили или уничтожить теплицу, или выложить на стол партбилет. Ему не могли простить, как это главный редактор партийной газеты торгует помидорами с собственного огорода, и, похоже, даже Морозкин им был не указ. Они не сомневались, что отец испугается и разберет оранжерею, а за ним последуют остальные любители земледелия, коих в Чагодае развелось так много, что в солнечные дни подступы к городу переливались и сверкали, сбивая с толку вражеские спутники, следившие за нашей маленькой частью противовоздушной обороны.
Но в отце вдруг взыграло ретивое. Он даже не поехал в райком, где разбиралось его персональное дело, а послал по почте партийный билет, ушел с работы и устроился сторожем в свой дачный кооператив. Произошло это так стремительно, что оставалось только диву даваться, как в одной чагодайской семье сразу два диссидента объявились, но еще больше поразило меня то, что поступок отца открыто поддержал Морозкин и с бранью обрушился на меня, будто это я хотел сломать его парник, исключал из партии и прогонял с работы.
— Да потому что ты такой же комиссар, как и они! — сказал Степан Матвеевич, глядя маленькими пьяными глазами, когда давно уже была сыграна партия и выпита водка. — И все, что ты хочешь, и все, что хотят подобные тебе, — указывать людям, как они должны жить.
— Что вы об этом знаете и как можете так рассуждать? — возмутился я, растерянно оборачиваясь на батюшку, потому что больше искать поддержки было не у кого.
— Трудные времена, трудные, — сказал отец Алексей уклончиво.
А между тем времена менялись, и менялись не в лучшую сторону. Раньше солдаты приходили на огороды и им отдавали все, что они просили. Это было совершенно нормально, только и слышалось: сыночек, сыночек, даже прижимистая баба Нина кормила их обедами и еще давала еды с собой. Их жалели, любили: ну как же, солдатики! Но за несколько лет защитники, родимые превратились в стаю голодного воронья, которая налетала на участки и брала и рушила все подряд. Они ходили по дачным улочкам с наглыми глазами, смотрели, у кого что растет и где лежит, а ночью залезали, считая себя вправе брать с Чагодая дань. Выносили запасы из погребов, инструменты и стройматериалы, а после продавали их задешево другим дачникам. Те знали, откуда это взялось, но все равно покупали уворованное у таких же бедолаг.
Говорили, что солдат стали хуже кормить, что все чаще и чаще новобранцы падают в голодные обмороки, хотя воровали обычно старослужащие. Огородники ходили в часть и пробовали жаловаться, но командиры слушали чагодайцев равнодушно — солдат боялись. Чагодай и войско вступили в состояние войны, но силы были слишком неравными.
Наш тихий городок начал звереть. Страшно сделалось ходить по улицам, танцы в городском саду не обходились без драки, родители опасались отпускать девушек гулять вечерами даже в сопровождении парней. Тогда и случилось то, чего отец боялся, — к нему на дачу залезли. Добро бы просто обворовали, но, не найдя ничего, напакостили, нагадили в доме, побили стекла в теплице и оставили издевательскую записку: «Все сожжем, если не оставишь водки и денег».
Кто это был: солдаты, хулиганы, а может быть, конкуренты, папа разбираться не стал. Он достал ружье, пришел ко мне и сказал: помоги, сынок, давай засаду устроим и вора изловим. Просто сказал, то ли прося извинения, то ли меня за давний грех прощая.
Я поглядел в его глаза, где ничего, кроме злобы, не было. Что я мог сказать? Что не стоят все его помидоры одной капли крови, и если уж я Золюшко убивать не стал, то насколько меньше вина воришки или даже подосланного разрушителя теплиц? И пусть лучше все сожгут и не станет он мучиться, а повинится, получит назад красную книжицу с профилем чагодайского щелкунчика, вернется в газету и поедет пить кашинские воды от расстройства нервной системы.
Я смотрел на человека, который был готов убить, изничтожить любую вражину, я не хотел и не мог быть пособником в убийстве, но сказать ему это — значило бы его предать. Он ведь помидоры своей кровью выращивал и полагал, что его кровь должна для меня что—то значить, даже если я не умел видеть ее цвета.
Пропал в ночи отец, и мне вдруг вспомнилось, как сказал он в детстве: ты не должен был этого делать. И сейчас то же самое послышалось.
Автобус только что ушел. От города до участка было около часа ходьбы. По дороге меня обогнала машина, я хотел ее остановить, но она пронеслась мимо. Шоссе было пустынным. Я принимался бежать, потом уставал и шел пешком. У меня кололо в груди, пересохло в горле, но я снова бежал, падал и опять бежал.
На участке было темно. Собака не лаяла. Отец лежал залитый кровью среди разбитого стекла. Мне стало дурно от этой крови, я бросился прочь, потом вернулся. Возможно, те, кто его убил, были рядом — я не боялся их, я не боялся ничего, кроме черной крови, которая помидорным соком текла по ботве, по земле и уходила в проклятую чагодайскую почву.
Через полчаса появилась машина. Из нее вышел Морозкин. Никогда я не видел его таким. Степан Матвеевич сидел на осколках теплицы и плакал. Потом посмотрел на меня невидящими глазами и уехал. Убийц искали, но не нашли — в части дело было замято, но странным образом смерть отца спасла прочие теплицы, и больше ни одна из них разрушена не была. Она спасла также меня от армии. На похоронах, когда мать наклонилась над гробом, она потеряла сознание и так и не поднялась. С ней случился инсульт, и я остался ее единственным кормильцем.
Я был уверен, что он придет. Не знаю зачем — потребовать найти убийц и отомстить, призвать меня восстановить порушенную теплицу, изводить нечистую совесть или, напротив, простить, но он отпросится и придет. Я ждал его — тихо лежал ночами, не ворочаясь и не засыпая, не читая книг и не слушая злые радиоголоса, потому что боялся: они могут заглушить его голос. Ждал во сне и наяву указания, знака, намека, я не верил, что он меня навсегда бросил, но тихо было кругом.
Снег выпал в начале ноября и больше не таял. Он шел и шел, как будто собираясь накрыть весь город, метровый слой лежал на плоских крышах, поленницах, куполах и локаторах, рано замерзла река, снег укрыл огороды, дачи, разбитые теплицы и могилы на кладбище. Его было так много, как никогда, и гибли в лесу кабаны и лоси, проваливались волки, снег глушил все голоса, и меня охватило отчаяние. В холодном безмолвии отца мне почудилось нечто ужасное, как если бы я остался навсегда одинок и не только Золюшко с Горбунком, а все вокруг, от умелых чагодайских акушерок, сотворивших чудо и вырвавших меня из небытия, и кума Морозкина, игравшего в свои непонятные игры, до бабы Нины, что непритворно голосила и убивалась на похоронах ненавистного зятя и ни разу не посмотрела в сторону бледного внучека, и красивой и безмозглой Инны, вступили против меня в заговор, хотят изничтожить и злятся оттого, что я и не предпринимаю никаких попыток к бегству или сопротивлению, а даюсь им в руки.
Иногда меня посещали вялые мысли, что напрасно бросил университет, напрасно не остался в Москве или не уехал на Север или в Сибирь, не сошелся с бичами и не принялся бродяжничать. А теперь все равно пришлось уйти из маленького дома при церкви и снять второй этаж на самой окраине городка. Туда перебралась Инна, и так мы жили нерасписанные, и в городке, посудачив и поворчав, к этому привыкли, и она привыкла и ни в чем не упрекала.
Молчало северное небо, молчала покрытая снегом земля, светили во мраке яркие чагодайские звезды. Когда же луна затмевала их свет, то вся голая и гладкая местность за рекой оказывалась расчерченной на свет и тени. Я глядел на нее из темной мансарды, будто ожидая оттуда знамения, чего—то необыкновенного, великолепного и ужасного. Но все было совершенно обыденно: холодная и красивая зимняя ночь, манившая к себе, как манила она униженного мальчика, которого зачем—то, не спрашивая, хочет он того или нет, нашли в лесу и оставили жить калекой. И вот он живет и даже сумел сделать так, что его боится и избегает полгорода, оказывает ему сомнительную честь играть в карты начальник милиции вместе с поднадзорным священником, не желает знать родная семья и, презрев обычаи и стыд, дарит любовь и слезы самая красивая чагодайская девушка.
Да помилуй Бог, что в этом особенного? Кто из молодых людей не ссорился с родителями, не лишал девушек невинности, вовсе не имея намерения на них жениться? И неужели их карало небо, мучила совесть, и им было стыдно ночами смотреть на звезды, и успокаивались они только тогда, когда бесноватые тучи скрывали небесный блеск?
Так что же было со мною: отчего плакала душа и пугалась холодного сияния, что мнилось ей в нем и почему тот страх, что я испытывал, был совершенно иного свойства, нежели моя обычная печаль? Почему, обнимая ночами Инну, я закрывался от звезд, как набожные христиане закрывают лики икон, и страсть уступала место нежности и жалости к девочке, отдавшей мне жизнь, и когда, утомленная и тихая, она засыпала, я долго ворочался и шел к окну курить. Я думал о том, что, коль скоро не отомстил убийцам отца и не стал восстанавливать теплицу, не правильнее ли было постричься в монахи, отослав от себя Инну, и лучше тоже в какую—нибудь пустынь или скит, и так вдвоем, разделенные глухими стенами мужской и женской обителей, в тесных кельях, долгими до водянки стояниями на всенощных и заутренях, вкушением постной пищи и послушанием у грубых игуменов до самой старости, до положенного каждому из нас земного предела замаливать грехи за терпкие ночи в озерной воде, где изгибалась она упругой длинноволосой русалкой?
И почему, когда я снова повез ее в больницу, не в чагодайскую, а в соседний городок, то почувствовал, что подошел к пределу, дальше которого идти нельзя?
Она сидела рядом со мной молчаливая, покойная — страшно сказать, привыкшая к этому пути, — красивая девочка, которая могла бы стать счастлиой женой и матерью. То, что я с ней делал, было хуже, чем бросить одну с ребенком, хуже, чем развратить и отправить на панель. До того момента яеще надеялся вырваться, не хотел ставить крест на своей судьбе и думал бежать. Но лохматой ночью, когда автобус вез нас с Инной в больницу, почувствовал, что больше не могу, как не может человек, набравший воздуха в легкие, не дышать более минуты или двух. Не могу больше сдерживаться, устал насиловать душу, я хотел отпустить ее на волю, дать маленький шанс, прежде чем пойти ко дну.
Я глубоко убежден, что человек и его душа — не одно и то же. Сказано: душа — по натуре христианка; в тот единственный раз Великим постом, когда бабе Нине удалось затащить меня в церковь и там отец Алексей, еще накануне пивший водку с Морозкиным, с похмелья заунывным голосом читал покаянный канон, нечутким ухом я расслышал одно: восстань, душе моя! Что спиши?
Стало быть, если человек к своей душе обращается, значит, это разные вещи, ведь не просто метафора — покаянный вопль. Но что тогда есть мое «я» — самолюбивая ущемленная личность, тайно жаждавшая славы, взлета, известности и этого не добившаяся, и что душа — ее пленница, безвольная и даже не пытавшаяся противиться хозяину жертва? Но должна ли она так же бесславно погибать или же у меня есть неведомый шанс не себя, но душу свою спасти и уберечь от холодного сияния звезд?
Мы проезжали мимо дачи, где был убит отец, которого — Бог знает, как встретило Небо и что там сказали, какой предъявили счет и какой ответ он держал, зачлась ему мученическая кончина или нет? Автобус остановился — дачный сезон еще не начался, и никто не вышел. Я взял Инну за руку и сказал:
— Пойдем!
Я избегал смотреть в ее виноватые, жалкие, счастливые глаза, на дрожащие губы, слушать захлебывающиеся всхлипывания, я понимал, это было чисто инстинктивно — как схватить падающий стакан. Мы возвращались от дачи в город по дороге, где я бежал к отцу, красивая плачущая беременная женщина и ее нахохлившийся спутник с глазами затравленного волчонка. Иногда навстречу попадались или обгоняли ехавшие в город машины. Одна из них затормозила, и водитель предложил подвезти, но я махнул рукой. Мне хотелось идти и идти и, не останавливаясь ни на минуту, говорить Инне, как мы уедем из Чагодая, улетим на одном из самолетов и начнем жизнь в том месте, где никто нас не знает и никакое проклятие не ляжет на будущее дитя. За этими словами я не замечал, что лицо русалочки посерело от боли и она идет из последних сил.
Она все—таки попала в больницу, вернулась оттуда через две недели исхудавшая и спокойно сказала, что теперь не надо ничего бояться, потому что детей она больше иметь не сможет. Я наорал на нее, назвал преступницей и детоубийцей, и под эти крики она ушла.
Была темная, беззвездная и ветреная ночь, но даже в адской тьме я видел, как Инна спустилась к еще не вскрывшейся, но уже вздувшейся реке, где каждый шаг мог оказаться последним, и застыла над черной полыньей. Я не удерживал ее только потому, что знал: если она бросится вниз, если провалится лед и позовет ее к себе русалочье царство, то я отправлюсь за нею и в быстрой воде Чагодайки настигну и схвачу за руки, так нас и найдут обнявшихся и похоронят за чертой чагодайского кладбища, и картежник—поп откажется отпевать и молиться за наши души, а начальник милиции положит в сейф протокол и забудет.
Она стояла и не решалась ступить, как если бы тихая вода отказывалась принять русалку обратно. О чем она думала в ту минуту и кого звала, кто шептал ей слова утешения или предостережения и удерживал на краю — что случилось в эту ночь, почувствовала ли она мое присутствие и не захотела моей смерти или не верила, что на это решусь? Или, быть может, именно там, на границе бытия и небытия, узнала о том, что повергнет меня в оцепенение много лет спустя? Не тогда ли все началось, и не я ли был свидетелем рождения тайны Купола?
Но только она отступила назад и мимо меня, даже не повернув головы, пошла прочь. А утром ее брат забрал вещи.
В маленьком городе расстаться нелегко: то там, то здесь обязательно встретишься. И я ее встречал, она не избегала меня и не смотрела с укором. Я не знаю, как это выразить — как она на меня глядела.
Иногда я видел ее с моей матерью. Инна провожала маму до храма, а потом отводила домой, но сама в церковь никогда не заходила. Там маму встречала бабушка, и когда они стояли двое — бабушка на своем штатном месте, которое никто не имел права занимать, и мама, робко, сзади, — то непонятно было, кто здесь дочь, а кто мать, так крепко держалась одна и слаба была другая. Правая рука у мамы не работала, и она не могла ни креститься, ни говорить, а только кланялась.
— Ты почему в храм не ходишь? — спросил я однажды у Инны.
— Мне нельзя.
Она устроилась нянечкой в роддом. Когда в Чагодае девочки собирались делать аборт, к ним всегда приходила Инна, но удалось ли ей отговорить хоть одну, не знаю.
Мне не было больше дела ни до Инны, ни до матери, ни до бабы Нины, ни до прочих чагодайских разновозрастных женок и всего этого муравейника, который, как ни перетряхивай и ни топчи, рано или поздно примет куполообразную форму, и трудолюбивые муравьи и муравьихи будут вечно копошиться среди веточек и песчинок, ублажая свою матку.
Но однажды от ездивших в Москву за продуктами баб поползли по городу слухи один нелепее другого. Они давно уже до Чагодая доходили, только мало кто им верил и воспринимал всерьез. Да и чагодайское ли дело — обсуждать, что в столицах и больших городах творится? Но я понимал одно — для меня все поворачивается свободой.
В конце теплой, ранней весны, когда Пасха совпала с Первомаем и, продефилировав мимо памятника щелкунчику, чагодайцы вразброд топали с флажками, яйцами, куличами и водкой на свои погосты, где затерялась могила моего отца, я собрался с духом и пришел к надзирателю попрощаться. Кум сидел голый по пояс напротив голого же по пояс батюшки. Они только что вышли из бани и потихоньку выпивали. Когда я появился на пороге, Морозкин зашевелил спекшимися губами, что—то соображая, будто много у него в запасе чего сказать и он размышлял, выложить или нет.
Смешно было глядеть на его потуги — я уже чувствовал дыхание свободы и видел себя среди тех, кто шел в миллионной — не чета чагодайской — толпе по Садовому кольцу, крича изо всех сил: «Да—лой—ка—пэ—эсес, да—лой—ка—пэ—эсес!»
— Может, лучше остаться тебе, а, Никита Васильич? А то захочешь вернуться, а мы обратно и не возьмем. Правда, батюшка? Проситься станешь, умолять — и не пустим!
Отец Алексей хихикнул.
— Ладно, давай сюда паспорт! Выпишу тебя.
Мне стало одновременно и противно, и страшно. Я взял у него документ и поспешно вышел. Морозкин засвистел мне вслед. Я сделал несколько шагов и побежал. Я бежал и бежал по улицам, как от чумы, как от смертельной опасности, как убегает от рыночной толпы разоблаченный шулер, — не верил, что меня отпускают живого и не берут ничего в залог, и земля не разверзается под ногами, и небо не падает на голову. А потом словно в фильме, который крутишь назад, в обратном порядке замелькали чагодайские купола, кресты и крыши, локаторы воинской части, мост через речку и сама она, теряющаяся в голых лесах.
Стыдно признаться, но той нелепой, даже немного трогательной в своей бессовестности, как трогательна бывает ложь ребенка, желающего скрыть мелкие грешки и получить конфету, московской эйфории поддался и я. В Чагодае я не мог представить, что когда—нибудь сюда вернусь, снова увижу эти бульвары, улицы, площади и дворы, буду изучать афиши театров и пить пиво в тесных, прокуренных пивных, слушая некогда печалившую меня речь аполитичного народа, что стала вдруг такой политизированной. Мне казалось, в жизни ничего более не произойдет, иначе как во сне или грезе. Но, стоило отъехать, все преобразилось. Я радовался поезду, увозившему меня из ссылки, и затерялся в сутолоке пассажиров, уже не представлявшихся враждебной толпой. Они стремились, как и я, в Москву — пусть даже за колбасой или одеждой, но это не имело никакого значения.
Я смотрел в пыльное окошко с двойными стеклами, и, хотя за несколько лет дорога нисколько не переменилась, такие же убогие и сиротливые проносились мимо полустанки, так же равнодушно смотрели на поезд толстые тетки в светлых робах с темными флажками — даже эта картина была совершенно другой. За одну дорожную ночь я излечился если не от дальтонизма, то от угрюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался: надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил меня.
Мне почудилось, что изгнавший меня некогда город радуется и винится и в честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях, бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет.
Я был, наверное, человеком сентиментальным — как все сентиментальные люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все, что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто—нибудь из сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты.
Не важно, что я ночую на Савеловском вокзале, деньги кончаются, и, как жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из—за чего я совершил столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может, именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних ошибок, добиться — чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит, что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в университетской многотиражке.
Он сильно переменился со студенческой поры: одевался не так крикливо, носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что работает в ** — самой громкой и смелой московской газете. Я смутно припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по—видимому, вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть ироничным, ибо был не просто человеком из толпы, но причастен тем, кто стоял на трибуне и дирижировал человечьими потоками. Вскоре он заторопился и между прочим, скорее из вежливости спросил, чем я теперь занимаюсь.
Но когда, запинаясь и путаясь в словах, ибо после вокзальных недосыпов и экономии на еде чувствовал себя, точно вернувшись из—под общего наркоза, я начал о себе рассказывать, в рассеянных глазах моего первого биографа загорелся сумасшедший огонек. Не дав дослушать самого яростного оратора, университетский знакомец утащил меня в редакционный буфет, напоил горячим кофе, достал диктофон и фотоаппарат, а неделю спустя в толпе людей, сгрудившихся у стенда с этой газетой — купить в киоске ее было невозможно, — я читал статью на разворот о выгнанном из университета талантливом математике, отлученном от науки, чуть ли не юном академике Сахарове, ставшем на путь истинный и потому ни черта не изобретшем, принесшем себя, свой талант, карьеру и будущность в жертву великому делу освобождения родины, а теперь одиноком, никому не нужном посреди жирующей Москвы, живущем, как бомж, на Савеловском вокзале и стирающем без мыла и порошка белье в пруду перед Тимирязевской академией.
Я читал все это, и мне было и приятно, и стыдно. Боялся, что меня могут узнать те, кто стоял рядом, торопливо пробегая глазами по мелким строчкам, хотел и не хотел, оттягивал и торопил час, когда это случится. Я не бегал больше на митинги, а целыми днями отходил и подходил к стенду, искоса поглядывая то на читателей газеты, то на изображенного на фотографии человека — исхудавшего, нечесаного, с лихорадочным блеском в глазах, одетого в старую куртенку и больше похожего на хиппующего юношу, каких насмотрелся в свое время в стеклянном университете. Да я ли это был? Я вглядывался в свой фотопортрет так же придирчиво, как имел обыкновение таращиться на отражение в зеркале в молодые годы, и не мог ничего понять: все было застлано то ли типографской краской, то ли отсвечивало от стекла, за которым находилась газета, то ли были непроницаемы мои глаза. Никто меня не узнавал, а сказать о себе я стеснялся, равно как и стеснялся найти своего мифотворца, подняться в редакцию, откуда выходили уверенные и сытые люди, рассеянно скользя по толпе вдохновленных читателей.
Поздним вечером я шел на вокзал, с трудом находил место на жесткой лавке, и в тесноте зала ожидания, усталым пассажирам которого дела не было ни до меня, ни до газеты, ни до всей помешавшейся Москвы с ее митингами и манифестациями, и переживали они куда больше из—за того, что и в столице стали исчезать продукты и им приходилось ехать обратно ни с чем, в минуту вокзального полусна под сопение вцепившихся в свои сумки чагодайских, савеловских, кашинских, сонковских, рыбинских, весьегонских, бежецких, устюженских и Бог знает каких еще теток, под крики малых детей и надсадный мужской храп мне однажды закралась мысль, что через неделю выйдет новая газета — ее повесят на стенде, будет толпиться вокруг московский народ, а о провинциальном бродяге, чьей историей воспользовался ловкий журналист, перемешав правду с ложью, все забудут, лишь один ее герой будет до конца дней рассеянно перебирать в памяти упругие и хлесткие строчки.
Захотелось курить, и я вышел на улицу. По опустевшей вокзальной площади бродили собаки. Высилось за развязкой дорог угрюмое железобетонное здание, где печатался самый передовой иллюстрированный журнал и в некоторых окнах горел свет — там закладывали новую мину под фундамент мирового социализма. Мелкий дождь сыпал по лужам, редкие машины неслись по мосту. Подошел таксист в мятой пятнистой куртке и спросил, куда мне ехать и не нужно ли водки. Я выгреб из карманов последнее, взял пол—литра, банку консервов и отошел в темный палисадник.
