Владимир Николаевич Крупин
Прошли времена, остались сроки
Повесть
"Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, Святителя Николая Чудотворца и всех святых, помилуй мя, грешнаго", – почти автоматически прошептывал Николай Иванович, а сам занимался двумя делами: писал памятки, или, как их называли старухи, "пометки", о здравии и об упокоении, – первое, и второе: думал, как жить дальше. Они с Верой были в самом прямом смысле изгнаны из квартиры, приютились в общежитии, но и тут приходили от коменданта, велели забирать вещи и уходить. Конечно, тут гадать нечего – Шлемкин со свету гонит, Шлемкин, уполномоченный по делам религий при облисполкоме, он человек слова: сказал в шестьдесят втором году, когда рушили церковь Федоровской Божьей Матери и когда Николая Ивановича за руки, за ноги милиционеры оттащили от бульдозера и бросили внутрь милицейской машины, сказал ему тогда Шлемкин: "Я тебя со свету сживу", – и сживает. Сживает вот уж четверть века. Стал совсем плешивый, скоро на пенсию, а все сживает. Ему за то, что сживает Николая Ивановича, государство зарплату выделило, надо оправдывать. А разобраться, даже и не государство, а сам Николай Иванович гонения на себя оплачивает: он плотник редкостный и работник безотказный. Только, оказывается, и такими работниками не дорожат: уволили. Уволили по статье за прогул. Прогул засчитали оттого, что в начале июня, как обычно, Николай Иванович ходил в село Великорецкое на день обретения иконы Святителя Николая Чудотворца. В другие годы давали три дня в счет отпуска или без содержания, в этот раз не дали. Знал Шлемкин, что все равно пойдет Николай Иванович в Великорецкое, знал. На то и рассчитывал. Начальник базы очень переживал, лишаясь такого работника, но поделать ничего не смог – приказали уволить. Приказали очистить ведомственную жилплощадь – две крохотные комнатки, в которых было по кроватке, да кухоньку с маленьким столом и табуретками. Самодельные, конечно, и кровати, и стол, и табуретки. Всей мебели – на тележку скласть. Главное их богатство – иконы. И в ее светелке, и в его передней. "Два монастыря у нас, матушка", – говаривал Николай Иванович. В общежитии, куда пустили из милости, оттого, что Вера там была уборщицей, для икон даже места не нашлось. Теперь вот гнали и из общежития. А Веру рассчитали, сославшись на пенсионный возраст и на какую-то статью, сказали даже номер статьи, как будто Вера в этом что понимала. Разрешили пожить две недели. Надо было что-то решать.
Николай Иванович с утра, как на работу, уходил искать новое место. Но неудачно. Только доходило до оформления, только протягивал паспорт, как под разными предлогами отказывали. Стар, пришел бы вчера, зайдите осенью. Это могло быть правдой, но в одном месте раскормленный кадровик в полупиджаке-полуфренче заявил: "Сектантов не берем", – тут стало ясно. Шлемкин включил в список неблагонадежных и его. Спорить, доказывать, что назвать православного сектантом все равно что русского эфиопом? Но повидал Николай Иванович полуфренчей, полукителей, полугимнастерок – и рукой махнул.
Можно бы и на пенсию прожить, но стараниями все того же Шлемкина пенсия у Николая Ивановича была сверхничтожна. Один раз вот так же уволили Николая Ивановича за уход на Великую, причем уволили в пятьдесят семь лет, за три года до пенсии. Тогда, правда, хоть на сдельную, на временную, на аккордную брали. Но в стаж все это не попало, и пенсию насчитали как три года не работавшему, то есть копеечную. И вот сейчас, на старости лет, опять гоняют Николая Ивановича, как, прости Господи, пса беспризорного, только и успевает Николай Иванович произносить: "Ненавидящих и обидящих мя прости, Господи", – да только вздохнет коротко и сокрушенно, стараясь сердиться на себя, а не на них, ругая себя за то, что не до конца изжил в себе сетования и печали.
Ходить, искать работу и жилье, понял Николай Иванович, было бесполезно. Он решил с утра отстоять литургию, причаститься и отправиться в свое село, теперь уже не село, непонятно что, какое-то собачье название – эрпэгэтэ. Деревня бы лучше пристала родному Святополью, потому что и в Святополье церковь была порушена, а какое ж село без церкви? А деревня какая без часовни? Так что, видно, эрпэгэтэ в самый раз. Тонюсенькая ниточка, которая тянулась из Святополья, была открыточками сестры Раи, или, как она их называла, "скрыточками", к Новому году и к Пасхе. На Пасху Рая, страшась, наверное, недавних гонений, поздравление не писала, но открытку подбирала не революционную, а с цветами.
А не был на родине Николай Иванович, страшно сказать, пятьдесят лет. Пятьдесят лет прошли, как увезли его из Святополья, увезли с милицией за отказ служить в армии. Вот тогда, пожалуй что, он был сектантом. Вот какой грех взял на себя Николай Иванович, а отмолимый он или неотмолимый, Бог знает. И пятьдесят лет не видел Николай Иванович оставшегося в живых брата Арсения и всего израненного, однорукого брата Алексея. А отец и старший брат Григорий погибли. С рабов Божиих Григория и Ивана начинал Николай Иванович памятку об упокоении, а с рабов Божиих Алексея и Арсения – о здравии. И молился за них, зная, что братья икон в доме не держат, может быть, только Рая. И молился, и чувствовал теплоту в молитве, а ехать все стыдился.
Но вот подошло: спасибо Шлемкину, гонит на родину. Николай Иванович дописал имена умерших, прошептывая на каждом имени: "Подаждь, Господи, оставление грехов всем прежде отшедшим в вере и надежди воскресения, отцем, братиям и сестрам нашим и сотвори им вечную память", – и как-то замер над листочком, думая, может, забыл кого помянуть. И тут, вот и скажи, что что-то бывает случайным, именно тут пришла Вера и молча, перекрестясь, подала телеграмму. Вначале прочлась приписка внизу: "Факт смерти Чудинова Алексея Ивановича заверяю секретарь сельсовета".
Вера зажигала свечечку (лампадку в общежитии они не осмелились направлять). Зажгла, прочла поминальную молитовку и сказала:
– С женщинами договорилась, селедки достанут.
– Зачем?
– Как зачем? Ничего ж там нет. С утра поедешь?
– С утра-то бы хорошо, да ведь там близко церкви нет, лучше тут заочно отпеть, и уж с обеда, благословясь... – Он недоговорил, но Вера знала, что он мог бы сказать, что ведь как, теперь уж надо ехать обязательно, брат позвал.
Кроме селедки Вера еще достала и конфет, и чаю, пусть хоть грузинского, но и такого давно не было, достала даже кооперативной, дорогушей колбасы, хоть сама ее и век не едала, положила также хозяйственного мыла, сигарет Арсению, это в сумку, а в руках велела держать связанные вместе упаковки для яиц, две по три десятка. Это был единственный товар, который следовало везти не в деревню, а из деревни, и Николай Иванович попробовал сопротивляться. Но Вера, он давно знал, лучше его стократ смыслила в жизни, и он сдался.
Ехать пришлось так же, как и пятьдесят лет назад. Поездом, только он назывался теперь электричкой, потом автобусом. Тогда ездили на попутных, а чаще на лошадях. Некоторым, правда, как вот Николаю Ивановичу, был особый почет – бесплатный проезд, да еще и с охраной.
Николай Иванович заключение, в общем-то, перенес легко. Били – думал: "Слава Тебе, Господи, привел пострадать"; заставляли выносить парашу – и это было не в тягость, ведь трудом унизить нельзя, даже и неверующего. Надо же кому-то и парашу выносить. Обделяли уголовники куском – он вспоминал Иоанна Крестителя, питавшегося кореньями и акридами, вспоминал сорокадневное пощение Спасителя, молился, и голод отступал. Одно было невыносимо – опер каждый день на проверке и разнарядке подходил к Николаю Ивановичу и срывал с него крестик. Крестик Николай Иванович делал из щепочек, а ниточку для него вытаскивал из портянок или из мешковины, или приловчился отделять от ивовой коры лычинку, всяко было. Но чтобы лечь уснуть без крестика на шее – этого он не мог. Он так и думал, что страдает за свою веру; сознание непоправимости, огромности греха пришло к нему после тюрьмы, после встречи со старцем, когда они ходили вместе на Великую, на день обретения чудотворной иконы Николы Великорецкого. Тогда-то старец рассказал о преподобном Сергии; конечно, не впервые услышал Николай Иванович о Сергии, но впервые о том, что в годину, тяжелую для России, своею волею преподобный Сергий повелел взять оружие даже монахам. К тому времени Николай Иванович многое понял, он знал уже, что отец и брат Григорий погибли, что Алексей потерял руку. Знал, правда, по слухам, не было документального подтверждения, что и в эту войну монахи воевали в танковой колонне "Дмитрий Донской". Это отец Геннадий рассказывал. Он же увещевал Николая Ивановича забыть грех отказа от защиты Отечества, ведь тот искупил его и тюрьмой и молитвами. Но Николай Иванович все не чувствовал облегчения, все тяготило его, что даже и могилки отца он не знает, и братова могилка неизвестно где на просторах Северо-Западного фронта, вот в чем горе. Их мать не вынесла этих двух смертей, да еще и Николай был в тюрьме, а тут и Арсеню посадили за воровство, хоть и был несовершеннолетний, и мать умерла. Рая писала, что мать надорвалась на лесозаготовках, куда сама напрашивалась из-за хлебной нормы, но знал Николай Иванович, что страдания душевные тяжелее физических.
Но почему он боялся или стыдился ехать в Святополье, неужели только телеграмма вытянула да издевательства Шлемкина? Нет, тут многое может оправдать. Во-первых, не с чем было ехать, во-вторых, когда? Отпуска фактически у него и не бывало, все работа и работа. На смирных воду возят, а он безответный человек, он лишь в одном тверд – в служении Богу. А Бог велел терпеть. О, многое в государстве держалось на верующих. Как только над ними не изгалялись всякие шлемкины, а они все тянули да тянули. И не роптали, не воровали, не пили. Был в государстве еще один безгласный отряд ломовых лошадей – пьяницы. С этими было еще проще: вначале споить, а потом требуй что хочешь. Сверхурочных работ, работ в выходные, можно лишать премий, путевок, жилья, можно над ними всяко издеваться – куда денутся? Ну, иногда устроят сидячую забастовку: доползут до работы и ничего не делают, но это не от поисков социальной справедливости, просто с похмелья нету сил. Так и пусть бастуют, думает опытный начальник, пусть до обеда бастуют, там похмелятся и пусть вламывают во вторую смену, можно и ночную прихватить, чего с ними чикаться? Особенно выгодны были русские пьяницы, у них одна из национальных черт была черта стыдливости за свои проступки. Им стыдно за вчерашнее, стыдно, что не удержался, пропил аванс, вот и стыдись дальше, иди на любую работу, соглашайся на любые расценки, иди с радиацией работай, можно и молоко за вредность не выдавать, и без молока хорош. Можно презирать, можно в боевом листке карикатурно изобразить, это особенно проверяющим комиссиям нравится, называется пунктом борьбы за трудовую дисциплину. Для начальников пьяницы – большая драгоценность, на них списывают все понедельники и дни зарплат, все дни после непрекращающихся в стране праздников – вали все на них! Ох как напугал многих слух о сухом законе! И напугал именно начальников, а не пьяниц, пьяница – человек больной, разве больному не хочется излечения? Нет, не ввели сухого закона, и этот, полусухой, тоже испохабили, и начальники на своих активах радостно говорили, что и Горбачев признал ошибочность гонения на пьянство, и так выводили, что Горбачев чуть ли не рад спаиванию людей, которые еще кроме всего и избиратели...
Кончились незнакомые, вроде как сжавшиеся поля, пошел лес, тоже незнакомый. Тот лес детства и юности был сосновый, пихтовый, этот – больше ольха да осина. Кончился асфальт, жестяной указатель на Святополье был продырявлен, видно, охотники баловались. Никто в автобусе не узнавал Николая Ивановича, и он никого. Вышел, матушка моя, батюшка мой, – вот она, колокольня, одна и осталась, обезгласела, запаршивела, но стоит среди Святополья. Нет, уже не посреди, Святополье сдвинулось в сторону эрпэгэтэ, дома там сероцементные, там центральная усадьба, а Святополье как было, так и стояло на бугре, близ кладбища. И изба их стояла, даже баня на задворках.
Пришагал Николай Иванович к дому – закрыто. Сел дух перевести, бежит Рая. Родина ты милая, пятьдесят лет братик сестричку не видел, пятьдесят лет... Обнялись они, Рая уливается, Николай Иванович успокаивает, а какими словами, что говорили – и не высказать. Рая просила жить у нее, но Николай Иванович запросился в родительскую старенькую избу, которую Рая держала за летнюю, а сносить не хотела. И говорила, и говорила! И чего ж это милый братик писал так редко, и кто эта Вера, от которой приветы передает? И чего ее не привез, и сколь долго не было, это ведь какие веки, это ведь они своих родителей вдвое старше, а в колхозе ничего, жить можно, ведь не умерла же, хоть раньше и серпом косили, а с хлебом были, а сейчас на тракторах ездят, а хлеб едим не свой, тяжелый, а Арсеня пьет, сильно пьет, поговори с ним, Коленька, старшего послушает, Алешу не слушал, да уж чего перед своим скрывать, вдвоем и полоскали, а уж про Алешу сказать, хоть и грешно сказать, но хорошо, что отмучился, и сам отмучился, и жена его Анна отмучилась, она тоже, наверно, скоро сунется, ведь жили они в доме престарелых в Кирово-Чепецке, легко ли, да не пожилось, Алеша стал заговариваться, стали оформлять в Мурыгино, в дурдом, так уж вернулись сюда, здесь, как участнику войны, дали комнату в бараке, там и лежит, там и умер, могилу завтра с утра парни выкопают, над ним сейчас старичок Псалтырь читает, он всегда читает, и берет недорого...
Николай Иванович как вошел в избу нагнувшись, так и стоял ссутулясь, низенек оказался потолок. Вот печь, на которой он родился, вот лавка, на которой сидели они, и тут вдруг резко прозвучала в памяти слуха рекрутская частушка, а ведь Николай Иванович вроде и знать не знал ее, как же она в нем сохранилась? "Собрана моя котомочка, на лавочке лежит, неохота, да придется на чужой сторонке жить".
– На кладбище сегодня сходим? – спросила Рая, но тут же решила, что лучше уж завтра, заодно с похоронами. И баню завтра.
И снова все говорила и говорила. На трех работах работает, вся выскалась, а как, парень, иначе, ведь дети нынче дорогие, а и их как осуждать, трое у нее, все семейные, всем помогает, а у Алеши был один, да и тот, миленький, утонул в Каме, в Брежневе, не говорят ничего, но по всему видно – по пьянке утонул, выпивал больно, приедет когда в Святополье, так дня от ночи не отличает, инструктор по какому-то спорту ли, туризму ли, они не больно-то объясняют, у молодежи нынче язык отнялся, осталось только у них половина мычанье, половина мат, вот и пойми. Да еще на мотоциклах паляют, только и слышишь: тот башку сломал, этот ребро, а им – что дико, то и потешно. А у старшенького у нее – девочка с диабетом, и дети-то нынче все задохленькие, дышать им нечем, и едят сплошную химию, как тут будешь здоровым, да еще атом этот лешачий кому-то снадобился, надо им, так сделайте себе в кабинете да и радуйтесь, нет, они вначале на колхозниках испытают, а чего колхозники, колхозники не рабочие, все вынесут, у них ума на забастовку не хватит, да и скотину надо кормить...
– Ой, заговорила я тебя, – спохватывалась Рая, а сама прямо летала по избе, чего-то расставляя и поправляя.
Вошли в переднюю. Божничка как стояла тогда, так и стояла. Иконочки Спасителя, Казанской Божьей Матери, Николая Чудотворца тоже были те самые, их, семейные, еще дореволюционные. Простенькие, напечатанные на бумаге и наклеенные на дощечки. Цветы из стружки, к радости Николая Ивановича, были свежими, видно было, положены на божничку недавно.
– К Пасхе убирала, – сказала Рая. – Жена Арсени всегда к Пасхе приносит. А Арсеня наш чего-то совсем задурил, в Святополье не живет, сидит в Разумах, там один дом всего и остался, как раз его дом. Задурил совсем не по-путному, из детей, их у него пятеро, никого не признает, ты поговори с ним.
– Надо будет мне потом все имена записать всех детей, чтоб о здравии поминать.
– Да я так-то пишу, передаю со старухами, самой-то когда, так и живу, грешница, в церкви не бываю. – И, раз уж коснулись этой темы, спросила: – Тебя-то как, все карают?
– Ничего, живой.
– А вот как, скажи, Коля, тебя на десять лет увозили, а сколь долго сидел, как?
– Два раза добавляли. За что? Видно, понравился. Там ведь просто. Я старый был зэк, матерый, меня они не стеснялись, при мне раз обсуждали: киномеханика надо было выпускать, срок домотал. А как без киномеханика? Один другому и говорит: "Да ничего, это устроим", – и устроили. Приметили парня на воле, да могли и любого, втравили в драку, сунули пятерку, и иди в зону, крути кино, фильмы-то те же самые. У нас любого и каждого могут посадить, и никому ничего не докажешь.
Рая вздохнула, согласно покивав.
– Поешь с дороги.
– Нет, Рая, давай вначале к Алеше.
Они пошли, оставив избу незакрытой.
– Нюра Алешину хозяйку зовут, Нюра. Еще там Люба, ты ее должен помнить, дяди Ксенофонта дочь. Предсельсовета была, потом увезли на восстановление Ленинграда, так и всю жизнь там, тоже уже безмужняя.
Они пошли напрямик, по глухому проулку, около поваленного забора, поваленного не до конца, сквозь него били фонтаны цветов, оплетали их голубые плети мышиного гороха, горели фонарики клеверных головок, белые колокольцы вьюнка тихо качались, выстреливала вверх тимофеевка, а сзади напирала плотная кроваво-мрачная стена репейника. На местах домов, если они рушились сами, от старости, росли лопухи и крапива, а на месте пожарищ полыхал лилово-малиновый иван-чай.
– Все ли узнаешь-то? – спросила Рая.
– А как и не уезжал.
Рая остановилась, оглянулась.
– Вот уж именно, как и не уезжал.
– А жизнь-то, Раечка, и прошла. – Николай Иванович тоже остановился. – Прошла, – повторил он о своей жизни как о чужой, – прошла жизнь и кончилась, одна душа жива, слава Богу, одним Святым Духом живы, Раечка. А уж где Бог привел быть, в тюрьме ли, в колхозе ли, – Его воля.
– Его, – откликнулась Рая.
Видно было отчетливую на закате колокольню, деревья, выросшие на ней. На месте остальной церкви стоял железобетонный стеклянный магазин. За ним зеленело, темнело кладбище.
Жена Алексея, теперь уже вдова Нюра, так, наверное, и не поняла, что Николай – младший брат ее мужа.
– Есть же брат-от, – бестолково повторяла она, – Арсенька-то есть ведь? Есть. И Григорий убитый.
Николай Иванович сжал Рае локоть, чтоб она больше не объясняла, и пошел ко гробу. Все было снаряжено по-хорошему, даже венчик, пусть пожелтевший и старенький, покрывал лоб. В углу стоял образочек соловецких угодников Зосимы и Савватия. Старичок сидя, сливая слово в слово, тягучим одинаковым голосом читал Псалтырь. Николай Иванович встал в изножье гроба, читая отходные молитвы и вспоминая почему-то свой почерк, которым в памятку об упокоении вписал брата Алексея.
Старичок прервал чтение, встал, и они похристосовались.
– Иди отдохни, – сказал Николай Иванович, – я почитаю. Иди, тебя Рая покормит.
– Пойдем, дядя Степан, – сказала Рая.
Старичок ушел. Николай Иванович посмотрел на брата пристально, но никак не мог признать в нем брата Алешу. Алеша был старше на три года, а в парнях эта разница огромна. Мало они общались. Разные были. Алеша – парень лихой, а Николай тихий, да вдобавок перед войной связался он с сектантами, которые как раз и внушили ему мысль о грешности держания оружия в руках. Но и как было не возникнуть тогда сектантам, когда церкви порушили, когда священников посажали, оставили только "красных" попов, "обновленцев", когда все запрещалось, шло по-собачьи, через пень-колоду, своей смертью и то редко умирали, умирали не дома, с людьми – что хотели, то и делали, сказать ничего было нельзя. Это теперь прорвало, но прорвало в другой край, так подносится, будто и не жили люди, будто было повальное доносительство, поголовная трусость, нет, не было этого. Уж где-где, может, где в городах, а в деревне все знали друг друга, знали вкруговую, кто чего стоит, своих не выдавали, а в деревне все свои да наши. Уж какая трусость, чего напраслину на народ говорить, когда в полный голос ругали власти, осуждали гонения на церковь, разве не тогда Николай Иванович слышал выражения: "Серп и молот – смерть и голод", "Пролетарии всех стран, соединяйтесь, ешьте хлеба по сто грамм, не стесняйтесь", когда Сталин произнес вслед за этим склоняемые всеми лизоблюдами слова: "Жить стало лучше, жить стало веселее", разве не говорили повсеместно и вслух эту же фразу, добавляя ее словами: "Шея стала тоньше, но зато длиннее", а в Вятке говорилось и того чище: "Вшей стало больше, вши стали крупнее". Разве не утаивали от переписи куриц, даже иногда и овец, разве возможно в деревне что-то от кого-то утаить? А когда описывали за недоимки вещи, неужели же не прятали у соседей зимние пальто, посуду, самовары? А самый страшный удар, конечно, был по церкви. Когда шли сюда, когда отдыхали, оглянувшись на Святополье, не утерпел Николай Иванович, спросил о судьбе Гриши Плясцова, именно Гриша сбрасывал колокола, именно Гриша завязывал веревочную петлю на церковном кресте.
– И похоронить-то было некому, – ответила Рая, – от сельсовета наряжали, на навозной телеге увезли. Да не специально, не подумай, народ у нас не злой, так сошлось, машины были в разгоне, а телеги, какие сейчас телеги, эту отыскали. Да и закопали за оградой. И ведь тоже не специально, опять же не подумай, а возчик поленился на глинистом месте копать, а тут песок брали, яма была готовая, туда и свалил.
– Нет, Раечка милая, – высказался Николай Иванович, – случайного в мире не водится. И телегу эту, и яму такую за оградой он заслужил.
Николай Иванович равномерно, глуховатым, но очень разборчивым голосом читал псалмы. Сколько уже раз, сотни, наверное, он прочитывал Псалтырь целиком. От первых, настраивающих на высокий подвиг внимания слов: "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых..." до последних, благодарно-торжественных: "Всякое дыхание да хвалит Господа", – читал он с радостью, читая всегда будто впервые, проваливаясь в глубину и сокровенность каждой фразы и невольно и благоговейно, и счастливо замирая и крестясь во многих местах.
Только в этот раз не дали дочесть подряд, ведь Люба же здесь была, Люба, дочь дяди Ксенофонта, сестренница его. Вот Любу он узнал бы при любой погоде. Она сразу его закрутила и защебетала.
– Ой ты, Селифонтовна, Селифонтовна, дай человеку поесть. Ведь ее, Коля, еще с до-войны Селифонтовной зовут. Люба, сама-то хоть поешь.
– Читай, сестра, "Отче наш", – велел Николай Иванович. – Или без "Отче наша" за стол садишься?
– Ты какой сестре, родной или двоюродной? – спросила Люба. – Родная-то знает, знаешь, Рая, знаешь, от меня не потаишься, и хорошо, что знаешь, это я всю жизнь комсомолка, всю жизнь носом в портреты прожила, когда мне было молиться, есть-то было некогда, ой, Коля, как-нибудь сядем, ты надолго? Я тебе порассказываю, ой, Коля, всего нахлебалась: и горького, и кислого, и соленого, оглянулась – вот уж старость – мат-тушка моя, кто ж за меня сладкое-то съел?
Николай Иванович остановил ее жестом, прочел "Отче наш", перекрестился. Видно было ему, что и Рае хотелось перекреститься, но, видно, постеснялась Любы. Сели. Люба велела и вдове Нюре садиться. Люба вообще всем распоряжалась, причем так, что выходило, она одна знает, что, как и кому делать. Только это была видимость. Все делала Рая. Накормила и отправила на работу племянников, детей брата Арсения, Геню и Виталия, но не копать могилу, как велела Люба, а "косануть" лужок.