Водка обожгла горло, стало тепло и хорошо. Я закурил, и печаль сменилась благодушием и беспечностью. Качаясь, я вспоминал, как ходил подростком по пустынным улицам и так же гудели у меня ноги и ныла спина, как глядел на зимний город из окна общежитской комнаты под тонкий азиатский смех, — недалеко же от себя тогдашнего ушел талантливый математик со сломанной судьбой и кого он хотел одурачить? На что надеялся, на какое братство и солидарность — все это были не более чем шорохи и шуршания, похожие на походку дряхлой старухи с бельмом в глазу по ночному асфальту, и ничего не могла изменить статья с фотографией. Но почему—то не хотела смиряться с этим невзрослеющая душа, а надеялась на чудо, удачу, случайность, судьбу и словно вымаливала их у молчаливого темного мегаполиса.
Женщина неопределенного возраста в грязном пальто и с набитой пустыми бутылками сумкой приблизилась ко мне, пристально поглядела и надтреснутым, как у моего учителя, голосом попросила закурить. Бог знает отчего она меня так разглядывала, но в полумраке белесой летней ночи мне померещилось, что это была интернатская двоечница Ниночка Круглова.
— Убегаешь? — спросила она, и ее руки задрожали сильнее обычного. — Ну побегай еще, побегай.
Я оставил ей недопитую бутылку и вернулся на вокзал. Мое место оказалось занято. Я прислонился к стенке, потом сел на корточки, как сидели на вокзалах и рынках чернявые, плохо выбритые кавказские парни. Несколько раз мне случалось разгружать для них машины с овощами, они отсчитывали мне мятые рубли, смотрели, как на собаку, но я не испытывал к ним враждебных чувств.
Иногда я впадал в дрему, иногда просыпался, и ко мне снова возвращались невеселые мысли о мимолетности и тщете бытия. Да есть ли разница, кем быть и как прожить жизнь, стоит ли уделять столько внимания речам на митингах и зависеть от того, что думают о тебе незнакомые люди, купаться и стирать трусы в грязном пруду, сушить их в маленьком дворе среди пятиэтажек под подозрительными взглядами коптевских пенсионерок и ночевать на вокзальной лавке, есть черный хлеб и запивать его газированной водой без сиропа, стоит ли, наконец, делать частные и постыдные подробности достоянием миллиона охочих до них людей, просить милостыни у равнодушной судьбы и тешить себя надеждами, более подходящими подростку, но не молодому мужику?
Надо было отсюда уезжать. Передо мной лежала огромная страна, я изучал расписание поездов со всех вокзалов и гадал, куда мне отправиться — в Иркутск, Владивосток, Тюмень, Лабытнанги, а оттуда уйти в сибирскую тайгу, как мечтал я в годы университетской молодости, или податься в Астрахань, Ташкент, Тбилиси или Тирасполь, где в краю арбузов, персиков, винограда, дынь и абрикосов вести бездумную кочевую жизнь?
У меня затекли ноги, но я не вставал, а продолжал думать о том, что самое поразительное, единственно достойное человеческого интереса сущее в мире — это перемена судьбы. Закомплексованный, потный парнишка, расспрашивавший меня о математике и старательно бравший первое в жизни интервью, оказался набившим руку сообразительным хлыщом и стремительно делал перестроечную карьеру, шкодливая Ниночка стала бомжем, мой гордый отец погиб, как солдат и мужик, защищая свою теплицу, а его подававший надежды сын превратился в прославленного на всю страну бродягу. Но была ли в этом логика, замысел или же все — случайность, недоразумение и стечение обстоятельств? Какова вероятность подобной случайности, а если все—таки существовала определенная закономерность, то кто за нею стоял и был верховным кукловодом? Не эта ли тайна влекла меня в юности, и ответы на метафизические вопросы, а вовсе не что—либо другое искал я в числах, да так и не смог найти?
От элегических размышлений и воспоминаний о будущем меня отвлек человек в милицейской форме. Он был молод и застенчив, как юноша—призывник на медосмотре, которого впервые в жизни заставили донага раздеться перед комиссией, и даже форма не сделала стыдливого тихоню старше. Задумчиво меня разглядывая, будто сверяя в памяти мою физиономию и фотографию в газете, сержант негромко спросил:
— Куда едем?
Я пожал плечами и с улыбкой вора—карманника под подозрительными взглядами тотчас же оживившегося вокзального люда пошел в отделение. Но, глядя в глаза зевающего пожилого старшины с большой плешью на круглой голове, на короткие мясистые пальцы, брезгливо листавшие мой потрепанный паспорт, с ужасом почувствовал, что меня сейчас могут опять, как много лет назад, посадить в чагодайский поезд за казенный счет и выкинуть вон из праздной столицы. Тогда, боясь, что это в самом деле произойдет и я не вернусь сюда уже никогда, пропаду, сгину и сопьюсь в Чагодае под насмешливым присмотром Морозкина, я встрепенулся и возмущенно заговорил, что настали другие времена, никто не властен меня задерживать и я приехал в Москву, имея на это законное право, а подтвердить истинность моих слов могут в редакции **. Мою речь старшина выслушал безо всякого интереса, и молоденький дежурный отвел пленника в караульное помещение, где я тотчас же уснул и спал — редкий случай — совсем без сновидений.
Разбудили меня громкие и энергичные голоса. Мучимый жаждой, я услышал свою фамилию, потом дверь распахнулась и один из вошедших, высокий, благородный, похожий на моего отца в молодости, шагнул навстречу и протянул гладкую руку. Вслед за ним меня обнял и автор двух статей обо мне Василий Филимонов. Дежурный выглядел растерянно, а плешивый старшина, нимало не удивленный тем, что слова вокзального оборванца оказались правдой, смотрел и на меня, и на главного редактора, и на всю его свиту равнодушно, будто наперед зная, что очень скоро времена вновь изменятся и к нему опять придут на поклон и Христа ради попросят навести порядок.
Но в ту минуту все выглядело, как в подростковых романах моего любимого в детстве писателя Льва Кассиля. Меня посадили в грязную белую «Волгу», привезли в редакцию и там показали читательскую почту, пришедшую после публикации. С ужасом и надеждой перебирая эти письма с приглашениями приехать и поселиться в городах, чьи названия я вычитывал в расписании поездов, с обещаниями кормить, поить и одевать, устроить на работу, с исповедями, советами, жалобами и восторгами, скрытыми и откровенными предложениями руки и сердца, я искал среди них хоть один чагодайский адрес, но тщетно. В моем городе эту газету вряд ли читали, а если бы и читали, кто бы там стал выражать мне сочувствие и уж тем более спрашивать, в чем смысл и тайна бытия?
С этого момента я оказался вовлеченным в череду событий, в реальность которых поверить было еще менее возможно, чем в то, что я вернулся в Москву или сдвинулся в своих грезах на заветные полградуса, сидя с удочкой на заливных чагодайских озерах.
Известность свалилась на меня в одночасье. Знакомые по выступлениям на площадях, фотографиям в газетах и иллюстрированных журналах общественные деятели пожимали мне руку, звали на пресс—конференции, митинги и собрания. Рябило в глазах и звенело в ушах, я смущался своего потасканного вида, говорил невпопад, краснел, потел и спотыкался на каждом слове. Однако, несмотря на неловкость или же ей благодаря, меня приглашали в прокуренные редакции журналов и газет, независимые и зависимые, на радио и телестудии. Поили чаем и кофе тертые редакционные тетки, фотографировали во всех ракурсах веселые и циничные фотокоры, я отвечал на сочувственные вопросы ведущих, а потом слушал свои сбивчивые речи по тем самым голосам, которые некогда ловил чагодайскими ночами.
Всюду меня представляли как жертву тоталитарного строя, неизвестного солдата неизвестной войны, плечом к плечу с которым на манер большой пятой колонны и при поддержке союзников была сломана изнутри цитадель коммунизма. Одним из первых приняли в только что созданную народно—демократическую партию и ввели в ее политсовет, где меня сразу же обласкал вихрастый старший преподаватель с кафедры научного коммунизма, который некогда вынужденно приложил руку к моему изгнанию. Но я не держал на него зла. Я снова попал на заветную площадь, только теперь мое место было не в многоголосой, пестрой от зонтиков толпе, а на высокой крытой трибуне среди блестящих и остроумных гуманитариев, молодых талантливых литераторов, пожилых поэтов, первых кооператоров, зорких и бесстрашных журналистов, красноречивых публицистов и обаятельных профессоров.
Они говорили невероятно глубокие и умные вещи, ни в чем не сомневались, все понимали и видели на несколько десятилетий вперед; в конце давали слово и мне, и сначала косноязычно, но со временем все более гладко и накатанно я научился рассуждать не хуже, чем они, о глухой русской провинции, где властвуют морозкины и которая ждет часа освобождения, о братстве и единении людей. Я вносил в концерты на площадях, в «круглые столы» и прямые эфиры ту ноту эмоций простого человека, которой этим постановкам недоставало, был голосом из толпы, и мои речи имели успех — я чувствовал это. Меня любили, я обрастал приглашениями, телефонами, адресами и визитками и ощущал себя этаким Хлестаковым с той лишь разницей, что в кулуарах чаще молчал, а говорили за меня другие.
Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место, а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед.
Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств, валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило. Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучкиЂ-школьники, которым напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны счастливым детством.
— Да и то, если так подумать, — доверительно и несколько снисходительно сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб, немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет. — Сидельцы—то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать, неразумные. Умный человек режиму кукиш показывал, но Уголовный кодекс чтил и до тюрьмы дела никогда не доводил. В лучшем случае для того, чтобы выбраться из этой ямы.
Я промолчал, не столько оскорбленный, сколько уязвленный тем, что газетчик с Пушкинской площади случайно задел мои тайные чагодайские помыслы, а головастый Вася вдруг заволновался и заговорил нескладно, будто не журналистом был, а математиком:
— И потом — ну посуди, кому приятно, когда рядом с тобой находится человек, который одним своим присутствием тычет тебя носом в твое якобы малодушие? Что, по—твоему, люди, которые здесь сидят, — трусы? Да если хочешь знать, мы сделали в стократ больше вас! Да то, что вы там… это вообще никому не было нужно! Выходы на Красную площадь, голодовки, самиздат, психлечебницы и лагеря — все в лучшем случае было потребно для удовлетворения собственного тщеславия.
Я хотел возразить, что здесь ни при чем, никуда не выходил, не сидел, не голодал и не сделал ничего ни для тщеславия, ни для свободы, если только не считать нарисованного в детстве зеленого флажка и спетого во время обыска Галича. Но вместо этого вдруг спросил, зачем он написал обо мне хвалебную статью, да еще наплел, что мы были друзьями. Да ведь и твердил он тогда в пивной совсем другое.
Васины губы обиженно задрожали, запрыгали, он загорячился сильнее, стал говорить, что я не понимаю элементарных вещей и мое счастье, что их не понимаю, потому что в противном случае оказался бы расчетливым и холодным дельцом, своим цинизмом переплюнувшим всех, кто здесь находится, что сейчас идет отчаянная борьба и в ней важно каждое слово, а его материал был пробным шаром, пропустят ли и как отнесутся наверху, и при этом вся редакция невероятно рисковала, а он в первую очередь.
— А что касается евреев, — понизил он голос, — то я от своих слов не отказываюсь. Но если хочешь в жизни чего—то добиться, то с ними надо иметь хорошие отношения.
На нас оборачивались, глядели удивленно и мутно. Над столиками висел сигаретный дым, было страшно шумно. Публика сгрудилась по кучкам: писатели и поэты, критики и драматурги, стареющие графоманы, бородатые юные таланты и их рассудочные поклонницы, всеми правдами и неправдами проникшие в заветный дом большой литературы, отчаянно спорили, хватали друг друга за грудки. У меня заболела голова и захотелось выйти на воздух.
На улице мягко катились машины, шли из театров красивые мужчины и женщины, смеялись парни и девушки, изредка доносилась иностранная речь, и ничто не напоминало о недавних страхах и страстях, казавшихся теперь преувеличенными и даже не бывшими.
Наверняка Вася был прав: его друзья, так же болтавшие и пившие водку и десять, и двадцать лет назад, были гораздо умнее меня и, может быть, больше сделали для того, чтобы не было страха. И, по—видимому, наверху к Васиной статье отнеслись благосклонно, иначе вряд ли бы меня стали разыскивать и вытаскивать из вокзального прозябания на свет Божий. Отсидевший не в тюрьме, а в Чагодае, со своей нечистой совестью и чагодайской забитостью, никого не осуждавший и не требовавший ответа — а вы где тогда были? — и в то же время вроде бы и пострадавший, я как нельзя лучше подходил на пустовавшую роль подпольного героя тех дней и, сам того не заметив, за несколько месяцев из никому не интересного вокзального бродяги, которого могли с милицией выкинуть вон из Москвы, превратился в общественного человека.
Я жил в добротной московской квартире, ходил на приемы и банкеты, участвовал в пресс—конференциях и презентациях, и, несколько раз посидев в Цэдээле, к которому уже привык и более не тушевался в его кабаке с исписанными стенами, попив водочки и побалагурив с нужными людьми, вступил в писательский союз. Меня окружали весьма предусмотрительные и опытные красивые женщины, которые никогда бы не поставили партнера в затруднительное положение по поводу своих интимных обстоятельств. Я взялся покровительствовать начинающим публицистам, литературным критикам и эссеистам. Правда, их оказалось чересчур много, так что, когда однажды ко мне пришла постаревшая, но с тем же буйным блеском в глазах испаноговорящая подруга молодости и попросила помочь напечатать в свободной прессе статью о схожести франкизма и сталинизма, я пожалел, что ее принял, и сделал так, чтобы больше не встречаться. Наверное, это было сильным ударом по самолюбию маленькой подданной празднующего вместе с нами победу римского папы, но не хватало только, чтобы на пороге кабинета появилась раскаявшаяся провинциальная русалка и потребовала опубликовать манифест против абортов.
Что мне было их вспоминать?
Я стряхнул с себя неудачное прошлое и находился в невероятном азарте и запале, какого не знал никогда и, тихий и задумчивый удильщик сорожек и окушков в чагодайских омутах, не чаял в себе обнаружить. Запах чужой крови и чужого страха пробуждал во мне иной инстинкт, нежели генетические терпение и осторожность. Мы преследовали страшного и огрызающегося зверя, не ведая, кто будет охотиться на нас, и в этой погоне некогда было остановиться и перевести дух, оглядеться по сторонам или назад. Но, когда в самый пик захлебывающегося разгуляя и хлыстовского радения мне неожиданно предложили баллотироваться в народные депутаты от Чагодая и ехать туда за поддержкой, я почувствовал животный страх и словно в миг протрезвел.
Они ведь не понимали, что именно предлагали и какую струну моей души затронули! Они не знали, что это было то, о чем чагодайский выкормыш не смел и мечтать: стать маленьким моисеем с берегов пошехонского Нила и возглавить шествие своего племени через пустыню.
Драматический переход были готовы заснять на кинопленку профессиональные журналисты из—за бугра, я и сам бы мог сотворить политический бестселлер о заговоре против молодой демократии и тем оправдать негаданное членство в писательской шарашке — не важно даже, куда бы мы с моей тихой родиной в результате вышли. Да никто и не рассчитывал всерьез на успех — чего еще от Вандеи ждать?
Мой престиж должен был от этого только вырасти, можно было сделать блестящий репортаж или написать книгу о том, как приезжает на родину удивительный человек, которым городу следовало бы гордиться, но который оказывается никому не нужен, снять горький фильм о нынешней России, где ничего не переменилось. Судьба давала мне шанс, но воспользоваться им я не смог.
Быть может, то были просто предубеждение, провинциальная интеллигентская мнительность или запойная блажь, но не укладывалось в голове, как в маленький, тихий, туманный городок, где иностранцев сроду не видывали, приедут чужие белозубые люди в ярких одеждах, поселятся в убогой гостинице, станут ходить по пыльным улицам, по проложенным вместо асфальта дощатым мосточкам, беспрестанно щелкая дорогими аппаратами потрескавшиеся, ссутулившиеся дома, покосившиеся храмы с продырявленными куполами и отсутствующими крестами, крашеные заборы, водокачки, обмелевшую речку, пустые витрины магазинов, очереди за водкой, шелудивых собак, народный хор, круглые лица чагодайских жителей и маленького Ильича на торговой площади, как потянутся к приезжим жалобщики и плакальщицы, а те с вожделением наведут камеры на обывателей и начальников и заснимут на качественную кинопленку зрелище русского кулачного боя и полоскания грязного белья. Жадные, любопытные, до всего охочие вообразят, что это и есть настоящая Русь, которую нигде, как в таком вот Чагодае, не сыщешь, да еще полезут париться в баню и будут пить самогон, громко хохоча и толкуя о загадочной славянской душе, а потом с похмелья станут совать иностранные купюры за лифчики горничным и в карманы грузчикам, поварам и банщикам, а им будет невдомек, что с этими фантиками делать.
Даже если приехавшие в Чагодай люди будут дружелюбны и негорды, если не вызовет у них презрения и насмешки убогое существование моих земляков, все равно хорошо воспитанные чужеземцы станут смотреть на чагодайцев, как на таинственных зверьков из резервации, и удивляться тому, что они, оказывается, тоже люди—человеки, тоже заводят семьи, рожают детей, пьют чай, едят варенье, смотрят телевизор и читают книги, и таковыми преподнесут их любопытному миру.
Я не знал, чего было больше в моих чувствах — оскорбленной гордости или стыда, но, как бы далеко я ни отстоял от Чагодая и сколько бы обиды ни испытывал, как ни стремилась к реваншу и торжеству моя душа, я не хотел выставлять его напоказ и на поругание. Я не мог соединить две части моей жизни — чагодайскую и московскую — и оттого не послушал умного Васю, утверждавшего, что готовностью поехать в Чагодай меня проверяют и испытывают. Я не верил ему, да только с того момента, как я отказался показать чужеземцам дорогу, а без меня они бы ее никогда не нашли, а может быть, это было лишь совпадение и просто переменились неверные времена, но в моем восхождении снова что—то нарушилось, как если бы в некоем месте, мистическом или чересчур земном, меня вычеркнули из тайного списка как не оправдавшего доверия и неперспективного кандидата.
Это произошло не так скоро, как запомнилось впоследствии. Но все реже и реже меня приглашали выступать, не звали на посольские приемы, проходили мимо недавно еще раскланивавшиеся высокие чиновники, перестали звонить замечательные люди, а если я и попадал на банкет или презентацию, то чувствовал себя чужим и скоро уходил.
Только тогда я начал догадываться, что, помимо поверхностной жизни, где все говорили прекрасные слова, обличали и громили, впадали в пафос, существует некое невидимое движение людей, и в этом движении важны совершенно иные вещи. Там влиятельны люди, которые были и будут влиятельными всегда, там не любят выскочек, но ценят энергию, предприимчивость и гибкость — все то, что впоследствии будет названо профессионализмом и чего во мне не было ни на йоту. И самое верное, что нужно было сделать, так это — пока я еще представляю хоть какую—то ценность и интерес — понравиться этим людям, зацепиться, заземлиться в их городе, например, удачно жениться, породниться с добротной московской семьей, переехать из служебного помещения в собственную квартиру на Аэропорте или Сивцевом Вражке, куда много лет назад не попал безрассудный папа.
Но я был все еще очень идеалистичен или пытался сыграть в идеалиста — разница, которую нелегко обнаружить, — и не озаботился тем, чтобы вовремя получить московскую прописку, потому что всегда выступал против унизительного ограничения. Теперь за прекраснодушие приходилось расплачиваться. Уже несколько раз у меня проверяли документы, и даже факт чагодайской ссылки неожиданно оборачивался не лаврами, а компроматом — им надо было не гордиться, а скрывать. Я не стал приватизировать партийное жилище, ни разу не съездил за границу и даже не обзавелся необходимым для этого документом, говоря, что мое место сейчас здесь и я не позволю кучке враждебных всему новому проходимцев объявить любовь к Родине своей исключительной привилегией. Увлеченный, я сам не заметил, что, покуда мои сотоварищи по коллоквиумам и семинарам юных политиков стремительно богатели, а их красивые паспорта переливались и пестрели разноцветными визами, меня отлучили от машины, народной кассы, подмосковной дачи и, наконец, согнали с квартиры.
Бог дал, Бог взял, я не держал в сердце зла и снова сделался свободен и никому не нужен, домом моим опять оказался вокзал, а друзьями — алкоголики, странники, продавщицы водки, сигарет, пива и хлеба и бездомные сборщицы бутылок.
Все повторялось в моей несчастной, заколдованной жизни, только на улице стояло не митинговое радостное лето, а изможденная, голодная зима, и негде мне было стирать трусы и носки, кроме как в проруби для московских моржей. Не было больше людей, с которыми можно до хрипоты спорить о прошлом и будущем. Не стало хлеба и сала в птичьих кормушках, и, как редкая птица, исчезла бомжиха Ниночка, и сколько я о ней ни спрашивал, никто не знал, где она. «Подохла, наверное», — говорили равнодушно. Милиция делалась злее, молоденький стыдливый сержант, начавший карьеру на Савеловском вокзале, ездил на служебном «мерседесе», исправно получал зарплату и, как по часам, подкармливался новой властью, охраняя ее покой и изгоняя из Москвы подозрительных людей. Город переменился в одночасье и сделался еще более чужим, чем в молодости, схлынули говорливые ликующие толпы, покрылись ларьками улицы, давно не было пивнухи на Окружной, да и вообще тех прокуренных, душных залов с «Ячменным колосом» и «Жигулевским» не осталось, и куда легче было поверить, что не встречал меня на Пушкинской площади улыбающийся лошадиной улыбкой Вася, не приходил выручать на Савеловский вокзал, и не было ни трибунных речей, ни писательского клуба.
Как знать, быть может, сон, из которого я вспоминаю обо всем, что со мною случилось, начался раньше. Я просто уснул на жесткой вокзальной лавке или в отделении милиции и уже не проснулся, а умер или погиб, забитый ментами, превратившись, как мечтал в юности, в тень, которая неприкаянно слоняется меж людей и вольна вообразить о себе что угодно, ибо кто может помешать тени и кто станет ей звонить или вести с тенью разговор?
А наяву я опять присматривался к залам ожидания, однако теперь туда пускали лишь пассажиров с билетами, и я понял, что отсрочка, данная призывнику судьбой в тот день, когда из савеловской кутузки меня вытащил ухоженный газетный поденщик, окончилась. Недаром напророчила вокзальная волчица — бегать тебе еще, Никитушка, недолго. Да и не было больше сил бегать. Не вынесли бы этого ноги, болел желудок, шумело в голове, и хотелось залечь в тихое и теплое место, где никто не потревожит.
Но, прежде чем навсегда исчезнуть из Москвы, я заехал к Алене. Неловко попросил прощения и сказал, что она нимало не потеряла, не опубликовав свою статью. Ничего, кроме насмешки и холода, в ответ я не ждал. Однако моя первая женщина не держала на меня зла. Она искренне обрадовалась, рассказала, что год назад устроилась в испанскую продовольственную фирму, но, разочаровавшись в мужчинах любимой страны, совсем не похожих на тех героев, которых знала по романсеро, уволилась и теперь преподает за гроши русский язык иностранцам на ускоренных курсах при одном из новых московских университетов.
Мы сошлись во взглядах на жизнь, как сходятся два несчастливца. Алена была по—женски даже горячее, чем я, и запальчиво твердила, что Бог покарает всех хорошо устроившихся за неправедно нажитые богатства, просто так им это не пройдет, отмщение наступит скоро и неотвратимо. Я с удивлением подумал, что спесивая московская девочка из интеллигентной семьи, забавлявшаяся в застойные годы диссидентскими игрищами и принявшая из любви к Испании католичество, обожавшая похабные анекдоты и умные разговоры, в середине своей пестрой жизни оказалась удивительным образом похожа на ортодоксальную чагодайскую старостиху бабу Нину с ее апокалиптическим запалом.
Прихлебывая из здоровенной кружки отвратительный кофе, моя подруга с гневом рассказывала, как одно время работала переводчицей и возила в свою тогда еще сокровенную Испанию богатых русских туристов.
— В Севилье один из них увидел во дворе дома пальму. «Спроси, сколько она стоит?» Прибежал садовник. «Сеньор желает пальму? Я могу подобрать для сеньора отросток». «Скажи ему, что я хочу ЭТУ пальму». «Сеньор, но эта пальма не продается». «Спроси, сколько он за нее хочет». Испанец назвал сумасшедшую сумму, чтобы от него отвязались. «Пусть выкопает и доставит к самолету». — И швырнул пачку денег. Не понимаю, что здесь смешного?
Она разводила руками, чтобы показать толщину мифической пачки или величину бедной пальмы, которую запихнули в грузовой отсек самолета, оторвали на десять с половиной тысяч метров от земли и повезли в край вечного холода и медведей. Кофе плескался и бушевал в пивной кружке, а я хохотал и не мог остановиться.
— Кажется, мне попадалось это дерево в зимнем саду на одной дачке в Опалихе.
— Да ну? Врешь ты все! — Алена по—детски улыбнулась, и я снова увидел чудесную, красивую девушку, которая приходила в общежитие в серебристой шубке и устраивала допрос с пристрастием, прежде чем раскрыть объятия.
С неуловимой и странной для грузного тела легкостью она пересела ко мне на колени. Я обнял ее и подумал: «Господи, ну почему не могу жить только этим: любовью к женщине, семьей, простой и не зависящей от власти и влиятельных людей деятельностью вроде починки телевизоров, покраски автомобилей, циклевки паркета или протезирования зубов? Почему занимаюсь все время совершенно эфемерным, не имеющим на земле цены, ничего не нажил и не создал?» А когда настала пора проходить очередное взвешивание, то оказалось, что я — тридцатилетний потасканный человек без образования, без особого рода занятий, в сущности, никому не нужный, овеянный легендой свободомыслия и преувеличенными заслугами на ниве перестройки. Но время моей славы ушло, и нигде, кроме как в этом доме, где живет такая же, не совладавшая с идеалом женщина, не найду приюта.
Она сумела сделать так, чтобы я забыл о горьких мыслях и не стал искать ответов на безответные вопросы. И потом, когда моя любовница снова пила кофе, курила и без умолку болтала, точно боясь, что, едва она остановится, негаданный гость встанет и покинет дом, я долго рассеянно ее слушал, наслаждаясь последними крохами уюта и тепла, представлял, как отправлюсь в ветреную сырость зимней ночи, пойду через пустынный, слепящий огнями машин город на вокзал, забьюсь в первый попавшийся поезд и залезу на пыльную и душную полку под темным потолком. Будут стучать колеса, увозя меня на север ли, на юг — как придется, начнется новая, неведомая, но вряд ли более удачливая жизнь.
В этом видении, в предчувствии и желании перемен я не заметил, как задремал. Явь без усилий перетекла в сон, где смешались мои годы, чагодайские пригорки, московские улицы, женские лица, голоса, вокзалы, берега больших рек, мансарда перед убранным черным полем, дачные места под Москвой, забитые битком аудитории университетов и пединститутов, дворцы культуры и клубы, квартира на Тверской, штаб народной партии, большие сибирские города, писательские дома творчества, костры на берегу моря, вино и маленький теплый Тбилиси.
В темноте большой комнаты, приткнувшись к плечу, Алена не замечала моего сна, а я не понимал, где сейчас находятся и с кем странствуют, вместе или поодиночке, душа и тело. Но, изредка приходя в себя, задавал лежавшей рядом женщине кстати или некстати вопросы, на которые она подолгу отвечала, и снова проваливался в забытье, качаясь в зыбкой люльке воспоминаний. Чем чернее становилась ночь и приглушеннее звучал голос моей подружки, тем печальнее и тревожнее становилось на душе. Она очищалась, отступало все к ней прилипшее за последние месяцы, и я снова возвращался к себе.
Я не любил новую, постаревшую и подурневшую Алену. Мне не нравились ее озлобленность и усталость, похожесть на одну из тех миллионов митингующих женок, обманутых, одиноких и несчастных, клянущих свои мечты, в которых сплелись женская обида, расчетливость, опрометчивость и доверчивость, все то, что я слишком хорошо знал и сам успел растоптать. Но в полусне, в наших касаниях, поцелуях и беззастенчивых ласках, в подсвеченной ночником наготе мне вдруг вспомнилось, как давно, еще в те часы, когда бродил по Москве снедаемый тоской и юношеским голодом по женскому телу, я решил, что непременно женюсь на женщине, которая сделает меня мужчиной. Не в знак благодарности или из чувства долга, но так получится само собой. Даже если будут у меня другие женщины, я все равно когда—нибудь вернусь к той, первой.
Это была очень смешная и только годная для восторженной души одинокого подростка мысль. Я позабавился ей и усмехнулся, однако почему—то не стал объяснять чуткой, тотчас же встрепенувшейся Алене, что меня рассмешило. Но на следующий день вновь остался у своей учительницы, и она тоже никуда не пошла. Мы вспоминали прошлое, гуляли, ели, пили вино. А потом настала новая ночь, и так потянулись мои дни в старом доме однообразно и уютно. Я начал забывать про вокзалы и железные дороги, про следы самолетов в чернеющем небе над Чагодаем и ноющие звуки моторных лодок, про восторженный гул толпы и яростные крики, и месяц спустя в присутствии двух случайных свидетелей тихо и буднично зарегистрировал полуформальный, полуфактический брак.
В коммунальной квартире на Чистых прудах, где жила Алена, а некогда обитали князья захудалого рязанского рода, чьи следы потерялись в послереволюционном безвременье, мы соседствовали с татарами—дворниками. У них было трое детей, и, когда в просторных комнатах умирали одна за другой древние московские бабульки, въезжавшие сюда по горячим следам еще во времена военного коммунизма, нэпа и первых пятилеток, татары ходили в жэк и добивались права занять освобождавшуюся жилплощадь. После номенклатурных апартаментов я мучился оттого, что приходится делить с чужими и неприятными людьми кухню, ванную и туалет, терпеть претензии, замечания и оскорбления, слышать резкую речь, особенно усиливавшуюся в те дни, когда к татарам приезжали многочисленные земляки.
Соседи были, впрочем, людьми чистоплотными, непьющими и некурящими и квартиру содержали в порядке. Но наши интеллигентские разговоры, нежелание вместе с ними пить на кухне чай, обсуждать политические новости, стоимость нарядов и частную жизнь безголосых певиц воспринимали как чванливость. Это было несправедливо, но поделать мы ничего не могли. А когда однажды они завели разговор о том, чтобы поставить металлическую дверь и назвали часть пая, которую мы должны были заплатить, и нам пришлось отказаться, то они установили ее за свой счет и после этого перестали нас замечать.
Вечерами мы уходили с Аленой из дома и часами кружили по неровным переулкам большого холма, смотрели на освещенные высокие окна сталинских и более древних домов, курили во дворах, заходили в церкви и баптистскую молельню, а затем, расширяя круги, в ее любимый костел святого Людовика под окнами оскопленной госбезопасности. На Таганке пили недорогое пиво, спускались к реке, глядели на мерцавшую черную воду. Случалось, уходили за мост, бродили по пустынному купеческому острову, и лишь холод и сырость заставляли нас возвращаться домой. Порой устраивали себе праздник и покупали один на двоих только—только появившийся в Москве шоколадный батончик с орехами или же бананы, которые моя жена обожала. Деньги быстро уходили, и до следующей получки приходилось питаться сухарями и перловой кашей.
Я стыдился того, что нигде не работаю и живу на крошечную зарплату жены, однако Алена ни разу не попрекнула. Она утешала меня, жалела и ласкала, делая это не так искренне, как Инна, а профессионально, словно сиделка или врач—психиатр. Я не знал и никогда не спрашивал, сколько у нее было мужчин, где научилась она мягкому обращению, женской опытности, умению получать и давать удовольствие, да и не слишком меня это интересовало.
С ней было уютно и хорошо. Я не мучился угрызениями совести и ревностью, меня не пугало закрытое тучами и городскими огнями слепое московское небо, когда я раздевал и ласкал свою жену. А потом мы говорили, говорили — на улице, когда гуляли, в кровати, когда лежали обнявшись, — и не могли наговориться. Я мечтал открыть свое дело — книжное издательство, частную школу или начать издавать газету, но только не политизированную, а очень полезную, домашнюю, с солидным хозяйственным отделом, советами, как солить огурцы, мариновать помидоры и варить вишневое варенье, с литературной страницей, астрологическим прогнозом и метеосводкой, кроссвордами и православным календарем — настоящую народную газету. Еще я размышлял о том, как хорошо бы было построить или купить небольшую дачу в ближнем Подмосковье и переехать туда жить.
Алена охотно поддерживала эти разговоры и рассказывала о своих мечтах — бросить обрыдших корейцев и китайцев и создать нечто вроде артистического салона; в молодости она играла в студенческом театре и теперь хотела найти студию, где можно было б ставить экспериментальные спектакли, а я мог бы возглавить литературный кружок и помогать пробиваться в литературу кому—то из молодых. Или написать мемуары о своей жизни и тех людях, которых неплохо знал, все еще мелькавших на экранах телевизоров или оттуда сошедших, но незабытых.
Мы могли бы сделаться творческой семьей, несущей бремя опрятной бедности в эпоху угрюмых перемен. У нас стали бы собираться выброшенные из жизни поэты, художники и писатели на чтения, просмотры, показы и вернисажи, еще она мечтала о собаке и не любила татар за то, что они на собаку не соглашались. И хотя ни я, ни Алена не верили всерьез в осуществление этих планов, обсуждали мы их очень тщательно и чуть ли не составляли списки, кого будем приглашать.
Иногда на нас непонятно откуда сваливались деньги. Тогда мы радостно шли в пиццерию, покупали дешевые билеты в театры или на выставки, потом, возвращаясь пешком домой, подолгу обсуждали увиденное. Я поражался тому, как умна моя жена, как тонки и точны ее суждения, и мне становилось обидно, что она не сумела себя реализовать.
Время было счастливое и тихое. Падал на улице снег, шли дожди, листья засыпали Ивановскую горку, и снова зеленели деревья и шумели грозы. Времена года, утро и вечер смешивались в нашем сознании. Когда же мы совсем бедствовали, нам ничего не оставалось, кроме ночной любви, но Боже, как чудесна и сладка была любовь двух обездоленных, близких и убогих существ.
Далеко за полночь мы выходили на кухню, зажигали свечи и ужинали, не смущаясь того, что трапеза мала и скудна. Наш союз, заключенный почти как фиктивный брак, вряд ли можно было бы назвать семьей. Это было нечто иное, наполненное ощущением праздничности и безбытности и в то же время хрупкости и предчувствием скорого конца. Но, покуда мы были вместе, я благословлял эту связь.
Меж тем наши энергичные и плодовитые соседи довольно скоро перестали мести мусор на Чистопрудном бульваре, зато принялись ездить в Польшу и Турцию. Длинный коммунальный коридор, по которому катались на велосипеде татарчата, оказался забит чемоданами и матерчатыми пузатыми сумками. В квартире прибавилось народу, грязи и телефонных звонков. Чтобы мы не слишком возмущались, кое—что из этого добра новоявленные коммивояжеры дарили нам, но тем больнее их неожиданное богатство ударяло, еще больнее, чем богатство моих бывших товарищей из народной партии. Те хотя бы были умны, образованны, интеллигентны, но татары…
Особенно поразило это Алену. Она все реже слушала мои рассуждения о любви, обрывала и досадливо молчала, когда я принимался в десятый раз толковать про подмосковную дачку на берегу канала и баньку. Ее не волновали ни новая постановка студии Фоменко, ни выставка в Пушкинском музее. Она больше не твердила, что Бог покарает всех богатых, и я понимал, что ее мучают обида, ревность, зависть, тоска, а еще больше ощущение несправедливости — как же так? Почему у них получилось, а у нас нет? Почему они покупают машину, ездят отдыхать по заграницам, делают ремонт, ходят в дорогих шубах и строят дачу в Конакове? А ведь Алена была уже не молода, и ей тоже всего этого хотелось.
Напрасно, соблазненный в юности завистью, куда более глубокой и изощренной, я пытался внушить Алене, что это чувство мелочно, глупо, неконструктивно. Неужели умная, тонкая женщина может всерьез переживать из—за того, что какие—то лимитчики живут лучше нее? Напрасно пытался оживить угасающую любовь. Порча завелась в душе моей жены, и вывести эту хворь было невозможно. Кончилось все тем, что татары накопили достаточно денег, чтобы завладеть всей княжеской вотчиной, и купили нам однокомнатную квартирку за кольцевой дорогой с видом на гигантское кладбище и крематорий, крошечной кухней, тараканами и постоянно ломающейся сантехникой.
Стоило, наверное, поторговаться и выцыганить что—нибудь поинтереснее, чем этот, как оказалось впоследствии, когда к нам пришли знакомиться из милиции, содомский осколок, приют скрипачей—гомосексуалистов; было жалко расставаться с Ивановской горкой, но мы настолько устали от бьющих в глаза примет татарского благополучия, что согласились на первое попавшееся. Они размножались и забивали нас числом, словно второй раз нагрянув на христианскую землю и взяв ее перессорившихся жителей в полон, а мы не могли ничего другого, кроме как завидовать и мечтать, и сдавались, без боя уступая исконные дома, деньги, женщин и само наше будущее, потому что моя жена была помешана на предохранении от беременности.
У Алены портился характер, она делалась более беспомощной и неприспособленной к жизни, теряя все прелестное, что в ней было, и превращалась в обычную женщину за тридцать, которую в привередливом городе никогда не возьмут ни на хорошую работу, ни в дорогие любовницы и не предложат благополучного замужества. Она это чувствовала и металась, искала себе подобных людей, которые все чаще и чаще набивались в нашей квадратной комнате, а затем — в кладбищенской квартире: большей частью неустроенные существа с беспорядочной жизнью — одинокие матери, воспитывавшие хамивших и презиравших их за безденежье сыновей—подростков, отцы—алиментщики, которым бывшие жены не разрешали видеться с детьми, отставные школьные учительницы, писатели—неудачники, спившиеся актеры, разорившиеся предприниматели и отправленные в отставку политработники. Они курили отечественные сигареты, пили сделанные из фантиков ликеры и отвратную водку, говорили о справедливости и ругали с такой злобой новую власть, кавказцев, евреев, корейцев и вьетнамцев, что все это казалось пародией на кухонные посиделки десятилетней давности, только теперь никто этих людей не подслушивал, не внедрял стукачей и не устраивал мелких и крупных пакостей.
Вероятно, эти разговоры утешали мою жену и умиротворяли ее душу куда лучше, чем унылые и сухие проповеди о порочности зависти и духовной пользе материальной нищеты. Среди гостей попадались радикалы, призывавшие выйти на площадь и устроить антибуржуазную манифестацию, громить иномарки и фирмы с чужеземными вывесками. А я угрюмо размышлял под эти разговоры: последнее, что остается мне сделать, — вступить в партию коммунистов—ленинцев и тем логически завершить политическую карьеру.
Все подталкивало меня к этой мести, вокруг кружились крепко сбитые парни, товарищи, которым было интересно затащить в свои ряды бывшего диссидента. Они убеждали меня, что стали другими и случившееся не прошло напрасно. Мне предлагали всерьез начать все заново, но с другой стороны баррикад, поставив в качестве условия предварительное покаяние и разоблачение внутреннего заговора. Даже кое—что за это пообещали, и вряд ли переход на их сторону был отвратительнее стояния на этой стороне. Я мог бы много чего порассказать, они догадывались и вели торг, видя мою неуступчивость и брезгливость, повышали цену и соглашались на более мягкие формы посыпания пеплом моей головы.
А я думал об одном — что теряю Алену и она может поменять меня на любого из ничтожеств, шатающихся по Москве, просто так, из интереса, для разнообразия и остроты ощущений, за которыми гонялась всю филологическую молодость, и у меня не хватит духу устроить ей сцену. Я не знал, что делать, и был готов заложить душу, но однажды студеным январским днем, бродя по тушинскому оптовому рынку в поисках дешевых продуктов и хоть какой—нибудь теплой шапки, привлеченный полузабытым воспоминанием, остановился возле палатки, где торговали вьетнамцы. Там стояли две маленькие девочки с пухлыми смуглыми щечками, чем—то похожие на дюймовочку, которой велели лечь рядом со мной, а потом, глотая слезы, одеваться под наглыми взглядами нынешних хозяев.
Девушки стали предлагать немудреный товар, и мне было приятно глядеть на их лица, вспоминать университет, демонического Горбунка, который предрек крах математической науки в России, порвал с теософией, пьянством, блудом и масонством и исчез. Но вот куда делся маленький Хунг, я не знал и, хотя глупо было у них спрашивать, все же поинтересовался своим другом.
Стоило только произнести его имя, на хорошеньких личиках появилась чуть испуганная улыбка. Одна из девушек исчезла. Подошел вьетнамец средних лет. Меня отвели в вагончик, где стоял замечательный пряный запах азиатской еды и слышалась милая сердцу свиристящая речь. Старший в этой компании поклонился и сказал, что господина Хунга Вана Донга в России сейчас нет, но его друг всегда будет принят в любом вьетнамском доме.
Может быть, этот господин Хунг Ван Донг, наводящий на них такой трепет, был вовсе не тем вьетнамчиком, который спекулировал в бывшем СССР джинсами, театральными билетами, батничками и двухтомником Цветаевой, но я не стал вдаваться в подробности и возражать, когда радушные азиаты усадили меня за стол, накормили, напоили рисовой водкой, и, глядя на мой потрепанный вид, деликатно расспросили про обстоятельства жизни, а потом, перемигнувшись, подарили целую сумку продуктов и одежды, в завершение этой торжественной и сумбурной встречи предложив подрабатывать у них шофером и отвозить вещи из их общежития на рынок, для чего они были готовы купить мне машину и права.
Я был убежден, что из этой затеи ничего не выйдет. Какой из меня водитель? Но — поразительная вещь! — едва сел за руль, мне буквально сразу же удалось то, на что у людей уходят месяцы, — плавно трогаться и тормозить, набирать скорость, менять передачу, перестраиваться, въезжать в тесное пространство и парковаться.
Я почувствовал машину, как когда—то в детстве умел чувствовать числа. Видел все дорожные знаки, соизмерял расстояние и габариты автомобиля и не испытывал страха перед запруженными машинами московскими улицами. Был хладнокровен, уверен в себе, не боялся, что старенький «жигуленок» заглохнет на перекрестке и я не буду знать, что делать, или же однажды въеду «мерседесу» в зад. Зато как только мы с Аленой стали работать на вьетнамцев, а в свободное время промышлять частным извозом, то с удивлением заметили, что наша жизнь поменялась к лучшему.
Оказалось, что заработать деньги, имея в Москве машину, несложно. Мы не зарывались, не связывались с теми, кто околачивался на вокзалах и в аэропортах, а просто подбирали казавшихся нам безобидными пассажиров на улицах, чаще всего в новых микрорайонах вроде нашего. Очень скоро стало хватать не только на еду, но и оставались излишки, мы прикупили одежду и починили вечно шумевший и подтекавший сортир.
Благополучие приходило в дом маленькими порциями, но мы радовались каждой его примете — тому, что можем есть на завтрак бутерброды с сыром, пить утром кофе, а вечером вино. Первое время мы не думали ни о больших покупках, ни о том, чтобы копить деньги, а легкомысленно и радостно все проедали. И если раньше я не мог приблизиться к коммерческой палатке и на время забыл вкус копченой рыбы и сухой колбасы, то теперь спокойно их покупал и обязательно брал бутылочку замечательного ленинградского или тверского, а то и голландского пива. Я стал курить только импортные сигареты и, однажды попробовав для сравнения такую редкую и желанную в былые времена «Яву» явскую, поразился: неужели за этой гадостью мы гонялись?
Через год с помощью все тех же вьетнамцев я удачно загнал злосчастный, норовивший заглохнуть посреди улицы «жигуленок» — хотя, честно говоря, расставаться с ним было жаль, но автомобильное дело не терпит сентиментальности — и стал ездить на подержанной, однако очень приличной «тойоте».
Бесшумная, гладкая, стремительная иномарка невероятно возвысила меня в собственных глазах и глазах окружающего люда. На бензоколонках услужливые мальчики заливали полные баки бензина, дороги для меня ремонтировали, на каждом углу имелся автосервис и, не считая пробок и безумной езды, в которой никто не соблюдал правил, бытие московского автомобилиста было вполне сносным.
Алена превратилась в домовитую хозяйку и, сделав добротный ремонт, стала приобретать новую мебель, посуду, светильники, кухонную утварь. Нам доставляли газету с бесплатными объявлениями, и мы часами ее рассматривали, решая, какой марки стиральную машину, пылесос или микроволновую печь лучше купить. Мы звонили в разные фирмы, радовались, когда выгадывали несколько десятков тысяч рублей за один и тот же товар, однако еду покупали только в дорогих магазинах. Алена больше не ругала всех богатых и хорошо устроившихся людей, не вспоминала про экспериментальную театральную студию, все реже к ней приходили в гости ее горемыки знакомые, потому что им она говорила то же самое, что говорили по телевизору мои преуспевающие бывшие соратники: сегодня только ленивый и увечный может жаловаться на жизнь и не знать, где достать денег. Она была опять ласкова, хотя я с горечью замечал, что это была совсем не та утешающая нежность наших недавних бедных лет. Но я и сам стал другим.
Я пришел к состоянию, которого желала, но никогда не знала моя душа. Жил в согласии с самим собой, наслаждаясь каждым днем, с радостью просыпаясь, проводя день и погружаясь в сон, и не было в моих снах ни тревоги, ни страха — ровные, быстрые, они проносились над изголовьем, как птицы.