– Могилу и с утра выкопаете, а сейчас подвалить траву в самый раз.
Распорядилась она и бутылкой. Плеснула племянникам, Любе, велела выпить Нюре, посмотрела на Николая Ивановича.
– Ой нет, – отвечал он, – грехов на мне как паутины на кустах, но этого нет.
– Тюрьма от греха спасла, – брякнула Люба, – в тюрьме этого не положено.
– Не пил он никогда, – заступилась Рая. – Этой разорвы, я водку разорвой зову, никогда не убудет.
– От гонений водка крепнет, – сказала Люба и захохотала.
– Вот и загнать бы ее чертям большеносым! – пожелала Рая и перевела разговор: – Этот старичок Степан у нас из переселенцев, он не наш, из высланных, из Белоруссии или с Украины, молчит все. Но добрый, всем помогает, ласковый всегда, один живет. Всегда читать зовут. По имени Степан, а как по отчеству – и не знаю.
– Тридцать два года на транспорте, тридцать два года, – говорила Люба. – Осталась без старика, были на очереди, уж очередь подходила, а умер – с очереди сняли, видно, в коммуналке помирать. Да ничего, соседи хорошие. Цветы им оставила, чтоб поливали, и сюда. Я уж поезжу, поезжу да и совсем сюда махну. Я же тут все начинала. С меня надо летопись колхоза "Ленинский путь" писать.
– Ой-ой, ой-ой, – вставила вдова Нюра, – чего-то все сижу и сижу, глоток глотнула, так вроде ожила. Чего-то ведь делать надо.
– Сиди, – велела Рая, – сиди, поешь. Умер, дак не убежит. Гроб готовый, могилу Геня с Витей выроют с утра. Пироги бабы стряпают, отдыхай, тебе год за год надо отдыхать. – И объяснила Николаю: – Целый год Алеша не вставал, целый год. И все молча. А до того, как слечь, всех пугал, все боялись, Нюра толком-то и не сыпала: пожара боялись, спички прятали. Все равно где-то найдет, где-то и бензину найдет, плеснет на землю, бросит спичку, огонь пазгает, а он кричит: «Севастополь горит!»
– Ордена не все нашла, – сказала вдова Нюра, – ордена были в доме престарелых учтенные, а выходили – двух не хватило. Алексей и рукой махнул. Да и кому их оставлять, Женечка в Каме утонул.
– В музей сдашь, при школе музей делают, Ольга Сергеевна делает, ей и сдашь, Она нам тоже по родне. – И Рая стала объяснять брату степень родства Ольги Сергеевны.
– Поживу, так во всех разберусь, – отвечал. – Пойду Степана сменю, почитаю.
"Всякое дыхание да хвалит Господа. Аминь", – дочитал Николай Иванович и поднял глаза.
Светлый день стоял в самом начале. За окном подъехала, пофырчала и смолкла машина. В комнате пахло одеколоном. Николай Иванович еще и еще покорил себя за то, что забыл положить с собой ладан, вот и Вера забыла.
Стали выносить. В головах в одиночку шел Толя Петрович, еще один племянник, приехавший в отпуск. Радуясь встрече друг с другом, племянники договаривались о завтрашней рыбалке бреднем.
– Сметать-то хоть помогите, – просила Рая.
– Смечем, тетка, – обещал Толя Петрович. – На копну сверху сядешь, я и тебя вместе с копной на стог заметну.
– А уж я буду настаивать, непременно я, – условилась Люба Селифонтовна.
Геня и Витя вчера косили до ночи, а сегодня с утра копали могилу. Могли бы и не приходить к бараку, но нет, пришли, и вот шли сегодня вместе со всеми второй раз на кладбище.
– Как же дядьку не проводить, надо проводить.
Поставили гроб в открытый кузов, как на передвижную сцену. Машина ехала тихонько. Встречные машины сбавляли ход, а мотоциклы так и пролетали, как оводы, зажигая за собой белое пламя мелкой пыли. В кузов подсадили Нюру, она сидела на голубой крышке гроба, держала на коленях подушечку с нацепленными наградами мужа. А вот брата Арсени чего-то не было. Рая все оглядывалась, все ждала его, поглядывала извинительно на Николая Ивановича, но так и не показался Арсеня.
Мужчины говорили про рыбалку, женщины жалели Алексея-покойничка. Хоть и без руки был, а косил и метал, и дрова готовил, золотой был мужик. Жалели и Нюру. Сколь и ей досталось.
Толя Петрович рассказывал:
– Рыбы принес, в сенях положил, вернулся к машине еще за чем-то, гляжу: рыбы-то убыло. Кто взял? Конечно, кошка. Разве ж можно такое терпеть, чтоб кошка воровала. Убил. Убил, рука не дрогнула. Пошел за лопатой, гляжу – соседский кот под забором жрет мою рыбу. И его убил, а уж на могилку своей-то кошки походил, поплакал.
Поднималась жара, и все обрадовались прохладе кладбища. А за прохладу стали сразу их казнить комары, мухи, пауты. Но это было терпимо. Могилу Геня и Витя вырыли, как выразилась Рая, "прайскую", то есть заправскую, то есть очень хорошую. И рытье было непростое, метра с полтора по всем сторонам могилы видны были обрубленные толстенные смолистые корни.
– Вы прямо как на лесозаготовках были, – выразился Толя Петрович. – Давай, снимаем!
Сняли с машины гроб, поднесли. Помолчали. В тишине Николай Иванович трижды прочел: "Подаждь, Господи, оставление грехов в вере и надежди воскресения прежде отшедшему рабу Твоему Алексею и сотвори ему вечную память", потом троекратно крестообразно высыпал на саван привезенную с отпевания земельку. Степан хотел снять со лба Алексея бумажный венчик, но Николай Иванович не дал, сказав, что он Степану этих венчиков привезет в другой раз несколько.
Помолчали еще.
– Ну чего? – спросил Толя Петрович. – Мух выгонять да заколачивать?
– Так наверху еще вроде никого не оставляли. – Это Геня сказал.
– Как, тетка Нюра? – спросил Толя Петрович.
Нюра стояла в ногах гроба и все кланялась, как болванчик, и не отвечала. Тогда Рая велела подносить крышку и сама закрыла лицо покойного белой тканью, поправила платок в желтых, прокуренных пальцах левой, единственной руки.
Геня и Витя спрыгнули в могилу и приняли гроб. Они же, выпрыгнув, взялись за лопаты.
– Тут у него и тесть, и теща, и родители недалеко, ему и весело, – сказала Люба.
– Женечка-то, Женечка наш в Брежневе в Каме утонул.
– Да уж теперь не Брежнев, тетка Нюра, – поправил Толя Петрович, – теперь опять Набережные Челны.
– Утонул-то в Брежневе, – мучительно улыбаясь, сказала Нюра, – в Набережных-то Челнах он не утонул бы, и в Вятке бы не утонул.
На свежем холмике, пахнущем смолой, землей и хвоей, расстелили скатерть, выложили огромный поминальный пирог. Оказывается, Геня и Витя накануне ночью еще и рыбачили на поминки.
– Ну-ко, ну-ко, – говорил Толя Петрович, – открывайте верхнюю корку, посмотрим, какой вы там мойвы заловили.
– Ой, ножик забыла, – спохватилась Рая. – Парни, нет ли у кого?
– Да я вроде сегодня резать никого не собирался, – ответил Толя Петрович.
Рая наломала пирог руками. Лещи внутри оказались жирнущими, тут уж и Толя Петрович руками развел:
– Чего говорить! Бывает нет так нет, а тут уж есть так есть. Ну, завтра хоть не ходи, вы все выгребли. Или как?
– Или как, – ответил Геня, разгибаясь от лопаты. Шофер поднес звякающую сумку.
– Значит, вы вчера с одной тони сто килограммов затянули, а мы, значит, завтра со ста тоней один килограмм? О! – еще раз изумился Толя Петрович, принимая на себя командование поминками. – Я думал, тут будет напиток "КВН", а тут самое то. Становись шесть чекушек в пять рядов!
– "КВН", – объяснила Рая Николаю Ивановичу, – это называют самогонку – "коньяк, выгнанный ночью", или еще говорят "из-под Дунькиной сосны", или "три звезды Марии Демченко", всяко эту разорву обзывают.
Появилось и домашнее бесхмельное поминальное пиво. Его Николай Иванович чуточку пригубил, самую чуточку. И отрочеством повеяло, запахом хлебным и влажным от русской печи, почему-то дождливым осенним вечером, когда маленького Коленьку, еще не было Арсеньки и Раи, сажали на лавку к подоконнику и велели чайной ложечкой вычерпывать из длинного корытца под рамой воду. То же было и весной, когда таяло.
К пирогу в соседи напросились из корзины и ватрушки, а к пиву и квас. Мужики распоминались, разговорились, раскурились, и комары им уже стали не в помеху, а за компанию.
Рая и Николай Иванович ходили по кладбищу. Фамилии все были знакомые: Русских, Разумовы, Смышляевы, Чудиновы, Чудиновских, Чудовы, а знакомых на фотографиях не было, никого не узнавал Николай Иванович, словно из эмиграции вернулся.
– Все свои да наши, все по родне, – у каждой почти могилки Рая объясняла, кто какой смертью умер. – Прямо беда, почти никого от старости, вот только нашего Алешу сегодня добавили земле, ему за восемьдесят, а смотри, какая все молодежь. Ох, вот ведь Паша-то, без меня хоронили, я в больнице лежала, он молодой, горячий, на танцах задрался из-за девчонки, его забирать, ну, он и с милицией сцепился, его увезли, там всего измесили, вернулся, и месяцу не жил. А вот Володя Сысолятин, ох, ведь тоже из-за девчонки. Он женат был, жена с первым ходила, так уж и с последним, чего это я говорю: с первым, жена беременная ходила, а тут на уборку студенток послали. Он парень видный, его одна и захомутала, сплелись. А в деревне как же не узнают, узнали. Жена в истерику, кричать: "Утоплюсь, утоплюсь!" – и убежала. А он и в самом деле подумал, что утопится, пошел и повесился. А она к родителям убежала. Ох, Володя, Володя!
Их нашел Толя Петрович, он был с посудинкой, повел их на могилу своего отца – двоюродного брата Раи и Николая Ивановича по линии отца, на могилу Петра Тимофеевича.
– Дядь Коль, батя у меня был – мужик первеющий! Говорок был еще тот. Я иногда могу выразиться, а он так говорил – мог любую работу остановить, никакой забастовки не надо. Рассказывал раз, как от медведя бежал, говорит: залез на елку на два метра выше верхушки... – Толя Петрович выпил в одиночку, сплеснул немного на землю (они стояли в оградке). – Батя ты, батя! Оградку покрашу. Теть Рай, ты ж, как ты выражаешься, вместе с батей была в колхозной борозде, ты ж знаешь, какой он говорок был, да? Дядь Коль, о-о!
Рая заторопила всех... на поминки. А Николай Иванович по наивности думал, что поминки уже прошли, – нет, только начинались. В доме Раи. Там хлопотали: Ольга Сергеевна, жена Гени Нина, Люба Селифонтовна, еще пока незнакомые женщины, тоже родственницы, и, особенно вызывающая общий интерес, невеста Вити, девушка Оля. То, что он с ней дружит, знали давно, но вот именно сегодня она, так сказать, была, благодаря поминкам, легализована, она чувствовала внимание, вся раскраснелась, все у нее выходило ловко, быстро, потихоньку она начинала смелеть и даже разочек на Витю прикрикнула, когда он неправильно, по ее мнению, поставил в торце стола стулья, а не табуретки. Это прикрикивание было очень одобрено молодыми женщинами, очень осуждено старыми и очень сочувственно по отношению к Вите было воспринято мужчинами без различия в возрасте. Но разобравшись, моя перед застольем руки, перекуривая, мужчины решили, что стол этим торцом обращен к порогу, что в дверь ходят туда и сюда, что табуретки занимают меньше места, не мешают входу и выходу, что стулья бы мешали, так что Оля права, а Витя – молодец, выбрал девушку сообразительную, так что пусть скорей женится, а то упустит.
– Вторым заходом! – пошутил Толя Петрович. – Первым дядю Алексея помянем, вторым тебя под арест.
– Сегодня нет, – отговорился Витя, – сегодня еще косить.
– Как косить? – изумился Николай Иванович. – Да вы, Рая говорила, чуть не всю ночь косили, потом такую могилищу выкопали, и опять косить? А еще бредень тянули.
– Комаров ночью нет, косить легче, – объяснил за братенников Толя Петрович.
Из избы позвали. В избе были раскрыты окна, но от мух завешены марлей. И дверь распахнули, чтоб был сквозняк. Немного протягивало ветерком, марля шевелилась, от ее белизны было как-то особенно светло. На белые скатерти женщины все носили и носили кушанья. Уж некуда было ставить. Уже и тарелку и рюмочку, налитую, по обычаю, поминаемому, со стола переставили – все равно никто не смотрит – на телевизор, уже хлебницы, разобрав нарезанный хлеб, отставили на подоконники, а тарелки все прибывали. Николай Иванович даже пожалел, что на кладбище съел изрядный кусок рыбника, тут были такие кушанья, которые он и помнить даже забыл: был овсяный, поливаемый холодной сметаной кисель, была кутья с изюмом и черносливом, снова был пирог с рыбой Гени и Вити, была окрошка с таким ядреным квасом, с таким продирающим молодым хреном, что слезы выступали, были и блины, которые явились позднее, были и грибы, и ягоды, была и селедка, Верой добытая, и колбаса была, словом, как выразился Толя Петрович: "Пережили голод, переживем изобилие".
Но вначале надо было что-то сказать. Все смотрели на Николая Ивановича. И он знал, что именно ему надо сказать. Когда хоронил своих старушек, собирался на поминки стариковским в пять-шесть человек кружком – какие там были речи, там молитвы были. И здесь хотелось, и надо было прочесть и молитву, но не только. Николай Иванович встал, перекрестился на передний пустой угол (Рая виновато ссутулилась) и прочел "Отче наш".
– Брат мой Алексей, прости меня, если можешь, прости меня, – сказал Николай Иванович. Эти слова он давно хотел сказать, сказать брату, живому сказать, повиниться, но вот как вышло. А дальше уже все говорилось само, вот уж истинно – никогда не надо думать, что говорить, само скажется: – Алеша, хоть и винюсь я, а разве я виноватый; разве своя воля была, жили не по желанию, а по необходимости, кого куда занесло, чего уж теперь, а Бог не оставил, главное счастье дал – в своей земельке упокоиться, это ведь теперь редкость, всех с места сорвало, вот и мне край подходит, хоть и грешно загадывать, вот и мне дай, Господи, здесь упокоиться...
Но не дано было договорить Николаю Ивановичу. Именно на этих словах раздался вскрик:
– Нет! Тут ты не жилец!
– Арсений! – вскинулась Рая.
– Дядька Арсений, чего ж ты на кладбище не был? Чего ж ты под руку? – Это Толя Петрович сказал и уже вскочил, уже наливал рюмку Арсению...
Арсений же, черный и небритый, и видно, что возбужденный, пробирался вперед.
– Чего это не по-русски? – спросил он сердито. – Где Алешкино место? Я это место займу, я свою очередь не пропущу, тут мы без приезжих, без залетных обходимся. Сядьте, дорогой товарищ, мы видывали представителей общественности, сядьте.
Николай Иванович сел. Нюра, очнувшись, тискала Арсеню сзади за рубаху, стараясь его посадить.
– Нюра, сиди! Сиди! Рай, молчи, – говорил Арсеня громко, принимая у племянника рюмку. – Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я. Так! Поминки объявляю открытыми. А для меня не поминки, я Алешку в гробу не видел и больше не увижу, для меня Алешка живой, так, Нюра? А? Севастополь горит? Горит! Да! Как там... – Он набычился, потом воспрянул: – Готовился я, готовился сказать фразу... Вот! У старого старина... Нет, как-то не так, плевать!
– Рука ж отсохнет! – Это Толя Петрович. – Арсень! – Это Рая.
– Тих-ха! Вот: у старинушки старина, в общем, было три сына, так? Старший умный был детина, это Гришка, умней всех, долго не жил, на всю эту срамотищу не глядел... старший умный был детина, средний был и так и сяк, это Алешка, младший вовсе был дурак – это я! Четвертого брата в сказке нет! Нету Коли ни в сказке, ни в семье. Коля к нам ловко подтасовался! Кто-то за него погиб, кто-то в тюрьме посидел, я ведь, Коля, за воровство сидел, муки украл, так эта тюрьма почетная, а баптисты разные хоть и не воровали, да не больно-то их дождешься семью кормить да на фронт идти.
– Выпейте за моего мужа, – тихо сказала Нюра.
Арсеня выхлебал рюмку и хлопнулся молча сидеть.
Выпили молча и остальные.
– Он на каком фронте воевал? – громко спросила, видно, глухая старуха.
Соседка так же громко ответила ей:
– Ты чего – военкомат? Или красный следопыт? На каком надо, на том и воевал. Документы есть.
– Я к тому, – не смутясь отвечала глухая, – что я и знать не знала, что Алексей Иванович такой боевой, вот бы про моего спросить. Мой-то за Польшу погиб, может, виделись?
Молодежь, сидящая в другом конце стола, успешно боролась с "разорвой", уже невеста Оля, забирающая все больше прав на Витю, тыкала, проходя вдоль стола, своего жениха в спину. Тычки эти нравились ему, он чувствовал, что и его не обойдет супружеская игра в строгости жены и хитрости мужа. Все еще впереди: не только в спину, но и в бок будет тыкать, когда будут рядом сидеть, и ноги все обступает, вон Нина у Гени, это ж заметно. Нина вообще, как нынешние жены, и не подумала вскочить из-за стола, когда забежавшая в избу девчонка сообщила, что Нинин ребенок шлепнулся в грязь у колодца. Толкнула мужа, тот пошел к колодцу.
Затрещал мотоцикл, приехали еще гости – племянница Алексея с мужем и детьми. Привезли увеличенную фотографию Алексея, поставили на телевизор. На фотографии он был молодой, красивый, и все решили, что именно с этой фотографии надо потом сделать фотографию для памятника.
Арсеня больше не выступал.
Уж чего-чего, а топить баню Николай Иванович Рае не позволил, да и топить было не в пример со старым легко – вода качалась насосом, дрова прямо в предбаннике. Тихо, без треска горели березовые поленья, желтые, похожие на солнечные, пятна бегали по коричневой стене.
Николай Иванович сидел у порога, около детской ванны, налитой холодной водой, и чувствовал свежесть от воды. В нем, как всегда, постоянно, внешне безмолвно, свершалась молитва: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго". Эту молитву он читал всю жизнь. В ней было спасение от всех жизненных расстройств, приучился он к ней в тюрьме, ибо там было невозможно молиться явно, только про себя. А молитва, чтобы выжить, требовалась постоянная. Бог послал Николаю Ивановичу наставника, старца, бывшего священника, тоже вятича, отца Геннадия. Посаженный при тогдашнем митрополите Сергии, отец Геннадий рассказал о сути своего расхождения с сергианством. "Грешно осуждать, – говорил отец Геннадий, – но грешней того не обличить ересь. Как же так, Сергий оправдывал репрессии, говорил в тридцатом году, что они в общем порядке, что гонений на церковь нет, что храмы закрывают по просьбе населения. Бог ему простит, а я не Бог, простить не могу. Власть от Бога, я согласен, а разве не бывает власти от сатаны? Разве не прав Аввакум, что дьявол выпросил у Бога, а лучше сказать, выкрал, Русь и кровавит ее. Об одном жалею, – говорил отец Геннадий, – что не привелось отбывать вместе с соловецкими страдальцами". Тогда-то Николай Иванович и услышал о соловецком послании в пересказе отца Геннадия. Соловецкие ссыльные священники ни в коей мере не посягали на государственность, они были не согласны с коммунистами в подходе к человеку, не согласны только с материалистическим взглядом на человека. "Как же это может быть на земле счастье, если человек смертен? Земной удел – страдание. Дело Церкви – сострадание, а коммунисты говорят о непрерывной борьбе. Если бы с собою, со своим несовершенством, а то людей с людьми. Разве не заблуждение – вначале переделать устройство общества и думать, что и человек переделается. Переделается только тот, кому безразлично любое устройство, лишь бы самому жить. Коммунизм выращивает приспособленцев. Как это – от каждого по труду, если тут же ввели понятие нормы, от каждого по труду – это значит по мере труда, по возможности, и как это – каждому по потребности, если потребности у бессовестных беспредельны. И получилось на деле, что понятия души и совести стали ненужными, каждый урывал по способностям".
Молод был Николай Иванович, молодая память, со слов отца Геннадия выучил главные молитвы и требы на многие случаи жизни, тогда же и молитву об избавлении от многих лютых воспоминаний. "Многое не надо вспоминать, – учил отец Геннадий, – его вспоминаешь – оно сильнее привязывается".
Вот и сейчас эта молитва легко избавила от воспоминания о выходке брата Арсени. Николай Иванович просто жалел его и понимал. Уж он-то видал-перевидал обиженных и озлобленных. Он даже попробовал после поминок позвать Арсеню ночевать к Рае, но тот только зыркнул на него, ткнув пальцем в сторону графина: а это, мол, на кого бросить.
Вернулась Рая, перемывавшая с женщинами посуду и довольная, что отстоловались до коров. Вслух вспоминала весь день по порядку, говоря, одновременно как бы спрашивая, что все справили по-прайски, в люди ни за чем не бегали, что и сено посмотрела, что на завтра к обеду греблево поспеет, что в экую сушь одним только колорадским жукам хорошо, да еще плодожорке, всю смородину загубили, экая страсть, никогда такого не бывало, помнишь ли, да как не помнишь, разве про какую заразу думали, а сейчас только и трясешься, чего только на людей не набрасывается.
– Ты на Арсеню... – начала она, и Николай Иванович торопливо поднял руку. – Конечно, конечно, ты же понимаешь. Он сидел, да, сидел. Но ведь как доставалось, вас, старших, нет, мама в лесу, ну, тут я не буду вспоминать, вся опять изревусь, и так сегодня досталось, ой, Алеша, Алеша, на сегодня сердцу хватает. Да он сам тебе, Арсеня, расскажет, поговоришь, всяко, с ним. Буди, завтра, может, придет на метку. Не в тюрьме его печаль, не в тюрьме. – Тут Рая даже оглянулась. – Не в тюрьме. Ты Псалтырь над Алешей читал и на кладбище не заметил женщину... такую, в белом платочке, в общем, это жена Арсени, Анна. А на поминки она не пришла, они похороны поделили, они не встречаются. Где она, туда он не ходит, даже брата не проводил. Это ведь я, грешница, ему с утра сунула, чтоб перемогся. А ведь знаешь чего, Коля, – вдруг встрепенулась Рая, – ведь Арсеня, вот чувствую, что так и есть, ведь сейчас Арсеня...
– На кладбище? – докончил ее догадку Николай Иванович.
– Да. Если силенки есть, так сходи, рядом же. Баню я дотоплю. Она у меня прямоточная, то есть, по-нынешнему, угару не бывает, труба не закрывается, печь топится, и сиди, мойся, вот как придумали.
И точно – угадала Рая: сидел Арсеня у братовой могилы, курил. Николай Иванович тихонько коснулся его плеча. Арсеня посмотрел на него совершенно осмысленно, встал и ушел. По-прежнему гудели мухи, звенели комары, но уже меньше пахло землей и хвоей, а больше разогретой за день смолой. Измаявшаяся зелень деревьев начинала потихоньку оживать, первыми воспрянули осины, уже кое-где краснеющие, хотя до осени было далеко.
В предбаннике стояла банка квасу, лежала смена белья, большое нарядное полотенце, видно, что совсем новое. Николай Иванович боялся, что скажется сердце от жары, – нет, родные стены и сердцу помогают, наоборот, оно билось ровно, хотя и чаще обычного, но и не тревожней, радостней. Даже и плеснул на каменку Николай Иванович, даже и похлестался молодым веничком. И уж совсем было помылся, ополоснулся, вышел в предбанник, но неожиданно для себя раздухарился и еще поддал, и еще похлестался.