Я полюбил весь мир: нашу квартиру с красивым современным убранством, вид из окна на дальние леса, высокие потолки, ароматические запахи из индийского магазина, нежную, чистую музыку, компьютерные игры на совершенном «Пентиуме» и гулкие ночные звуки.
Но больше всего я любил свою машину — вот было создание, которое я считал живым и к кому испытывал физическую привязанность, как если бы это был мой ребенок. Езда на ней доставляла удовольствие, какого я не испытывал раньше даже во время удачливой рыбалки. Скажи мне в ту пору, что отнимутся и дом, и жена, и деньги, но останется машина, вряд ли бы я сильно опечалился, но если бы утратил возможность водить, был бы убит. И все—таки в том, что я идеально водил, но не мог ездить один, заключалась горькая насмешка.
Алена мешала мне — ее постоянное присутствие нарушало чистоту той таинственной связи, которая существовала между движениями моих рук и ног и нежными отзывами педалей сцепления и газа, таилась в послушности руля и загадочном мире приборной доски, особенно чудесно мерцавшей ночью. Но без поводыря всему этому угрожала гибель на первом перекрестке, и я вынужден был терпеть чужое присутствие, а Алена догадывалась и мелко мстила, в иные дни отказываясь со мною ездить. Капризничала, требовала, чтобы мы заезжали на барахолки и вещевые рынки, и приходилось ей уступать.
Возможно, она хотела, чтобы мы открыли собственное дело, съездили отдохнуть за границу, купили другую квартиру, построили дачу и даже завели ребенка. Она обмолвилась об этом однажды ночью, и я до утра учил ее тому, чему с таким трудом научился сам. Высшее искусство в жизни — знать свой предел и ни при каких обстоятельствах границы отпущенного не нарушать. Следуй я этому немудреному правилу раньше, мне удалось бы избежать стольких бед, я бы никогда не провел нескольких горьких лет в чагодайской ссылке, а вырос бы смиренным провинциальным или столичным обывателем.
Я не хотел новых резких подъемов и перемен. Мне сделались милыми постоянство и однообразие; задушевным голосом я внушал жене, что если есть вещи, которые нам недоступны, значит, они не нужны и не стоит тратить энергию на бесплодные усилия. Алена соглашалась — другого ей не оставалось, потому что ее муж сделался рассудительным и мудрым, словно из недоросля и инфанта, минуя стадию мужской ярости и борьбы, превратился в благоразумного и опытного старичка.
Мы перестали ходить на выставки и в театры, у нас не было больше друзей и не было в них потребности, мы даже не стали заводить пса, который бы нарушил привычный порядок. Зато вставали и шли спать, когда хотели, могли по нескольку дней не выходить из дома или закатываться с пикником на обочину Можайского водохранилища. Посещали красивые подмосковные усадьбы и любовались старинной мебелью, коврами, посудой и картинами, ходили на лыжах и катались на велосипеде, ели много фруктов, благодарили судьбу и не сомневались в своем благополучии.
Но однажды Алена вдруг объявила, что купила заграничный тур и вечером уезжает.
Я недоумевал, где она взяла деньги, почему держала в тайне свои планы и собралась так скоропалительно. Однако, когда мы прощались в аэропорту, то там, в длинной очереди на таможню, среди беспечных и веселых людей, ехавших за изысканными удовольствиями дряхлой Европы, запоздалых и чудом добившихся этой привилегии после утомительных собеседований в посольстве эмигрантов Бог весть какой по счету волны, талантливых ученых, получивших гранты от богатых университетов, хорошо устроенных писателей, ездивших за рубеж за престижными и непрестижными литературными премиями или участвовать в хорошо продуманных творческих программах, пронырливых негоциантов, еще не додумавшихся учредить эти премии и программы у себя на дому, среди контрабандистов, служащих иностранных фирм, хорошеньких студенток, среди сутолоки и возбужденного ожидания, самодовольства, отчаяния, беспечности и надежды, перед той чертой, за которую я, вечный пленник своей страны, никогда не ступал, Алена скороговоркой сказала, что назад не вернется.
Я смотрел на омещанившуюся диссидентку растерянно и не мог поверить, как она, ничего в жизни сама не сделавшая, вечно зависящая от других людей и их настроений, могла на такое решиться. А Алена вдруг стала кричать, что ей страшно со мной жить, я давно мертвец и напрасно думал, что навсегда подчинил ее себе. В сорок лет для женщины все только начинается, и она всегда знала — я хочу ее умертвить, хотел еще тогда, когда вырвал у нее флажок «Солидарности», а это была провокация ректората, и я всю жизнь работал на КГБ, за что получал именную стипендию и жил в отдельной комнате, а потом для отвода глаз уехал, чтобы несколько лет спустя проникнуть в политсовет народной партии, и именно из—за меня эта партия проиграла на выборах и развалилась. А когда был разоблачен, то угрозами и шантажом заставил выйти несчастную доверчивую женщину замуж. Но ей удалось меня обмануть и вырваться, и теперь я никогда ее не достану, ибо первое, что она скажет там, куда приедет: пусть мою фамилию внесут в компьютер и не дают визу ни в одном посольстве уважающей себя страны.
Она то истерично хохотала, то вдруг начинала рыдать, грозить и проклинать, умоляла одуматься и говорила, что все равно меня любит и только меня и любила и хотела спасти, но сделать этого не смогла и теперь просит прощения. На нас удивленно оборачивались, а я молчал и спрашивал себя: кому может быть нужна обезумевшая, больная женщина? Перебесится, вернется, и все пойдет по—старому.
Но Алена не вернулась. Что с ней произошло — убедила ли она суровых чиновников из всевозможных служб эмиграции и натурализации или самого Верховного комиссара ООН по делам беженцев в том, что в варварской России ее жизни угрожает опасность, вышла ли замуж за беззаботного безработного или озабоченного миллионера, попала в психлечебницу или открыла фирму по выкапыванию и отправке финиковых пальм из Испании в Россию, принялась скитаться без вида на жительство по вокзалам Европы и Америки и подрабатывать на бензоколонках, посудомойкой в ночных барах или иначе угождая клиентам, покончила с собой в ночь перед депортацией — не знаю, но больше я ее так и не увидел.
Потеря никак не отозвалась в моей душе. Поначалу я, правда, не знал, как теперь быть и с кем ездить по городу. Не давать же объявление в газету: водитель—дальтоник ищет спутницу для поездок на автомобиле. Я приуныл, но потом нашел гениальный выход. Смешно сказать, и никто бы в это не поверил, но я стал работать инструктором в автошколе. Вот было то положение, где я чувствовал себя лучше всего и где не требовалось таращиться на светофор, ибо это делали те, кого я учил.
В автошколе хорошо платили, у меня были добрая слава и легкая рука, я не орал на самых тупых учеников, и мои подопечные хорошо сдавали экзамены. Обычно инструкторы занимались тем, что катались два часа по городу, а учить, как заезжать в гараж, ехать задом, трогаться с горки без отката, им было лень — это утомительно и сжигает много топлива. А на экзамене в ГАИ, как правило, проверяются именно такие вещи. Мне же было спокойнее отрабатывать все эти маневры в тихом переулке или во дворе, где точно не подстерегала опасность в виде ученика с таким же дефектом, что и у меня, или зазевавшейся полоумной девицы, которая в решающий момент на перекрестке опустит голову под руль, потому что иначе не сможет найти педаль тормоза.
Я ощутил тогда необыкновенную свободу и одиночество. Мимо равнодушно катились события, до которых мне не было дела, война, казнокрадство, убийства, выборы, юбилеи, деноминация денег, правительственные кризисы, отставки и назначения, и все это было, как пестрая и аляповатая ширма, за которой вымирала страна. Эту ширму обслуживали несколько сотен тысяч приспособившихся подонков, а под их прикрытием сбывалось то, что говорил когда—то проницательный Степан Матвеевич Морозкин, — население страны уменьшалось, и не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы понимать: если дело так пойдет и дальше, а оно скорее всего так и пойдет, то через полсотни лет никто не будет нас завоевывать — нас просто не хватит, чтобы охранять границы от диких восточных и южных орд или цивилизованных тевтонцев.
Во всем происходящем мне стали чудиться чужая воля и очень сильная, нездешняя логика, так что, размышляя над нею, я стал совершенно определенно относиться к той самой теории заговора, которую в разные периоды жизни то упоенно высмеивал, то сомневался в ней, то ломал голову, то до дрожи пугался. Однако теперь эти мысли вызывали во мне не ужас и не протест, но внутреннее удовлетворение. Приятно и легко жить, зная, что существует неведомая когорта людей, которая управляет миром и избавляет его от случайностей. Кто были эти люди — Римский клуб, мировое правительство, Валютный фонд, ЦРУ, масоны, теософы, сионисты во главе с Горбунком, тоталитарная секта, чернокнижники, мудрецы—интеллектуалы, шестой интернационал, элитарные математики, в число которых я не смог попасть, или народолюбцы, из гнезда которых выпал, какие были у них планы и что хотели они сотворить с моей страной, было неведомо, но они позаботились обо мне и устроили сносную жизнь. Не знаю почему… Может быть, за прошлые заслуги, из жалости, по великодушию, а скорее всего за этим скрывался расчет — например, тот, что у меня не было и я не собирался заводить детей, но наверняка в их компьютерах, куда были занесены и разделены на два разряда все жители моей родины, я оказался в меньшей половине, которой дали разрешение спокойно дожить до смерти двадцать, тридцать или сорок лет.
Одного только заговорщики не могли — исправить мое зрение, и было грустно—грустно оттого, что я так никогда и не увижу мир в его разноцветии. Это казалось мне теперь высшей несправедливостью. И когда я осенью ехал мимо лесов, то думал о том, как красиво смотрятся ягоды брусники, клюква на болоте, как выглядывают из—под опавших листьев рыжеватые шляпки подосиновиков, как хороши красные листья, что лежат в лесу на мокрой траве, как сверкает тронутая заморозками рябина на обочинах дорог и в дачных поселках, а зимой сидят на голых ветках красногрудые снегири и валяются возле лунок на льду окуни с красными жабрами.
Вот если бы еще это увидеть, если бы произошло чудо, что—то сдвинулось и хотя бы в последний момент мое зрение исправилось, мне было бы этого довольно и никакой обиды и сожаления земное царство у меня не вызвало бы. Я простился б с ним с легким сердцем, покаянно попросил прощения у всех и простил даже бессмертную Золюшко. Но мир, в котором я не видел цвета, мне опостылел. Все реже я выходил на улицу, из автошколы меня с большим скандалом уволили после того, как в день экзамена директор курсов приказала мне ехать за гаишником. Напрасно я уговаривал ее послать другого, и, когда мы ехали с насупленным майором, я—таки проскочил перекресток на красный свет и чистосердечно признался инспектору в физическом изъяне, перекорежившем мою жизнь.
Майор завалил всех, кто сдавал в тот день экзамены, не взял ни одной, самой фантастической взятки, а я решил закончить трудовую деятельность, тем более что с некоторых пор ни дорогие сигареты, ни хорошие сорта вин, ни вкусная еда меня не радовали.
Я сидел часами в темной комнате — иногда слушал музыку, иногда читал старые книги и бельгийскую Библию, а потом уходил гулять по ночной Москве и до рассвета сидел на лавочках, курил, прихлебывал из бутылки, вспоминал жизнь, перебирая по зернышку все ее дни. Время сжалось в моем сознании, и казалось, что какие—то события были совсем недавно, а не половину прожитой жизни назад, а чего—то не было и вовсе.
Но чаще всего я просто спал и смотрел сны. Впрочем, здесь была одна загвоздка — я не ведал точно, вижу ли сны или это происходит наяву, — все слишком перемешалось в голове, — только позднее я узнал, что к тому времени у меня образовалась в мозгу опухоль — результат неуемных умственных занятий в молодости и безысходной, безбожной тоски в той поре, что считается серединой земной жизни, а вернее всего — итог столь быстрой перемены от хандры к окамененному бесчувствию, какой не может выдержать человеческий организм, но в моем темном сознании Бог весть чего только могло не вспыхнуть.
Так однажды в нем вспыхнуло, что я получил из Чагодая письмо. Оно было не от Инны и не от Морозкина, не от матери и не от бабы Нины, а на странном бланке с тисненными золотом церковнославянскими буквами. Несколько витиеватым слогом в нем сообщалось о том, что в сентябре Чагодай будет отмечать тысячу лет со дня своего основания и все чагодайцы в рассеянии сущие приглашаются принять участие в торжестве.
Никуда ехать я не собирался, да и что я мог там увидеть?
Агонизирующий российский город — может быть, только заторможенный и по причине малочисленности населения более спокойный. Где смотрят до одурения телевизор и устроили распорядок дня так, чтобы точно можно было знать, когда на улицу выходить, а когда отдыхать; где военные ловят рыбу и пашут землю, роддом за ненадобностью закрыт, и моей бедной Инне в нем нет работы, а девочки ездят делать аборты в губернскую столицу, ее не слушая; где азербайджанцы держат в своих руках всю торговлю, растлевают этих самых девочек и спаивают мужиков отравленной водкой, и даже государственник Морозкин не может ничего сделать, а скорее всего состоит у них на службе или по крайней мере получает деньги за то, что не вмешивается, а иначе убьют его некрещеного и потащут черти в ад за все языческие грехи, и никакой отец Алексей не поможет.
Я представил темные чагодайские улицы и как наяву увидел город, который стал похож на вымирающую деревню. Сколько стоял Чагодай, сколько ураганов над ним ни проносилось, сколько ни было междуусобных смут, претерпевал он все, но этого последнего по счету потрясения, кажется, было ему не пережить, и ждала его судьба то ли сгинуть, раствориться без остатка и перестать кормить Россию генофондом, то ли, как невидимому Китежу, опуститься на дно и пребывать там, покуда не утрясется на Земле.
Никуда я не поехал, но с той ночи на меня снова, как в молодости, напала бессонница. Точнее говоря, это была никакая не бессонница — ведь бессонницы на самом деле не бывает, она нам только снится — снится, будто мы лежим в кровати, ворочаемся, перекладываем подушку холодной стороной, раздраженно смотрим на часы или включаем свет и читаем книгу. А иногда человеку снится совсем другое: что он встает и идет курить, открывает холодильник, пьет пиво или принимает таблетку. Если у него есть жена, он будит ее и требует, чтобы она мучилась вместе с ним, а потом под шелест раздраженных упреков умиротворенно засыпает. Каждый борется с бессонницей, как умеет, но заставить себя заснуть человек обыкновенно не может. Однако врачи уверяют, что постепенно бессонница становится формой сновидения и страдающий ею на самом деле спит, но этого не знает и доводит себя до нервного истощения…
Вот тогда—то, после многих тягостных ночей, я вдруг узнал — не помню, во сне или наяву — что Чагодай… исчез.
Узнал вот как. Однажды, отправившись бомбить, потому что у меня кончились деньги, я оказался — случайно, нет ли — на Дмитровском шоссе. Очень долго ехал по красивой, окруженной лесами и сырой паутиной дороге, иногда останавливался, выходил в лес, подбирал на ощупь несколько ягод и снова ехал. И в этом сне, в этой поездке поначалу не было никакого страха. Я проезжал дачные поселки, маленькие забытые города, реки и речушки, линии электропередачи, неровные поля, болота, по которым бродили, как сборщики картошки, люди с ведрами и обирали усыпанные клюквой кочки, ржавеющие трактора, луга, поляны, стога сена, силосные башни, бессмертные деревни, где рано тушили свет и рано вставали. Мне давно не было так покойно и хорошо на душе — оттого, что в Чагодае обо мне вспомнили, — и в сердце ткнулась благодарность. Я никуда не торопился, но потом тихое и благодушное настроение изменилось, точно налетел на спящую душу ветер, и стало казаться, что я не успею. Чем ближе я был к Чагодаю, тем явственнее ощущал панический страх, окутавший меня, как туман.
Быстрее, быстрее! — я боялся опоздать, словно эмигрант—отказник, которому после долгих лет вдруг дали визу, два часа на сборы и шанс улететь на последнем самолете. Я мчался по шоссе, как бежал когда—то на подмогу к отцу, и только молил Бога, чтобы не подвели машина и дорога. Я вдруг понял, что меня позвали не просто так, а потому что муравейник закрывается: что—то очень важное должно было произойти в эту ночь в Чагодае. В одном месте я ошибся и свернул в ту сторону, где кончались все дороги и начиналась черная вода. Повернул назад, продырявил колесо, нервно сменил его и снова несся по разбитому шоссе.
Начался дождь, и шоссе сделалось скользким, но надо было спешить. Моя маленькая красная машина мчалась по пустынной темной дороге, она бы, наверное, успела, как вдруг на встречную полосу выехало темное и страшное. Я рванул руль, машина закружилась, и перед глазами поплыли разноцветные круги — я видел отчетливо их все: синие, желтые, фиолетовые, оранжевые…
Когда я пришел в себя, за окном было белым—бело, лежал снег.
— Чагодай, — произнес, едва разжав губы.
Надо мной склонилась скорбная женщина в белом халате с родинкой на верхней губе:
— Что тебе?
— Чагодай, — повторил.
Она посмотрела по сторонам и тихо сказала:
— Нет больше Чагодая, милок. Пропал он, говорят, — и заплакала.
Ничего необычного в том сне, пожалуй, не было, но, когда я проснулся, мне захотелось поехать в Чагодай или хотя бы узнать, что в нем происходит. Однако телефон был давно за неуплату отключен, машина с истощенным аккумулятором ржавела под окнами, не было у меня ни телевизора, ни радио, и от прежнего довольства и сытости ничего, кроме вида на крематорий, не осталось. Весь день я бесцельно слонялся по квартире, листал единственно связывавшую меня с миром бесплатную газету, как будто среди многочисленных объявлений о путешествиях за границу с похитившей мою жену фирмой, о скупке недвижимости, ремонте квартир, продаже автомобилей, лечении порчи и сглаза и других разнообразных услугах от досуга с девочками—люкс до иглоукалывания и изучения иностранных языков по методике ЦРУ могло попасться объявление об исчезновении городка на нейтральной полосе между Новгородской, Вологодской и Ленинградской областями.
Я с трудом дождался ночи, чтобы уснуть, но снилась совершенная чепуха: бессвязная, цветная, красно—зеленая, как светофор, бьющая в глаза, — и я засомневался, надо ли так жалеть об отсутствующем цветоощущении, если разукрашенный мир выглядит еще более уродливо, чем мир монотонный. Я хотел продолжения сна про Чагодай, и уже готовы были сомкнуться веки, уже рассеивался закрывавший глаза туман над Чагодайкой и был виден черный лес, но мешал детский плач.
Собственно, его и детским назвать было нельзя. Если бы я не жил на пятнадцатом этаже, то решил бы, что где—то рядом орут коты. Из какого сна мог быть этот плач и какой ребенок мог так истошно вопить, в утешение или назидание это было послано, я не знал — мне все труднее было устанавливать границы между снами. Но потом они улетучились, и остался только этот надрывный крик. В зыбкой бессоннице стала резать слезящиеся глаза предрассветная мгла, я уже различал контуры предметов, в комнату проник свет, и за окном освещенное ржаным солнцем проснулось огромное, как город, клад бище, вдоль ограды которого каждое утро бегал старик в тренировочном костюме.
Странные звуки доносились с балкона. Я осторожно приблизился и открыл дверь. На балконе никого не было, но плач сделался сильнее. Накануне я выстирал пододеяльник. Он висел на веревке, почти уже высохший, его колошматило ветром, а внутри лежал запеленутый младенец с морщинистым лицом и гноящимися глазками. Сил орать у него больше не было, и он только раскрывал рот, глотая воздух и точно цепляясь за чудом подаренную ему во второй раз жизнь.
Я быстро вынул его, принес в комнату и распеленал. Это оказалась девочка со светленькой мягкой головой и большим треугольным родничком в темени. Было ей всего несколько месяцев от роду, но, сколько точно, сказать затруднялся — я совсем не разбирался в маленьких детях. Меньше всего я думал в ту минуту о том, откуда она взялась. Надо было ее накормить, переодеть в сухое, а ничего из еды, кроме сгущенки, и из одежды, кроме рубашек, в доме не было. Я беспомощно заозирался, решил сбегать в магазин и купить детское питание, но побоялся оставить ее одну. Потом мне все же удалось кое—как насытить ее, размешав в теплой воде сгущенку, перепеленать, и, когда она уснула, я наконец успокоился и сел рядом, прислушиваясь к ровному дыханию.
Прошло несколько часов — все это время я смотрел на нее. Я был на грани сумасшествия, периоды безумных мечтаний сменялись ясностью и трезвостью: надо все—таки заявить в милицию, выяснить, откуда взялся ребенок, кто и как мог его подкинуть таким странным образом, проникнув в запертую квартиру и незаметно уйдя, и почему, чтобы избавиться от непрошеного младенца, выбрали именно мой балкон? Но потом я принимался рассуждать, что ребенка послал Господь, Его пути неисповедимы и нам неведомы, все исходит от Него, не важно, верю я или нет, и этот дар, этот крест надо принять, не спрашивая, каким образом и с какой целью был он послан.
И, когда поздно вечером ко мне пришли из милиции и вкрадчивый молодой человек спросил, не слышал ли я чего—либо подозрительного, я тут же ответил, что ничего не слышал. Уже уходя, он сказал, что прошлой ночью соседка в квартире надо мною в припадке отчаяния и замученная нищетой выбросила из окна ребенка, но тело покуда не найдено. Я подумал, что сделанное ею не было преступлением, а лишь орудием Промысла, ибо все на земле промыслительно. Этот раскинутый над моей головой и головкой маленькой девочки покров успокаивал меня куда больше, чем недавние мысли о мировом заговоре против несчастной страны и том исключении, которое для иных из ее жителей заговорщики делали. Я понял в ночные бессонные часы, которые провел возле беспокойно спящей девочки, что всю жизнь страдал от того же, от чего страдало брошенное в пододеяльник дитя, — от сиротства, и прикосновение высшей силы показалось мне знаком неодиночества и моей неоставленности.
Я не сводил с девочки глаз и не спал — я знал, что не буду теперь спать очень долго, потому что она будет просыпаться ночами, звать свою мать, но вряд ли когда—либо увидит несчастную женщину. Я видел ее несколько раз. Молодая торговка овощами, она была беженкой из Азии и эту квартиру, наверное, снимала. Я не знал, кто был отцом ребенка, почему она не сделала аборт — может быть, уговорила ее какая—нибудь местная Инна, но более нищей и измученной женщины с лихорадочным блеском в глазах я не встречал. Возможно, она просила с девочкой милостыню, усыпив ее лекарством, и этот бизнес был даже выгоднее, чем торговля помидорами и лимонами. Но потом что—то случилось, нашло ли на нее умопомрачение или свершилась злая воля — только пододеяльник раздувало ветром, ребенок угодил в карман, ибо такова была Божья воля.