Постель была готова. Под льняным пологом в прохладных сенях, с подушкой, набитой свежим сеном. От подушки пахло, конечно, мятой прежде всего, мята – трава ревнивая, но если перетерпеть ее нашествие, то ощутится и зверобой, и душица, и клеверок, и пыреек, и тончайшая таволга, и много-много других, начала жизни, запахов. На вымытый пол Рая набросала полыни.
Ночью Николай Иванович проснулся, ему показалось, что на него смотрят. Потом показалось, что в стене отверстие, что в него смотрится белая луна; Но это был светлячок. Николай Иванович встал на колени и, безошибочно обратясь в темноте на восход, долго молился.
Потом снова склонился ко сну. Где-то, совсем рядом, казалось, даже в подушке, скребся маленький мышонок. Николай Иванович, улыбаясь, щувал его, мышонок замолкал, потом опять куда-то выцарапывался.
К обеду на один стожок, копен на шесть, нашло много работников. Толя Петрович уже изладил стожар, женщины подгребали сено в валки с краев.
– Ну жрут, ну жрут, – не выдерживали все, говоря про паутов и оводов.
А еще был такой насекомый хищник – хребтовик, крупнее шмеля.
– Полколенки выкусил, – кричал Толя Петрович. – Унес на крышу и грызет.
Стог настаивала, принимала сено, утаптывала Люба Селифонтовна. Крутились и мальчишки, непонятно чьи дети, чьи племянники, их Толя Петрович называл отеребками. Раю даже и не подпустили к работе, она делала обед. Говорили, что земляника отошла, да и мало было, но черника есть, черники надо бы побрать. Мальчишек-то бы и послать, все равно лоботрясят. Оглянулись – где мальчишки?
– Купаться устегали! – кричала Селифонтовна. – На Святицу. Их оттуда с овсом не выманишь, не то что черникой. – Она волновалась и все спрашивала, не вершить ли, не перекашивает ли стог, вдруг получится "беременным" или еще что.
Николай Иванович с утра перечинил все грабли, все вилы, насадил новую рукоять на тройчатки – огромные вилы, которыми Толя Петрович наворачивал подходяще. А вот пауты и оводы отчего-то не трогали Николая Ивановича. "Кровь старая уже, не манит", – думал он, но сам, хоть ты что делай, не чувствовал, и все тут, старости. То ли баня вчерашняя, то ли утро, проведенное в желанной работе, то ли все вместе, но даже обычные боли в пояснице, к которым он притерпелся, боли в коленных суставах – все куда-то отошло.
За столом опять вспоминали Алексея, говорили, что все вчера было по-хорошему, вспоминали цены на памятники. И хотя Николай Иванович говорил, что достаточно креста, родня заявила, что хуже других не будет. Ольга Сергеевна подсела к Николаю Ивановичу и просила написать для школьного музея воспоминания.
– Теперь мы к другим материалам еще и о репрессиях собираем.
– Уж какой из меня писарь.
– Нет, дядя Коля, я не отстану, я у тетки Раи ваши открытки всегда читала, очень грамотно.
– Не знаю, Оля, не знаю, может, когда и порассказываю. А и чего рассказывать? Кто, многих я знал, несправедливо терпел, а я за заслуги. Верно меня вчера Арсений обличил.
– Но не три же срока! – воскликнула Ольга Сергеевна.
– Ты, Оленька, лучше с деточками собирай сведения о погибших деревнях. Я вчера с горки глянул – ой-ой-ой, как пусто вокруг Святополья! А мы в парнях, бывало, от Святополья на все четыре стороны! Куда ни глянешь – огонечки в избах. Там такая гармонь, там такая.
– Собираем, собираем, – обрадовалась Ольга Сергеевна.
Разговор стал общим.
– Целого, целехонького сельсовета Валковского не стало, три тыщи одних избирателей. А детей! Голосовать приезжали – все кипело. – Это Селифонтовна развоспоминалась. – Я на транспорте была тридцать два года, еще "ФэДэ" и "Исы" застала, потом тепловозная тяга, потом электрическая, все какой-то прогресс, все думала – развиваемся, а приехала сюда – глянула: нет, товарищи, не развиваемся, а гибнем на всех парах. Оля, ты это дело не оставляй, будь нас умнее, мы были загниголовые, слушать не умели, родителей не расспрашивали, дедушек, бабушек не теребили, рассказывать не просили. Они умерли – опять мы ничего не знаем. Телевизор включишь – везде какие-то даты справляют, собираются, празднуют, у нас все крапивой заросло, беда! Старались выжить, старались детей вытянуть, а для начальства были как преступники. Я предсельсовета была, совсем девчонка, а понимала – надо утаить зерна, иначе пропадем! Засыпали, помню, на конеферме в кормушки, сверху присыпали куколем, ведь обошлось! Идут с милицией и уполминзаг, да еще с района Вихарев, идем по, конюшне, а одна лошадь вот фыркает, вот фыркает, куколь разрывает: зерно почуяла, мордой мотает, я, видно, белей стены была, уполминзаг обратил внимание. А Вихарев треплет рукой по плечу, одобряет: "Трудное время, товарищ комсомолка, трудное!" Он, да еще Брашинский из райзо, вот кого ненавижу. После войны мода была, даже снимки печатали, – женщины на себе пашут. И по Вятке было сколько угодно. А за Святополье не скажу, на себе не пахали. Как-то лошадей сохранили, пусть доходяги, но тащат потихоньку. Быков объезжали, даже до коров доходило, когда боронили, но на себе не пахали. Брашинский звонит: "Сколько на себе вспахали?" Мне бы, дуре, сказать, хоть гектара два бы сказать, а я вроде как даже погордилась, что пахоту, мол, заканчиваем, и женщин сберегли. "Как так? Везде на себе пашут, а вы выстегиваетесь. Доложить через два дня, иначе неприятности". Сами знаете какие. Собрала женщин, я им все доверяла. Так и так, бабы, давайте хоть для видимости. И вышли за околицу, тут вот, как на Разумы идти, на взгорок, впряглись. Я за плуг. Так, играючи, и отделалась. Доложила: пашем на себе.
Молчаливая женщина, не прямая родня, но тоже как-то своя, сидевшая, как и вчера на поминках, так и сегодня, на самом краешке, заговорила вдруг:
– А я фельдшерицей была, больше всего зимы запомнила, тоже была девчонкой, а такое уважение, всегда по имени-отчеству. Едут на санях и для меня тулуп везут: "Лидия Ивановна, жена рожает". Заметет выше крыш, потом ветры, бесснежье, наст убьет, ходишь над деревней как по асфальту, а внизу избы, печи топят. Привезут всегда в обрез, я всегда с мужиками ругалась, на собраниях выступала, они оправдываются, мол, не хотели зря беспокоить, уж когда, мол, действительно убеждались, что это именно роды, а не просто что, тогда ехали. Примешь роды, записать иногда не успеешь, опять поехала – некогда. А ведь дивно же, Любовь Ксенофонтовна, рядом жили, в одно время работали, а не встречались.
Рая для Николая Ивановича, да и для всех, кто не знал, объяснила:
– По распределению Лидия Ивановна к нам приехала, привыкла, потом уехала замуж, а теперь стала ездить, тянет.
– Родина! – произнес Толя Петрович. – А я уж скоро тоже буду человек без родины, гибнут мои Катни, гибнут. А вроде как вчера из Катней в Шмели на вечерки бегали. Где те Шмели?
– Шмели! – воспрянула Селифонтовна. – А Артемки, а Аверенки? А Большое Григорьево? А Игнашихинская какая была! А Езиповка? Пастухи! Горевы! Черкасская, Гвоздки...
Рая все согласно кивала, видно, следя мысленно по взгорьям, по речкам, чтоб какую деревню не упустили. И Николай Иванович многие названия помнил, он только ахал, слыша, что деревень таких больше нет как нет.
– Долгораменье, – продолжала Селифонтовна, – сами Валки сколь велики были, Лаптенки, Улановское, Бобры, Ошурки, Буренки...
Ольга Сергеевна внимательно слушала, будто сверяя со своим списком. Когда Селифонтовна замолчала, она продолжила:
– Пихтово, Ведерники, Высоково, Малый Плакун, Большой Плакун, было еще, почему-то звали, Табашно, Конопли, Лоскуты...
– Лоскуты я говорила.
– Я не заметила, еще...
– Катни, – вставил Толя Петрович, – гибнут, епонский бог, Катни, сто четыре дома было.
– Еще Яхрененки, Онучинский Кордон, Еремеево...
– Еремеево я называла, – опять вступила Селифонтовна.
– Да хоть и говорила, – сказала Рая, – а повторить, помянуть лишний раз – это нелишне.
– Ерши! – выкрикнул Толя Петрович. – Ерши забыли, ох, была деревня так деревня, рыбы там было всегда. Всегда, в любое время дня и суток, стояли у них специальные перегородки на Боковой. Но в Катнях река Юм чище и рыбистее Боковой. Была. За сейчас не ручаюсь и не отвечаю. Как, бывало, запою – все дома качаются, а теперь хоть заорись, ниче не получается! Ну что, тетка Рая, грустный пошел разговор?
Рая притворилась, мол, не поняла того, что Толя Петрович подговаривается к "разорве", высказала и свое воспоминание:
– Я среди парней, среди мужиков росла. Они матом, и я матом, чего я понимала? Председатель встретил: "Здорово, молодуш!" Я ему: "Какая я тебе, в душу мать, молодуш, я ведь только в пятый перешла". Ну, говорит, завтра грести. И пошла грести. И гребу, и гребу с тех пор, всю жизнь гребу, не выгребусь. А этих ссыльно-каторжных свозили в Святополье, в бараки, назвали совхоз, а название "Ленинский путь" сохранили. Потом их стали звать палестинские беженцы, потому что совпало, как ни включишь телевизор: все палестинские беженцы, и у нас со своих мест стаскивали. Да не горюйте, бабы, колхозников ничего не убьет. Вот собрали все нации на испытание, кто больше всех выдержит, посадили в бочки и крутят. Всех укрутили, все на волю запросились, все сдались, а одна бочка до того докрутилась, что подшипники оплавились. Открыли, а там колхозники. Живехоньки. И с вилами и с граблями сидят, и к южному морю не просятся, и никакая Прибалтика не нужна, и никакой Кавказ, там и не бывали, да и некогда.
– Колхозники разве нация? – спросил Толя Петрович. – В КВН сыграем?
– Лаптенки-то ведь живы, – тихо сказала одна из женщин. – Степан-то живет.
– Это Арсени жена, Анна, – тихо объяснила Николаю Ивановичу Рая. – Живы, живы, – повысила она голос. – Тоже, как Сергей Филиппыча, насильно увезут. Сергей Филиппыч, Коля, – это тоже был фронтовик, у него было три ордена Славы, а Героя не было звания, так потом долго говорили, что ему надо Героя звание дать за то, что последний из Егошихинской ушел.
– Увезли, – поправила Ольга Сергеевна, – связали и увезли.
– Ох, ведь нет, не Сергей Филиппыч, – ахнула Рая, – чего это я, совсем беспутая, это ведь я про Шевнина Григория Васильевича, он тоже с орденами Славы, пимокат, это ведь его, Оля, связывали.
– Сергей Филиппыча тоже связывали.
– "Ой, подруга дорогая, помоги мне, сироте: съела рыбину живую, шевелится в животе..." – такой частушкой напомнил о себе Толя Петрович. – А вот с мужской стороны: "Бей, товарищ, по забору, чтобы гири мялися, чтобы нас, таких молоденьких, везде боялися..."
– Уж не молоденький ты, братенничек, – с улыбкой сказала Ольга Сергеевна.
– Признаю факт – не молоденький. Мылся в бане с племянником, он мне: дядь Толь, у тебя на голове кожа, я ахнул, схватил два зеркальца, навел – вот оно, вот оно! Ничего, это для мужчины знак качества. Запевай, не унывай, не унывать родилися!
– Рано бы запевать-то, третий день только, хоть девятого подождать.
– Дядя Алексей был веселый, он не осудит...
Николай Иванович засобирался к Арсене. Одного его Рая не отпустила. Она с сеновала извлекла мятого, похмельного Геню, который тут же и выговорил Николаю Ивановичу, что это именно Николай Иванович его сглазил.
– Ты вспомни, дядь Коль, как ты вчера изумился, что вот, мол, какие ударники – ночь рыбу ловят, день косят, с утра могилу роют...
– День пьют, – вставила Рая.
– Какие, мол, вы активисты, – ты так, дядь, изумился, так? Ну! Вот и сглазил, вот меня и свернуло. Нинка как знала: не пей, не пей, и эта Витькина, не хочу даже такой родни, его всего истыкала в спину, до синяков, он ей при мне спину показывал, у колодца обливались, а уж мне, говори не говори, дядька родной сглазил. А косить, оно, дядя, дело работистое. А теперь чего? Теперь я пролетел, как фанера над Парижем, Нинка обиду изобразила, да мне и к лучшему. Я тебя, дядя Коля, перед Разумами проинструктирую. А то там отец начнет выступать, а не его, между прочим, дело – жить тут тебе или не жить. Теть Рай, да что вы это все такие бабы, что старые, что молодые, все в спину тычете. Это ведь очевидное невероятное.
– На вот, отнеси отцу, – сказала Анна Гене, давая сверток.
И Николая Ивановича Рая нагрузила, дала хозяйственную сумку. Вышли за околицу. Геня сразу стал свататься к сумке, но Николай Иванович помнил предостерегающий жест сестры и ответил, что лучше вначале дойти до Разумов, до Арсени. Геня приуныл. Но ненадолго. Разулся, пылил большими ступнями по дороге, спугивал из мокрых низин желтые стаи бабочек.
– Нинка собирается в городе жить, в Советске, бывал? Ну как же, Кукаркой звали. И до чего довела Нинка, ты слушай, не желает никого из скотины держать, хотя условия советская власть... не в том смысле, что советская, а в том, что нашего района, Советского. Советск – районный центр, ну да, ты ж бывал. Не желает! Интелего! А у Толи Петровича, он же тоже советский, жена не такая, у него рвет и мечет. Все свое. Мы ж в одном гараже работаем, он на семитоннике, я на подхвате, я ж загудеть могу, меня вроде как за второй сорт считают, – плевать! Сейчас старперы в месткоме зашевелились, их скоро попрут, пора, как не пора, чем мы хуже поляков, пора и нам солидарность, а то сели на шею и ножки свесили. Сколько, дядь Коль, захребетников в стране? Семнадцать миллионов, Горбачев сказал. Наконец-то узнали, вот еще узнаем, сколько у нас сидит да во сколько государству литр спирта обходится, и больше знать нечего будет... Но Нинка-то как, а? Интелего! До чего ребенка довела. Привез, привожу к тетке Рае, коровы боится, овцы боится, овцы! Спрашивает про овечек: "А они не кусаются?" Русский вятский ребенок боится овечек! Я ей говорю: "Ты детей хочешь без родины оставить, но меня – не выйдет! Я могу день с ночью спутать, но родину ни с чем не спутаю". Вчера у колодца сына напоил из ведра, она взвилась: "Не мог за кружкой сходить, кого растишь?" Я и сползать за кружкой мог, не только что сходить, но ведь из ведра пить – это же из ведра! – Геня воздел руки, потом опустил их перед собою и напряг, будто держа добытую из колодца бадью. – Из ведра! Это же кто понимает, тому нечего и объяснять, а кто не понимает, объяснять бессмысленно. Из ведра! Напьешься, зубы стекленеют, а в конце всю голову туда! Это французам и не снилось. То-то Наполеон и попер отсюда. Зачем он шел к тебе, Россия?
Подвигались они не споро, но непрерывно. На ровном возвышенном месте гулял ветерок, легко дышалось. Николай Иванович шагал тем размеренным неторопливым шагом, каким прошел многие и многие сотни километров, ходя на Великую реку. Примерно три-четыре километра в час, больше старухи не поспевали.
Показалась деревня, один дом. Это и были Разумы. Они остановились. Но не остановился язык Гени:
– Я восхищаюсь, я гляжу на это, я плачу. Я в армии служил, сержант на табуретке сидит, я перед ним ползаю, а сам думаю: выживу и приду в Разумы. Ты ж тюрьму прошел, знаешь, как издеваются. Да! Здесь все мое, и я отсюда родом! Я хожу босиком по земле, у меня меж пальцев ромашки, я в поле хозяин, земля разумовская меня воспитала, деревня – мое хобби. И еще хобби – босиком ходить.
– Босиком ходить хорошо, я тоже люблю, – одобрил Николай Иванович. – Нынче еще я пока не насмелился, а надо бы. В начале дня три подошвы нащекочет, потом нечувствительно. Да простываю, Геня, быстро, сразу в поясницу.
– Видишь, дядь Коль, лен растет, плохо растет, вымокло в мае, июне, сейчас жара наяривает, корка на земле, опять неладно льну, а на нем можно миллионером быть. От нас же чего в мире ждут, не танков же, а лен ждут и хлопок, нефть ждут и газ, и лес! А вот на лес и нефть надо бы им кукиш показать, самим надо, лес по пятьдесят, по сто лет растет, а лен каждый год, а слушать этих экономистов не надо, я весь телевизор заплевываю, когда они выступают. У них отношение к природе, как к дикой природе, их привезти сюда и выпустить – за неделю с ума сойдут и все равно ничего не поймут, пожили в Канаде, побегали по заграницам, одели жен, насмотрелись порнографии, думают, что и остальным это надо. А надо что? Луга нужны, лес и велосипед. А к комарам и гнусу у меня адаптация, как у космонавтов к невесомости.
– И меня не трогают, – заметил Николай Иванович.
– Ты же свой! У них же хоть поколения и чаще меняются, чем у людей или у слонов, но есть тоже память, они же на одном месте живут. Вот предки этого комара... Ну попей, попей крови, тебе не жалко, – сказал Геня комару, но тот улетел. – Видишь, понимает. Предки этого комара кусали мою прапраитакдалеебабку и на их крови продлили род. А кусают не комары, а комарихи, и отсюда вывод, что и в дикой природе все зло в женском роде. Видишь, даже в рифму сказалось, я же не сочинял, само сказалось, устами глаголет истина.
– Устами младенца, – поправил Николай Иванович.
– Перед природой мы все – младенцы. Во всей природе все зло в женском роде. Я с толпой туристов не собираюсь по родине ходить, и Африка мне не нужна...
Они уже подходили по затравеневшей дороге к Разумам, к единственной избе.
– Видишь, дядя Коля, дуб? Ты его помнишь?
– Ой, Геня, если бы это тогда был отдельный дуб, ведь огромная была деревня, черемухи, липы, конечно, дубы. А вот этот, отдельный, не помню. Видел, конечно, и его.
– Я на нем вырос, – сказал Геня, – у меня на нем были полати, я там спал. И до сих бы пор. Я с армии пришел, маленько промазал. Пил только по причине, был дерзкий мужик, с любой техникой на ты, мы же десантники – цвет человечества. И Нинка подвернулась, а! – Геня махнул рукой. – Если этот дуб упадет, я тоже рухну, пусть он меня переживет. Но я знаю, что как только я умру, в дуб тут же молния попадет, он же меня помнит, я на нем спал, я в него ни одного гвоздя не забил, хотя могу и рукой гвозди забивать... Увезла в город! А я же не насекомое, я не могу в камнях жить. Дядь Коль, общайся с природой, она не подведет.
– Давай, Геня, передохнем. – Николай Иванович взялся за ствол дерева, перевел дыхание, потом даже и сел на бугор корня.
– Знаешь, как Рая говорит: отдохнем, когда подохнем! Но ты подыши, подыши! Я тебя пока в курс дела буду вводить. Ты помнишь Метеную Веретью?
– Помню.
– Нет ее! А Безголовица? Тоже все заросло! Правда ли, что название Безголовица оттого, что человека убили и голову отрезали?
– Так говорили, – подтвердил Николай Иванович.
– Все заросло, все, – говорил Геня, – я прихожу в лес, я с отчаяния начинаю руками заросли выдирать.
– Метеная Веретья оттого, что девки вениками мели, а потом плясали, – вспомнил Николай Иванович. Он слушал себя, творил про себя непрестанную молитву: "Господи, помилуй мя, грешнаго", слушал Геню, мог бы даже пересказать, о чем так непрерывно суесловил Геня, а сам помимо всего этого как бы просматривал со стороны отдельные дни своей жизни. По его молитвам от него отступились злые воспоминания, то есть те, помня которые можно было на кого-то злиться, помнились, конечно, крестные ходы в Великорецкое, хоть там и по дороге и на самой реке над ними издевалась милиция, да ведь тоже подневольные. Были и такие воспоминания, в которых хотелось видеть знак, промысел, провидение. Сейчас сел под дуб, и вдруг, есть же какая-то связь, вспомнился архангельский порт, куда прибрел Николай Иванович, еще совсем слабенький, похожий на старичка, хотя не было и пятидесяти. Сейчас, за семьдесят, он могутнее. А пришел он по наставлению отца Геннадия, который так и умер в заключении. Так и умер, а жалеть не велел. "Сподобил Бог за веру пострадать". Просил побывать на Соловках, помолиться на Секирной горе, но ничего не вышло у Николая Ивановича, не пустили его. Надо было специальное разрешение. А у него закорючка в паспорте – арестант. Толпы пьяных туристов с гитарами валили на теплоходы, им было можно, а Николаю Ивановичу нельзя. Просил, просил матросов, потом по-евангельски отер подошвы сапог, оттряс прах с ног на трап, плюнул и пошел. Сейчас Николай Иванович одобрял себя: куда бы, к чему бы он приехал, да еще не на пароходе "Зосима и Савватий", а на "Демьяне Бедном", так переименовали пароход. А за невинно убиенных можно везде и всегда молиться. Свое горе с собой носишь.
– Ну, – произнес Николай Иванович, – пойдем к братцу.
– Кому братец, а кому отец, – отвечал притихший Геня. – Он тебе чего начнет присобирывать, ты не слушай, так и мать велела передать, просила. Ты, дядь Коль, теперь старший, он тебя должен послушать. А чего напридумывал, так уши вянут. Теперь-то, на последних метрах, сумку доверишь? – Он взвесил сумку в руке, как добычу, – должно быть, должно! – Дядь Коль, тут наши корни!
Он срывал и нюхал траву. От дома залаяла собачонка, но так и не выскочила, так и отсиделась под крыльцом.
– Своих чует, – одобрил собачонку Геня.
Неприбранность в избе Арсени была давняя. Банки из-под рыбных консервов работали здесь пепельницами, окурки были и у печки, и в тазу под рукомойником. Стены, оклеенные районной газетой "Социалистическая деревня", еще за пятидесятые годы, были грязны, потолок закопчен. С улицы зайдя, не сразу разглядел Николай Иванович Арсеню, вначале услышал его голос:
– Ак че, парень, здоровья совсем нет, надо как-то обретаться. Здоровье было – в сельпо кочегарил, ходил на лыжах, нынче уж не ходил, руки без рукавиц мерзнут. Дай им тепло, а сам хоть подохни, это никого не касается. Сейчас, парень, так все устроено, чтоб человек работал все больше, а жил все хуже. Садись, Коля, садись!
На Геню Арсеня внимания не обратил. Геня между тем шебуршил свертками, добываемыми из сумок.
– Летом-то хорошо, – продолжал Арсеня, лежащий на кровати у печки, – часа по три колорадского жука собираю, в керосине топлю, только, парень, это бесполезно, Америка умеет жуков выводить, наши, майские, все передохли, колорадский процветает. А не обирай его с картошки, от ветвины одни дедлюшки оставит.
Николай Иванович пожал слабую твердую руку Арсени. Оба присели к столу. Геня между тем сбегал за водой, ополоснул стаканы, убрал на столе, открыл занавески.
– Со свиданием! – первый сказал он.
– Обожди, нехристь! – остановил его Арсеня. – Брат, читай молитву.
– Я уже прочел, – ответил Николай Иванович. – Про себя.
– Про себя не считается, – сказал Арсеня, но тут же махнул рукой и выпил половину. Закрыл глаза, посидел с минуту, потом допил остальное. – Луку принеси... А, есть? Принесли? Рая послала?
Геня сделал знак Николаю Ивановичу.
– Рая, – ответил Николай Иванович.
– Похож Геня на меня? – спросил Арсеня.
– Пока не пригляделся.