Эта девочка была моей — больше ничьей. Я знал, они придут за ней, станут искать и найдут — значит, надо бежать. На свете есть одно—единственное место, где ее можно будет вырастить, напоить свежим ветром и воздухом и где есть женщина, которая заменит ей мать.
Может быть, приезд в Москву, членство в народно—демократической партии и митинговые речи, женитьба на Алене и вся моя жизнь с ее грехами, разочарованиями, успехами, дальтонизмом, словоблудием, геройством и подлостью, — все это, ничего само по себе не стоящее, нужно было вовсе не затем, чтобы я сражался за счастье родины, а для того, чтобы я выстирал пододеяльник и в погожий сентябрьский денек, когда в огромном городе перепуганный народ сметал все на рынках и в магазинах, повесил его сушиться на балкон.
Машина была не на ходу — значит, надо ехать на поезде, но ничего страшного! Я знаю этот поезд — он уходит каждую ночь с маленького уютного вокзала и идет по красивой лесной дороге. Правда, в Чагодай все пути закрыты. Об этом говорили в очередях за сахаром, долларами и мукой, писали в еще не закрытых газетах, уже шелестело по стране имя лесного городка, который не просто заявил о своей независимости, отказался платить налоги и просить у господ—правителей подаяния, но растворился и исчез. Они пытались скрывать пропажу, боялись, что за Чагодаем последуют остальные, и хотели разыскать и покарать его, обрушив на мою родину танки и ОМОН похлеще, чем это делали в черном октябре. Но как бы они ни свирепствовали и ни твердили о чрезвычайных мерах, кого бы ни выбирали и ни назначали, правду им все равно замолчать не удастся, равно как и не удастся покарать Чагодай. А я все равно его увижу, потому что в нем родился и не может быть так, что ему нет дела до отбившейся от стада овцы.
Шепча все это едва ли не вслух, я добрался на автобусе до метро, где с рыбацким рюкзаком и неряшливым свертком с девочкой был похож на просящего подаяния стеснительного мошенника или отчаявшегося папашу, которому не хватает денег на прокорм семьи. Но в метро к таким картинкам привыкли, и, не будь на Савеловском вокзале невидимой постороннему глазу настороженности и слежки, я легко бы взял билет и сел в поезд. Однако те люди, до которых уже дошло, что исчезновение Чагодая не шутка, и которые наблюдали за каждым движущимся в его направлении человеком, что—то заподозрили, меня остановили у билетной кассы, и, вместо того чтобы сесть в общий вагон и прижаться раскаленным лбом к пыльному прохладному стеклу, я попал в знакомое отделение милиции, где задержанного сразу опознал памятливый старшина и шепнул операм про мои высшие связи в среде агентов вражеского влияния.
Они отпустили бы меня, но дитя, как казалось им, взятое для отвода глаз, привело их в бешенство. Три недели меня били и допрашивали, пока наконец, убедившись, что никакого отношения к нынешнему Чагодаю пойманный оборванец не имеет, выпустили на волю. Но маленькую девочку я больше не увидел.
Ее отдали в детский приют. Я ходил туда каждый день и пытался убедить холеную заведующую с глазами актрисы Гундаревой, что, если младенца занесло на мой балкон и я хочу эту девочку воспитывать, значит, так и должно быть, и неужели она осмелится выступать против очевидных вещей? Заведующая сочным голосом говорила про очередь желающих взять детей, когда же я просил меня в эту очередь поставить, спрашивала, где я работаю, сколько зарабатываю и как мыслю растить ребенка, и, не дожидаясь ответа, выпроваживала из кабинета.
Я караулил и стерег всех, кто приближался к незаметному зданию на окраине Москвы, где лежали в кроватках отказные дети.
Сюда приезжали на красивых машинах нарядные люди, иногда слышалась иностранная речь, а у дверей стоял рослый охранник с лицом благочестивого семинариста. Я познакомился с нянечкой и, продавая последнее, что оставалось дома, стал платить за то, чтобы она наблюдала за ребенком. Несмотря на деньги, она почему—то выполняла поручение неохотно и однажды торжествующим голосом объявила, что девочку купили и завтра увезут.
— Как купили? Кто? — вскричал я.
— Иностранцы, — ответила нянечка и с гордостью добавила, что по существующему закону неграждане России имеют право забирать больных русских детей, от которых отказываются россияне, и при этом платят за вывоз каждого ребенка по двадцать тысяч долларов.
— Но она совершенно здорова и я не отказываюсь от нее! — завопил я.
Старуха замялась и стала убеждать меня, что сейчас, когда снова вернулись очереди и все стало пропадать из магазинов, когда страшно жить и ждать зиму и никто не знает, что будет завтра, это лучшее, что можно сделать для ребенка, а потому, если я ее по—настоящему люблю и желаю счастья, если считаю, что Господь не случайно второй раз подарил ей жизнь, то легко смирюсь с тем, что она уедет в сытую страну к любящим, обеспеченным супругам.
Я понял, что узнаю правду только в том случае, если прикинусь согласным. Обрадовавшаяся, легко давшая обмануть себя старушка рассказала, что уже несколько лет по всей стране действует фирма, которая занимается подбором детей для отправки за границу, а во главе ее стоит добрейший человек, спасший не одну сотню человек.
Болтливую женщину сбила на следующий день машина, а у меня вдруг включился телефон, и мужской голос с деланным горным акцентом велел не лезть не в свое дело и забыть о том, что я слышал.
Но меня уже ничто не могло остановить и никто не мог ни в чем убедить — ведь когда—то точно так же и меня вывезли на погибель из Чагодая, и чего бы я теперь ни дал за то, чтобы остаться там навсегда. Я найду этих чужеземцев, объясню, что счастья чужой ребенок им не принесет, и они испугаются, потому что чем благополучнее и сытее человек, тем он трусливее.
Я шел в гостиницу и знал, что уйду с ребенком на руках. Никогда я не был так уверен, что поступаю верно, я распрямился и встал во весь рост, как подобает мужчине, но навстречу из подъезда выскочили неизвестные молодые люди, усадили меня в машину и повезли за город. Я не понимал, что и зачем они делают и почему везут меня на моей же машине, почему все опять повторяется — сырая дорога, леса и огни деревень, почему они молчат и не видят, что мы едем на красный свет, а на перекрестке сбоку выезжает что—то черное, и в следующее мгновение в нашу машину плавно въезжает грузовик, и перед глазами у меня плывут разноцветные круги. Я вижу их отчетливо, а когда прихожу в себя, за окном белым—бело, лежит снег, а надо мной склоняется убитая нянечка из детского приюта.
Я совершенно не уверен, что случившееся до и после не было лишь игрой моего воображения или посмертным путешествием души. Но тем не менее полагаю необходимым все описать, ибо без этого история моей жизни окажется неполной.
Итак, как выяснилось позднее, в третьем часу пополудни **сентября ** года, когда я первый раз ехал на «тойоте» в Чагодай, городок накрыло туманом. Исчезли все дороги, которые к нему вели, оборвалась телефонная связь и перестал отвечать телеграф. Всяческих новомодных изобретений вроде сотовых телефонов, пейджеров или компьютеров, подключенных к Интернету, в городе не было, но, видимо, перестали бы действовать и они. Чагодай отрезало от мира, как отколовшуюся льдину, и понесло неведомо куда.
Однако в течение довольно длительного времени его исчезновение оставалось незамеченным. Билеты на сонковский автобус к тому времени стали такими дорогими, а зарплату в городе так давно не получали, что чагодайцы никуда не ездили. В окрестностях Чагодая никто этому не придал значения: такое случалось и раньше, когда кончался бензин, сносило по весне мост или обрывало кабель. Лишь в гидрометцентре удивились сильному туману. Но поскольку именно туманами лесная местность славилась давно, то и вникать в дело подробно не стали. Появилось в областной молодежной газете сообщение на последней странице — пропал город, но отнеслись к нему как к курьезу: куда он мог запропаститься?
Первыми пропажей Чагодая всерьез озаботились в большой далекой стране, когда на экранах компьютеров в красивом пятиугольном здании исчез целый кусок земли в восточном полушарии, где находилась часть противовоздушной обороны вероятного противника. В связи с чем стране, которой принадлежал Чагодай, был заявлен официальный протест, а непрекращавшееся и уже попросту неприличное удивление ее продажных чиновников при упоминании топонима Chagoday было воспринято как тактическая уловка.
Но когда власти на месте начали неофициальное расследование и были посланы специальные машины и самолеты, то оказалось, что и на земле, и в воздухе все теряется в тумане, сквозь который не видят никакие приборы. Правительству пришлось сделать уклончивое заявление о том, что Россия столкнулась с аномальным природным явлением, объяснить которое современная наука не в состоянии. Загадочную местность принялись обследовать десятки научных экспедиций. Брали пробы воздуха, грунта и воды, делали замеры температур, расшифровывали космические снимки и изучали метеосводки прошлых лет. Появилось несколько оригинальных гипотез, прошли широкая, наспех организованная конференция и нервозное закрытое совещание в узком кругу, но какие только попытки ни предпринимались, поисковые группы спасателей, военные и части МЧС прорваться к городу так и не смогли.
Удалось установить только одну бесспорную, хоть и странную вещь: зона, возникшая в районе Чагодая, имела достаточно четкие границы и по форме представляла собой не совсем правильную куполообразную сферу, отчего и стали в дальнейшем именовать ее Куполом. В одном журнале поминалось ветхозаветное облако, из которого Господь говорил с Моисеем. В другом было проведено большое исследование о сходстве формы чагодайского купола с куполами, распространенными в новгородской, псковской и московской архитектуре, и ближе всего он оказался к новгородской, что, учитывая связь Чагодая с Новгородской республикой, наводило на дополнительные размышления о природе явления, но нисколько не приближало к поиску истины. Тогда же выяснилось еще одно загадочное обстоятельство: незадолго до исчезновения Чагодая проживавшие в других населенных пунктах его жители вернулись на историческую родину, и за пределами города не осталось ни одного урожденного чагодайца, кроме неизвестного пациента захудалой больницы в одном из отдаленных райцентров Тверской губернии, который поступил без документов с опаснейшей черепно—мозговой травмой, и уже несколько недель шансы его на выживание вяло колебались возле отметки — состояние тяжелое/крайне тяжелое.
Иногда я просыпался — кончалось действие снотворного — и сквозь боль видел крашеные стены. Ночью за окном горел одинокий фонарь. Редко мимо проезжала машина, и опять становилось тихо. Днем на дворе играли в футбол мальчишки и доносились их радостные крики. Потом боль становилась сильнее, приходила медсестра, и я впадал в полудрему. Однажды я услышал, как вполголоса за моей кроватью совещались несколько человек, стоит ли отправлять меня в Москву либо в Тверь или же я не выдержу долгого пути. В конце концов решили не трогать. Но со временем жизнь, до той поры качавшаяся на весах, стала перевешивать, я начал выздоравливать, если только и это ощущение не было иллюзорным, и принялся потихоньку оглядываться по сторонам и присматриваться к месту, в которое попал.
Это была совсем крошечная, но очень уютная больничка с высокими потолками, толстыми кирпичными стенами, домашней кухней, ленивыми котами, бесхитростными нравами и полным отсутствием каких—либо строгостей. В просторной палате лежало много человек с самыми разными болезнями. К ним часто приходили родственники, к иным добирались из дальних деревень, и разговоры о ценах, пенсиях, коровах, дровах, огородах, картошке, клюкве и сене, которые так раздражали меня в Чагодае, казались теперь невероятно трогательными. Иногда палата становилась пустой, и привыкший к больным, я сильно по ним скучал — иные уходили отсюда совсем в другом направлении, было несколько человек, мучившихся раком, которые стонали и просили уколов, а потом блаженно затихали.
Однажды привезли сразу семерых. Они вскрикивали и походили на раненых солдат, доставленных с поля боя. Но когда рассвело и я стал вглядываться в их лица, то тотчас же узнал рыбаков, с которыми ехал в одном автобусе много лет назад и которых унесло на льдине. Их успели снять до того, как льдина окончательно раскололась, и теперь обмороженные, истощенные, они лежали и говорили о блеснах, мормышках, ледобурах, мотыле и были готовы, как только встанут на ноги, пойти рыбачить снова.
Меня рыбаки не помнили, но жалели грубовато, по—мужицки, и делились чем могли. Они были очень раздосадованы, что не нарыбачились, еще их заботило, где взять денег, — тут называлась громадная сумма, которую они должны были уплатить за поисковые работы и вертолет. Но денег таких все равно не было, и, помолчав, они принимались толковать о том, как хорошо по последнему льду идет рыба. Вскоре их выписали, и я с тоской подумал, что они ушли из моей жизни, как уходили тогда по льду.
Мне нравилось путешествовать по снам и не хотелось просыпаться, тем более что со временем я лучше приспособился ими управлять. Сны прирастали новыми подробностями, влекли за собой и, как в детстве, стали заменять реальную жизнь, помогая забыть про исчезнувшую маленькую девочку, которая уже перелетела через океан и находилась под постоянным наблюдением врачей, спала в красивой кроватке, купалась в ванне с морской водой, кушала самые лучшие молочные кашки с витаминами А и D, следила умными глазками за яркими погремушками и привыкала к чужой речи.
А некоторое время спустя, в середине промозглой оттепельной зимы, в этом городе, в этом сне у меня появился друг, или, точнее сказать, собеседник. Это был странный человек. Заикаясь, представился писателем и сказал, что его заинтересовала моя судьба. Как он мог обо мне узнать, Андрей Петрович так вразумительно и не объяснил, но над такими простыми вещами я не задумывался. Едва ли не с параноидальной настойчивостью он выспрашивал меня о детстве, о Чагодае, об университете, о моих родителях, о Морозкине и о Горбунке, о жизни с Аленой и о девочке, которую я обнаружил в пододеяльнике на балконе, хотя в последнюю историю он, по—моему, не поверил, как ни пытался я его убедить, что она—то и есть самое главное.
Иногда мне бывало немного скучно и тягостно, иногда я оживлялся — этот маленький толстый человечек с редкими, но лохматыми волосами и гладким подбородком умел к себе расположить. Он не скрывал того, что дела мои плохи, не отводил глаз в очках с крупными линзами и не утешал. Андрей Петрович постоянно напоминал: время моей жизни сокращается, и он не хочет, чтобы она оказалась напрасной и я ушел в небытие, ничего после себя не оставив.
Однако в действительности его интересовал не столько я, сколько Чагодай, и мы часами сидели над картой городка. У него имелся точный план нашей местности, и я рассказывал ему, что находится в том или ином здании, на какое из лесных озер ходят ловить рыбу и где больше бывает на болоте клюквы, где стоит часть ПВО и растут в сосновом бору грибы, и все это напоминало детскую игру с кубиками и фишками, от которой невозможно оторваться.
Мы часто рассуждали о том, что могло произойти в Чагодае, строили различные предположения, и, по версии Андрея Петровича, в городе о грядущем исчезновении не просто знали, а сами устроили так, чтобы туман стал непроницаемым. Может быть, сбежал туда гений вроде Горбунка или сам богостроитель Евсеюшка Наумович решил основать новый монастырь и придумал такую штуку, чтобы никто его не беспокоил, а шовинист Морозкин долго колебался, является ли отпадение Чагодая угрозой государственному суверенитету страны или единственным шансом этот суверенитет спасти, создав зону, свободную от чужого влияния, и в конце концов дал добро на провозглашение незалежности.
А может, Морозкина слушать никто не стал и он ушел в подполье. Но так или иначе, говорил Андрей Петрович, решено было всех чагодайцев, разъехавшихся по миру, призвать вернуться на землю обетованную. Для того мне и послали письмо на тисненом бланке, не потому, что я был там кому—то дорог, не потому, что поведал гениальному троллю про туманы и тишину, не потому, что в городке решили открыть автошколу и пригласить меня на должность ведущего инструктора, а потому, что я родился в Чагодае.
Все это гномик—гость рассказывал со знанием дела, словно был моим двойником и не от меня узнал подробности мясоедовской жизни, но сам ее пережил. Я чувствовал, как перетекает к нему родная судьба, и становилось обидно за то, что меня опять используют, но потом вдруг почудился в этом намек на некое бессмертие.
Там, в больнице, прислушиваясь к стонам больных и смеху медсестер, заигрывающих с выздоравливающими мужчинами, к протяжным вздохам ожидающих смерти стареньких нянечек и ворчанию сторожей, младенческим воплям котов и предрассветному птичьему гомону, мучаясь бессонницей во сне и одиночеством, я часто размышлял о бессмертии и о том, каким оно будет. Странно, как уживались во мне две вещи — желание умереть и желание быть бессмертным. Впрочем, по—другому и не бывает, сказано же: для того, чтобы воскреснуть, надо умереть. Но дело все в том, что хоть я и листал с пристрастием в молодости шелестящие страницы бельгийской Библии, хоть и был человеком полуверующим, подобно тому, как был пошехонским полукровкой, я не вкладывал в это понятие никакого религиозного смысла, а скорее некий житейский.
Остаться хотя бы в качестве литературного героя и этим сделаться всем известным, попытаться тронуть, вызвать сочувствие, насмешку, презрение или же, напротив, оскорбить, уколоть да даже и оставить равнодушным, найти того, кто напишет историю жизни пусть не самого интересного, но жившего и имевшего судьбу человека, — вот чего я хотел.
Я был уверен, что в отличие от честолюбца Васи Филимонова, еще в молодости иссушившего душу поисками врагов и оттого растерявшего до полного бессилия свой талант, куда более осторожному и по—чагодайски бережливому Андрею Петровичу будет под силу запечатлеть мой образ.
Толстячок слушал внимательно, но иногда казалось, что он больше походил не на писателя, а на гениального неприметного актера, который вздумал играть меня, мою роль в театре или кино. Однажды я ему об этом сказал, и он расхохотался, но прежде я увидел промелькнувший в его глазках испуг. Впрочем, я всегда был мнителен, и мне черт знает что могло померещиться. Да и Андрей Петрович — откуда он приходил: из моих снов, соседней квартиры, навещал по поручению Союза писателей бывшего СССР или был приставлен теми людьми, кто задержал меня на Савеловском вокзале с девочкой на руках?
Между тем вокруг Чагодая кружились журналисты, исследователи—одиночки, шатались десятки, а потом и сотни праздных людей. Возникла целая отрасль по изготовлению сувениров в виде туманной шапки. Было написано несколько скоропалительных книжек, появились юркие турфирмы, устраивавшие облет Купола на вертолете и затеявшие между собой отчаянную драку за эксклюзивное право на это путешествие. Если верить газетам, то чагодайский Купол для России стал чем—то вроде Эвереста для Непала. За каждую экспедицию или экскурсию брались бешеные деньги, Чагодай вошел в моду, возникла масса течений, теорий, движений, объявлялись люди, утверждавшие, что они вернулись из—под Купола, наиболее ловкие сделали себе имя и занимались сочинением небылиц.
Теперь я нисколько не сомневался, что это лишь сон, но так полюбил свои видения, что научился их вызывать. Я редко выходил на улицу — ждал продолжения сна и уже не знал, сочиняю ли я его или сон сочиняет меня и не есть ли вся моя предыдущая жизнь такое же видение?
Может быть, я смотрел одинокими митинскими ночами больничные сны, а больничными ночами — сны чагодайские? Таинственные видения разворачивались передо мною, и все чаще и чаще я представлял утонувший в облачной мгле лесной городок, и его незатейливая история напоминала мне детскую сказку про злую волшебницу, напустившую на страну муми—троллей желтый туман. Я думал о людях, которые с трудом дышали, уже много месяцев не видели ни солнца, ни звезд, голодали, не ведали, что творится в большом мире, и, быть может, полагали, что он просто погиб, а они единственные уцелели, не зная, радоваться этому или печалиться. Мне было их бесконечно жаль. Я никогда не высказывал своего предположения вслух Андрею Петровичу, но, что бы ни говорили в ту пору о Чагодае, до какой ерунды ни дописывались, мне чудилось, что городок просто тихо спрятался от всех, как прячется больное животное, которое не хочет, чтобы видели его смерть.
Иногда мне становилось чуть лучше, иногда опять хуже, и казалось, что я не выйду из больницы уже никогда. Мне очень нравился город, где я жил.
Что—то в нем было от Чагодая: старые дома, торговые ряды, лабазы, колокольни, церкви, холмы, — не было только туманов. Я полюбил мечтать, как тут поселюсь, найду себе занятие и так доживу до конца дней подле Чагодая, потому что попасть в него все равно невозможно. Он ушел из мира, захлопнув дверцы, и мне больше не подчинялся. Созданный моим воображением город женщин и подвластных им мужчин, суровых школьных учительниц и ласковых кастрированных котов, нежных и надежных библиотечных работниц, искусных огородников, азартных попов и многочадных начальников милиции, город, которого нет ни на одной карте. Есть река Березайка в Тверской губернии, есть река Чагода в Вологодской, там же есть города Чагода и Кадуй, есть большое село Березовский Рядок, деревня Совино и река Молога, есть город Весьегонск и станция Сонково, есть Удомля и Устюжна, Максатиха и Пестово, Сандово и Бабаево, только Чагодая нет — этот несуществующий, а может быть, никогда и не существовавший городок зажил собственной жизнью и в легкомысленном и легковесном создателе отныне не нуждался.
Я очень по нему скучал и не понимал, почему он мне больше не снится. Почему меня бросили и не рассказывают, что будет дальше, почему не приходит Андрей Петрович, или, как всякий писатель, он выжал из меня все, что мог, и далее я его не интересую? Я хотел знать, что происходит в туманной мгле и кого она однажды породит. Ведь не для этого я все затеял и не могла моя идея сгинуть так же бесследно, как ее автор, не могла затеряться история Чагодая и таинственного свода над ним, не могла никого более не увлечь — что—то же за ней стояло, и не зря я мучился бессонными ночами и сочинял сны.
О Куполе пописали—потолковали, поизгалялись и понарисовали карикатур, но вскоре читать про это надоело, статьи о Чагодае прекратились, будто кто—то невидимый распорядился перестать их печатать. На земле творились куда более интересные вещи — клонирование овец и людей, великосветские скандалы и терроризм, гомосексуальные браки, превращение мужчин в женщин, финансовые обвалы, президентские адюльтеры, показы мод и чемпионаты по теннису и футболу, — загадочное чагодайское пятно постепенно сошло с первых полос, и известия о нем заглохли.
Размеры таинственной зоны вопреки первоначальным опасениям не увеличивались, туманная масса со временем затвердела — никакой угрозы для окружающей среды не представляла, и, как ни возражали иные из ученых, дорогостоящее исследование стали сворачивать, а финансирование было решено прекратить до наступления более благополучных времен, завещав эту проблему наряду с южнокурильскими островами будущим поколениям. Купол оградили колючей проволокой и поставили часовых, о самих же чагодайцах, оказавшихся в положении шахтеров, засыпанных породой, не говорилось вообще.