– И не приглядывайся. Не похож. Не мой это сын, – сказал Арсеня, закурил и продолжил говорить в том же тоне: – Летом жить можно, парень, а сидеть да без дела курить – это дело плохое. Я стал задыхаться, когда до пенсии еще не дожил. Болел сильно. Вызвали на рентген: задыхаюсь, говорю. Вы и должны задыхаться, говорят. Легкие поражены. Но туберкулезу нет, иди, на хрен, без группы. Хожу, останавливаюсь. А корень наш крепкий, верно ведь?
– Верно.
– Алешка – за восемьдесят, тебе к тому, а ходишь. Райка тянет, быку столько не утянуть. А дети – это уже сор, эти не в нас. Все не мои.
– Батя! – воскликнул Геня.
– Выкормил пятерых, сама шестая, сам седьмой. Раз в месяц за зарплату расписывался, еле дышу.
– Ты ел сегодня? Ты сегодня чего завтракал? – строго спросил Геня.
– По неделе не ем, – сказал Арсеня Николаю Ивановичу. – Рассказала тебе Рая, как она тебя нашла?
– Нет.
– Нет? Хм! Так тут нет военной тайны. Она встретила старуху, Дусю Кощееву, знал?
– Не помню.
– С тобой ходила в Великорецкое. Ну?
– Многие ходили. Нет, не помню.
– Да как же! Дуся Кощеева. В платочке, востроносая. Давно похоронили, родни не осталось, можно было карточку показать. Она и рассказала Рае, мол, вот по вашей фамилии нас вел старичок, старичком тебя назвали, ты как Сусанин их вел, только старух, а не поляков, говорит: так и так, вел нас Чудинов Николай Иванович, много за веру перестрадал, сидел тридцать лет. А ведь мы и не думали, что ты живой. Рая пытать эту Дусю, та к детям поехала в Вятку, Рая велела ей твой адрес узнать, потом и от тебя открытка.
– Нет, не помню Дусю никакую, – тихо сказал Николай Иванович. – Я думал, через справочную искали. Сам-то уж я, прости Господи, и не думал, что здесь побываю.
– Да вот на кладбище пойдем, я тебе ее фотографию покажу. Это и не важно, важно – нашли тебя.
– Да, – опять откликнулся Николай Иванович.
Геня, вооружась полотенцем, бил мух. Растревоженные, они гудели на оконных стеклах. По стеклам Геня не бил, гнал на потолок и стены. Молчать ему было тяжело, тем более что он поправил свое здоровье, и теперь радостно говорил:
– Эту сказку знаете, конечно, – "Одним махом семерых убивахом"? Мультфильм недавно был. Я чего вспомнил, воюю с ними и считаю, нет, ни разу семерых за раз не убил. У них, значит, мухи погуще сидят, у нас пореже, у нас гигиены больше.
– Вот, – показал на него Арсеня пальцем, – вот доказательство: разве бы мой сын мух бил, да еще бы и считал? Нет, парень, ты, наверно, от Феди Гаринских, от инспектора, такой же ветродуй.
Зайдя сзади, будто выслеживая мух, Геня показал Николаю Ивановичу жестом, что именно вот это-то и есть тот пунктик, о котором он предупреждал. А вслух сказал:
– И в русских сказках мух бьют, правда, этим не хвалятся. Но братья Гримм это ващ-ще! Я тут прочел сыну и опупел. Мальчик с пальчик вывел братьев, а ведь их специально родители увели в лес на съедение зверям.
– Вот и вас бы увести, – сказал Арсеня. – У нас волков в жизни побольше, чем во всех ихних сказках. Ладно, плесни понемногу. Вот, Николай, так и живу, и буду жить, пока столбы не сгниют, пока матица не хряснет. Тут, в боку, будто иголки насыпаны, а выпью – живу. – Он отдернул свой стакан от Гениного, не чокнулся с ним, и выпил. И опять закурил. – Лечили, конечно, да как лечили? Так лечили, что из больницы мечтаешь сбежать скорее, чтобы до конца не "вылечили". – И снова, без всякого перехода, собственно, как и Геня, заговорил о другом: – Увлекался я, парень, работой, кроме работы ничего не видел, трудиться любил, есть не мог, если чего-то не сделано. Приехал Фомин с райисполкома: "Убирайся с глаз долой!" У меня шея хоть и коротка, а долго доходило. Меня на элеватор в район, а он с Анюткой обретался!
– Батя, этого не может быть! – закричал Геня.
– Уж чего не может быть? Вот какой был Сема. Моя башка ничего не соображала, кроме работы и трудов. Поздно я понял свою жизнь. Ты ее, Коля, не знаешь, я ее тебе расскажу... – Арсеня пересел от солнца в простенок. – Тебе Алеша не снился эти дни?
– Нет, – ответил Николай Иванович.
– А мне снился. На тебя, значит, не обижается, а на меня обижается. Такая примета: не снится – не сердится, снится – чем-то попрекает. Как меня не попрекать, ведь я его фактически мог бы спасти.
– Как? – спросил Геня.
– Иди, колорадских жуков собирай.
– Я еще мух не всех убил.
– И молчи.
– Молчу, характер мягкий, другой бы спорил, глаза выворотил.
– Мы с ним часто на пару полоскали. Не помногу, так, для лекарства. Генька сиживал, у него в бестолковке другого не водится, и как еще Нинка, такая хорошая, за такого дурака пошла. И парня такого хорошего родила...
– Любишь внука, любишь! – назидательно вставил Геня.
– Да ты же его и испортишь.
– Я?! Да я его сюда вожу, чтоб он овес от ячменя отличал.
– Можно и отличать и дураком быть.
– А как тебе Алеша приснился? – осторожно напомнил Николай Иванович.
– Упрекает, – ответил Арсеня, помолчал и повторил: – Упрекает. Мог я смерть отодвинуть. Мог. Сидели мы, сидели и уже вторую распечатали, его-то Нюра загудела, да я на их гудение...
– С высокого дерева! – подхватил Геня. – Правильно, батя, у тебя учусь. Вот с этого, с моего дуба!
– У тебя, дурака, Нинка, а не Анюта, не Нюрка, не путай. И молчи.
– Молчу.
– Вот и молчи.
– Правда, Геня, дай рассказать, – мягко попросил Николай Иванович.
– Молчу, дядь Коля, молчу. Народ безмолвствует! Но про себя смекает.
– Загудела она, а мне что бабы, что шмели гудят – одно и то же, у баб слов нет, одно гудение, да еще урчание с голоду...
– Да еще рычание, – не утерпел Геня, но тут же закрыл себе рот большой ладошкой.
– В общем, чтоб ее не слушать, мы перешли из барака под навес.
– Вид протеста, – прокомментировал Геня.
– Перешли под навес, – совершенно Гени не замечая, рассказывал Арсеня, – перешли, добавили: он – фронтовую, я – лагерную, и запели, мы пели обычно "Во саду при долине".
– "Громко-о пе-ел со-оло-овей", – затянул Геня и оборвал.
Арсеня пододвинул ему бутылку.
– Запели, пели негромко, не орали...
Тут Геня сунулся еще раз, но для начала честно предупредил, что суется последний раз, он не утерпел, сказал частушку на тему голоса:
– "Что ты, батяне поешь, да разве голос нехорош? У нас такие голоса – поднимают волоса".
– Волос нет, подымать нечего, я пою, впелся, гляжу – он откинулся, готов!
– Как это плохо, – горько сказал Николай Иванович, – как это плохо, знали бы вы, что он выпивши умер. Прости, Господи, рабу грешному, в ведении или в неведении грех свершившему.
– Это на мне грех, – сказал Арсеня.
– И на тебе, Арсюша.
– Он же не самоубийца, – возразил Геня, – это самоубийц осуждают, он же от старости. День туда, день сюда – несущественно.
– Минута существенна, едрена мать, согрешишь с тобой! – Арсеня в сердцах хватанул порцию побольше предыдущих.
В избе становилось не просто жарко, а душно. Вышли на крыльцо, оно было в тени, под крыльцом возилась и вздыхала, но не показывалась, собака.
– Лет пять мне было, я навоз возил, – вспомнил Арсений. – Тебе, Коль, что объяснять, ты сам все это прошел.
– Я еще даже немного захватил. – Это Геня.
– Навоз возил. Пять лет. Отец нагрузит телегу в ограде, посадит, даст вожжи, я поехал, мать в поле встречает. А в войну, тебя уж долго не было, думали, пропал...
– Я был без права переписки.
– Тебя ж никто не осуждает, тебя все жалели, и Лешка жалел. Ну, бывало, матюгает, это когда отца и Гришку вспомнит, а так чего осуждать. Тебе голову закрутили... Мы с сестренкой сильно заголодали, ей – шесть, мне – двенадцатый. Мать на заработках. Чего оставила – приели, экономить дети не умеют. Сосед-кладовщик подучил воровать. Залезли в склад сквозь крышу, взяли гороховой муки кошелек, а списали на нас семьдесят килограмм. Судили, на суде говорят: да как это ребенок утащит через потолок, до потолка три метра, такую тяжесть протащить. Дали два года. Сидел, там и болеть начал. Но там все-таки кормили, дома многие помирали. В тюрьме ходил в угол и молился, крестился, прощения просил за воровство. Я во всю жизнь окурка докуренного неспрошенного не украл. И вышел я без наколок и больше не воровал. А наколки там делали, только иголки щелкали. Меня там называли ишаком, говорили: дураков работа любит, а я не мог не работать, и каши дадут тарелку, а то и хлеба срезок с маслом, это мне за диво казалось. Я работу любил. Война кончилась, выпустили, сказали: мы тебе нигде не запишем, что сидел, и ты никому не говори. Будто в деревне утаишь. Работал за трудодни, доходило на них по двести грамм. Уже и Райка работала. Взяли в армию, я ж по документам чистый. В армии заболел экземой, ноги от подколенок и выше. В санчасть попал, работал и там, меня полковник полюбил, придешь на прием, штаны спустишь, он: "Чудинов, неохота тебя лечить, ты мне в санчасти нужен, я тебя из роты спишу, иди к нам". Вылечил, только потом, бывало, когда напьюсь до психозы, то опять краснота выступала и чесалось.
Вернулся, с первой женой не пожилось. Она старше на десять лет, но тут не город, не под ручку ходить. Из-за Райки распазгались. Мать тогда уже тоже на кладбище отнесли, я хотел Райку в люди вывести. Жена в штыки: ей не в школу ходить, а работать пора. Райка рослая была, крепкая. Председатель тоже навалился, поставили в борозду. А мне жалко сестру. И пошла у нас с женой раскостерка. Женился на этой, тут болезнь. А болезнь от нервов. В лесу выпиливали дупла для пчел, да подвалили лося, это на пятерых. Все молчком. А был Кибардин от райфо, является – в клеть. Тогда, парень, ордеров не предъявляли ни на арест, ни на обыск. У меня ноги задрожали – увидит ногу, нет, увидел стружки – Анюта с матерью, с тещей моей, делали цветы, мы скрывались от налогов. И на этого Кибардина грешу, потому что налог не выписал, а штраф дали небольшой, так что сам смекай, чем ему Анютка вмастила. Штраф надо было деньгами платить, а работали мы за трудодни, за те же цветы выручили. Пятерых родила, все не в меня. Почто я, почто тогда-то не приглядывался? Называли меня дураком, а я и есть дурак. Башка темная была, работал да пил. Соседи подъедали, я ничего не понимал, меня вроде не касалось. Когда заподозрил, поднял на нее руку, опять виноват, на меня подала, меня судить. Про первую, детскую судимость открыла. Но у людей совесть иногда есть, судили общественным судом, люди сказали: живите врозь. Все деньги перевели на нее. Заходил на почту узнавать, сколько переводят, я тогда за деньги пастушил, говорят: скажем только через прокуратуру. Это что ж за закон – мужа обворовали, и не узнай, на сколько обворовали. Разбежались, она осталась в Святополье, я здесь. Избу года четыре строил, в ней и умру. Дети прибегали, они ни при чем, я детей люблю. – Арсеня покосился на Геню, но тот спал сидя, завесившись упавшими волосами. – Чужих и вырастил. Своего одного нет.
– Может, Арсюш, ты ошибаешься?
– Хо! Я фотографии по тыще раз перебрал, я, конечно, с придурью, но не дурак же окончательный, могу сравнивать. Началось у нее с коммуниста Приемова. Работать не хотел, проверял кожуха, пожарник. Мы спали врозь. Я так урабатывался, мне интерес был сделать работу, я об ночи не думал, а она свое отобрала. Это дело пахучее, парень, учуяла и пошла. Ребенка родит, уж соседи знали от кого. Че тебе объяснять, сам мужик.
– Я же не был женат.
– Совсем?
– Совсем.
– А с какой-то Верой живешь?
– Так это сестра во Христе. Сошлись без греха, мне уже за семьдесят было, ей – семьдесят. Она и настояла. Нет, тут, брат, все без греха. И женат ни разу не был, и вообще ни разу не грешил.
– С бабами не спал? – вытаращился Арсеня.
– Ни разу, – твердо произнес Николай Иванович. – Ни разу. – И добавил, глядя на недоверчиво встряхивающего головой Арсеню: – Мне это легко досталось. Читаешь труды монахов, особенно "Добротолюбие", там много уделено борьбе с плотью. А мне жизнь помогла: в тюрьме плоть моя была немощна, а это почти тридцать лет, вышел стариком. Был однажды соблазн, но подумал, подумал, думаю: весь в грехах и так, еще и...
Они долго молчали. Только без устали носились над ними серые стрижи. О них вначале и заговорил Арсеня:
– А знаешь ли, что стриж на земле гибнет? Если на землю сядет, ему не взлететь, так, в воздухе, и живут. Да-а. Да знаешь – деревенский, чать... Да-а, Николай Иванович, да-а. Вот да так да. Ни разу, ни с кем? Нет, я, парень, был ходок еще тот. Значит, еще и это я за тебя свершил.
– Ходок был, а дети, говоришь, не твои.
– Не мои. Тут уж я никакого "Яблочка" не плясывал, не матрос был, не матрос. Да-а. Вот так-так, Иван Тимофеевич, родил ты четырех сыновей, а они вчетвером ни одного не родили. Григорий погиб, у Алексея был один, Женька, Женька утонул, у него, правда, был смастерен наследник, но припадочный, уж считать это или нет, это, парень, только в количество, только в название. У тебя, значит, ничем никого, и у меня никого. Как детдомовцев воспитывал. Фамилию дал, а кровь не взяли. Да, Иван Тимофеевич, миленький, уж не посетуй, жизнь в обратно не прожить, только переживать.
Геня проснулся. Сбегал за угол, потом сбегал к колодцу, выкачал ведро, чем-то оно ему не понравилось, он выплеснул его, еще выкачал, долго пил, потом облился из ведра и мокрешенький, оставляя на крыльце мокрый след, ушел в избу. Но ненадолго. Вернулся и вступил в разговор:
– Дядь Коль, и ты, батя, слушай, ты не будь пассивным, мы от пассивности гибнем, вот чего я рассуждаю, подтвердите. Говорить?
– Мели!
– Значит, семнадцать миллионов тунеядцев. Но из них нужны, скажем, три миллиона, их прокормим. Но даже если мы доведем до трех миллионов, они опять разрастутся. Почему? От недоверия и проверок. Раньше верили. Написал человек отчет, зачем его проверять? А у нас один написал – пятеро проверяют, пятеро перепроверяют, пятеро едут с комиссией.
– Арсюш, – улыбнулся Николай Иванович, – гордись, кого воспитал. Разве неправильно рассуждает?
– У нас рассуждателей в каждой дыре по три затычки сидит. Чего мне-то не принес? Сигареты захвати.
Солнце стало подбираться к ним, вначале к ногам. Арсеня выпростал ступни из тапочек и подставил теплу.
– Я, Коля, молчу годами, молчу и молчу. Ты думаешь, раз Генька болтун, так в меня? Нет, я молчу.
– Я тоже лаконичный, – сказал Геня. – У меня словам тесно, мыслям просторно. В прошлую осень грязища была, она всегда здесь, но тогда особенно. Я приехал сюда и застрял. Пошел на почту и дал телеграмму такого содержания: "Идут дожди дорог нет трактора тонут прощай". Во текст!
– Я служил в армии, мне приснился сон... – начал Арсеня, но Геня вновь стал перебивать.
– У вас еще армия такая была, что сны успевали видеть. У нас какой сон, у нас не успеешь по подъему – в тебя табуреткой.
– Не налью больше, – пригрозил Арсеня, и Геня испуганно смолк. – Приснился сон. Старичок, седой весь, голова белая, весь оброс, подошел и говорит: "Ты проживешь долго, но будешь мучиться". А еще был сон. На небе круг, в него вошли с саблями, стали биться. Потом из круга вышли и сели за стол, стол распилили пополам. А это была война и перемирие в Корее. А уж вот последний был сон: будто у меня зубы валятся и валятся изо рта, и все крупные, жемчужные. А утром по радио говорят: наши войска пошли в Афганистан.
Опять помолчали.
– Ты мать помнишь? – спросил Арсеня.
– Конечно.
Николай Иванович тоже разулся. Он мысленно поукорял себя, что не читал сегодня дневных молитв, но не каждый день он виделся с братом.
– Как не помнить, – говорил Арсеня. – Она учила: ведите себя тише воды, ниже травы. Может, и плохо такое воспитание: в жизни кто молчит, тот и виноват, кто кричит, тот и прав. Еще до похоронной на Гришу, а на отца так ведь и не было похоронной. И до чего ж сучий закон был: на без вести пропавших пособие не давать. Куда он без вести пропал? Да в ту же землю! Неизвестный солдат! Все известны!
Арсеня, видимо, подходил к какому-то пределу, за которым мог стать нехорошим. Николай Иванович взглядом перекрестил его.
– А на Гришу пришла похоронка, так она так закричала! Ей с нами досталось! Вся зазаботилась. Поехала за хлебом, мы с Райкой сидели одни. А бригадир по домам ходила, проверяла, кто что ест, тарелки проверяла, чем замараны, что ели, вот ведь! А кладовщик и оказался вор. Меня подучил через крышу лезть, меня посадили, а он так и не посаженный прожил. В церковь бегали, это я всегда помню, батюшка уж хоть чего-нибудь да сунет. Помню, враз четверых ребенков отпевали, лежат в корытечках. Наелись зелени, кто поносом изошел, у кого заворот кишок. Глупые. Тогда часто перевертывались. Батюшка велел каждому поклониться. "Ангелы вы мои", – говорит и плачет.
– С голоду и взрослые без ума, – сказал Николай Иванович. – В заключении, особенно на работах, на лежневках бывало: у лошадей украдут овса и сразу съедят. Где там варить, да и заметят. Съедят, кипятку напьются, овес разбухнет и желудок рвет.
Арсеня, взглянув на брата, согласно кивнул и продолжал:
– Усажу, бывало, сестренку в тележку и к мати в поле. Она до того кричит, прямо обезголосеет, а я кожилюсь по песку, по канавам. Привезу, мне мать отломит от горбушки, сама сестренку кормит. Покормит, я опять обратно везу в люльку – качать... Пойдем в избу.
Геня, отметив, что осталось на самом донышке, пошутил:
– Эх, дядя Коля, ты бы еще воду в вино превращал, цены бы тебе не было!
– И тогда бы ты, Геня, и остальное Священное Писание запомнил?
– Как пионер!
В избе Арсеня сразу лег. Николай Иванович подсел к нему.
– Чего плохое вспоминается, так ты не вспоминай.
– Мне другого нечего вспоминать, одно плохое и было.
– Так, Арсюша, нельзя.
– А как можно? – Арсений старался побольше вбирать воздуха при вдохе, но это больно ему было. – Как можно? Ты, как мать наша, тише воды, ниже травы. И отец: вперед не суйся, сзади не оставайся.
– Вся жизнь – борьба! – заявил Геня. – До обеда – с голодом, после обеда – со сном. Дядь Коль, труба зовет: солдаты, в поход! А всякое примиренчество ведет к застою.
– Идите, идите, – сказал и Арсеня. – Спасибо, зашел, брат, не побрезговал моими хоромами. Как они на меня обрушатся, приезжай хоронить. А то и не уезжай. Живи здесь, половиц хватит. А то и хоронить не надо. Гень! Как дом рухнет, меня погребет, тогда бензину не пожалей, плесни, и – спичку. И – Севастополь горит!
– Болтай, батя, болтай.
– Слушай, приемыш, слушай. Оставайся, Коля, а? Генька побежит, скажет, что остался. А? Жизнь у меня не очень важная, да надо жить. Будем обретаться. До самоубийства не дойдем.
– Это грех.
– Будем в лес ходить, за бобрами охотиться, ягоды брать. Я мясо бобров ем, только желудок плохой, надо мясо в вольной печи уваривать... Дак не останешься? Ладно, сегодня не оставайся, а если поживешь в Святополье, то приходи хоть пожить. Жизнь прошла, как-то бы нам ее сесть обсудить. Братья. Четверо было. Гришку я совсем плохо, неявственно помню. Как он на действительную ушел, отгулял проводы – это помню. Меня на печку загнали. Мне же интересно! Когда все разошлись, вот он сидит за столом, локтем в столешницу уперся, лицо рукой закрыл, слезы льются, а он поет: "Во саду при долине громко пел соловей..." Тогда-то вся душа моя и содрогнулась, тогда-то я и поревел о нем. Да тихонько реву, лицом в шубу, если бы тятька услышал, выпорол бы.
– Тятя у нас был хороший, вечная ему память. – Николай Иванович обвел взглядом избу. – А вот тут уже ни он, ни Гриша не бывали?
– Алешка был, в частом бываньи был! – гордо сказал Арсеня и тут же сник. – А я, до чего я дошел, так нажрался, что башки не мог поднять. Понимаю, что надо идти брата хоронить, а не могу. Когда оклемался, пополз, только на поминки успел, без меня закопали.
– Батя! Все в лучшем виде, – отчитался Геня. – Яму выгрызли – бульдозером не вырыть. Корни с Витькой рубили, надселись. "Тятька лошадь запрягает, маменька уселася, черно-пестрая корова со смеху надселася..." Дядь Коль, они там думают, что мы тут как один умерли в борьбе за это. Идем! Хоть у тебя и непротивление злу насилием, силом утащу!
Арсеня осторожно переложил ноги.
– Я уж провожать не пойду. Попрохладнеет, огород полью да жука пообираю. Уж на девятый день приползу.
Геня схватывал со спинок стульев, с гвоздей у двери рубахи Арсени, полотенце, ссовывал их в сумку.
– Бать, комаров я не всех уничтожил, но все-таки; оставил только ограниченный контингент. Вперед, и с песней!
Конечно, и на обратном пути Геня стрекотал, стрекотал весело, подторапливался, кажется, даже и хотел бы оставить Николая Ивановича идти одного, но все-таки не убежал.
– Дядь Коль, ситуация с матерью и с батей знаешь чего мне напоминает? Французский фильм "Супружеская жизнь", там одну серию ему дают слово, и видишь на сто процентов, что жена виновата. А во второй серии дают слово жене, и что? Виноват во всем муж. Даже и у французов – а у них измена хоть мужа жене, хоть жены мужу не в зачет, у них это просто разнообразие – и то последнее слово оставили за женщиной. У нас так же. Послушать батю – виноватее матери нет. Ее послушать – батю вообще надо расстреливать. Ведь диколье: один среди пространства сидит, нас все в Святополье осуждают. Он еще, подожди, он еще тебе все наши фотографии начнет показывать, со своими сравнивать, – сравнения, мол, никакого. А если мы в мать? Ничего не жрет неделями. Я вчера думал, на поминках поест, – нет, пьет да курит. В сумку ему Нинка наложила пирогов – все целые. Глубокую чашку с пельменями поставила, сегодня гляжу – собаке, так, целиком, под морду у крыльца сунул. Прямо в чашке. Не жрет неделями. Я когда приезжаю, я хоть ему хрену в квас потру, да с солью, тогда немножко аппетит бывает. У него программа на самоизживание. У него ведь и телевизор исправный, он его, спроси, никогда не включает. Я ему, опять же, программу на неделю, когда бываю, приношу. И Витька приносит, – нет, не смотрит. Ну хорошо. Гондурас не беспокоит, но ведь бывает и "В гостях у сказки".