Однако по прошествии некоторого времени вокруг наглухо задраенного сооружения стали собираться иные люди — молчаливые, сдержанные, они узнавали себя по едва приметным признакам. Чагодай притягивал их к себе, и это были не просто туристы, сумасшедшие эзотерики, помешавшиеся сектанты или тихие оккультисты — то была неведомая никому порода чающих движения воды и терпеливо ожидающих, когда за ними придут. Они были настолько в этом уверены, что их одержимость казалась пугающей. Среди них бытовали легенды и предания, и главная состояла в том, что иногда из Купола приходит человек и уводит с собой одного или двух паломников. Так они жили в ожидании провожатого и готовы были ждать целую вечность.
Потом я понял, что и Андрей Петрович был из этих людей или, вернее говоря, прикидывался к ним принадлежащим. Предпринималось множество попыток заслать в Чагодай лазутчика, но все они заканчивались ничем, пока не был обнаружен единственный уцелевший чагодаец. Однако мне не доверяли и, кто знает, быть может, хотели отправить Андрея Петровича в Чагодай вместо меня и для того так тщательно его готовили и заставляли вживаться в мою жизнь?
Но однажды в забытой кем—то газетенке я нашел сообщение о загадочной гибели молодого мужчины. Я бы не обратил на него никакого внимания — мало ли молодых мужчин погибало в ту пору, — но когда пригляделся к фотографии, то увидел на ней… Андрея Петровича, грустного, задумчивого и тихого, опечаленного не своей судьбой, но судьбами тех, кто оставался жить.
Меня отыскали.
Одетые в водонепроницаемые костюмы, с касками на голове, бородатые, загорелые, они напоминали спортсменов—водников, и главным среди этих странных людей был католический монах восточного обряда. Он протянул руку, назвал свое имя — Александр — и сказал, что по рождению он бельгиец, из фламандской части страны, в Левене окончил католический университет и вскоре поступил в Шеветоньский монастырь. По—русски он говорил очень хорошо, с обворожительным мягким акцентом и с такой уверенностью, будто не сомневался, что я прекрасно знаю, где находятся Левен и Шеветонь, кто такие католики восточного обряда и чего они хотят. Но, странное дело, услышав его, я успокоился. Мне понравился этот веселый и жизнерадостный свободный человек — совершенно не похожий ни на забитого отца Алексея, угодливо играющего в карты с Морозкиным, ни на сухонького клирика из кагебешного костела, что собирал с прихожан рублевые бумажки.
Александр проговорил со мной около часа, и то, что он произносил, было ужасно, не укладывалось в голове, казалось больной фантазией религиозного фанатика, если бы только не звучало так доверительно и мягко.
Прелат утверждал, будто бы случившееся в Чагодае есть вовсе не заговор, а не что иное, как исполнение Божьей воли и построение рая на земле, точнее, перифразы ХХ главы Откровения, где говорится о тысячелетнем царстве Христовом, наставшем после того, как ангелы Господни вылили на землю семь чаш гнева.
— В глубине сердца я давно этого поджидал, — говорил Александр, расхаживая передо мной и время от времени бросая тревожные взгляды в окно, — это только глупые американцы, которые уверовали в свою мощь и в мощь своего оружия, забыли о том, что Земля находилась под Небом и не может оно столько безмолвствовать. Это только в их цыплячьи мозги могла прийти смешная, нелепая идея, словно бы Купол — секретное оружие русских.
От напряжения он вспотел, сделались мокрыми волосы. Извинившись, достал из сумки пластмассовую бутылку с водой «Святой источник» и жадно из нее отпил.
— Просто не могло так долго продолжаться. Господь должен был дать знак. И такой знак, который не оставил бы сомнения уже ни у кого. Такой знак, от которого нельзя было бы отмахнуться. Он должен был властно напомнить о Себе. Напомнить не только карами, которых на человечество было ниспослано за последнее столетие без меры. Он должен был напомнить о Себе Своей милостью. Он напоминал об этом людям без устали. И то, что они не убили себя в смертной злобе, не задохнулись от равнодушия в своих благополучных коттеджах, — все это есть проявление Его милосердия. Но, как избалованное дитя, человечество не замечало простых и ясных божественных знаков. И тогда Там было решено прибегнуть к крайней мере.
Он говорил о том, что я не должен бояться пойти с ним, ибо меня избрал для этого Бог и по Божьему попущению я не попал под Купол раньше — не попал только потому, что я должен прийти туда не один, а с посланцем Святого Престола. Весь мир сумел внушить России, что со своим Чагодаем она есть вечная угроза человечеству. Ее заставили посыпать голову пеплом, ее оклеветали, и она поверила, в то время как всех опередила и теперь призвана повести за собой, спасти и уберечь.
— Но почему именно Чагодай? — только и спросил я, оглушенный его напором.
Прелат тонко улыбнулся.
— Провидение, мой друг, всегда выбирает для своих чудес отдаленную и заброшенную местность. Вспомните, что Сам Спаситель вышел из захудалой иудейской провинции.
Не знаю, откуда у него была такая уверенность в Провидении, может быть, католикам и впрямь что—то открыто, чего не ведал отец Алексей, ни разу в жизни не заикнувшийся о Провидении, а больше озабоченный ремонтом церковной крыши и требами. Может быть, не зря искали цивилизованные люди истину в этой могущественной, не давшей поставить себя на колени каменной вере и напрасно не приняли ее наши прадеды. Но, чуть помолчав, прелат высказался яснее, и, услышь смиренномудрый чагодайский батюшка его речи, думаю, огорчился и порадовался бы одновременно.
— В мире творятся страшные вещи, мой друг. Папу больше не любят так, как любили раньше. От него отпадают целые народы. Скоро он останется в одиночестве, как осталась в одиночестве ваша страна. Таков удел избранных, примета конца и решающей схватки перед концом, когда верные должны объединиться, потому что только в единстве мы сможем сокрушить общего врага. России нужен Папа, а Папе нужна Россия, — торжественно закончил прелат, — и мы с вами должны это свершить. Вы и я.
Я слушал его и понимал одно: если пойду с ними, то не вернусь из своих снов и фантазий уже никогда. Моя машина просто не остановится, и я буду мчаться вечно, пока будет жив Чагодай. Но за что мне было еще держаться?
Нас было около пятнадцати человек, и мы собирались отправиться в туман. У них возникла идея, которая только этим людям в голову и могла прийти, — сплавиться вниз по реке и так попасть в Чагодай.
Промчавшись по спящему городку, мы спешно погрузились в вертолет и вскоре оказались в облаках, поднялись над ними, и я начал догадываться, что мы просто умерли и не приземлимся уже никогда или приземлимся за чертой этого мира, которой, возможно, и стал чагодайский Купол, и иначе, как умерев, попасть под него невозможно.
Сколько прошло времени, я не знал. Мы поднимались все выше и выше. Сделалось холодно. Лица моих спутников застыли, словно маски. Прелат перебирал четки и шептал слова латинской молитвы. Ничего мягкого и обворожительного в его облике не осталось. Передо мной сидел жесткий и расчетливый человек, и я понял, какую ужасную, непоправимую ошибку мы совершили, ему доверившись.
Никто из летящих не слышал нашего разговора, никто не знал, с какой целью мы отравляемся под Купол. Это была просто хорошо слаженная команда туристов—водников, которые прошли все самые сложные реки мира, и Бог знает, как удалось Александру уговорить их отправиться на простенькую Чагодайку.
Быть может, он заплатил им, пригрозил или увлек в свою веру, но ни один из них не хотел со мной говорить, и все опять оказалось поразительно схожим с тем, что я испытывал в апрельскую ночь, когда, высланный из Москвы, ехал в родной город на поезде, окруженный молчаливым враждебным народом, и думал о составе, несущемся без машиниста под откос. Такими же молчаливыми, отстраненными и чужими были люди вокруг, так же неведом был ведущий машину пилот, и, как когда—то, мне хотелось из чагодайского поезда выбраться, сойти на любом полустанке, затеряться и уйти от того, что должно было со мной произойти, точно так же теперь я был готов вернуться обратно в московскую квартиру, провинциальную больницу, к Алене, в университет или народную партию — в любой из моментов своего темного прошлого.
Мой взгляд заметался по машине, по большим продолговатым бакам с топливом, заваленному рюкзаками хвосту и дверке в кабину. Старший из водников открыл окошко и поглядел вниз.
— Где мы теперь? — наклонился к нему прелат.
Водник достал карту, ткнул пальцем в верхний правый угол, и все оборвалось у меня внутри — это был тот самый план, который приносил в больницу несчастный Андрей Петрович.
Теперь мы летели совсем низко над верхушками деревьев. Глядя в окошко, я с ужасом представлял, что произойдет, если машина заденет высоковольтную линию. Неожиданно сверкнул луч прожектора, и машина опустилась на маленькую площадку у реки, где еще сохранилась от прежних времен аккуратная туристическая стоянка — кострище, столик, скамейки, сделанный из березок навес для тента, места для палаток с прорытыми вокруг канавками на случай дождя. Все это выхватывали прожекторы, за колючей проволокой кричали в мегафоны злобные голоса.
Водники принялись торопливо выкидывать вещи. Прелат вынул из сутаны пачку денег, сунул ее нервничающему пилоту, который смотрел на нас как на смертников. Вертолет резко взмыл в воздух, уходя от лучей, пытавшихся его поймать. Неимоверной силы поток воздуха сорвал с Александра клобук, и черный головной убор полетел над землей. Отключившись от происходящего, я совсем не помогал людям, которые в спешке, будто за нами гонятся, собирали лодки, и не увидел яркой вспышки и грохота подбитой машины.
На мгновение все остановились. Прелат перекрестился. Вдалеке мы услыхали захлебывающийся собачий лай. На счастье, поверх тумана чагодайского свалился обыкновенный весенний туман и спрятал нас от прочесывающих местность солдат.
Они подходили все ближе и ближе, но мы уже сели в лодку, и нас потащило вниз по реке. Обыкновенный туман кончился, и я увидел похожее на горную породу вещество. Сферические своды уходили к небу. Неровная, затвердевшая, растрескавшаяся порода. Внизу имелось нечто вроде пещеры, куда текла порожистая Чагодайка. Река неслась со страшной скоростью в неглубоком каньоне. На ее берегах появились фигурки в пятнистой форме, и по черной воде заплясали всплески пуль. Команда в лодке действовала слаженно. Мы летели мимо страшных камней и водоворотов, и через считанные мгновения перед нами уже открылся лаз в преисподнюю. Вода уходила в черную дыру с жутким ревом. Ее было так много, а горловина реки такой узкой, что не оставалось места для глотка воздуха. Мы стали отчаянно табанить, лодка пошла медленнее, казалось, был шанс спастись и уберечься от падения в эту пропасть. Но сзади уже слышен был топот сапог.
— Вперед! — отрывисто приказал Александр.
Нас понесло неведомо куда, несколько раз перевернуло, дышать было нечем. Люди посыпались в воду, нас затягивало в воронку, в дыру. Я ощущал ее тесноту и спертость, бил руками по скользким каменным стенам, пытался вырваться, но все теснее делалась горловина, мелькнул впереди отблеск тусклого света, кто—то схватил меня за горло, и я потерял сознание.
Когда я очнулся, нас было двое — я и Александр. Не знаю, что произошло с остальными: погибли или река протащила их дальше и вынесла с другой стороны Купола? И что они стали делать — ждать следующей оказии или, разочаровавшись, вернулись к прежней жизни? А может, наложили на себя руки в тоске или сошли с ума?
Вокруг был лес. Весенний, сырой, только с грибным осенним запахом, а может быть, я просто отвык от запаха русского леса. Под ногами недавно очистившаяся от снега мокрая земля. Снег лежал кое—где под елями, усыпанный иголками, ноздреватый, крупнозернистый. Река текла покойная, тихая, с зеленой мутной водой. Нерестилась щука, и видно было, как метались под берегом огромные продолговатые рыбьи тела. Из—под прелой листвы пробивались цветы. Кричала кукушка, и ее крик терялся в вязкой тишине.
Прелат молчал.
— Разочарованы? Думали, что услышите райское пение, увидите ангелов? Или у вас спросят документы?
Я попытался представить, как должен выглядеть Рай, но тут меня отвлек возглас прелата. Туман оборвался. Я увидел рассеянный свет, вдохнул обыкновенный воздух и подумал, сейчас упаду без сил.
Боже, я очутился в Чагодае! Но города на месте не было.
У меня все меньше остается сил. Все реже я просыпаюсь и оказываюсь в реальности. Уже который день Чагодайка петляет, кружит и несет меня через перекаты и плесы. Хочу сойти на берег, но сделать этого не могу, потому что со всех сторон меня окружают скалы. Я устал от сидения в лодке. Ноги и спина затекли, я окоченел, хочется размяться, справить нужду и погреться у огня. Но огня нет, нет рюкзаков с едой, водкой и сменной одеждой, а есть только сырость, духота и марево густого тумана, что капельками оседает на штормовке и сквозь непромокаемую ткань проникает на кожу.
Напротив меня — прелат. На его лице не видно ни усталости, ни разочарования. Он мерно взмахивает веслом и шепчет слова молитвы. Я должен его победить, собрать волю и вырваться. Это очень трудно, потому что сон сильнее меня, я слишком долго позволял ему владеть своим сознанием, поверил в его нелепицу, и теперь он не хочет меня отпускать. Наверное, у всех, кто находится в этом сне, есть свои интересы — и у прелата, и у реки, и у лодки, и у тех, от кого, и у тех, к кому мы плывем. Но однажды я делаю над собой неимоверное усилие, и мне удается проснуться в квартире и уцепиться за это мгновение не сна.
Надо торопиться, нельзя проваливаться в сновидение, потому что один Бог ведает, когда еще раз очнусь и очнусь ли. А между тем у меня есть одно или, лучше сказать, осталось последнее и очень важное дело. Я иду заводить машину. На улице оказывается осень — прошлогодняя или этого года, не знаю. Смешно сказать, даже не знаю, какого она тысячелетия, ведь одно должно было кончиться, а другое начаться. Машина, простоявшая на дворе целый год, а может быть, и больше под снегом и дождем, понимает, что мне нужно ехать, и заводится с полоборота. Выезжаю из города, но на тускло освещенной окружной дороге мою машину выхватывает из потока и останавливает гаишник.
У меня нет талона техосмотра и нет денег. Пробую что—то объяснить, но он не слушает, отбирает права и техпаспорт, и я еду дальше, бесправный автомобильный бомж. Но это нимало не заботит меня, на следующем посту с машины свинчивают номера, и, расставаясь с этими символами принадлежности к реальному миру, я испытываю облегчение — они никогда больше уже не потребуются. Жизнь, которая меня ждет, будет совершенно новой, и все нынешнее, так заботящее большую часть людей, утратит в преобразившемся мире цену и смысл. Я еду счастливый и свободный, с меня нечего больше взять, и меня отпускают все проверяющие люди в форме. Я знаю эту дорогу — помню ее. Сон и явь должны слиться, игра должна быть преодолена — это и есть единственная цель моей жизни, призвание мое, за которым я гонялся столько лет.
Я съезжаю на проселок, останавливаю машину и засыпаю, однако сплю очень чутко, контролируя себя и не подпуская ни одно сновидение. Сны меня слушаются — они кружат рядом, я чувствую их присутствие, но ни один из них не смеет приблизиться. Они ждут, когда я крепче усну, чтобы завладеть моим сознанием. Но я просыпаюсь.
Мой костер горит на опушке, я протягиваю к пламени руку и чувствую обжигающий жар. Как жаль, что нет сил бороться с новым сном. Я слышу голос прелата и прячусь, затихаю, никак на него не отзываюсь, а он, сложив руки у рта, громко выкрикивает мое имя, и его клич похож на уханье лесной птицы. Он вот—вот должен меня настичь, но вдруг к костру подходит человек. Невысокого роста мужик присаживается у огня, закуривает, спрашивает, откуда и куда я еду, и рассказывает, что ищет заблудившуюся корову. В его охрипшем голосе нет враждебности. Посидев немного у костра, он уходит в ночь и, матерясь, зовет заблудшую буренку. Я ему благодарен и жалею, что у меня нет водки и я не могу налить ему стаканчик. Дожидаюсь рассвета и сажусь в машину. Но теперь она не заводится. Чего я только не делаю, даже прокаливаю в консервной банке свечи, но двигатель упрямо молчит. И я понимаю, что мне нужно пройти последние километры пешком.
Шоссе совершенно пустынно, нет ни одной машины, которая подбросила бы меня до города, нет никакого ограждения, нет ничего странного вокруг — даже тумана нет. Все ближе и ближе я подхожу к Чагодаю, позади остается отцовская дача с остовом разграбленной теплицы. Сквозь высокие деревья мелькают изгибы реки, появляются безжизненные локаторы забытой воинской части, и вскоре я вижу с горы весь городок.
Он еще спит. Раннее утро, лишь кое—где молчаливые и дрожащие от холода ходят собаки и козы. Иду к дому, но найти его не могу. Подхожу к месту, где он должен стоять — узнаю соседние дома, но моего почему—то нет, и у меня возникает ощущение, что его снесли или еще не построили…
— Просыпайтесь! — Александр легонько толкнул меня в бок.
Я растерянно поглядел по сторонам. Я уснул на сыром мху, за это время стало совсем светло и душно. Сверху падал рассеянный свет, как будто мы находились внутри огромного собора, который, как в сказке, выстроили по щучьему веленью за одну ночь вольные чагодайские каменщики. А внизу, в воронке, по ее склонам, похожим на громадный каньон, прорытый рекой, располагался город. В нем не было улиц — он напоминал кавказский аул или таинственное коммунистическое государство инков в Андах, которое играючи разрушили две сотни испанских конкистадоров. Дома были связаны канатной дорогой. В вагончиках ехали люди: бабки с кошелками, мальчишки, ребенок плакал.
Из глубины ущелья поднимался туман и, как дым костра, растекался над лесом, так что увиденное казалось скорее проекцией не Царствия Небесного, но его противоположности. Я поежился и нерешительно посмотрел на прелата: первый иностранец за тысячу лет существования Чагодая ступил на заповедную землю, но в его глазах не было ни любопытства, ни презрения, ни ненависти, ни любви, а только странная одержимость.
Прелат достал пистолет и пошел вперед.
— Зачем вам оружие?
Александр не ответил.
Никто не обращал на нас внимания, как если бы мы были не живыми людьми, а тенями. Прелат подвел меня к моему дому — он шел так уверенно, словно это не я должен был стать его провожатым, но он был моим путеводителем и ничего в Чагодае удивить его не могло. Здесь же, у порога, он наклонил голову и простился. Я не стал спрашивать, куда он идет, не стал приглашать домой — почувствовал, что он этого не хочет и будет устраиваться в городе сам.
В доме было прохладно и чисто. На стене били часы, показывая не то полдень, не то полночь, хотя время было утреннее. Я вытер холодный лоб и медленно прошелся по комнатам. Ничто не переменилось с моего отъезда. На столе стояла швейная машинка, сломанный телевизор был накрыт скатертью, букет сирени на нем. На стене висели блеклые фотографии и мои выцветшие грамоты. Несколько бумажных икон в углу. Мать сидела за столом и шила. Одна рука у нее по—прежнему не работала, но она все же приспособилась водить иголкой.
— Здравствуй, мама! — позвал я негромко.
Она подняла голову, поглядела на меня невидящими глазами, снова стала шить, и в эту минуту я испугался, что просто не существую.
Я прошел на кухню, включил газ и поставил чайник. Мне непременно хотелось что—нибудь выпить или съесть, дабы удостовериться в материальности своего существования.
— Чаю попьешь?
— Попью, батюшко, — вздохнула она, и мне сделалось покойно и легко.
Боже, как она удивительно все угадала — так может угадать одна только мать! Вовсе не обязательно было устраивать трогательные сцены узнавания и встречи, не нужно спрашивать, как она живет, проливать слезы, опускаться на колени или доставать подарки, каяться, оправдываться и просить прощения — можно было просто сидеть, пить чай и молчать, как будто никуда я не уезжал и мы пили чай так всегда, и это было лучшее, что мы могли друг для друга сделать.
Потом дверь распахнулась и вошли двое детей. Девочка лет двенадцати и мальчик на год моложе, хотя, возможно, старше был все—таки мальчик — просто девочки в этом возрасте кажутся взрослее. Они поглядели на меня исподлобья, испуганно, девочка отступила на шаг и спряталась за мальчика. Я не решался их ни о чем спрашивать и переводил взгляд с одного на другую.
В комнату вошла Инна.
— Ой, мама, я сегодня вам…
Увидев меня, замерла. Она не сильно изменилась с тех пор, как я видел ее в последний раз. Ее красота не увяла, напротив, моя возлюбленная казалась счастливой, покойной и уверенной в себе. Да и на русалочку она уже не походила — ладная, ухоженная женщина.
— Здравствуй! — сказал я хрипло.
Мальчик и девочка вопросительно посмотрели на нее, и тогда она отчетливо и тихо произнесла:
— Это ваш папа, дети.
Они не бросились ко мне, не отпрянули, но глядели с любопытством и будто чего—то ждали, а я стоял и не двигался.
Мать подняла голову, ее взгляд сделался осмысленным и приветливым.
— Вот и хорошо, деточки, — неожиданно певуче произнесла она. — Выйдет ваша мама замуж за хорошего человека, и станет он вам папой.
И вытерла уголки глаз.
Я бы мог принять все это за нелепый розыгрыш, но девочка была так похожа на меня и так похож на Инну мальчик, и голос Инны был таким нежным, что я оторопел. Я смотрел на нее, а в голове крутилось: взяла детей из детского дома, подобрала похожих или сумела уговорить чагодайских девочек рожать и оставлять детей ей, а может, эти дети по крови мои, и Инна обманывала меня с самого начала — не делала никаких абортов, а втайне носила, скрывала беременность, вдали от Чагодая рожала и отдавала младенцев чужим людям, чтобы, когда уеду, забрать. Я искал логическое объяснение, а дети стояли и ждали и не шли ко мне, хотя им легче было придумать, откуда мог взяться их отец. И тогда, боясь, что они сейчас подойдут и прижмутся, я бросился бежать, спиной чувствуя насмешливый и удовлетворенный взгляд бабы Нины, которая вышла из темной комнаты, но комнаты этой — точно помню — в доме прежде не было.
Я бежал по изломанному Чагодаю, или он проносился мимо — не хотел ничего видеть, не желал знать детей. Если это было наказание, то я не приемлю его в такой форме и оно выше моих сил. Хотя кто сказал, что не только земное страдание, но и загробное воздаяние должно быть человеку по силам? Если прощение — то не приемлю тем более.