– Отдохнем, Геня, – попросил Николай Иванович. – Я тоже, Геня, телевизор не смотрю, и никогда не смотрел. И в кино ни разу не ходил. И фильм этот не видел. И никакого вообще. Даже в зоне: пригонят в клуб, я в землю смотрю и молитвы читаю.
Долго Геня стоял с открытым ртом, так долго, что в рот залетел комар. Геня долго отплевывался.
– Отцы! – вымолвил он. – Вот это отцы так отцы! Вот почему вы долго живете, вот разгадка: вам нервы кино и телевизор не исковеркали. И радио не слушаешь?
– И радио не слушаю. И книг, и газет, Генечка, не читаю, только священные, только житийные.
– Комаров много, – сказал Геня, – я бы еще раз рот открыл. Да-а. А вон туда, – он показал к горизонту, – там лес Сергановщина, знаешь название?
– Знаю.
– Правда ли, там человека убили, плохо закопали, фосфор разошелся, и по лесу свет с тех пор ходит. Ты бы не побоялся туда один пойти? Я бы забоялся.
– Как же так? И телевизор смотришь, и кино, и забоялся бы?
– Неужели ты ни разу в жизни в кино не ходил?
– Ни разу, Геня.
– И газет не читал?
– Нет.
– Это мне, дядя Коля, наверное, не дошурупить. И так и живешь?
– Так и живу.
Рая и Анна в самом деле уже начинали сильно беспокоиться.
Геню ждали две новости, одна хорошая, другая плохая. Хорошая явилась в образе Толи Петровича, который, скорее всего, так и не вставал из-за стола. Он закричал Гене:
– Привет вредителю сельского хозяйства!
На что Геня, воспрянув, радостно отвечал, что набрал целое ведро колорадских жуков, что отошлет завтра в Америку в обмен на валюту и что вообще пора добиваться права Аляски на самоопределение.
Вторая новость была для Гени плохая. Нина, забрав сына, уехала дневным автобусом, и Гене предлагалось следовать ее примеру.
– Ни за что! – закричал Геня. – Отпуск есть конституционное право, за меня все депутаты борются. От ведь! Ей плохо становится, когда мне хорошо. Доказать? Я же не пил огромными периодами, она веселеет: "Ах, Генат, – Генатом зовет, – ах, Генат, я так молодею, я такая счастливая, мне хочется хорошо выглядеть, мне хочется хорошо одеться". Это значит: Гена, вперед, на мины, ордена потом, вкалывай, Гена, денежки нужны, одеваться захотелось! Петрович, что, у тебя разве не так же?..
Братенники наказали дяде Коле произвести ревизию сенокосного инвентаря. Вот они выполнят еще кое-что по своей программе и тогда займутся программой продовольственной. И удалились. Николай Иванович хотел пойти к себе полежать немного, но его остановила Анна, жена Арсени:
– Вы ведь мне деверь, Николай Иванович.
– Конечно, деверь, Анна.
– Вы поняли, какую он бессовестность городит, от людей стыдно.
Николай Иванович взглянул на невестку, та увела глаза.
– Совсем ни к чему бывает, – осудила Арсеню и Рая. – Неужели опять кричал, что ему за тебя пить пришлось, а Алеше воевать, а отцу и Грише погибнуть? Неужели так говорил?
– Нет. Хорошо поговорили. Детство вспомнили, маму, отца. Рассказал, как тебя, маленькую, к маме в поле на тележке возил, еще от груди питалась.
У Раи прямо слезы так и брызнули. Но и поплакать как следует ей не дали, прибежал мальчишка и под окном закричал:
– Раиса Ивановна, идти велели, быка косарям режут.
– Видишь как, Коля, – промокая платком глазницы, через силу улыбнулась Рая, – без меня и земля-то не вертится.
На девятый день снова ходили на кладбище. Уже семейно, уже и Геня, и Толя Петрович отбыли, на прощанье успев и порыбачить, и помочь в сенокосе. Лидия Ивановна и Селифонтовна остались делать скромное угощение. На кладбище ничего с собой не понесли. Рая прихватила маленькую садовую тяпочку, которой поухаживала за материнской могилкой. Братья ходили меж оградками. У одной высокой кованой оградки, из которой, будто из вазы, выносился букет зелени, Арсеня объяснил:
– Этого ты должен помнить. Разумов, кузнец. Нож еще Грише выковал из тележной оси. До сих пор им поросят режут. А вот рядом Кощеев, забыл имя, надсадился в войну, ой, от надсады сколь примерло, надсадился на лугах в сорок шестом – стожар осиновый вырубил и на себе принес. Дед наш Тимофей Ефимович тополь над ним какой вызыкал. Боялись, что упадет, памятники попортит, спилили половину, Генька с Витькой лазили, лет пять тому, все равно здоров. Они примеривались на долбленку взять, приехать с подъемным краном – я не дал. Нельзя с кладбища, утонули бы враз. Бабушка наша рядом, Александра Андреевна...
– Вечная память, вечная память, вечная память, – крестился Николай Иванович.
– Двенадцать рублей пенсии, а не бывало, чтоб хоть рублик не сунула, а то и три. Яков Иванович, другой дед, – это огонек!
– Я помню, – улыбнулся Николай Иванович. – Кричит: "Ставь самовар, плясать буду!" И плясал с кипящим самоваром в руках.
– Мы супротив их – гнилушки. – Арсеня отколупнул пихтовой смолы. – Попробуй. Хоть детство вспомнишь.
– У меня, Арсюша, ни одного зуба. Я тебе признаюсь, я и бороду отпустил, и усы особенно, что стеснялся беззубого рта. Вот мы тогда поговорили, ты удивился, что я не был женат, подумал, может, что какой обет давал. Нет, так получилось. У меня передние выбили, жевал задними, даже весной ветки обгрызал, чтоб десны не кровили. Потом все равно выпали остальные, я вышел старик стариком, неужели бы кто-то на меня из женщин посмотрел. А мне уже и не хотелось. Сторожем взяли в автохозяйство, сторожами верующих многие начальники любили брать, да еще кладовщиками, завхозами: не воруют – от этого. Сижу ночью, размочу в кружке хлебушек и жамкаю потихоньку. Говорил я бормовато, меня плохо понимали, потом стал себя заставлять вслух читать. Псалтырь читал особенно, и говор наладился...
Пришел с ними на кладбище и старичок Степан, почитал и на могилке. Вдова Нюра опять рассказывала, как они жили в доме престарелых, как муж стал заговариваться, забывал комнату, как их стали оформлять в дурдом, в Мурыгино. Что в доме престарелых отношение к ним было хорошее, была отдельная комната, две кровати и тумбочка. Что сама Нюра работала по кухне, накрывала на столы и убирала, и ей даже платили десять рублей в месяц.
А сейчас одной ей в бараке страшно, вот и просится к Рае.
– Мне от этого только хорошо, – одобряла Рая. – Хоть корову встретишь да хоть им пойло приготовленное в колоду выльешь. Ведь двенадцать ведер вылапывают – это только корова и теленок. Все у меня живут, все останавливаются, и Селифонтовна, и Лидия Ивановна, – родина тянет.
Побрели обратно.
За столом оказался родственник Андрей. Этот был из той же породы, что и Толя Петрович, что и Геня. С какой он был стороны, как по родне, Николай Иванович и выяснять не стал, боялся, не запомнит. Смену себе Геня и Толя Петрович выслали достойную. Андрей завернул на родину из отпуска, с юга. Загоревший, веселый, за столом только его и слышно было.
– Папаша! – закричал он Николаю Ивановичу. – Папаша, я всегда тобой гордился, я всегда говорил: Чудиновы еще докажут свое! Точно! Я ж тоже, папаша, Чудинов. Лежу на солнце, врачиха говорит: радиация, опасно. А, говорю, чхал я на вашу радиацию. Я, конечно, покрепче выразился, чтоб она отскочила. Отскочила. Я, конечно, потом извинился, она же меня потом, кстати, покорила. Одной фразой. Вы же, говорит, не из Африки, вы же, говорит, белый человек. Тогда я стал весь ее. – Он вздымал свой стакан и широким жестом, напоминающим жест тамады из грузинского фильма, предлагал помянуть дядю Лешу, похоронить которого он не успел. – Это ты, теть Рай, всему виной, послала б телеграмму, я б приехал, хоть там и билетов не достать. Я б достал. Ну! Невозможно прожить без печали, но родина есть родина! Я хочу, чтобы песни звучали, чтоб вином наполнялся бокал.
Так он и сбил все застолье. Прямо как конферансье какой, чуть даже до того не докатился, что стал предлагать выпить за женщин, тут его одернули, он смущенно поскреб молодой загар на юной лысине, крякнул и стал звать Николая Ивановича и старичка Степана на рыбалку.
– Будете загонять, делим поровну. А я еще застал, когда в Святице стерляди были.
– Андрюш! – осадила Рая.
– Были! Дашь острогой в хребет – зубья у остроги гнутся, расходятся, приходилось в бок. Ну что, папаши, видно, тут один я поддерживаю мужскую честь, приходится за всех. Я еще помню, как из вашего времени до нас дошли стихи, исполнялись как песня в ДК, лампочку Ильича пропагандировали: "Нам электричество мрак и тьму разбудит, нам электричество пахать и сеять будет. Нам электричество наделает делов – нажал на кнопку: чик-чирик – и человек готов!" Ну, не будем выстегиваться, пусть земля ему будет пухом!.. Эх! Напиток божественный, а цена безбожная.
Рая виновато взглядывала на братьев, на вдову Нюру, но Андрей все балабонил и балабонил. Николай Иванович боялся, что Арсеня сорвется, но тот вроде и не слышал Андрея, все курил и курил. Жена несмело пододвинула ему тарелку, он дернулся, как ударенный.
– Брат! – громко сказал он. – А ведь мы еще за одной могилой не поухаживали, ведь как ты думаешь, надо нам Гришу навестить.
– Ой, хорошо бы! – откликнулась Рая.
– А ведь я его сильно любила, – сказала Селифонтовна. – Чего уж теперь, можно признаться. Первый раз его увидела, мы быков гнали, а они на вечерку в Григорьево шли. Они поднаряженные, а мы по-рабочему, я застеснялась, и у меня еще, как назло, бык не пошел. Уперся и стоит, хуже осла. Парни его понужают, он стоит, начал уже землю копытом скрести – это знак плохой: в ярость приходит. Парни отскочили. А Гриша, у него пиджак был внакидку на белую рубашку, воротник сверху, тогда мода такая красивая была, Гриша стоит. "Ну-ка, дайте, ребята, гармошку!" И заиграл! И что ты думаешь – пошел бык под гармошку.
– Они чувствуют мужскую руку, – вставил Андрей.
– Молчи! – резко оборвал Арсеня.
– Любила, – продолжала Селифонтовна, катая по клеенке круглый шарик – пробку от старинной уксусницы. – Любила. А еще раз на лугах виделись. Там так волки завыли – не только что бабы, мужики в шалаши полезли. А Гриша опять не забоялся. Помню, луна была, это в лето перед войной, стою на берегу омута, колодник там, осока, и почему-то, молодая была, дурочка, думаю: Гриша не полюбит – утоплюсь. А он подошел, окликнул тихонько: "Люба", – тихонько, чтоб я не испугалась. Подошел. У меня голова звенит, звенит... А скоро уже его и забрали, – шепотом докончила она.
– Тогда он и пел "Во саду при долине", – сказал Арсеня. Он во все глаза смотрел на заплаканную Селифонтовну.
– Да, именно, – подтвердила она. – И всю жизнь я его помню. Всю жизнь. Алешу хоронили, я говорю: "Гришенька, Гришенька, что ты такой невнимательный, даже брата не пришел хоронить". И никого у Гриши не было, только я и была. Хоть мы даже не только не поцеловались, за руку не подержались.
– А нынче без увертюры: раз-раз – и на матрас. – Андрей поднимал стакан. – Значит, и за Григория Ивановича.
– Уйди отсюда, уйди! – заорал на него Арсеня. Он был выбрит сегодня, вдобавок лицо его побледнело от гнева, он был мертвенно страшен.
Андрея только и видели.
Помолчали. Николай Иванович хотел прервать молчание, но Селифонтовна опередила:
– Они другого не испытали, уж чего их судить, пусть его. Да, пел тогда Гриша "Во саду при долине", я выбегу в ограду, наревусь, наревусь – я же предсельсовета работала, нельзя на людях слезы показывать.
И опять помолчали.
Рая, оправдывая Андрея, сказала:
– Завтра с утра как трактор будет работать. Косит здорово. Здесь у нас не курорт, здесь работа, а все равно тянутся. Родина. И ты, Коля, у нас главный молодец, вернулся. И в первый же день, – это она для всех, – в первый же день все грабли перечинил. Чудиновы без работы не могут.
Заметно было, Арсеня борется с желанием выпить, держит себя куревом и старается хоть наугад, да тыкать вилкой, но одолела "разорва".
– Эх, – вздохнул он. – То ли ум пора копить, то ли остальной пропить?
Все притворились, что не заметили, как он набуровил себе стакан, хлобыстнул его и ушел.
– Валера пишет из офицеров, что идут сильные сокращения, куда им идти, кровь сдают, – стала рассказывать Анна. – Хотела и Арсене рассказать, да разве слушает. – Она подождала, но никто ничего не сказал. – Так и свернется. Чего, Рая, чего тебе, давай помогу, да тоже надо идти по хозяйству.
Застолье кончилось.
Николай Иванович вышел на крыльцо. На крыльце мирно беседовали... Андрей и Арсеня. Николая Ивановича и не заметили.
– Я ей говорю: мне бы образование, я б на тебе не женился.
То есть тема была все та же – о женах. Арсеня кивал Андрею.
– Не женился. Сюда раз побывала, больше ни ногой. Думает, тут у меня какое прихохотье, а тут у меня пуп резан! Приехала осенью, ты же знаешь, осенью какая грязь: и непроезжая, и непролазная, и непролетная, – морду сфифила, глаза стеклянные, а сама оловянная. Уперлась. И чего она тогда уперлась? Ты, Арсень, помнишь этот случай?
– Нет. Какой?
– Жена моя как меня в "декабристы" записала. В клуб ушла. Из-за стола. Тут ей фи-фи, ей надо, чтоб на нее смотрели. Я, конечно, начесался тогда правильно; очнулся – где она? Тут кто-то посмехнулся: ищи, мол, если найдешь, – сеновалов много. У меня глаза уже не вином, а кровью налились, я в клуб. Та-ам! Стоит рядом с женщинами, но я их не заметил, а еще стоял один в ботиночках, как он проперся без сапог, в ботиночках? Я ему по мордасам!
– Слышал, – сказал Арсеня.
– По харе ему! За него многие заступились, я их всех в одно место склал. – Андрей прикурил очередную сигарету. – Как вы тут обретаетесь? Я все жалею, что тогда не согласился в партию. Меня сильно блатовали, у меня б вы иначе жили. Свой председатель – это ж свой! А была политика – возить счужа. Будто они лучше. Они все разворуют, и дальше их повезли, как в награду, на новое выдвижение. И кругом так: секретари обкомов, райкомов все не местные. До чего мы дожили, что своим не доверяем, что любовь к своему краю стала в укор. А у меня, Арсень, вар-то есть в голове, ведь есть? У меня дом советов варит! Я не на горного техника был заказан, не в тех размерах живу... Ну, у тебя и кашель, Арсень, как у смертника.
Арсеня мучительно, с пристоном, держась за бок, кашлял.
– Ты так, Арсень, себе остатки легких оттрясешь. Давай постучу.
Андрей огромным кулаком треснул Арсеню по худой спине, Арсеня поперхнулся и вовсе заумирал. Андрей треснул еще раз, Арсеня вроде передохнул, замолк.
– Теперь мы это дело закрепим... нальет еще сеструха, а?
– В Разумы пойдешь ко мне ночевать?
– Пойду! Вспомянем, как коров пасли, как телка-первогодок отелилась. Все как у людей. Пойдем, пойдем! Заправимся и двинем. Я только к тетке Лизе за приемником зайду, у меня приемник любую часть света берет. Сейчас уже никто не скрывается, лежишь на пляже, крутишь ручку – и "Голос Америки" тебе с доставкой на дом. Их не поймешь, где врут, где не врут, где притворяются, где охмуряют, но слушать можно. И Албанию слышно, и Румынию, Китай слышно, а Ватикан как заведет, как заведет! Я и дома слушаю, с утра слушаю. Это лучше, чем моя дура сядет с утра к телевизору, банку с водой поставит, этот экстрасенс, мошенники они через одного, он в телевизоре руками водит, она балдеет.
Из дому стали выходить и расходиться женщины.
Томился Николай Иванович тем, что Вера осталась в неопределенности. Ее, конечно, как уборщицу, на улицу не выбросят, но ведь бес его знает, Шлемкина, вот уж истинно бес, прости Господи, согрешишь всегда с этим Шлемкиным: как его вспомнишь, так и нечистого тут же. Шлемкин этот спокойно не уснет, если еще какую пакость не сделает. Уж кажется, и выдумать того нельзя, как он издевался. По его приказу у Николая Ивановича над ухом стреляли, когда акафист Николаю Чудотворцу читали у источника, подгоняли пожарную машину и сирену включали. Водой из брандспойта по старикам и старухам как по не знай кому били. "Крестить вас так будем!" – орал Шлемкин. Сердца у него нет, только и знает, что кричит: "Меня партия поставила на это место, и я доверие партии оправдаю!" "Неужели тебе партия велела над стариками издеваться?" – спрашивал Николай Иванович. "Методы – это мое дело!" И ведь носит земля! Носит.
Веру, Веру было жалко. И тревожно за нее. Неделя прошла, как там она? Признался вдруг себе Николай Иванович, что пусто без Веры, без ее тихих хлопот, без ее грудного четкого говора, когда она читала утренние и вечерние молитвы. Все еще именно на то сваливал Николай Иванович, что Вера сестра ему, они и сошлись без греха, жили старичками, как брат и сестра, ну вот как сейчас с Раей, но сильно томился он, и внезапно это томление налетало, и он понимал, что без Веры плохо не из-за чего-либо, плохо просто оттого, что Веры нет рядом.
Сошлись они, и даже расписались, по ее настоянию. Он легко обходился сам, ходил в чистом, сам стирал, сам штопал, а из еды ему хватало хлеба, да еще варил картошку, разминал ее и сдабривал растительным маслом. За это тоже тюрьме спасибо – не избалован. Но с Верой как получилось. Она ходила в церковь и старалась стать к стене. У нее ноги болели, ходила с костыликом. Они кланялись друг другу и однажды на Пасху даже похристосовались, но такая была давка, что их тут же разнесло в разные стороны, она еле устояла, дружинники подхватили и помогли выйти. Кланялись, а знакомы не были. Она знала, конечно, что он водит каждый год старух на Великую, но и помыслить не могла, что тоже пойдет: три дня туда, три обратно. А какие страсти! Ночевать не пускают, боятся. Старух собаками травят, всяко издеваются. И когда он подошел в мае и сказал: "Скоро Николая Великорецкого надо встречать, пойдешь?" – "Ой, – охнула она и обрадовалась, что пригласил. Но первое, что вырвалось: – Ты ведь меня бросишь!" "Мы никого не бросаем, – ответил он, – мы идем потихоньку, на привалах считаемся". "Да я же на костылях!" – "А у нас сколько ходили на костылях, все там костыли оставляли. Пойдем!" И звал настойчиво. И она, обмирая от страха, а было ей далеко за шестьдесят, решилась. Отслужили напутный молебен и пошли. А уж чего натерпелись! Но больше всего радости было в том, что ногам полегчало, искупалась в Великой и обратно шла без костылей. На следующие годы она ходила по обету. "Сколь жива буду, буду ходить", – говорила она, крестясь и ощущая, что стоит сама, без костылей, что чувствует легкость на сердце и в подмышках, натертых за долгие годы костылями.
И сошлись они с Николаем Ивановичем по ее настоянию. Давным-давно жила Вера одна, редко когда возили к ней внуков, не оттого, что были плохие отношения с детьми, а оттого, что далеко жили, дорого ездить. Вера сама настояла, чтобы Николай Иванович перебрался к ней, оставил свой топчан в проходной автохозяйства. А когда пришли выселять, как незаконно живущего, упросила Николая Ивановича расписаться. "Это ведь не венчание, это ведь для Шлемкина, уж уступи собачьему сыну". Тогда Шлемкин сильно издевался. "Жених, развратник, стыдно на старости лет!" По себе всякий судит.
И жили, и Богу молились. Все друг про друга знали. Знал Николай Иванович, что Вера числит на себе грех за мужа, который запился и покончил с собой, знал, что Вера корит себя за это, хотя терпелива была до конца пределов. У нее были дети, погодки. Он совал им в рот папиросу, давал вино, и тогда она, терпевшая безгласно побои, решилась для сохранения детей жить одна. Объявила. Он перебил всю посуду, переломал стол и стулья, высадил окна, и они потом долго жили, обедая на полу и тут же селясь на ночь. "И ложки на полу, и чашки на полу", – говорила Вера, рассказывая.
Обезножела она на биохимзаводе. Из-за зарплаты и молока для детишек сама вызвалась на "вредную сетку", думала – поразит легкие, но почему-то ударило по ногам. А согласилась она пойти на Великую еще потому, что до войны туда ходила ее родительница, ее мама. "Лапти обувает и с собой лапти берет. А мне не пришлось сходить, бесовщина наступила, отступилась я ото всего, заблудилась, в церковь не ходила, грешница". Ее мама помнила старца Геннадия, с которым Николай Иванович был в лагере. Только, по рассказам Веры, он был сильно могуч, волосы густые по широким плечам, а Николаю Ивановичу запомнился небольшого роста, с серебряным пухом на лысой голове, только глаза требовательно сверкали.
Они, старушки, меж собою называли Николая Ивановича старчиком. И много-много свечечек истаяло в огне, моля своим теплом и светом о его здравии. То, что Вера взяла на себя заботу о старчике, вызывало у старух уважение к ней. Да иногда и зависть. Рослая горластая старуха Катя Липатникова, постоянно впадавшая во грехи осуждения, но уж зато и вводившая в трепет представителей власти, махала рукой на Веру и кричала: "Тебе с полагоря жить, тебе чего не веровать, у тебя все условия, мужа экого выгадала!" Вера извинительно улыбалась и Катю всегда поминала о здравии.
Жили они с Николаем Ивановичем так согласно, так тихо, благообразно, что Вера часто вставала ночью в своей комнате и молилась со слезами благодарности за успокоение своей старости. Молилась тихонько, чувствуя, что в соседней комнате стоит на молитве и Николай Иванович. Они завели даже и небольшой участочек – прибавление к пенсиям, но и в первый год, и во второй кто-то вытоптал все посадки, выдрал всходы картошки, и они отступились. Николай Иванович строго запретил ей стирать ему носки и носовые платки, даже пытался запретить стирать рубахи, но рубахи она в тихой, упрямой борьбе отвоевала. И в дорогу положила запасную косоворотку, белую, с голубенькими путевочками, она ее очень любила и велела сразу достать из сумки и повесить на плечики. А он забыл. Сейчас, сидя один в прохладной родительской избе, он достал рубашку, встряхнул. Была б Вера, горела бы лампадочка в углу, без лампадки неуютно и тревожно. Была б Вера, вместе б становились на молитвы, вдвоем и по хозяйству веселей. Но снова и снова Николай Иванович понимал, что не в лампадке даже дело, дело в том, что Веры нет рядом. Он и не знал, как сильно к ней привязался. Видно, не прошел тот первый год, когда он уговорил ее пойти на Великую и много-много молился тогда Николаю Чудотворцу об исцелении болящей рабы Божией Веры. Стесняясь того, что из-за нее идут медленно, ковыляя по дороге, но видя, что Николай Иванович оборачивается к ней и ободряет, она полнилась силами. Тогда она особенно пережила за него. Тогда милиция напала уже перед самым Великорецким. Пьяные, расстегнутые, кое-кто раздетый по пояс, перегородили они дорогу. Старухи запели акафист Николаю Чудотворцу, милиционеры стали стрелять в воздух из пистолетов. Напали на Николая Ивановича, содрали с него мешок, вытряхнули кусочки хлеба на дорогу. "Поворачивай, нищетрясы!" – орал мужчина в серой кепке. Это и был Шлемкин. Пошли напролом. Дорогу перегородили машинами, Николая Ивановича схватили и затолкали в крытый кузов. "А ты куда прешься, калека?" – заорал на Веру Шлемкин. "Вас не спросили!" – закричала она, неожиданно даже для себя, тварь бессловесная всю жизнь. "В больницу увезем, садись в машину!" – "Я в ваших больницах до смерти належалась, мне все хуже да хуже". "Ну, а тут окончательно загнешься", – пообещал Шлемкин. Когда она пошла обратно своими ногами, без подпорок, хотела Шлемкину отдать костылики, но пока поопасалась, несла обратно. Николая Ивановича, продержав в машине сутки, выпустили. Он в одиночку ночью ходил к источнику, на место взорванной часовни, окунался в купель, молился до утра и вернулся к старухам обновленный, веселый даже, объявил перекличку. Все девяносто восемь, их тогда ходило девяносто восемь, Николай Иванович строго учитывал всегда, были налицо. Тут-то она и вышла навстречу, показалась ему, он сразу понял, что она без костылей, и пал на колени, и все встали на колени и запели "Символ Веры". А полудурок Шлемкин потом говорил, что история с костылями была сделана специально, в целях церковной пропаганды, дурак какой, будто Вера первая встала тут на ноги, будто она не мучилась двадцать лет, будто не шарашилась на костылях по больничным коридорам, будто не кололи ее тысячи раз, будто не перепробовала она сотни рецептов.
Когда старухи завидовали ей, она говорила про себя: "Слава Богу", – но не могла чисто по-женски не вспомнить, каково ей доставалось, когда тот же Шлемкин отовсюду, будто подрядившись, гонял Николая Ивановича, когда не то чтоб что-то новое купить, те же хоть дешевенькие ботиночки, чтоб с ног не простывать, на еду не хватало. Николай Иванович и знать не знает, что она ходила кланяться Шлемкину в облисполком. Один ответ был у Шлемкина: "Перестанет старух водить в Великорецкое, ишь, Сусанин вятский, перестанет – и пусть приходит". "И он будет ходить, и я не перестану", – твердо сказала Вера. "Так пусть вас ваш Никола и кормит", – отвечал Шлемкин, и она ушла. И не оставил Николай Чудотворец – не умерли.
Разговор, который мучил Николая Ивановича неопределенностью, начала Рая. И начала, и кончила в минуту:
– Ты, Коля, не томись, ты давай подпоясывайся да, благословясь, за хозяйкой. Печку подделаем, обои переклеим – тут вам и поместье.
Николай Иванович стал говорить о маленьких пенсиях, почему-то это было особенно стыдно, но Рая сказала, что пусть те стыдятся, кто такие, назначал, принесла ему в дорогу мягких, по деснам, оладий.
– А передавать Вере ничего не буду специально, скорее пусть приезжает, мы еще с ней за черникой сбродим.
Утром проводила Николая Ивановича на автобус. С ним уезжали ставшие за эти дни знакомыми отпускники, а на смену им ехали другие.
– Зимой их никого не увидишь, – говорила Рая, любопытствуя: кто, в каком составе, к кому приехал.
Водитель, белый от пыли, перекурил, старательно обилетил пассажиров, не велел детям высовываться в окна, и поехали. Долго пробирались сквозь стадо коров. Водитель давал сигналы, газовал, но коровы, будто под машиной родившись, по выражению водителя, может быть, принимая автобус за нестрашное животное, не расступались. Только на повертке автобус вырвался на простор.
– Она знает себе цену, – кричал водитель, – она знает, что полторы тьпци стоит, и мою зарплату знает.
Через три часа, выбеленные пылью, прибыли на станцию. Ну а дальше опять электричка. Еще три часа с молитвою – и Вятка. Тут троллейбус полчаса, пересадка, тут автобус еще полчаса, вот и день к вечеру, вот и общежитие, вот и Вера. Они никогда доселе, ни разу, в мыслях не было, чтоб обняться при встрече, а тут чуть ли не обнялись.
– Как тебя долго не было, ровно Великий пост, – сказала Вера. – Тебе повестка в суд. Но она на позавчера, так, может, и вовсе не ходить. С той же квартиры нас согнали, соседки могли и не знать, что мы здесь. Это опять этот дошлятина тянется.
– Ну, и отнеси на ту квартиру.
– Отнесу.
– Сестра в Святополье пожить зовет, – за чаем осторожно сказал Николай Иванович и замолчал.
– Так и поживи. И ехал зря, мучился, послал бы письмо.
– Вместе с тобой зовет. Дом целый стоит.
Вера долго сидела, смотрела на свои руки, без дела вдруг лежащие на коленях.
– Ой, Николай да Иванович, не знаю, не знаю... И дети как? Я и в деревне-то не живала, мне и печь не истопить, тебя опозорю.
– Сестра и брат у меня там, очень душевные. Зовут. – Николай Иванович разволновался. – Корову сестра держит, картошки прикупим к зиме...
– Ты хоть расскажи, как съездил, как с Алексей Ивановичем убрались.
– А все, Вера, по-прайски, как Рая говорит, все по-прайски...
Утром они выехали. Всех вещей у них было две сумки. Оставили Кате Липатниковой доверенности на получение пенсий, адрес. В автобусе у Николая Ивановича нашлись даже знакомые. И пока они тащились от остановки до дома, Рая уже знала, что они приехали. Бежала навстречу.
– Дайте хоть мне на невестушку поглядеть, – запела она, обнимая Веру, отнимая у нее сумку. – Скоро у нас свой колхоз будет, ведь Нюра ко мне перебралась. К зиме Арсеню трактором вытащим, Колю – председателем, тебя, Вера, по знакомству...
– Рядовой ее, рядовой в бригаду, – пошутил Николай Иванович.
Рая и Вера сошлись в первый же день. В первые же минуты открылось, что обе знали Дусю Кощееву, как раз ту, которая ходила с Николаем Ивановичем на Великую, была сама святопольская, но отчего-то ему не открылась, а сказала Рае. Да не была уверена, хотела проверить. Да и попросту стеснялась старчика.
– Вот ты какой у нас, – корили Николая Ивановича и Вера, и Рая. – Одним видом запугиваешь старух.
В избе Рая развернула куски обоев, бывшие у нее, а на потолок – показала купленные в магазине списанные портреты. На хорошей, лощеной бумаге, чистые с изнанки, они очень годились. Провозились с оклейкой два дня.
– Успешь-то не та уж, – говорила Вера. А сама, по ее годам, работала сноровисто, "успешь" у нее была больше Нюриной.
Крепко выручила Ольга Сергеевна, учительница. Привела всех своих детей: Аню, Лену и Сережу, двенадцати, восьми и пяти лет, и все дети до единого были помощниками. На них прямо налюбоваться было невозможно. И Вера, и Николай Иванович вечером долго говорили именно о них.
– Меня вначале дичились, – говорил Николай Иванович. – Потом Сережа первый осмелел и Леночка. А уж Аня старается казаться взрослой. Золотые дети, золотые, вот какая у меня племянница.
В избе пахло клейстером, глиной. Это Рая еще обмазывала и печь, которую наутро затопили.
– Не поверишь, отец, – говорила Вера, – впервые печку топлю. Ты как в городе сказал: поедем, – я первым делом сижу и думаю: ой, печку не смогу топить. Слава Богу, смогла.
– Хозяйку чувствует.
Николай Иванович коснулся плеча Веры. Она даже вздрогнула.
– Ох уж, хозяйку. Пятьдесят бы лет назад.
Печка все-таки сильно дымила, оба наплакались. Но потом кожух прогрелся, пошла тяга, и до того жарко натопили, что спать в избе не смогли; спали: Николай Иванович – в сенях, Вера – в клети.
Рая принесла пологи от комаров. Принесла вечером и все не уходила, все говорила и говорила.
– Рая, – осторожно спросил брат, – ты устряпалась?
– Почти. К утру еще овсяные хлопья замочить, а так-то все, табор свой накормила, не орут.
Табором Рая называла хозяйство во дворе, домашних животных; корова, например, у нее была Цыганка, бычок – Цыган, по причине черной шерсти, от них и остальное население двора, овцы и поросята, причислялось к табору.
– Кур надо вам завести, вот что сделаем. Сейчас с комбикормом полегче. Я бы завела, но дома меня по целым дням нет, а они такие, что в любую щель пролезут. И орет, и перья дерет, а лезет. А то приехал из района умный один и упрекает: почему это петухи не поют, почему это не поют, вам правительство идет навстречу, вам разрешили не умирать, питаться разрешили с одворицы, а петухи не поют.
– Так и сказал: разрешили не умирать?
– Это уж я сама.
– Я, Рая, вот почему спросил про хозяйство. Сейчас надо на вечернюю молитву становиться, так ты, может быть, с нами? Ежели в тягость, то не надо.
Рая посерьезнела, оглядела себя.
– Ой, уж больно я по-домашнему.
И осталась.
Затеплили в красном углу лампадку. Встали.
– Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа, – начала Вера.
– Аминь! – затвердил Николай Иванович.
И, не отступая ни на шаг, по полному правилу, стали читать вечерние молитвы. Рая отстояла до конца, вслушиваясь и крестясь, а последнюю – "Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его" – она даже почти вспомнила. И девяностый псалом, который в народе называют "Живые помощи", тоже вспомнила. Когда закончили, Рая призналась, что ноги у нее маленько устали, но тут же изумленно спросила:
– И это, брат, вся твоя вина?
Уж конечно поговорили они с Верой эти два дня, уж наверное Вера порассказывала, какие казни выдерживал Николай Иванович.
– А помнишь, Коля, мама становилась на молитву, я вслушивалась, маленькой была, она торопливо шепчет, вот только "Живые помощи" чаще другого говорила, я более-менее затвердила. А ее просила, она меня боялась приучать, боялась, что и я, как ты... – Рая запнулась, подыскивая слова.
– Боялась. – Николай Иванович посмотрел на фотографию матери, помещенную – вместе с фотографиями отца, Гриши, его самого, еще довоенную, Арсени с Нюрой и детьми, Раи – в одну рамку, под одно стекло. – Боялась. За детей.
– Как не боялась. По домам ходили, иконы выбрасывали, а то прямо в доме рубили. А печка топится – то и в печку кинут. Мама эти вот иконы спрятала, а был Чернятин, зональный парторг, тогда зональные МТС были, он над людьми дикасился, не человек, а облигация, ходил с гаечным ключом, прямо ключом по иконам, черт рогатый, сгнил уж, конечно, нисколь его не жалко. Пришел к маме: если бы, говорит, не Гришка, ты б, говорит, у меня загремела. И что лютовал, за какие привилегии? Потом на Гришу похоронная, так еще хорошо, что похоронная, а от тяти ничего. Чернятин ходил, нюхал: чего муж пишет? Спасибо почтальонке, он и ее спрашивал, и ее сексотом хотел сделать, спасибо ей, тетя Поля Фоминых, в следующий раз могилу покажу, ему тетя Поля никогда не выдавала, что от тяти ничего нет. А то бы узнал, что про тятю и мы сами не знаем, еще бы как-нибудь издевался. "Мать тюремщиков!" – кричал на маму.
– Ее зимой хоронили?
– Зимой. Сосед-кладовщик могилу делал. Мы еще тогда не соображали, что это он Арсеньку посадил, а он как вроде вину искупал...
Утром прибрел Степан из поселка. Сидел, попил чаю, снова долго сидел, потом спросил Николая Ивановича:
– Так ты меня и не признал до сих пор?
– Нет.
– Как же? Подумай.
– Нет, Степан, не та голова, не вспомнить. Что знаешь, скажи.
– Как же! Мы были из высланных, один я остался. Из западных украинцев, ну, вспомнил? Западэнцы? Тебя из-за нас взяли.
– Ну что ты, Степан, что ты, Бог с тобой, как же из-за вас. Я сам отказался служить, сам и страдал. Ты на себя не греши. – Николай Иванович даже очки нацепил, приблизился к Степану. – Нет, не признаю. Может, у тебя есть карточки довоенные?
– Я тогда завсим малэньким хлопчиком був, ты и не запомнил.
– Був хлопчиком, а дывысь яким старичиной вытянул, – улыбнулся Николай Иванович. – Я с украинцами сидел, погода там была дуже хмарна. Нет, Степан, не виноваться. И много вас теперь? Вам ведь, я слышал, разрешили вернуться.
– Разрешили, а кому возвращаться?
– Вера! – зашумел Николай Иванович. – Ты нам чайничек взбодри, мы тут по случаю встречи еще по чашке ошарашим...
Весь вечер сидели, вспоминали.
– Я и сам не могу понять, как к вам прибился, – говорил Николай Иванович. – Я, Вера Сергеевна, почему к сектантам пришел, спроси, не знаю. Потом я всяко думал. Мать боялась, в церковь не пускала. Тайком от нас молилась. В комсомол я не зашел, я как-то стеснялся даже слово на людях сказать. А почему так, не знаю. Думаю, конечно, было б как раньше, разве б случилось. То есть стала молодежь больно озоровать, матерщина пошла, над всем старым издевались, стариков прекратили уважать, тут "рыковка", тут папиросы "Трезвон", тут частушки: "Сами-сами бригадиры, сами председатели, никого мы не боимся, ни отца, ни матери!" – как жить? Причем все убивали, надо всем издевались, а называли все счастливой жизнью и приказывали радоваться. Какой-то обман получился. Когда Ленин Николая заступил, другое обещали, обещали великую Россию, а какая великая, когда Богу молиться нельзя. Девушек я дичился, и в них бес вступил, волосы поотрезали, кричат: мы на небо залезем, разгоним всех богов. Страма, страма! Ваш староста меня и пригласил. Он так уважительно, так сердечно позвал. Я еще оттого пошел, что жалели высланных. Сильно-то боялись с ними сходиться, а жалели. Это для Украины Вятка – ссылка, а вятских гнали куда еще позадиристей, наши в Нарымский край попали, да и там, христовеньким, жить не дали. Только отстроятся – опять. Я в лагере одного земелю по говору узнал, его под пятьдесят восьмую за то, что там свой дом выстроенный поджег. Ну вот... – Николай Иванович передохнул, поглядел на Веру, как бы сказав ей, что ничего, ничего, не волнуйся, мне эти воспоминания не во вред. – Во-от, – протянул он, – пригласил ваш староста. И мне очень понравилось. И стал ходить. Много ли я понимал, хотя по тем временам семилетка как нынче институт, но в части души тогда многие заблудились. Тут хожу, слушаю: всякое дыхание славит Господа, как хорошо! Комара не убивать, к оружью не прикасаться.
– Уж теперь-то комара убьешь, – улыбнулась Вера.
– Глаза открылись – и фашиста бы убил. Разве Арсеня сам упрекает, что за меня погибли отец и Гриша, это через него от них упрек. В том же Писании: "Нет большей любви, чем умереть за друга своя", от Иоанна, глава пятнадцать, стих тринадцатый. И случай был. В конце сорок первого и начале сорок второго по лагерям прошла вербовка на фронт. "Смыть кровью преступление" – так говорили. В армию к Рокоссовскому. Я хотя был без права переписки, но понимал, что Гриша воюет. Про отца почему-то не думал, он мне сильно в годах казался... а теперь вот я его в два раза почти старше. Вот. Я к оперу: запишите. А оказалось, что политических и верующих, нас называли сектантами, не записывали. Вот до чего дошло – уголовниками стали закрываться, а Богу все равно не верили. Я прошусь, а опер издевается. "Сопри хоть чего-нибудь, – говорит, – будь человеком, сопри хоть рукавицы". У меня-то, конечно, давно стащили, без рукавиц гоняли. А ничего: Богу помолюсь и как-то не обмораживался.
– А зачем он учил воровать? – спросила Вера. Она впервые слушала Николая Ивановича, чтобы он рассказывал о заключении.
– Чтобы перевести в уголовники, а из них пойдешь, мол, раз так хочешь, на фронт. Разве я украду?
Николай Иванович поскреб ногтем какое-то пятнышко на столе, Вера вся напряглась.
– Как знать, может, и надо было, только он непременно делал мне в издевательство. Опять бы обманул. Когда понял, что меня никакими парашами не унизить, никакой работой, просто бил. Господи, прости ему, конечно, теперь уж он неживой. Именно это он и выбивал, чтоб я осердился или взбунтовался. Кричит: "Не верю, что можно за врагов молиться! Значит, ты, гад такой, за Гитлера молишься? За Сталина, гад, молись!"
– Не надо, отец, не надо больше, не вспоминай. Степан, еще чашечку выпьешь? – спросила Вера.
– Прости меня, брат, – сказал Степан, вставая и в пояс Николаю Ивановичу кланяясь. – Прости, брат во Христе, прости.
– И ты, Степан, прости. – Николай Иванович тоже поклонился. – А скажи, Степан, староста Марк Наумыч, он здесь похоронен?
– Нет, на Львовщине. Ему после войны, по инвалидности, разрешили уехать. Я стал было за себя хлопотать, но тут, тут... долго рассказывать, остался один. Так и живу. Хожу над усопшими Псалтырь читать. Здесь народ хороший. Я гляжу, шо я не лишний, мне то и в радость. А як занедужу – меня старушки вызволяют. То меду несут, то сметаны, то ще чи шо.
– Старухи у нас всех лучше, старухами все держится, – сказал Николай Иванович. – Взорванную часовню мы расчищали, ревут, а камни таскают, тяжелей себя.
На неделе пожаловал высокий гость, председатель сельсовета Домовитое. Уважительно поздоровался, представился, огляделся.
– Это вы молодцы, что дом сохранили. Снаружи вовсе плох, а изнутри красота. Когда Раиса Ивановна выстроилась рядом, я думал, этот дом на дрова пустит, а она как знала, для брата уберегла. Только надо, Николай Иванович, оформить отношения с сельсоветом. Вы пенсионеры, вам это легче по закону. Вы сейчас где прописаны?
– Были на ведомственной площади на заводской, но думаем, к старости лучше здесь. – Это Вера успела вперед Николая Ивановича. Ну, правильно, он так же бы объяснил.
Домовитов от чаю отказался, просил зайти в сельсовет с паспортами, вдруг, чего-то вспомнив, остановился:
– Только, Николай Иванович, этот дом придется вам покупать. У Раисы Ивановны нет права собственности на два дома. Этот мы числим за сельсоветом.
– Но вы сказали, что Рая хотела этот дом раскатать на дрова.
– Раскатала бы – другой разговор. Но сейчас это не дрова – жилая единица. Да вы не волнуйтесь, он подходит под все уценки и списания, он и будет по цене дров, рублей триста. Одворицы, как не членам совхоза, не полагается, но сотки две-три берите, больше вам не обработать.
Вот такой был заход высокого гостя. Собственно, он был прав и как раз хотел, чтоб все было оформлено по правилам. Но где триста рублей взять?
– Эка беда, отец, – сказала Вера, – а смертные-то мои? Я на старости лет воспрянула, так пожалею ли последние?
Взяли они Верины деньги и пошли на другой день в сельсовет. Но вот какое известие ожидало их – Домовитов показал предписание: "Чудинова Н.И. препроводить в Кировское райотделение МВД Вятской области".
С оформлением дома получалась оттяжка.
– Не езди, – советовала Вера. – Не езди, и все тут.
Она отлично знала, зачем вызывают. Николая Ивановича приплели к одному случаю – к выносу со склада олифы и краски. Собственно, с территории можно было утащить не только олифу и краску, но и все хозяйство, ибо забор был таков, что непонятно иногда было, где территория, а где остальное пространство. Вдобавок надо было доказать, что вынесена краска в дежурство Николая Ивановича, а не его сменщика. То есть Николай Иванович ни сном ни духом не помышлял, что он здесь при чем-то. Но вот припутали. Может быть, – а может быть, и не может быть, а точно, – следователю хотелось притянуть именно Николая Ивановича? Еще за ним тянулось дело о хулиганстве, да, да, о хулиганстве. Но это уже по линии Шлемкина, это за последний поход, когда Николая Ивановича схватили, затолкали в машину и на него же написали протокол, что оказывал сопротивление представителям власти. Какое? Когда схватили его рюкзак и высыпали кусочки на дорогу и он спросил: "Или вы голодные? Так возьмите, ешьте". Это – сопротивление? Но написано черным по белому: оказывал сопротивление. Поди докажи, что не оказывал. Вызывали, допрашивали, передали на административное взыскание. Да и то тыщу раз подчеркнули, что это из особой милости, из того, что его года преклонные, а так бы закатали куда следует. И все тыкали носом в судимость. "Давно она снята", – говорил Николай Иванович. Оказывается, нет, не снята. Реабилитируют политических, а насчет верующих указа не было. "Пиши, добивайся". Николай Иванович написал. Пришло для принятия мер в облисполком к... Шлемкину. "Я те попишу!" – сказал он. Теперь вот добавляют к хулиганству и воровство.
– Поеду.
И поехал. И Веру, сколь ни просилась, не взял.
Этот следователь оказался человеком хорошим. Еще молодой, с усиками, много курящий, чем заставлял страдать слабые легкие Николая Ивановича, он долго листал тощее дело спереди назад и сзаду наперед, а потом спросил:
– А кто так вашей крови жаждет?
– Этого я не знаю.
– Знаете. Я могу вам одно сказать: того, кто выносил, я нашел. Вернее, он нашелся сам. Я взял это дело как прицеп к другим, у нас этих краж, если б мы только их и разбирали, нам бы за тыщу лет не расхлебать, взял и в конторе, в обеденный перерыв, спросил о вас. Сказали, что вы уже не работаете. Сказали, что с вами поступили очень несправедливо. Еще сказали, что легче поверить, что камни с неба валятся, чем поверить в то, что вы могли что-то взять. Это женщины в бухгалтерии. Далее. Тут заявление одного, фамилию не скажу, он человек не конченый, потому что именно он вначале написал на вас заявление, а потом сам мне признался, что написал по наущению. Но кто наущал, очень просил оставить в секрете. Поэтому я и спросил: кто же так жаждет вашей крови?
– А как имя этого рабочего? Только имя?
– Имя? – Следователь покосился в бумаги. – Павел. – И догадался: – О здравии хотите свечку поставить? Правильно. Не хватило бы у него совести, пришлось бы вас помытарить. А что, Николай Иванович, можно личный вопрос? Вы в Бога продолжаете верить?
– Не только продолжаю, но все более укрепляюсь в вере. И в каждом дне вижу Промысел Господа. – Николай Иванович перекрестился, хоть и не на что было креститься в Кировском райотделении.
– Веровали бы все, никаких бы краж не было! – Следователь отодвинул от Николая Ивановича пепельницу.
– А все и верят. Только не все об этом знают.
– И я верю?
– И вы.
– Н-не знаю, – недоверчиво протянул следователь. – Пожалуй, я по многим параметрам неподходящий. И курю, и бывает, что матерюсь, а иногда такое дело ведешь, такую грязь, недавно было расчленение трупа... такое дело достанется, что только и остается рвануть стакан без закуски, чтоб напряжение снять.
– Молитв не знаете, вот и мучает вас лукавый.
Следователь зачем-то взглянул на сейф, потом на Николая Ивановича.
– У нас знаете как вас прозвали?
– Знаю. Сусаниным.
– Да. Вот я и связываю эту краску и ваши походы на Великую. Или нет связи?
– Есть, – сказал Николай Иванович. – Могу сказать, что знаю – кто.
– Н-ну, хорошо, Николай Иванович. Распишитесь мне на память – и с Богом. И еще вопрос: а того, кто над вами издевается, вы пишете о здравии, свечку ставите за него?
– Да.
– Хм! – Следователь протянул руку на прощанье. – Тогда уж и за меня поставьте, не сочтите за труд. А особенно за жену мою, Татьяну. Никак ребенка не может родить. Болеет и болеет. Татьяна.
– А вы крещеные оба?
– Этого не скажу. То есть, – улыбнулся следователь, – не то что я скрываю, а не знаю. Мы же знаете как вырастали: вперед и выше!
– Есть молитвенное воздыхание супругов о деторождении. Только для этого надо быть крещеным и венчанным.
Следователь развел руками.