Я стоял у реки, где должна была болтаться привязанная лодка, чтобы погрузиться на нее и, оттолкнувшись от берега, пройти сквозь туман и выйти с другой стороны, — не важно, что со мною там сделают озверевшие в карауле и помешавшиеся от ужаса солдаты. Но не было лодки, а только текла холодная горная река, в которой плавала и стояла, развернувшись против течения, пятнистая радужная форель и выпрыгивали узкие, похожие на селедку хариусы.
И тогда я понял, чего от меня хотят и что я должен сделать. Из ущелья несло сыростью — оно не казалось страшным. Я начал медленно спускаться, но, странное дело, не видел никаких путей, которые вели в пропасть, — оттуда шел поток воздуха и тумана, настолько сильный, что не давал возможности ни опуститься, ни броситься вниз. Я кувыркался в этом потоке, заставлял себя погрузиться, проклинал: Божечка, да неужели я настолько легок, что и этого не могу? Или здесь тоже кто—то повесил гигантский пододеяльник, и я в нем теперь барахтался, и вообще весь Купол — это только гигантское полотнище, парус, призванный удерживать тех, кто хотел покончить с собой?
Там, на краю обрыва, и нашла меня Инна. Она не закричала, не бросилась ко мне, но ласково, как если бы я был ребенком, позвала:
— Пойдем домой, Никитушка.
— Куда? В какой дом? Я все знаю! — крикнул я злобно. — Мы просто умерли. Ты, я, эти дети, прелат, моя мать — все мертвы! А те, кто был с нами в других лодках, спаслись, потому что знают, как ходить по рекам шестой категории сложности. Я — нет, но зачем—то пошел. Из—за меня ты обречена жить в городе над пропастью, где нет солнца и стоит вечный туман. И дети — твое наказание и возмездие, твоя пытка — чтобы знала, какими они могли стать, если бы тогда…
— Тише! — Она покраснела.
— Кого ты боишься?
На нас оборачивались, и Инна вела себя, как женщина, муж которой напился и принялся безобразничать.
— Тише, пожалуйста. Пойдем домой.
— Я хочу туда!
— Там ничего нет.
— Еще бы!
— Туда невозможно спуститься, Никитушка.
— Почему?
— Потому что оттуда — можно только подняться.
Долгий чагодайский день ушел за горизонт. Купол над моей головой померк, но казалось, я чувствую блеск звезд, просвечивающих сквозь его своды. Я лежал рядом с Инной. Она была молода и прекрасна, но я не испытывал влечения, а с сожалением и нежностью думал о том, как прелестно ее тело. Я водил пальцами по голому блестевшему плечу. Мне было печально, тихо и хорошо оттого, что она рядом.
— Здесь нет плотской любви.
— Почему? Есть. Коты, знаешь, как весной орут — спать не дают.
— То коты.
— И люди тоже.
— А как же мы?
— Тебе это не нужно.
— Значит, такая любовь здесь только для продолжения рода?
— Нет, конечно, но нам она не нужна. Не мучай себя, нам и так с тобой хорошо.
Она прижалась ко мне, но я встал и приблизился к зеркалу. Глубокий старик смотрел оттуда.
— Мне тридцать пять лет! — воскликнул я. — Что вы со мной сделали?
— А я тебя таким всегда представляла и ждала. Как ты набегаешься, а потом вернешься старичком, тебе ничего уже не надо будет от жизни. Честолюбие, измучившее твою душу, иссякнет, душа очистится, и ты сам поймешь, насколько радостен, светел, духовен и чист. Ты станешь воспитывать детей, и в этом будет твое счастье. У тебя замечательные, обыкновенные дети. У них, слава Богу, нет никаких талантов и отклонений. Завтра они проснутся, и ты пойдешь с ними на реку или станешь запускать воздушного змея.
Ее голос утешал меня, обволакивал и усыплял, отодвигая все дальше туманную пропасть. Тело наливалось тяжестью, глаза слипались, как в детстве, но вдруг я почувствовал фальшь и встрепенулся.
— Какого змея? Тут нет ветра!
— Ну тогда удить рыбу. Или играть в мяч. Ты устал, и тебе надо к этому привыкнуть. Ты был очень напуган, но теперь все позади.
— Откуда здесь дети?
— Они пришли однажды сами.
— Из пропасти?
Лицо ее вдруг сделалось бледным, на лбу выступила испарина, но, сгоняя печаль, она проговорила:
— Тут есть один чудесный человек. Он появился незадолго до тумана…
— Что он здесь делает?
— Учит нас слушать музыку. Открыл музыкальную школу, туда все дети ходят.
— Которых он отбирал? Ставил на весы и половину отбраковывал?
— Нет, зачем же? Он никого не взвешивал и брал всех. Он возьмет и тебя, если захочешь. Как хорошо, что ты вернулся! Как хорошо!
— А почему он не выпрямился?
— Я не знаю. — Она растерялась. — Может быть, не захотел. Ведь знаешь, Никитушка, человек ко всему привыкает.
— Какого цвета у тебя халат?
— Серого.
— Покажи мне красное.
— Здесь ничего такого нет, — сказала она задумчиво.
— Почему?
— Когда на город упал туман, все обесцветилось. Поначалу было непривычно, а потом ничего.
— А как же машины, светофоры?
— Они нам не нужны, но если бы потребовались, то придумали бы вместо светофоров другое.
— А ягоды в лесу?
— Ягоды… ягоды я не знаю.
— Я шел сюда не за тобой и не за этими детьми! — сказал я злобно. — Я шел только затем, чтобы увидеть цвета. Все остальное мне абсолютно не важно.
— Знаю, — сказала она тихо, — но это оказалось невозможно. Проще было уничтожить разноцветие во всем городе, чем дать тебе способность увидеть цвет.
Я оттолкнул ее и выбежал на улицу. Из бани шагал взвод солдат. Солдаты держали ногу, но крутили головами по сторонам, и чагодайские молодки в летних платьях не сводили с них глаз. С еще большим обожанием, чем девицы, на солдат глядели старухи, одна из них поднесла старшине банку молока, тот застеснялся, но старуха закивала: бери, бери! И эта картина, будто подсмотренная мною в детстве, затеребила сердце и одновременно с тем показалась нереальной и наигранной, как если бы Чагодай вдруг превратился в киносъемочную площадку и кто—то вроде убиенного Андрея Петровича взялся снимать фильм о моей ностальгии.
На пригорке невдалеке от школы я увидел маленькую толстую девочку. Она шла по улице с мальчишками, остановилась, посмотрела на меня, показала язык, засвистела и понеслась вниз к реке.
— Кто это? — спросил я у проезжавшей мимо на громыхающем велосипеде девчушки.
— Это? А, Светка Золюшко, — ответила та, вильнув рулем. — Вечно она с мальчишками. Задавака!
— Мать у нее учительница?
— Да не… Она из детского дома откуда—то… Говорит, вырасту, буду учителкой — врет, коне…
— Стой! — не дослушав, я бросился за толстушкой, в несколько прыжков догнал ее, схватил за плечо и дернул за косу.
— А ну пусти! — захныкала Золюшко, но, поглядев на мое лицо, задрожала и сжалась от испуга.
— Не ходи в учительницы! Не ходи! Поняла? — сказал я придушенным голосом. — Кем хочешь будь, только не учителкой!
— Хорошо. — Она серьезно кивнула, а потом отбежала и снова показала язык: — Буду! Буду! Все равно буду учителкой! — И понеслась к мальчишкам, играющим на реке.
Я побежал за ней, но она вскочила на поверхность воды и оттуда, кривляясь, стала делать рожи. Ее глаза торжествовали. Я засмеялся, и Золюшко засмеялась в ответ — так мы хохотали, глядя друг на друга, разделенные временем, чудом и водой.
К Чагодайке подошел прелат. Он сумрачно и серьезно смотрел на мальчишек, которые играли в футбол на ее сверкающей поверхности. Они брызгались, толкались, кричали, один раз даже подрались, но вода продолжала их удерживать. Прелат боязливо ступил, и ноги его ушли под воду. Мальчишки испуганно посмотрели на незнакомца. Потом один из них несмело приблизился к нему и протянул руку. Прелат недоверчиво поглядел на нее и вдруг заплакал. Он стоял по колено в воде, по которой спокойно гуляли мальчишки, и плакал. Дети потеряли к нему интерес, а он все стоял и не уходил.
Я вдруг подумал, что здесь осуществилось то, что всегда влекло Россию, ради чего уходили ее лучшие люди в Сибирь и на Алтай, в революции, на каторгу, в тюрьмы и ссылки, ради чего было убито несколько десятков миллионов, — Беловодье, Китеж, Град Инония, Царство Божие на Земле.
Ко мне подошел Морозкин.
— Вернулся все—таки?
— А вам—то что?
— Прописаться бы надо. Паспорт с собой?
Я машинально полез в карман за потрепанной книжицей. Кум достал из кармана печать, поставил штамп и поглядел на прелата, пытающегося вскарабкаться на воду.
— Ишь ты, как старается. Казачок—то засланный, — подмигнул он мне.
— Другого бы не пропустили, — буркнул я.
— Ну а ты зачем здесь?
— Организовать подполье.
— Я знаю, — сказал Морозкин с угрозой в голосе. — Тебе какая власть ни будет, всегда надо против нее бунтовать. Хочешь насадить даже в раю инакомыслие? Что ж, валяй, только, боюсь, здесь у тебя не будет последователей.
— А когда они были?
Морозкин захихикал.
— Мы ведь поначалу тоже привыкнуть не могли. Солнца нет, влажность, река провалилась, а потом ничего, привыкли. Когда водка вся кончилась, мужички — знаешь, что стали делать? Договорились с охраной — те сверху водку пускают по реке, а тут наши ловят. Ну а мы солдатам — свою продукцию. У нас климат—то, видишь, какой — как в парнике. Хоть и света маловато, а огурцы, помидоры, перец, кабачки, баклажаны — все хорошо растет. Жалко, батя твой не дожил. Мужики в его честь новый сорт огурцов назвали.
— И никто не пытался отсюда выбраться?
— А зачем? Через туман пробиваться противно — в уши лезет, в нос, да и заблудиться можно. Я, знаешь, Никита, понял одну вещь: насилие, ложь, убийство, воровство, ревность происходят от зависти. А ведь зависть — это всего лишь следствие недоразумения. Вот и все. У нас ее нет. Мы свободны от нее.
И вряд ли ты кого—нибудь ею увлечешь.
— Ты лжешь! — крикнул вдруг я исступленно. — Ты лжешь, ибо уверен, что все кончится и тогда ты начнешь уничтожать всех подряд. Ты ждешь, когда пройдет тысяча лет, а у Бога она один миг, и опять воцарится антихрист.
Морозкин заозирался по сторонам, потом схватил меня за плечо и зашептал в ухо:
— А знаешь ли ты, что это придумали они? Сумасшедшие психи, непризнанные гении вроде тебя. Даже нет, похлеще. Которым вечно кажется, что мы едем на красный свет, и они готовы от отчаяния палить по окнам. Я даже все светофоры убрал. Но им все равно чего—то недостает. И что здесь будет завтра, не знает никто. Они все время над нами экспериментируют и говорят, что так нужно для общего блага. Я боюсь их, Никита.
— А как же тысячелетнее царство Христово?
— Ересь все это, наша Церковь хилиазм отвергает, — сказал Морозкин с важностью в голосе.
«Неужто крестился?» — Я с любопытством посмотрел на кума.
Он покачал головой.
— Крещеный я был. Бабка меня крестила в детстве, да таилась. Бога—то не обманешь.
— А это не обман?
— Это другое, — ответил Морозкин сурово и сделался похожим на того самого кума, что учил меня уму—разуму, призывал рожать детей и предостерегал от поливания грязью отечества. — Я ведь тоже сперва обрадовался — ни краж, ни убийств. Помяни мое слово — подует ветер, разломает стены, и все кончится. Я так понимаю, нагородили черт знает чего, а на самом деле…
— Что?
— Просто туман. Только очень сильный.
Прелат, который прислушивался к нашему разговору, достал блестящий пистолет. Я хотел броситься к нему, но он меня опередил, быстро поднес дуло к виску и нажал. Пистолет хрюкнул, из него вырвалось ядовитое облачко и поплыло над рекой, как мыльный пузырь. Морозкин покачал головой, потрепал по плечу Александра и пошел прочь, а я подумал, что туман висел над Чагодаем всегда и только теперь сделался видимым.
Всю жизнь я был игрушкой чужого сознания — моей матери не нужно было от жизни ничего, и она просто физически не могла меня признать; для Инны были важны дети — они были обещаны ей у весенней полыньи, если всю оставшуюся жизнь она будет удерживать от детоубийства других; Морозкину не терпелось видеть в Чагодае опору для утверждения государственности, и, будь его воля, он бы Россию целиком таким Куполом накрыл, устроил в ней жизнь по своему разумению, хотя я вовсе не уверен, что жизнь по—морозкински была бы хороша и не завелись бы под Куполом новые освободители Родины; для отца Алексея весь Чагодай должен был прийти в один большой собор и молиться, и утвердить превосходство его правильной веры над проклятыми латинянами, и как свидетельство тому в сердцевине его земли зияла страшная пропасть, из которой поднимались в тумане убиенные во чреве матери дети и, поднявшись, бегали по воде, а на них глядел несчастный католический прелат, будущий Папа римский, который не забудет этого дня даже тогда, когда в его подчинении окажется полмира и его торжественно нарекут последним Викарием Христа.
Они все, и мать, и Инна, и Морозкин, хотели меня заполучить целиком, прорастали и крепились к моему сознанию, как грибница, опутывая мозг и тело длинными, словно нервы, нитями. Возможно, они были давно мертвы и меня преследовали призраки — я не знаю, но мне почему—то казалось, что все это они сделали, чтобы меня пробудить. Как когда—то я хотел вывести Чагодай из рабства, так теперь всем городом они тащили меня из глухого и неразборчивого небытия. Они не могли меня бросить, ибо мое отсутствие болело в каждом из них, и ради этого они выдумали туман и Купол, совершили акт милосердия и позаботились о том, чтобы выписать из голодного края бедствующего, заблудшего и нераскаявшегося земляка. Они и в самом деле вступили в заговор с тем, чтобы заманить и спасти мою душу. Но, заполучив ее, почему—то отступились, и я чувствовал, что никто не доверяет мне опять в этом городе, как не доверяли много лет назад, и приняли сюда, потому что нельзя было не принять.
Я не понимал, зачем я им здесь нужен, и никогда бы не поверил, что все увиденное мною в новом Чагодае окажется таким будничным, а то самое чудо, которым он был переполнен до краев, превратится в обывательскую насмешку. Никто ничему не умилялся, они просто приспособили под себя все, что с ними случилось, выращивали в сыром климате без теплиц бесцветные помидоры, ходили за реку прямо по воде, может быть, летали, читали чужие мысли, превращали воду в вино, съедали целым городом за весь год две рыбины и пять хлебов, воскрешали мертвых и исцеляли больных, но все равно жили той жизнью, какой жили всегда, с ее немудреными радостями, сплетнями, скукой и бессобытийностью.
Наивный человек, откуда и куда я хотел их вести, вросших в эту землю, окруженных невидимым куполом до того, как их накрыло куполом настоящим? Чего жаждал доказать? Если их не прошибло даже чудо, которое свело с ума весь мир, так чего же мог я?
Чагодай не хотел принимать своего полукровку, и дети мои, в самом ли деле поднявшиеся молитвами их матери из чагодайской бездны или иначе появившиеся на свет, относились ко мне так, как и должны были относиться к чужому человеку, которого им вдруг велели любить и называть папой. Ах, как права была баба Нина, когда говорила маленькому хаму, приезжавшему из интерната для одаренных душ и пренебрегавшему своим горемычным отцом:
— Погоди, Никитушка, будут у тебя свои детки, все получишь сполна.
Насчет конца света и Страшного Суда ошиблась, а вот это сбылось. И поделать с ними Инна ничего не могла, никакие чудеса не могли взрастить нашу любовь и вернуть меня в дом. Не получалось ничего под этим Куполом, не складывалось — я все равно остался чужим и на халяву Царство Небесное меня принять не могло.
Я часами торчал у реки, бросал в нее щепки и делал бумажные кораблики. А иногда шел вверх по течению и смотрел, что приносит вода. Водку, упакованные сигареты, колготки и женские трусики — то, чем некогда я сам промышлял на пару с Аленой. Как—то раз пришло возмущенное письмо в бутылке от солдат из караула — рекламация на помидоры, которые оказались гнилыми.
В посылках я находил обрывки газет и по этим клочкам пытался догадаться, что за стенами Купола происходит, но, видно, на клочки мне не везло или же там работала цензура, потому что ничего, кроме рекламы и прогноза погоды, не попадалось. А может быть, о Куполе и в самом деле забыли?..
Однажды я зашел в храм. Церковь была полупустой, как и в прежние времена, хотя, судя по одежде иерея, день был праздничным.
Горели редкие свечки и лампадки, тонкими, то и дело сбивающимися голосами пели старухи, что—то бубнил молоденький чтец, но Бог весть отчего это служение впервые в жизни невероятно тронуло мое сердце.
Вышел совершенно не изменившийся батюшка в старой рясе, встал перед Царскими Вратами и стал привычно повторять:
— О свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся.
— О мире всего мира, благостоянии Святых Божиих Церквей и соединении всех Господу помолимся.
— О святем храме сем и с верою, благоговением и страхом Божиим входящих в онь Господу помолимся.
Старушки крестились, кланялись и охали. В углу стоял прелат и, не отрываясь, глядел на иерея. Лицо у Александра было перекошено от флюса, он держался из последних сил, судорожно перебирая исцарапанными, с обкусанными ногтями пальцами четки.
— О Богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея Господу помо лимся.
— О граде сем, всяком граде, стране и верою живущих в них Господу помолимся.
— О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временех мирных Господу помолимся.
Они молились так уже тысячу лет, и когда Чагодай процветал, и когда лежал в руинах, когда захватывали его разномастные сварливые князья, когда все про него забыли и он превратился в заштатный пошехонский городок, а затем исчез по недоразумению или тайному замыслу с карты империи. Когда приходили белые, красные, целый год не было никого, и когда все церкви, кроме одной, были закрыты, когда уходили жители на войну и не возвращались, когда приехал в это плоское место столичный горновосходитель и попытался его разворошить, а, не разворошив, отправил единственного сына из Чагодая; и когда тот не по своей воле вернулся и стонал в ссылке, посылая любовницу на убийство детей, когда все от них отреклись и свалился на город туман — они все равно молились об одном и том же.
— Я человек подневольный, — молвил батюшка, когда до слез тронутый картинкой, что нарисовалась в моем восхищенном сознании, я подошел к нему после службы, — послал запрос в Патриархию — ответа пока нет.
— Но какой может быть оттуда ответ?!
— Я человек подневольный, — повторил он заученно, — и, пока ответа не будет, буду служить, как служил.
— А как же чудеса?
— Какие чудеса? — спросил он настороженно.
— Ну вот, люди по воде ходят.
— Грех это. Вода не для того, чтобы по ней ходить. Я сколько мальчишек ругаю, а они все равно шалят.
«Боже! — Мною вдруг овладела холодная ненависть к Чагодаю. — Выморочная земля, какого ж рожна тебе надо? Что ты мучаешь меня? Сколько людей уложила за то, чтобы иметь рай на Земле, а когда этот рай тебе дали, ты фыркнула. Да за что мне это несчастье? Что искал здесь, отчего все бросил и позволил одурачить себя и вернуться, зачем полез в эту западню, где мне подсунули чужих детей и измотали душу — и все это вместо того, чтобы мирно прозябать в законной московской квартирке и наслаждаться покоем? Неужели вот к этому смешному видению я должен был после всего прийти и здесь окончить дни?»
— Грех это, — повторил батюшка.
— А Христос? А Петр? Как же это возможно?
— Вот именно потому и грех. Что если нет Христа, а чудеса творятся, то не от Бога сии чудеса.
— Но ведь вы же сами…
— Не разобрался, прельстился. Каюсь.
— От кого же тогда это все?
— Сам знаешь от кого. — И, наклонившись, добавил: — Уходить отсюда надо.
— Уходить? Туда, где дохнут от голода? Да в своем ли вы уме?
Он посмотрел на меня с жалостью:
— Я знаю. Но без Христа нельзя.
Я закинул голову — высокие, как птичий полет, своды Купола стояли надо мной. Сквозь них пробивался рассеянный свет, иногда набегали тучи и шел теплый дождь; травы в лесу, деревья, кусты сделались гигантскими, какими кажутся ребенку или какие я видел однажды на Сахалине, куда ездил агитировать народ за демократическую власть.
Захотелось водки. Я пошел искать мужичка, промышлявшего торговлей с караулом. На пристани, где он обычно менял бутылки на продукцию теплиц, его не оказалось, и тогда я отправился выше по реке к тому месту, где стояла когда—то моя палатка и вечерами приходила Инна.
По дороге давно никто не ездил ни на машинах, ни на тракторах, валялись деревья, почва была подтоплена талой водой, я шел долго и устал, иногда садился курить, но посидеть спокойно не удавалось, потому что безбожно жрали комары, и мне пришла в голову мысль, что чагодайцы ходят теперь по воде и им так удобнее, а комары их скорее всего не трогают. Лес кончился, я увидел излучину и на высоком берегу свою стоянку. Она была занята.
Он сидел и удил рыбу. Обыкновенный старик — в помятом пиджачке, в шляпе с дырочками, только бороду сбрил, лицо сделалось круглее, и оттого выглядел он миролюбиво и моложаво.
— Выпить хочешь? — спросил Евсей Наумович, нимало не удивляясь моему появлению.
Я опрокинул стакан одним махом и с наслаждением закурил.
— Ну и зачем вы это сотворили? — Я присел рядом с ним и стал отгонять комаров. — Батюшка вон сердится.
Горбунок долго не отвечал, будто не слышал, да и что он мог сказать такого, чего я не знал? Кажется, мне удалось—таки поймать «бабочку», за которой я гонялся в студенческие годы…
— Была идейка, что, когда соберутся в Чагодае все живущие на Земле чагодайцы, то случится…
— Конец света?
— Да ну какой конец света! Где ты его видишь? Неужели не догадался выдумать что—нибудь посвежее?
— Я ничего не выдумывал, — сказал я тихо. — Я хочу знать только правду о себе. Меня всегда куда—то уводило от нее.
Он дернул удочку, но та зацепилась, и могло показаться, что на крючке сидит рыбина — такая громадная, что вытащить ее невозможно. Потом удилище обмякло.
— Леска порвалась… Что ты мучаешься, милый? Ты же сам все знаешь. Здесь люди живут, как умеют, а ты просто спишь и видишь сны, то есть делаешь единственное дело, на которое оказался способен. Но сейчас ты уже выспался, достаточно дунуть — все рассыплется. Ты окажешься у костра с деревенским пастухом и пойдешь вместе с ним искать корову, а потом не сможешь завести драндулет и поплетешься в Чагодай пешком. Или, если хочешь, возвращайся в «тойоту» за секунду до того, как она въехала в МАЗ, можешь нырнуть еще глубже и пойти с отцом в засаду. Вот видишь — перед тобою река, ныряй, не бойся, дружок. Тебя она не станет держать и пропустит. У тебя богатейший выбор. Можешь не отправлять Инну в больницу, и у тебя будет двое детей. Впрочем, это уже сделала за тебя она. Тогда придумай что—нибудь другое. Не бери из рук своей подружки флажок или не уезжай из Чагодая.