Ночевать Николай Иванович хотел в общежитии. Но его решительно заарестовала Катя Липатникова. Спорить с нею было бесполезно. Входящая в церковную двадцатку единственного в Вятке храма, она этим очень гордилась, она была воинственно набожна. Именно так она и говорила: "Воинственно! Было общество воинственных безбожников, пришла пора воинственных верующих". Она непрерывно впадала в грех осуждения, но этого себе в грех не ставила. Ходила на Великую ежегодно, несла всегда самые тяжелые хоругви, цепляла на плечи мешки тех, кто послабее, иногда и на себе перетаскивала старух через грязи и топи. Голос ее был громогласен. Она заявила, что Вера оказалась похитрее ее, увела к себе старчика. А ведь у Кати Липатниковой была своя квартирка, хоть и маленькая, а отдельная. Все в ней было чисто, устелено половичками, все блестело. Образа в дорогих, сверкающих киотах и старинный, высокий угольник – составной трехэтажный киот в переднем углу Катя Липатникова завещала в Великорецкий храм, когда его вернут верующим. "Вернут, и с поклоном вернут!" – пророчила она.
Они близко познакомились с Николаем Ивановичем как раз тогда, когда ломали церковь Федоровской Божией Матери. То, что она не погибла вместе с церковью, Катя Липатникова простить себе не могла. Шлемкин, тогда совсем молоденький комсомольский работник-активист, записал Липатникову в сумасшедшие. Еще бы не сумасшедшая: плюет в глаза представителям власти, именует их иудами, сатанятами, чертями, а они при исполнении. Тогда Катя Липатникова кричала: "Пойдем, бабы, внутрь, пусть нас вместе убьет!" И всегда потом громогласно винила и себя, и баб: вера ослабла, и церковь упала. "Восстал народ на народ внутри народа", – кричала она. Катя говорила, что ей было явление Трифона Вятского преподобного.
"Пришел под утро, стоит, на батожок навалился. Покачал головой, сказал: "Пустует храм, откроется храм перед концом света. Но церковь восстановите – спасетесь. Кому церковь не мать, тому Бог не отец" – так сказал. Еще сказал, что не Бог будет судить, а будет судить совесть, Бог будет только печати ставить, утверждать. И все живыми будут на суд приведены".
Это именно бесстрашная Катя Липатникова входила в любые кабинеты, требуя свободы совести. Шлемкин от нее просто бегал. Давал указание священнослужителям укоротить Липатникову, а те, зная характер прихожанки, говорили о Липатниковой Николаю Ивановичу. Ибо только Николая Ивановича она могла послушаться. Могла. А могла и не послушаться. Она гордилась тем, что "звон отхлопотала", добравшись до оч-чень высокого начальника, изумив его сравнением с... петухом. Да, именно так. Сказала: "Петух – и тот поет, Бога славит, а какая у него голова маленькая, а у тебя, посмотри в зеркало, у тебя голова поболе петушиной, должен понимать, что в церкви должны быть колокола. – Еще добавила: – Суворов вон какой умный, почему? Александр Невский почему тевтонов расхвостал? Донской Димитрий почему навеки славен? Кутузов почему негасим для потомков? В Бога верили! Неужели ж ты их значительней? Кабинета у них такого не было, это точно, а в остальном ты кто?"
Так что Шлемкину оставалось одно: считать Липатникову ненормальной и тем оправдывать свое перед нею бессилие. Но ведь и священники терпели от нее: она знала все службы всем святым на все дни, попробовали бы они какую-то запятую пропустить. "Я маленький человек, темная я, но ежели такие великие люди, как (следовало перечисление Мономаха, Калиты, Невского, Донского, Суворова, Кутузова...), если они веровали, то мне, пыли и грязи человеческой, как не веровать?"
Сейчас она привела Николая Ивановича к себе, попыталась его разуть, но Николай Иванович сумел это сделать сам. Катя ходила из кухни в комнату, голос ее гремел:
– Они, ироды содомовы, думают, что если в крематорий ныряют, так от Суда уйдут, – ждите! Я до них и на том свете доберусь, я их там всех перебуровлю. Я тебя одного к этому Льву Ильичу больше не пущу, что это такое – орет на тебя, а ты, голубь, из ковчега излетающий, молчишь и терпишь.
– Бог терпел и нам велел.
– Где, – грозно вопросила Катя, – где сказано – терпеть? Ударят по правой щеке, подставить левую, так? Так! И Писания я слушаюсь, и смиренно подставляю. Но где сказано, что снова и снова подставлять, где? Не мир, но меч! Семьдесят лет Вавилонскому плену миновали, надо укрепляться! – Тут же Катя сменила голос и позвала Николая Ивановича за стол: – Прошу, Иваныч! Теперь красота гостей приглашать – Успенский пост. Нету мяса – и не взыщите, нету масла – и не надо. Дураки наши руководители, им в руки плывет руководство страной, они отпихиваются. Пост – дело государственное. А то они дождутся: три дня рабочим хлеба не давать – и любое правительство с любых подпор слетит. Иваныч, да что это такое – у них будто голова в желудке, брюхом думают, душу вытеснили, нехристи!
И за столом Катя несокрушимо воевала со Шлемкиным и другими нехристями и наставляла Николая Ивановича, как ему жить.
– "Я вам добра желаю, – кричит, – я, я!" Говорю ему: я – последняя буква в алфавите, стоит нарасшарагу, ты, говорю, хочешь и начальству угодить, и с нами покончить, но трус ты последний, говорю. Меня запугать! – Катя показала свои отнюдь не старушечьи ручищи. – Мне под восемьдесят, и меня запугать! В его годы я по кедрам как белка бегала. Залезу на кедр и ногой по ветвям топаю, шишки отряхиваю. Раз сорвалась, но на мне была мужнина гимнастерка со значком Осовиахима, она зацепилась и выдержала. Это было второе крещение, когда я сорвалась, я в ту секунду взмолилась святому Николаю, он спас. А тонула! А с воза падала! Так какие же у меня страдания, да у меня их не было, меня всегда Бог спасал. И муж мне от Бога достался, Федор Ондреяныч, не пьяница, песельник. Все за столом напьются, а он поет и поет. Песен знал!.. За меня его таскали, за меня его не повышали – жена в церковь ходит, в церкви поет. А он меня любил, мы тайно венчались. А у сестер у всех мужья пьющие. И всех я сестер похоронила, и Федор Ондреяныч мой, песельник, в чужой земле... – Слезы пробрызнули на ее глазах.
Николай Иванович коснулся плеча Кати. Старуха подняла на него мокрые просветлевшие глаза, стала пододвигать ему тарелочки с сухариками и сушками. Потом все же договорила:
– Муж был у сестры, он живой, Вася. Зять мой. Похоронил сестричку, она у него рано опочила. Он сам говорит: она у меня работала как трактор. И он после нее уже три раза женился, и все наперекосяк, все горшок об горшок, и опять: не трожь мои куклы, я с тобой не играю. Сивый уже весь, выпьет – по сестре моей плачет. Спрашиваю: "Трактор жалко, работать на тебя некому?" Нет, говорит, на лавку бы посадил, за водой бы сам ходил, лишь бы жила. И ревет, и ревет. Я его приучила писать памятки, так стал ходить, поминать. Кто меня слушает, тот спасается, сейчас вот внучкой, Настей, займусь.
Потом Катя снова вспоминала, как ходила в горисполком требовать колокольный звон:
– Говорю: я в человеческом городе живу или в пустыне? Говорят: в городе. Нет, в пустыне: нет колокольного звона, как это может быть, а? Нехристи! И креста боятся, и звон им ненавистен. Трясутся от страха, а думают – от негодования. У! Иваныч, Иваныч, дураков-то сколько я видела! Ты сердцем другой, чем я, ты страдальцев видел, а я дураков. Вон сколько всей земли, копай ее. Копай, копай, много ли золота найдешь.
После чаепития Катя как-то резко сменилась в лице, как-то сконфуженно и просяще посмотрела на Николая Ивановича:
– Я ведь, Иваныч, в свои места родные ездила...
– На могилки?
– На какие могилки? На пустыри! – воскликнула Катя и вытащила из кармана черного платья сложенные листки и опять чего-то застеснялась.
Николай Иванович, помогая, протянул руку, но Катя свою отдернула и тут же повинилась:
– Да, прочти это, прочти. Но прежде прости меня, дуру неграмотную. Это ведь стихи, Иваныч, согрешила на старости лет. – И заторопилась: – Поехала в свои места, дай, думаю, пока ноги ходят, тем более после Великорецкой. Поехала. Район был Просницкий, сейчас Чепецкий, там я до войны возрастала. Все сплошь знала, всю округу, всех мужиков, которые на войну ушли. Да ты все поймешь, я не стерпела, как все узнала, сердце не стерпело. А может, запись моя негодна, то выбрось. Я не смогла, чтоб их фамилии не записать. Она там погибли, а их деревни здесь погибли, я это выразила.
Отдала листочки и тут же ушла. Николай Иванович хотел было надеть очки, но Катин почерк был такой крупный, что читалось легко:
Название "Солдаты из загробного мира"
Вятские парни хватские
в увольнение решили сходить,
деревни свои и родных навестить.
Поездом быстро домчались,
на родной земле оказались.
Как и раньше бывало,
с разъезда, с Каныпа, пешочком всегда ходили,
к женам, детишкам домой с покупками спешили.
Пошли земляки по тропинке гуськом.
Шаклеин сказал:
"В нашу деревню Прокудино мы попадем".
Шли земляки, быстро шагали,
но тропинку совсем не нашли, потеряли.
Ночь, ничего не видать,
пришлось напрямую шагать.
Шли, спешили.
"Шаклеин Иван,
мы вашу деревню, вероятно, проскочили".
"Не тужи, браток, правей возьмем,
в деревню Сунгоровцы мы попадем".
Километр за километром отмеряли,
вроде деревня стоит впереди, увидали.
"А ну, Востриков Сашка, в разведку шагай,
в хату родную нас приглашай".
Пошел Востриков, а деревни нема,
только стоят березы да тополя.
"Хлопцы, влево немножко свернем,
в Боньдю родную мы попадем".
Смотрели вперед, смотрели назад,
а деревни опять не видать.
"Что ж, друзья, совсем заплутали,
деревни свои потеряли?
А ну, давайте вправо по плану возьмем,
в деревню Пихтовец сейчас попадем".
Лес перешли,
в гору взошли.
"А ну, Метелев, вперед шагай,
в избу нас приглашай".
"Да, местность моя,
поля, перелески, луга,
а где деревня, друзья?"
"Подожди, Метелев, земляк, —
Князев ему говорит, —
наша деревня на угоре стоит".
Но только рябина с черемухой стояли,
словно солдат ожидали.
"Братцы, товарищи, влево возьмем,
в нашу большую деревню Векшинцы мы попадем.
В два этажа школа наша стояла,
речка Филипповка у нас протекала".
"А ну, Поскребышев, вперед иди,
в избу нас зови,
кваску бы не против напиться,
немного хоть подкрепиться".
Кругом осмотрелись – деревни нема.
Что за холера, что за чума?
Неужели прошел ураган,
все до бревнышка в речку скидал?
А может, и здесь Гитлер-зверь сумел делов натворить,
наш народ загубить?
"Нет, братцы, жена мне писала,
что немцев в глаза не видала,
а вот поляков пришлось повидать,
вместе пришлось работать,
грешным делом церковь в Поломе ломать.
Деревья, леса целы,
не было здесь ни бури, ни войны".
Под гору к речке спустились,
воды напились
и по речке пошагали,
в деревню Мальчонки идти загадали.
Место нашли, где деревня была,
пусто кругом,
хоть один бы дом.
"Эй, бойцы, начинает совсем темнать,
надо на ночлег попадать.
Наша деревушка была мала,
пусть мала, да зато весела,
гармошки чинили, весело жили".
"Давай, Рязанов, твой черед,
шагай вперед".
Видит Никола – местность гола,
сиротинки стоят тополя,
да старая ива жива осталась,
которая прямо в окно приклонялась.
И речка Сырчинка так же текла,
такие ж угоры, поля,
но исчезли деревни твоя и моя.
"Токарев Иван, твой черед,
иди вперед,
на гору взбирайся,
где твой дом – разбирайся".
"Братцы, и у меня один тополь стоит,
только листвой шелестит".
И опять земляки шагали,
шаг за шагом километры мелькали.
"А здесь стоял небольшой хуторок,
звали его Помелок,
но нет его, кругом тишина,
только качаются береза да сосна".
"С речкой Сырчинкой надо прощаться,
в Пантюхино будем добираться".
Лес перешли, полем шагали,
по дороге обо всем рассуждали:
как пахали, сеяли, косили,
друг ко другу на престольные ходили.
"А ну, братцы, ура, деревня моя,
избы стоят,
три огонечка горят".
Пантюхин вперед пошагал,
избы своей не узнал,
в окно постучал:
"Здравствуй, хозяйка, я Пантюхин Иван,
что ж, не узнала?"
"Нет в деревне у нас мужиков", – она отвечала
и побыстрей дверь на засов запирала,
а сама к окну пошагала,
вслед смотрела, солдат провожала.
"Земляки, в километре деревня Огарыши должна стоять".
Но нет ее, не видать.
"А где же наши любимые женушки,
наши детишки, наши внучата,
милые красивые наши девчата,
когда нас на войну провожали,
любить и ждать обещали.
За тысячи верст мы к вам пришли,
но никого не нашли.
А помните, братцы, как друг друга мы хоронили,
слезы лили, как же нас они позабыли?
Ах, родные, вы же в наших сердцах, дорогие!
И никто никогда не узнает о нас,
где мы жили, где наши деревни стояли.
За что же тогда мы воевали
и смерть в чужой земле принимали?
А ну, братцы, в строй становись,
любимой вятской земле поклонись!
Мужайтесь, солдаты, в часть доберемся,
во всем разберемся!"
Низко головы солдаты склонили,
на небо молча они уходили...
Николай Иванович отложил листочки и услышал, как Катя теперь уже громко всхлипнула и высморкалась.
– Я бабам читала, ревмя ревут, – сказала она не без авторской гордости. И объяснила: – Это я все исходила, все тропиночки, вот уж горе так горе. Стою под конец у бывшей своей деревни, а туман, такой ли белый туман, и вот носится, кругами ходит над деревней огромная стая голубей белых. Я так и думала – голуби, перекрестилась, вот, думаю, в воспоминание душ загубленных летают, а ближе-то подлетели, я и села, и ахнула: вороны, сплошь вороны. А сквозь белый туман и они белыми казались. Так нам, Иваныч, вместо голубочков вороны над нами летают. Так я пеньком и сидела, и сколь просидела – не знаю, там и начала шептать вот это, будто от имени солдат. Потом записала. Ак дочитал, не отбросил?
– Дочитал, Катя.
Как ни возражал Николай Иванович, Катя постелила ему в комнате, сама долго гремела на кухне. Мало того, кроме лампады Катя затеплила перед угольником большую свечу. "Ради дорогого гостя. И не вздумай экономить!" Так и засыпал Николай Иванович под Катины молитвы и глядя на мерцание желтого огонька свечи и голубенького – лампады. По потолку, как зарницы по небу, продрагивали светлые пятна, отраженные от начищенных окладов.
И утром Катя Липатникова не отстала от Николая Ивановича.
– Я тебе одному не доверю пойти к этим прохиндеям. – Это она говорила о мастерских по производству надмогильных памятников. – Банные обдерихи, да как они геенны не боятся?
Николай Иванович даже пожалел, что рассказал ей еще об одном своем заделье в городе – заказать памятник брату. И верно пожалел – Катя все не все, а половину дела испортила. Во-первых, было дорого. Но это-то как раз от мастеров не зависело: дороги гранит и мрамор. "Конечно, – стала шуметь Катя, – сколь кладбищ разворотили, нажились, нехристи!" "Кто, мы воровали?" – спросили мастера. Во-вторых, памятников с крестами и в виде крестов мастерская не делала. Они показали образцы. "Руки отсохли сделать крест?" – вопросила Катя. "Не отсохли, а не имеем права". "Покажите бумагу!" – потребовала Катя. Показали. "Черным по белому, читайте, мамаша!" – "Сам читай, помоложе глаза, чать!" – "Пожалуйста: "...производить согласно образцов и описаний". Вот, мамаша, образцы, вам показывали". – "Вы же не только неверующих хороните". – "Хорошо, вам признаемся по секрету: когда делаем из мраморной крошки с цементом, то многие заказчики просят внутрь заливать кресты. Иначе не позволяют".
Катя плюнула, обтопала свои ноги в больших парусиновых туфлях, еще довоенного образца, и повлекла к выходу Николая Ивановича.
Но Николай Иванович все-таки оформил заказ.
До самого вокзала, до самой электрички проводила Николая Ивановича Катя Липатникова. Билет не дала купить, сама купила. А на прощание сунула в руки сверточек. "Развернешь по дороге". И уже совсем было повернулась, как, не утерпев, спросила:
– Вера там, конечно, в передовые доярки поступила?
– Какие доярки – вся больная.
– Это я вся здоровая! – высказалась Катя Липатникова.
Они перекрестили друг друга.
А подарочек у Кати был такой дорогой, что и не высказать. Кроме овсяных лепешек на растительном масле был в свертке тщательно завернутый набор открыток – виды Вятки начала двадцатого века. И не просто виды, а именно праздник Великорецкого Николая Чудотворца. И все было снято и описано. Отец Геннадий много рассказывал о крестном Великорецком ходе, празднике, ярмарке, он сам хаживал с богомольцами. И теперь его рассказы наложились на изображение. Не меньше десятков тысяч было участников – вся река была в лодках, пароходах. На центральном, "Святителе Николае", везли Чудотворную икону. Хоругви изо всех церквей, а было их в городе, кроме многих и многих соборов и монастырей, числом до сорока, хоругви несли при торжественном благостном пении. В особых парадных костюмах шло духовенство, при полном параде выходили войска, выводили военные оркестры. Передача иконы на "Святителя" происходила с особой, расписанной по-старинному ладьи. На ней стояла часовенка. Гребцы, в красных шелковых рубахах с голубыми перевязями через плечо, дружно взмахивали золотыми веслами. Ладья неслась по Вятке, только что не взлетая, так была похожа на птицу. Чудотворную носили по заречным селениям. Шестерки лошадей потом привозили в Вятку сундуки с медными грошиками. На эти деньги строились новые церкви, подновлялись старые, приводились в порядок кладбища. И во все время крестного хода на колокольне Богоявленского собора, как бы отмечая размеренный шаг богомольцев, следовавших к месту обретения иконы, бил и бил колокол. Шумела Великорецкая знаменитая ярмарка, не уступавшая по размаху нижегородской Макарьевской.
Рассматривать открытки и читать подписи пришли к Николаю Ивановичу и Вере Рая и вдова Нюра с Селифонтовной. Вдова Нюра просто сидела поодаль и покачивала головой. Рая потихоньку сказала брату, что Нюра путает ее дом со своей комнатой в бараке и все говорит: "Зачем это Алеша окно переставил?" Николай Иванович рассказывал об иконе те чудеса, что дошли в летописях о Вятской стране. Икона была обретена вскоре после Куликовской битвы, при великом князе московском Дмитрии Донском. Крестьянин увидел, что от сосны исходит странное сияние, золотое свечение. Он ехал за сеном. И когда ехал обратно, вгляделся пристальнее: сияние исходило от иконы. Он привез ее домой, даже не подозревая, что икона чудотворная. А открылось так. Был другой крестьянин, лежавший в немощи двадцать лет, и ему в видении открылось, чтобы он шел помолиться именно этой иконе. Первый раз он не поверил, послушался второго раза. Его принесли на носилках, а обратно он шел сам.
– И ходили каждый год, – рассказывал Николай Иванович, – а в 1552-м по нерадению не было Великорецкого похода, и на вятскую землю обрушились беды – снег и град шел в июне и в июле. И с тех пор ходили неотвязно. Было дважды хождение в Москву с образом святого Николая Великорецкого, первый раз при Иване Грозном. Как раз строился собор Покрова на Рву, то есть будущий Василия Блаженного. Принесли наш образ, нашего Николы. Вдруг такое дело: оказывается, одна из церквей собора не определена, то есть какой будет престол. И решили: Николы Великорецкого! Вот ведь! – Николай Иванович прервался. – Тут уж все мы не молоденькие, а хотелось бы побывать в соборе нашего святителя, посмотреть, поклониться.
– А вот поеду нынче не прямо в Ленинград, а через Москву, и зайду, и побываю! – высказалась Любовь Ксенофонтовна.
– Дай Бог, – отозвался Николай Иванович и продолжал: – А еще раз крестный ход при нас не состоялся, в шестьдесят первом. Тогда были гонений на церковь тихие, подлые, но непрерывные. Сейчас вот тащат Никиту на пьедестал, а гореть ему в огне. Да уж и горит, прости его Господи. Какие страсти были! Церкви жгли, рушили, а на стариков, старух шли с оружием, издевались в своей стране. Опять и опять в любви к Богу пытали. И в том году, как ход сорвали, поплатились мы церковью Федоровской Божией Матери. Как на нас кричали! Кричали: последний гвоздь забит в гроб Великорецкого чуда. И тогда сделали на Великой учения ДОСААФ, вывели призывников-несмышленышей и часовню над источником взорвали. Как старались перед дьяволами выслужиться! Бог наказал и Бог спас – опять ходим.
– А меня спас от рейдов безбожников. Воинствующих. В обществе, прости Господи, пришлось состоять, силой загнали, а в рейдах не участвовала. Гриша Плясцов, тот был неистовый. Меня требуют, велят: предсельсовета, обязана, советская власть, а у меня или жар, все видят, или сыпь по всему телу. Вот как отводило. – Это рассказывала Любовь Ксенофонтовна. – Еще был Гриша Светлаков...
– О-ой! – вскрикнула Рая. – Этому-то Грише на лоб плюнуть – в глаза само натечет, такой был осатанелый.
Освобождая женщин от воспоминаний, Николай Иванович произнес:
– Прости, Боже, рабам своим, не ведавшим, что творили.
– Этих Гриш сотню скласть против вашего Гриши, и сотня не потянет, – сказала Селифонтовна.
Подошла и зима. И пусть она была каленая, малоснежная, ветреная, старики переносили ее легко – дров не жалели. Дрова были сухие, лежали в крытом дворе, давно наколотые, будто их и ждали. Изба быстро выстывала, топили вечером подтопок. Да и Николай Иванович постоянно избу упечатывал. Еда у них была незатейливая, да хорошая. Картошка своя, крупы в колхозе Рая выписала, масла растительного в магазине было безвыходно (это Раино выражение – безвыходно, то есть – постоянно), также было и молоко от Раиной Цыганки. А запустили Цыганку – нашлось молоко у соседей. Да и какие уж едоки были Вера и Николай Иванович – мяса вовсе не ели. Овощи были. То есть зимовали в достатке, в тепле.
Приходил Степан. Видно было, намолчался, рад был Николаю Ивановичу. Чаще бы приходил, да, видно, стеснялся. Приходил, крестился на голубенький огонечек лампадки у божницы, почти насильно всякий раз усаживали его за стол. Пил чай с блюдечка.
Однажды Степан сказал:
– Привык у вас с блюдечка чай сербать, как к себе поеду, надо будет отвыкать или своих приучать.
Сказано это было – ясно, что не про блюдечко. Николай Иванович поставил свою чашку на скатерть (Вера не позволяла пить чай на клеенке) и осторожно спросил:
– Значит, надумал все ж таки?
– Надо... – Степан понурился, потом поднял голову. – Надо. К тому идет. Радио слушаю, к тому идет. Греко-католикам тоже дадут жить. Не хочу в сектантах умирать.
– Старухи тебя здешние, Степан, жалеть будут, – сказала Вера.
– И я тоже буду жалеть, – ответил Степан. – Но я уже всяко-всяко передумал, всякую думку в голову брал. И сон стал видеться, будто маштачу себе гроб, а крышка получилась такая гарная, такая ладная, но дуже великая, будто на хату. Думаю: надо опилить. Захожу с пилою та и замер: вся крышка расписана, как та мазанка, петухами и рушниками, як маты к Пасхе расписывала. Ай, думаю, не буду опиливать, так покойно мэни будэ. И все чую, як дивчины та хлопцы колядуют, со звездой ходят. Ну так як, Мыкола, какое будэ твое слово?
– Какой я тебе советчик, – сказал Николай Иванович. – Все равно ведь уедешь.
– Боюся. Боюся там в первый день скончатися от сердца, боюся.
– Не бойся, Степа, – быстро вставила Вера, – не бойся. Именно ты правильно решил. По могилкам ты затосковал, они тебя зовут. Походишь, над ними почитаешь, и тебе будет полегче, и им. Как Коля боялся сюда ехать! А видишь, как все слава Богу.