— Или могу не снимать штанишки в классе у Золюшко?
— Ну конечно. Ты можешь вообще вернуться и не рождаться, очутиться в пропасти, куда по дурости хотел свалиться, но этого я тебе делать не советую, ибо дыра — всего—навсего банальное небытие, и кто в нее стремится — напрасно теряет время.
— Разве ад и небытие — не одно и то же?
— Ты опять ставишь очень глубокомысленные вопросы, мальчик. Не забывай, что дело нужно выбирать себе по плечу. Иначе можно оконфузиться.
— Я одно хочу понять — что здесь произошло? Божеское это дело или человеческое? Эдем или Вавилонская башня? Град Китеж или дьявольский соблазн и искус?
— Я думаю, что эта задача не имеет решения, — ответил Евсей Наумович и пожевал губами. — Видишь ли, мне вообще кажется, что мы ошибаемся. Сама по себе идея заговоров есть идея обреченная и небожеская. Честная сила таиться и плести интриги не будет. Если Купол — защита от мира и бегство, то ведь этого можно было бы достичь и более простым путем. Нет, Никита, мне что—то не нравится в твоей истории. Коль скоро у людей хватило ума создать совершенную систему защиты от внешнего воздействия, они могли бы вполне обеспокоиться и созданием маскировки. Не знаю, не знаю. Но мне кажется, ты просто все видишь не так.
— Что?
— Ты видишь лишь то, что можешь увидеть, на что настроено твое помятое, затемненное сознание. — Голос его неожиданно приобрел лекторские нотки, как если бы Горбунок взошел на кафедру. — А вместе с тем действительность Чагодая гораздо богаче. Ну предположи, что это защищается от распада Земля, которой мы все осточертели, или даже не защищается, а вступила в новую геологическую эру. Или провалилась в старую и через Чагодай прошел разлом. Бунт ноосферы. Ты читал Вернадского?
Он врал — я видел по глазам, что врет, и понял теперь, что врали все — и Инна, и Морозкин, и Золюшко, и прелат. Все, кроме разве что батюшки, хотя мог врать для общего блага и он.
— Я не читал Вернадского, но читал Федорова и видел своих детей.
— Еще в тот раз, Никита, когда ты пришел ко мне со вздорными домыслами, — произнес Горбунок неожиданно вкрадчивым тоном, — я сказал тебе, что не следует…
— Умножать число сущностей сверх необходимого.
— Вот именно.
— Но если вы не верите в чудеса, если не верите в Промысел, если, по—вашему, это просто физика и геология, то что же вы здесь делаете?
— Как что? Жду тебя. Какой—никакой, а ты мой ученик, и я за тебя в ответе.
Он посмотрел с обычным раздражением и высокомерием. Он определенно терпеть меня не мог, и все его слова про ответственность и отсутствующие у меня духовные очи отдавали фальшью.
В больших болотных сапогах Евсей пошел на другой берег. В этом месте был брод.
Брод, бред. Я бросился за ним вдогонку.
— Постойте! Ну вот я и пришел к вам! И зачем? Чтобы вы опять сказали — текел. Да что же вы меня все мучаете?
— Так было необходимо, чтобы вернуть тебя в Чагодай, — сухо обронил Горбунок и, смягчаясь, добавил: — А того, что я тогда говорил, больше не скажу. Да я ведь ничего и не говорил.
— Лжете!
— Ты просто наугад раскрыл Библию и выдернул из нее эту строчку. Мне было забавно за тобой наблюдать. Иногда ты меня огорчал, иногда радовал, ты научился пить водку, иметь дело с женщинами, научил немало людей водить машину, и не беда, что сапожник остался без сапог. Ты оказался достаточно благоразумен, чтобы позвонить в милицию и передать в приют грудную девочку вместо того, чтобы подвергать ее жизнь опасности в своей квартире. Нет—нет, теперь ты вовсе не весишь мало. Ты прожил неплохую жизнь. Совсем даже неплохую. Наконец, ты правильно понял главное: богатство человеческой жизни определяется не успехом, не деньгами, не количеством прожитых лет, а суммой перемен судьбы. У тебя их было достаточно.
Он пошел вперед.
— Да погодите вы! А что будет с ними? Разбомбят? Ведь никто же не подумал, что вы просто пошутили! Ведь там шуток не понимают. Они—то думают, что здесь…
Он ничего не ответил — махнул рукой.
Людям явилось чудо, но никому до него нет дела, а те, кто остался там, очень серьезные и озабоченные будущим, хотят его уничтожить. Одни — потому что оскорблены, что это произошло не в их могучей стране, другие — потому что не под их протекторатом, а у схизматиков, третьим просто досадно и непонятно, и вообще им нравится играть в такие игры, где все горит и взрывается. Но они не знают, что Чагодай — не направление главного удара, а отцепленный вагон, и Купол призван их же самих заманить и отвлечь, пока где—то делается настоящее дело. Они ничего не знают. Идет война, и не только они могут пускаться на хитрости.
Я ушел от них, а вот чем был Купол, никто теперь не узнает. Он мог быть чем угодно — заповедником, отстойником, убежищем, лепрозорием, карантином, Городом за рекой, русским Израилем наконец. А может быть, все гораздо проще — его жители впали в сон и накрылись одеялом, пока машинисты не решат, куда ехать поезду. Вот и спит Чагодай медведем в берлоге, гусеницей в коконе, чтобы дождаться теплого ветра и весеннего дождя, проснуться и зазеленеть.
Или же прав батюшка — и все, что я тут углядел: хождение по воде, благоденствие и процветание, изобилие помидоров и баклажанов, весь этот хилиазм, он же милленаризм, сиречь тысячелетнее царство Христово, блаженный остров коммунизма, весь этот Чевенгур — только утонченная русская прелесть, последняя ступень соблазна и испытание, и если после разорения, раздора и нищеты Чагодай вынесет и это и от этого откажется, то тогда прямиком всех его несоблазнившихся жителей в Рай. И, значит, надо отсюда бежать, всем, немедленно, спасаться и выбирать страдание, ибо мир, в котором страдания нет, безбожен?
Горбунок сидел у костра и пытался вскипятить воду. Костер горел плохо — не чета тому, что грел меня в последнюю ночь перед Чагодаем, — он горел так, как горит пламя высоко в горах, где странствовало тело моего отца, а теперь вечно пребывала его душа, и я мельком подумал, что не все под этим шатром так ладно, как за его пределами. Евсей Наумович опустился на колени и стал дуть на пламя.
— Конечно, кислорода—то под колпаком меньше.
— Значит, можно задохнуться?
— Вряд ли, деревьев много.
— А если пожар?
— Сыро все же, — ответил он осторожно.
— А какой—нибудь диверсант? Обольет бензином, поднесет спичку?
— Тут приглядывают, — ответил Горбунок неопределенно. — Другое опасно.
Он ушел спать, а я долго лежал на траве и смотрел в небо. Купол померк, спустилась ночь, и вдруг я увидел звезды. Это было так странно после многих ночей, когда над головой висело безбожное и глухое марево, — вдруг распахнулся небосвод, словно Купол исчез — сдуло его ветром.
Но все было тихо, и звезды казались такими близкими и яркими, как будто их укрупнили в стократ, и тогда я понял, что Купол просто сделался прозрачным и звезды сквозь него видны, как через увеличительное стекло. Я лежал и смотрел на них — они были как будто приклеены к сводам Купола и медленно кружились вокруг.
Учитель вылез из палатки, проверил донки и сел рядом со мной.
Со стороны послышался гул самолетов, только он совсем не напоминал то нежное гудение, что умиляло мою юную душу.
— Ты вот что, Никита, ты уходи.
— Вы хотите сказать, что сейчас, что… Это вы их сюда послали! А я пришел, чтобы умирать здесь.
— Да сколько ж можно умирать? — воскликнул он в досаде. — Иди быстрее.
— А как же дети?
— Ты им не отец, — сказал Евсей Наумович печально, и, предупреждая вопрос, добавил: — Они твои дети, но ты им не отец. А там скажешь, что я остался.
Я не помню и не понимаю, что произошло дальше. Я шел по тропинке вдоль реки, потом она пропала, лес сделался густым, цеплял мою одежду, и мало—помалу она превратилась в клочья, похожие на клочья тумана, что висел на ветках. Я обернулся назад и увидел Чагодай.
Пропасть исчезла, и исчез каньон. Не было больше зловещей ямы в середине. Земля разгладилась, река вошла в берега. Передо мной лежал город, в котором я родился. Он еще спал, и не горел ни один огонек. Над домами высокие и стройные стояли главки церквей. Одинокая лодка скользила по воде. Тихо было и уныло. Я видел весь город, будто это был его макет, мог дотронуться до любого дома, потрогать руками мост, крыши, торговые ряды, здание школы, кладбище и стены монастыря. Я видел лес и разбросанные по нему капли озер. Мое зрение сделалось настолько острым, что я различал каждую травинку в поле и в темной воде спящих рыб. В лесу видел оранжевую морошку, снежные ландыши, красные ягоды брусники и клюкву на болотах, желтые березы и алые гроздья рябины, заросшие коричневыми опятами ветхие пни и красивые рыжие подосиновики, что кругами росли на зеленых мшистых полянках. Слышал их запах и крики северных гусей, пролетавших сквозь Купол и садившихся отдохнуть на лесных озерах.
Я смотрел на лисиц и зайцев, на волков и лосей, которые пробирались звериными тропами, настороженно поднимая голову и чувствуя мое присутствие, но меня не видя, зрел осенних мух и тонкие нити паутин, на которых повисли капли дождя.
Местность открылась моему взору во всем ее разноцветии и разнообразии, как если бы я сам летел над землей, словно бесшумная птица. Она не казалась особенно красивой, многие строения в городе были ветхими, и много было в лесах непроходимых чащ, заброшенных охотничьих избушек и узкоколеек, стрельбищ, казарм, полигонов, противоракетных комплексов, сараев, зимовий, шахт, уродливых дачных домиков, сверху похожих на пчелиные соты, так что невозможно было понять, какой из них был построен отцом. Этот макет моей родины был удивительно точным. То был не сам Чагодай, но памятник моей колыбели — прожитой жизни и несостоявшейся любви, — и он заслужил мемориал под пуленепробиваемым стеклом, который должен был сохраниться на Земле даже тогда, когда не останется на ней ничего, как стояли далеко отсюда посреди пустыни великие пирамиды, чтобы сотни или тысячи лет спустя, в новой эре или новом эоне уцелевшие и преображенные люди разгадали секрет Купола, проникли под сырые своды, раскопали обломки чагодайской цивилизации и узнали о каждом, кто жил на этой Земле, и восплакали об их судьбе и судьбе человека, которого Чагодай не досчитался.
Я покидал свой край на сей раз навсегда. Позади сияла над городом семицветная радуга, впереди вздымался черный лес, и, кроме мокрых еловых веток, ничто больше меня не удерживало. Сквозь соприкасавшиеся с землею своды я прошел, как проходят сквозь тень предметы, и когда оставил их пределы, то оказалось, что совершенно раздет и меня окружает дождливое и ветреное октябрьское утро.
Было то самое утро, когда после ночной разведки с военной базы под маленьким, чистым приморским городком вылетела стайка изящных остроклювых самолетов, легко прорвала линию противовоздушной обороны в районе Пскова и нанесла удар по цели. Кадры, которые передавали информационные агентства, прервав другие передачи и программы, потрясли весь мир.
Я стоял у подножия Купола, и на моих глазах высоко и низко над землей, повторяя ее изгибы, появлялись светящиеся тела, приближались и ударялись о закругленные своды. Их было несколько сотен, хотя для уничтожения Чагодая вряд ли потребовалось бы больше десятка. Небо светилось как во время фейерверка, и слышны были сухие раскаты в небесах. Самолеты кружили и пускали все новые и новые ракеты. Они вспыхивали, дымились и, шипя, скатывались вниз, как скатывается по настоящему куполу дождевая вода, и, неразорвавшиеся, лежали на земле, где их обезвреживали саперы. Во всем мире комментаторы на всех мыслимых языках захлебывались, будто шел репортаж с футбольного матча, мелькали растерянные лица подтянутых генералов, и всюду показывали одно и то же — красивые ракеты падали на землю, опаляли жухлую траву, разрывали мох и мокли под дождем, а среди них стоял голый, как будто только что родившийся, человек и плакал, сам не зная — от жалости к Чагодаю или от гордости за него.
В середине дня пошел снег — он валил с необыкновенной силой, засыпая окрестные поля и леса, застилая телекамеры и заглушая голоса людей. Никому не было до меня дела. Все смешалось — журналисты, солдаты, туристы, сектанты, шпионы, дипломаты, прелаты, паломники и наблюдатели, — и в этой сутолоке я выскользнул, подхватил плащ—палатку и пошел искать заглохшую на лесной поляне машину, у которой, прикрутив снятые гаишниками номера, сидел давешний мужик и пил водку, а рядом паслась тощая корова.
С той поры прошло много лет. Я давно не живу в России. Меня разыскали в Митине представители «Amnesty International», когда мои дни были уже сочтены, и вывезли по подложным документам в числе тех тысяч высланных иностранцев и не охваченных патриотическим подъемом российских беженцев, что покидали страну сразу же после бомбардировки Чагодая. Я уезжал в полном рассудке, совершенно спокойно и ни о чем не жалея. Не снилось мне больше никаких снов, не было видений и не слышались голоса. И когда я пересекал первый раз в жизни и навсегда границу своей страны, странным образом прочерченную в здании аэропорта, когда самолет, в котором нельзя было курить, понес меня в ночное небо и мы долго летели над океаном, мне не казалось, что я пересекаю границу жизни и смерти и лечу в край вечного сна. В той стране, которая меня приняла, мне сделали операцию, вырезали опухоль и тем спасли жизнь. Я был ей за это благодарен и даже не испытал обиды, когда узнал, что вывозили меня вовсе не из—за Эмнисти, а потому что я был, не считая прелата, единственным человеком, побывавшим под Куполом, и интерес ко мне проявляли совершенно другие люди.
Они пришли в больничную палату, когда я еще не совсем оправился после наркоза. Их не интересовало ничего, кроме скорости роста деревьев. Они все верно рассчитали: деревья разорвут Купол изнутри. Его разорвет река, природа возьмет свое. В сущности, именно за тем, чтобы в этом убедиться, меня и посылали вместе с Александром, который мог бы подобно Евсею Наумовичу остаться в Чагодае, но променял высокую честь чагодайства на папские знаки отличия.
Всякое явление несет смерть внутри себя — они просто будут сидеть, как стая голодных волков под деревом, на которое забрался человек, и ждать.
Впрочем, ко мне это не имело никакого отношения. Я сделал то, что должен был сделать, и теперь получал законное пособие от федерального правительства, которое кто—то мог бы сравнить с тридцатью сребрениками, но это было бы несправедливо. Я жил в доме на берегу океана и наслаждался ветром, смотрел в бинокль, как большие красивые корабли заходят в порт, иногда уезжал в город и слышал чужую речь. В этом городе не было ни автобусов, ни трамваев, ни метро, а все люди ездили на машинах. Я был единственным, у кого ее не было. Но не потому, что не хватало денег, а потому, что здесь невозможно купить права, обмануть врача или сунуть полицейскому взятку. Здесь уважают закон, и все дальтоники этой страны живут в специальных городах, где ходит общественный транспорт и не различающим цвета предоставлена по решению конгресса тридцатипроцентная скидка.
Только я не хотел жить среди дальтоников. Я ходил пешком по раскаленной дороге в магазин, потом вез назад сумку на колесиках с продуктами, не обращая внимания на удивленные взгляды из машин, и всегда отказывался, когда предлагали подвезти.
Иногда я вспоминал Морозкина и его слова, что он говорил мне в Чагодае еще задолго до Купола. Он оказался не прав: я не кричал о страданиях, не поливал Родину грязью, если я и раскрыл секрет Купола, то это не было следствием предательства — да и какие там были секреты? Ведь в Чагодае меня просто хотели обдурить, передо мною разыграли мистерию — они знали, что я не вполне нормальный человек, и хотели передать через меня обыкновенную дезинформацию. И если бы я действительно причинил Родине зло, меня бы достали и здесь. Я ведь для этого и ходил в одиночестве по пустынной океанской дороге.
Я не был больше нужен ни тем, ни другим, был оставлен жить и не испытывал ненависти к стране, которая собралась править миром, после того как Чагодая не станет. Пожалуй, она мне даже нравилась. В ней заботились об инвалидах и детях, в ней все улыбались и была удобная жизнь, изобилие и комфорт, правда, иногда здесь тоже слишком активны бывали женщины, но испортить жизнь они не могли и никто не позволял им ставить провинившихся мальчиков в угол. Здесь всего имелось в достатке, и чем были виноваты эти люди, что жили хорошо? Жить хорошо все не могут, и кем—то приходится жертвовать.
Там встретил я многих однокашников по интернату и половину университетских однокурсников. Там думал встретить и Алену, уверенный, что она прижилась, как прижились почти все, кто сюда перебрался и имел хоть каплю энергии. Однако, сколько ни искал, так и не нашел.
Может быть, она бросила все, что нажила, и вернулась в Россию, пошла до конца с теми богатыми и бедными моими соотечественниками, которые в отличие от меня не отворачивались от судьбы. Но какова эта судьба, я не знаю. Этого не знает никто. Россия давно отозвала посольства, перекрыла границы и ушла из мира. Что в ней сейчас происходит, жива ли она, задыхается в агонии, или там происходит нечто удивительное и она еще скажет миру слово, и доживу ли я до этой поры?
Я встретил не Алену, а смуглую женщину по имени Трауди — женился на ней и родил сына. Я очень любил их: и жену, и ребенка, но, прожив с ними несколько лет, бросил и ушел в один из тех больших городов, где так легко затеряться. Я не был больше наивен. Я бы хотел прожить свой срок в домике на берегу моря с Трауди, но иного выхода у меня не было.
Возможно, я так и не излечился от безумия, возможно, ничего не понял и по—прежнему страдаю странной и непонятной болезнью, манией преследования и чудовищной подозрительностью, пусть я неблагодарен и умственно беспомощен, но я рассуждал следующим образом.
Те люди, что приходили ко мне в больницу, те люди, которые полагают, что должны отвечать за благоденствие похожего на детский сад мира, где бы они ни находились и кем бы ни были, тоже несут смерть внутри себя. Все, кто причастен к убийству, будут убиты сами, пока самый главный в тоске не убьет себя и на Земле не останется никого, кроме безвинного и счастливого человечества, почитающего себя достойным тысячелетнего царства Христова. Только одного они не знают в своем могуществе и власти: Христа у них не будет, потому что Он выберет других.
Конечно, это только мое предположение, я не могу знать наверняка — ибо кто знает подобные вещи? Но что—то подсказывает мне, что я не ошибаюсь, хотя теперь—то вовсе не заинтересован в подобном исходе. Все в воле Божьей, и, в какой бы точке пути я ни находился, мне нет смысла возвращаться к Трауди — ведь, если я ее увижу, они точно ее убьют, а так у нее есть маленький шанс. А если нет у нее — ведь они могут подозревать, что она знает правду о Куполе, — то шанс есть у нашего сына.
Они не отступят от своего, они все рассчитают, но даже если это случится, то мы, вернее сказать, те, к кому я раньше принадлежал, унаследуют Новую Землю и Новое Небо. Нам нет места здесь — мы проиграли битву, но мы старались изо всех сил и даже воздвигли Купол, чтобы принести его в жертву и выиграть время. Пусть это было неуклюже, пусть не все участвовали, но они любили тех, кто не старался, и не согласятся на спасение без других. А потому для всех все кончится хорошо.
Я не сам до этого додумался, а прочитал уже в этой стране книгу одного русского священника: она неизвестно как, чудом пришла мне по почте из России, и я так никогда и не узнал, кто мне ее послал и откуда взял неизвестный корреспондент мой адрес. В ней говорилось о том, что в конечном итоге мы потерпим поражение, но бояться не надо, потому что на Земле мы все равно странники и наша истинная родина там, где не будет ни заговоров, ни страха перед заговорами, не будет обманов, подкупов, убийств, страдания, боли и зла. Я знаю, он прав, верю, так и будет, даже если новой родины не увижу, а провалюсь в пропасть, что разверзлась посреди Чагодая.
Но иногда во мне что—то протестует против этих абсолютно верных, но по—человечески холодных и бессердечных рассуждений, и мне делается безумно жаль моей далекой страны, ее больших и малых городов, один из которых мне дороже всего, и жалость к потерянной земле, моя любовь, едва теплящаяся в холодном и пустом сердце дальтоника — единственная, — способна меня утешить и оправдать.
Впрочем, главное даже не это. Главное — что у меня есть выпавшая из окна маленькая девочка. Я нашел ее с помощью самого богатого здешнего вьетнамца Хунг Ван Донга в самом прекрасном городе бесформенного континента и выкрал у приемных родителей. Это и вправду оказался не тот маленький Хунг, с которым я жил через стенку в общаге. Но история моей жизни, которую я, как мог, поведал вьетнамскому барону, сидя во внутреннем дворике его прохладного дома, тронула загадочное азиатское сердце. Да и кто знает, что чувствуют живущие в этой стране вьетнамцы?
И вот теперь нас повсюду ищут, мы скитаемся и спасаемся от полиции, у нас нет приюта, и мне стоит большого труда объяснить ей, что прятаться в субтропических лесах и кукурузных полях гораздо лучше, чем жить в богатом доме на берегу океана, где много игрушек и вкусной еды, и что язык, на котором я говорю и которому ее учу, лучше того, на котором говорят все вокруг.
Я учу ее очень хорошо, из меня получился бы замечательный преподаватель, и коль скоро не вышло математика, я смог бы этим делом промышлять и стать профессором—филологом в частном университете, ведь многие люди хотели бы выучить великий язык моей родины; я говорю девочке о том, что игра, в которую мы играем, самая интересная на свете и тот, кто в ней выиграет, вернется домой и получит чудесный приз.
— Какой? — спрашивает она, и в ее голосе чувствуется легкий акцент, с которым мне еще предстоит побороться.
— Этого никто не знает, но он, правда, удивительный.
Она мне верит, подыгрывает и называет по—русски папой, и, значит, я все—таки получу свою долю бессмертия, которую каждый день по предписанию добровольцев—врачей бесплатно вливает в меня из одноразового шприца толстая медсестра—негритянка в приюте для бездомных эмигрантов.
Больше книг на Golden-Ship.ru