– Так у Коли Вера якая! – улыбнулся Степан. – Таку бы Веру ухапить, то и в ад бы не забоялся.
– Ой, не греши, – отмахнулась Вера. – Оружия вы в руки не брали, но жениться-то не было запрета?
– Не было. Да невеста была такая огневая, что я забоялся.
– Кто, если не секрет?
– Тогдашняя предсельсовета... – Степан развел руками. – Любовь Селифонтовна. Когда тебя и нашего старца увезли, меня по молодости административно привлекли на принудиловку И я отмечался в сельсовете, что никуда не сбежал. Тогда и полюбил. Приду, она берет тетрадь высланных и привлеченных, сделает отметку – иди. А я не иду, сяду на корточки и все чекаю, чекаю...
– И ничего не вычекал?
– Ничого. Молодой был, телятистый. Но раз сорвался. Подстерег у выхода, говорю: «Председатель, послушай, я песню выучил». И ахнул ей частушку: «Сидит Сталин на березе, Троцкий выше – на ели. До чего, христопродавцы, вы Россию довели!»
– О-о-ой! – протянула Вера. – И что Люба?
– Схватила за чуб и голову мотает. Так помотала, помотала и шепотом велела: "Иди и частушку забудь!" – Степан ласково посмотрел на Веру. – Частушку я не забыл, но и любовь Любы не заслужил. Она, я потом понял, Гришу любила. Понял, когда вашей мати похоронку Поля Фоминых принесла, тогда Люба вся осунулась, добилась того, чтоб поставили рядовой колхозницей, а потом ее в Ленинград мобилизовали.
– Ты приходи, Степа, приходи, пока не уехал, – попросила Вера.
И долго смотрела потом вслед Степану в окошко. Тот шел тихонько, опираясь на костылик.
И опять явилась птица залетная – Геня, племянничек. Все приставал с расспросами, как дальше жить в такой международной и внутренней обстановке. Николай Иванович терпеливо отвечал, что ничего не понимает ни в какой обстановке, что этих обстановок, пока он сидел, сменилось много и что надо жить не по обстановке, а по совести.
– Епонская мать! – восклицал Геня. Но Николай Иванович обрывал:
– Язык прикуси!
– Как прикуси? А тогда зачем дали гласность?
– В прямом смысле прикуси! Как вылетело гнилое слово или ругательство, если не смог удержать, допустил до этого, то хоть вослед себя накажи, кусни поганый язык. В прямом смысле. И так и отвадишь себя от похабщины. Вдумайся: не то нас оскверняет, что в нас входит, а то, что от нас исходит.
Геня сникал; сидел потерянно, он старался в эти дни изгнания из семьи не пить (да и где было взять?), сидел, потом обещал, что больше плохих слов произносить не будет.
В день отъезда он в одиночку сходил к отцу, а заранее не сказал, что собирается, вернулся к обеду и отчитался тем, что целый уповод (он именно это употребил слово, ныне редкое, – уповод, в смысле полдня) он воспитывал Арсеню.
– Яйца, конечно, курицу не учат, но, дядь Коль... это же невозможно: мат на мате сидит и ножки свесил. Родной отец! Ёштвай корень! О! дядь Коль, прости. – И Геня показал, что кусает свой язык, и язык этот в доказательство высунул, объяснив, что даже кусал его до крови. – Дядь Коль, но главному ты меня не научил. Вот я перестал ругаться... перестану, к этому идет, действительно, пусть жизнь тяжелая, но мать-то при чем, за что ее по матушке? Ругаться перестану, курить тоже поднатужусь и брошу: во рту противно, зубы желтые, с утра кашель, – брошу! Но, дядя Коля, как, как отстать от питейного дела?
Николай Иванович поглядел внимательно:
– Это, Геня, тоже достижимо. Садись.
– Ты, дядь Коль, мелко не кроши, ты сразу главный параграф: как бросить? – Геня сел, однако рванулся было рукой в карман за сигаретами, но отдернул ее и жестом показал – не буду! – Мелко не кроши, не заводи проповедь, на меня время не трать, сразу скажи: можно суметь не пить?
– Можно.
– Как?
– Только через веру в Бога.
– А по-другому?
– По-другому ни у кого не получилось, – ответил Николай Иванович. – Если гипнозом отучают, то другого лишают, гипноз иначе не может, он укрепляет в одном, а подавляет другое. А про ЛТП и про наркологию ты лучше меня знаешь.
– Но как в Бога поверить?
– В Бога все верят, но не все об этом знают. И бесы в Бога верят, иначе бы нас не морочили.
– Но как не пить-то, дядя? – закричал Геня. – Как? Ведь подсасывает, ведь сорвусь, я же знаю, я же больной...
– Геня, ты уже на пути к излечению, раз понимаешь, что больной. Советовать я ничего не могу, но могу сказать из личной жизни.
– А ты пил? – вытаращился Геня.
– Да, и сильно.
– В лагере? В лагере пил?
– В лагере. Когда в войну и после много леса требовалось, то у нас было послабление, строгости оставались, но издевательства утихли, лагерь оценивался по кубометрам. А я, как грамотный, был при техноруке, при передаче леса с лесосек на Нижний склад. Там вольные, они иногда хуже нашего питались, нам стали подбрасывать. Я и пристрастился менять пайку на самогон, и попивал. Молод был, думал – не затянет, да и откуда отраду брать?
– Отрады все же хотелось? – иезуитски спросил Геня и тут же ответил себе: – Ну да, живые ж люди. Ну и втянулся?
– Втянулся. Как-то дурел. Самогон был, конечно, сивушный, да еще иногда махоркой подбалтывали, чтоб сразу в башку. А молитвы – сам понимаешь, за то и брали, – читал. И посетило меня отчаяние на Новый год, думаю, ведь это что такое – и в тюрьме сижу, еще и гибну. Причем, Геня, вот был бы ты верующий, понял бы, тюрьма мне была не в укор, не в поношение, тут не моя вина, тюрьма меня с Богом не разлучала, а питье, это пойло поганое, разум мутило. И вот так взгорилось именно на Новый год...
– Что с горя и выпил, – предположительно продолжил Геня. – Я тоже полощу со всего – с горя, с радости: решаю перестать пить – и на радостях по этому поводу!..
Николай Иванович переждал.
– Нет, Геня, немного не так. Меня начальство в то время за крест не тиранило, а охранники сами больше нашего боялись. Нам чего бояться? Нечего. А они в страхе. Да тем более шел поток изменников Родины. Какие они изменники – вышли из плена и снова в плен. Восстаний боялись охранники и часто зэкам потрафляли. Мало ли – сегодня с автоматом, завтра с лопатой. То есть мне тогда можно было хоть под пробку наливаться, а на меня напало такое томление, такая тьма объяла, что молюсь, молюсь – и не легче. Думаю, ведь человека от меня не остается, прямо реву, а не легче. На Новый год наши немного сгоношили, после отбоя зовут, суют. Я говорю: не могу и не буду. Они ржать: когда это бывало, чтоб зэк отказался выпить. "Не буду!" – я уперся. Ну, уперся и уперся, им больше осталось, насильно не лили. Но еще одно сказали: "Ты вот за Россию все убиваешься, Россию твою нехристи калечат, ты вот и выпей за Россию". – "Не буду!" – "Как, за Россию не выпьешь?" – "А России лучше, чтоб я за нее не выпил!" – вот как я ответил и вот как тебе скажу, ибо нехристи терзать ее продолжают. Или еще так себе говори: вот эта рюмка сгубит мою душу, эта рюмка как яблоко, которое змий через Еву скормил Адаму. Не ел бы, греха бы не было.
Николай Иванович понурился. Геня молчал тоже. Николай Иванович поднял голову, тихо улыбнулся и протянул будто для себя:
– Во-о-от, дали год. Отсидел двенадцать месяцев, вышел досрочно.
– Повтори, дядь, повтори, – оживился Геня, но сам тут же ловко повторил, запомнил с одноразки. – А вообще, дядь, сейчас юмор только в тюрьме и остался, так?
– Дальше, Геня, дослушай. Пример с яблоком тебя не спасет.
– Не спасет, – согласился Геня. – Мне яду налей – выпью. Нинка грозится так-то сделать. А я иногда дохожу – жить неохота, то думаю, что еще ей и спасибо скажу. Иначе чего же я, какую наследственность передаю?
– Новый год прошел, я сколько-то потерпел и опять сорвался, и опять мучился. Но молился. И вот наступило десятое сентября, я тоже тогда молился, и особенно сильно от избавления от беса пьянства. И меня стало тошнить, прямо выворачивать, прямо чернотой исходил, думал, жилы на шее лопнут, а живот острой болью резало. Вытащило меня, выполоскало, в санчасть утащили, думали – отравление... Ну... Вот, Геня, осталось досказать маленечко. Я тогда святцы плохо знал, знал основные праздники, а когда вышел, святцы изучил и ахнул от счастья, ведь это именно так и было, что святые мученики преподобные Вонифатий и Моисей Мурин меня спасли. Понимаешь, память Вонифатия падает на первое января, а Моисея Мурина – именно на десятое сентября. Именно они охраняют от винного запоя. Так что, Геня, молись и веруй, что добьешься трезвения тела и мыслей.
– Хорошо, – вздохнул Геня. – Хорошо, да не на мою натуру. А иначе как-нибудь нельзя?
– Нельзя. Если чего и достигают русские, только с помощью Бога, другого нет.
– Не-ет? – изумленно и возмущенно вскочил Геня. – Еще как есть-то! Ты посмотри этот телевизор, ты ж не смотришь, ты посмотри, как без Бога обходятся! Смотри, как на любое кидаются. Эти же, попы-то, уже стали выступать, что ж нет результатов?
– Хорошее свершается медленно. А на плохое кидаются оттого, что оно грешных оправдывает в их грехах. А еще от лени. Хочется быть здоровым, в любого жулика поверят. А здоровым зачем быть?
– Я уж до чего доходил, до белой горячки, – гнул свое Геня. – Представляешь – такое виденье: птенцы, вроде как коршуньи, голые, когти железные, вцепляются в икры, волокут ко краю. Проснулся – на ногах раны. Вот, дядечка. А тебя можно попросить за меня молиться?
– Я это делаю, Геня, делаю. Да, видно, грешен сильно, видно, не доходчивы мои молитвы. Тут, Геня, все-таки надо за себя самому молиться. А пуще того Бог труды любит, вера без дела мертва. Можно и свечки ставить, можно и молитвы читать, а успеху не будет. Свечки наши могут быть святым противны, а молитвы от уст лживых коротки.
– Почему лживых?
– Сейчас ты молитву читаешь, а через полчаса этим же языком лжешь.
– Ох, дядя Коля, все бы сидел бы да слушал бы тебя, а ехать надо.
Геня встал. Из кухни вышла Вера. Оказывается, она тихонько там сидела.
– Возьми-ко ты, Геннадий да ты Арсентьевич, – сказала она, давая Гене завернутую в тряпочку просфорку. – С утра еще до еды, и с молитвою. Понемногу. А днем, как потянет на выпивку, подумай: хорошо ли божий хлебец питьем осквернять? Еще и это поможет.
– Дай Бог! – воскликнул Геня и, может быть, впервые в жизни перекрестился. – Я, тетка Вера, – он уже и Веру записал в тетки, – я тебя вот о чем только попрошу: дай мне молитву от злой жены, то есть как от нее оборониться. Чтоб характером была как ты. Условие!
– Есть икона "Умягчение злых сердец", есть, – ответила Вера задумчиво. – Только ведь зло не от добра рождается, от зла. Злая жена посылается в наказание за грехи, вот и подумай, почему у тебя такая Нина, как ты описываешь.
– Ну, – воодушевленно закричал Геня, пропуская Верины слова меж ушей, – как в больнице побывал. Как в больнице! Язык весь искусанный, пить не хочу, и не тянет, явлюсь домой к ночи – и ей: "Ты перед сном молилась, Дездемона?" Дядя Коля, я нашу чудиновскую породу продолжу! Я, дядь, камень.
– Подожди хвалиться, – урезонил Николай Иванович, – дай хоть петухи попоют. Тогда и увидим, камень ты или трость, ветром колеблемая.
Но Геня не понял евангельских аналогий и отбыл, совершенно уверенный в своем исцелении, в своей новой жизни.
Двух недель не прошло – явился Геня. Тихий, виноватый, ясно, что с похмелья. Молча посидел, повздыхал.
– Нет, дядя Николай, плюнь на меня, не возись, не бери в голову и не молись за меня. Пусть! Я знаю, зачем я буду жить, я буду жить для примера, как не надо жить. На мне будут учить, начиная с пионеров: "Вот, дети, что вышло из безвольного дяди". Меня, дядя, завгар в слесаря окончательно перевел. Это он специально, он еще тот жук, он к Нинке клинья бьет. Она же у него была, я же видел, что они не первый раз беседуют. От жук! Говорит: на самое лучшее место перевожу. Самое пьяное, а не самое лучшее. Лучшее! Все же ко мне в очередь, все же знают: Геня что сделает, туда сто лет не надо заглядывать. И денег не беру. Значит, что? Значит, вывод ясен: Гене посудину. А Геня еще до того не одичал, чтобы один пить, так? И что? И вот я перед вами.
– Чаю попей с дороги, – позвала Вера.
– Нет, к отцу пойду. Вы люди святые, с вами тяжело, при вас мне стыдно не то что чай пить – сидеть вот тут, на этом стуле, и то стыдно. С отцом легче. Дров ему тем более надо подрубить. И вам, если что, любое сделаю. Не осуждайте!
Они и не осуждали. В Святополье было кому Геню осуждать – тетке Рае. Она его крепко, по ее выражению, перепаратила, в первый день не отпустила в Разумы, истопила для Гени баню, дала после бани из своих рук сто пятьдесят, а уже утром, наложив в сумку для брата печенюшек, говядины и баранины, утром послала сама.
Вернулся Геня через три дня. Веселый. Объявил, что с отцом у них все было тип-топ. Так и сказал. Что пели лагерные песни. Что некоторые Арсеня до конца не знает и велел спросить у брата.
– Вот эта, например: "Докурю я, чтоб губы обжечь", – не знаешь?
– Нет, – отвечал Николай Иванович. Он растирал ноги мездрой с овчины, средство давнишнее, народное, от онемения.
– Тогда эту: "Да, это был воскресный день, но мусора не отдыхают".
– Нет, Геня. Как-то не приставало.
– Вот именно – не приставало. Я и говорю: чего тебе святым-то не быть, ничего не пристает, – вывел Геня. – А эту как продолжить? "Пьем за то, чтоб не осталось больше тюрем, чтоб не осталось по России лагерей".
– Эту я слышал.
Геня взвинченно балабонил, рассказывал, как Арсеня насмешил его тем, что снова стал смотреть телевизор, слушать радио.
– Знаешь, как он начальников распределяет? Не по должности, а по фамилии. Говорит: "Вот мужик-то, который Громыкой работает, он ничего". А кукурузу уже забыл, при ком сажали, говорит, что при Брежневе. Я поправляю: при Хрущеве. А батя: "А, – говорит, – все одно при них. На Малой земле, – говорит, – сажали".
Геня сам вытопил баню, сводил потихоньку Николая Ивановича. А еще до бани натаскал старикам полные сени дров, чтоб брать было ближе.
На вечерней молитве стоял молча сзади.
Утром Геня уехал.
А Николая Ивановича вовсе всего разломало. Еще держался Филиппов пост, еще перед Рождеством шебаршился по хозяйству, а с Крещенья слег.
– Совсем ты, отец, заумирал, – упрекала его Вера. Она старалась как-то оттянуть его от, казалось ей, плохих мыслей о смерти, старалась разговорить Николая Ивановича, но тот, похоже было на то, собрался умирать всерьез. Лежал, перебирал край одеяла, будто четки, и глядел в потолок. Рая прибегала каждую свободную минуту, старалась хоть чем-то накормить. Но наступил Великий пост, и Николай Иванович на дух не подпускал ничего ни мясного, ни молочного. Вера тайком плакала. Ночью подходила к Николаю Ивановичу, склонялась, слушала дыхание. Он открывал глаза, шептал:
– Спи, спи, Веруша, спи, хорошо мне.
Какой там хорошо, она же видела его недомогание. А раз и сильно испугалась за его голову. Ночью он через силу встал и потащился к выходу, и в избе заблудился, спутал окно с дверью. Она проснулась, когда загремел и разбился горшок с геранью. Подскочила, подхватила, повела обратно, а он шептал:
– Дверь-то, дверь зачем заставили?
Еще однажды попросил:
– Степана, Степана приведи, пусть надо мной почитает.
Ох, тут уж Вера чуть не взвыла – разве забыл он, что Степан на Сретенье уехал, приходил на прощание посидеть, что они долго говорили? Значит, забыл, значит, разум мешается?
Попросил поставить образок святителя Николая Чудотворца перед глазами и перенести к нему лампадку. Ночью Вера со страхом видела на голубой подушке темное лицо Николая Ивановича, а страшней того было, когда он открывал светящиеся глаза. В глазах горели голубые искорки лампады. Иногда говорил что-то непонятное, иногда разбирала Вера две-три внятные фразы. Запомнила:
– Как ни живи, а Страшный суд все ближе и ближе.
– Молитвы недоходчивы, свечи зря ставил, зане зело грешен аз.
– Ногами, ногами молиться, ногами ходить, ноги отняты, нет прощения.
Иногда же какое-то время говорил связно. Рассказал поразившее его видение:
– Видел Николая Чудотворца на коне. Сурово глядит. Ногу, говорит, тебе одну отдерну. И коня от часовни повернул, и прямо по сверху реки на коне отъехал. Надо, надо часовню восстановить.
Рая допрашивала брата: где именно, кроме ног, болит?
– Нигде не болит, – шептал он, – и ноги не болят, везде слабость. Сердце... то совсем будто без него, то всю грудь заполнит и распирает.
Рая и смелеющая рядом с ней Вера постоянно тормошили Николая Ивановича. Поднимали, меняли рубаху, обтирали влажным полотенцем, он не сопротивлялся, только шептал:
– До смерти скоро замучаете. Какие вы, право, разве плохо умирать? Умирать хорошо, плохо жить во грехах. Хужей того другим тяжесть доставлять.
Однажды, уже совсем весной, слышно было, как течет с крыши, Николай Иванович сам подозвал Веру. Она тут и сидела, дремала в ногах.
– Веруша, я вот чего вспомнил. Ты в святцы Степана записала о здравии?
– Конечно.
– Еще монгола запиши, имя не знаю, запиши слово "монгол", запиши. Я объясню сейчас. Подними немного.
Вера подоткнула ему под спину запасную подушку.
– Вот, хорошо. Ты вечером чем меня поила?
– Чаем со зверобоем.
– А-а. От него я, наверное, и вспомнил. В лагере со мной были два монгола, ихние священники, ламы. Старый и помоложе. Старый хорошо по-русски знал, а молодой хуже. Ламы. Тоже над ними издевались. Молиться не давали, в общем, как и мне, как и баптистам, но они изо всех были самые терпеливые. Я с ними сошелся. Старый мне доверился, просил помочь молодому бежать. А куда побежишь? Он говорит: надо, вера угаснет, если он и его ученик ее не продолжат. Просил научить русским молитвам. Молодой с моих слов "Отче наш" и "Богородицу" затвердил. Я тоже ихний "Отче наш" заучил: "Ом мани падме хум..." И вот этот парень бежал. Его не хватились дня три, потому что старик глаза им отвел, себя за него выдавал, а старого вроде того что по санчасти числили. Потом старика этого долго мордасили, на комаров привязывали, это ведь лето, тундра, прости им, Господи, но он выжил. И вот прошло почти два года, и ему, этому монголу, этому ламе, кто-то сообщил, что молодой бежал через всю страну, всю Сибирь полтора года и в Монголию через границу вернулся. И тогда старик весь свой порошок можжевельника, у них можжевельника веточки вроде наших свечек, они сушили и терли можжевельник, он весь этот можжевельник поджег, долго молился лицом на восток, к родине, значит, потом меня поцеловал, сказал, что Иисус Христос – лучший брат Будды, и умер. Так что ты одного монгола напиши об упокоении, другого – о здравии. – Николай Иванович передохнул. – Вот все думаю: шел полтора года, никто не выдал. Да как же это можно русских людей скотинить? Мы всех спасаем, себя вот только забыли... Дай попить.
Вера подала.
– У них вера красивая, у них земля как мать святая, им нельзя ее пахать, а наши им насильно трактора вдвигали. Только у них смерть не по-нашему. Мы умираем раз и ждем всеобщего Воскресения, а они перевоплощаются. Хорошо жил – в следующий раз, в следующей жизни будешь поближе к Будде. Плохо жил – будешь собакой или еще кем. Этот старик, конечно, на ихних небесах... хотя нет, почему, он снова живет. Никого не пиши в упокой, пиши обоих о здравии.
– Запишу.
– Еще запиши, кого Рая скажет. Рая, надиктуй. Рая, – позвал он.
– Придет, придет скоро Рая. Утро скоро, – сказала Вера.
– Еще запиши Хасида Мухамаддеева, – попросил Николай Иванович. – Тоже пострадал, вместе сидели. У них тоже с нашим похоже, чего нам делить? И он про Магомета говорил, что Иисус – брат его. Еще запиши в поминание всех ненавидящих и обижающих, Шлемкина запиши и иже с ним, еже попусти их Господь пытать веру христианскую.
И замолчал. Вера задремала, но снова очнулась от шелестящего четкого шепота Николая Ивановича:
– На могилку мне земельки принеси с Великой, принеси, не забудь.
Вера тихо плакала.
А по первой траве, по первой зелени в Святополье заявилась... Катя Липатникова. С внучкой. Ну уж и внучка у нее была. Как ее бабушка, пока еще не громогласная, но до того бойка, что все диву давались. Эта Настя детей Ольги Сергеевны стала немедленно укорять, что они взяли городские гостинцы и стали есть.
– Мне же сказали спасибо, – защищалась Аня.
– Спасибо сказали, а "Отче наш" не прочитали. А вот и Адам погиб отчего? Оттого, что яблоко взял от Евы, а "Отче наш" перед едой не прочитал. Вот! И был низвергнут.
– Слушай, слушай! – гремела Катя Липатникова. – Слушай мою внучку, моя выучка! А про Адама и яблоко это она сама. Сама! Еще сама тоже одному гостю у нас сказала тоже крепко. Он наелся, откинулся, брюхо гладит, ну, говорит, душу отвел. Настенька ему тут же: "Это плохо, дяденька, что вы душу отвели, нельзя душу отводить". Иваныч, вставай. Настя, вели ему встать. Иваныч, скоро Великорецкая.
– Уж не ходок я. Ты поведешь.
– Да как это можно! – закричала Катя. – Как это может быть, чтоб баба повела. Нет, парень, шалишь! Вставай, Ты, парень, обязан Шлемкина пережить. Он от больших трудов на курорт уехал, силы копит. И тебе пора. Вон твой курорт – завалинка. Для начала.
– Дедушка, – настойчиво звала Настенька, – идем на солнышко, там чего-то увидишь, того не бойся, я с тобой.
И ведь выполз на завалинку Николай Иванович. А Настенька придумала вот какую штуку: она заранее нарисовала огромные следы у ворот, всего три, и сказала, что тут утром прошел человек в обуви тысячного размера.
– Ты что, не веришь, дедушка?
– Верю, – сказал Николай Иванович. – Вот такой-то человек до Великой быстро дошагает.
– В этом году и я пойду, – заявила Настенька.
– А как родители?
– Они бабушку боятся.
– Бабушку твою не только родители боятся, ее любые начальники боятся.
– Бабушка никого не боится, она только Бога боится. И меня так учит, – сказала Настя, глядя вопросительно.
– Правильно говорит.
– А папа возьмет да и выпорет ремнем. Когда без бабушки. Он ремень у кровати повесил.
– Родителей надо уважать.
– Ого, уважать! За то, что ремнем?
Этот педагогический вопрос остался без ответа. Подошел брат Арсеня. Сапоги его по голенища были в глине. Поздоровался, и будто не было долгой зимы, будто только вчера виделись, сразу заговорил:
– Ак чего, парень, чего-то все про революцию талдычат. Как ни включишь радио: революция и революция. Куда еще революцию, будто недостаточно. Это ведь если революция, то в новые колхозы погонят да в новые лагеря. Революция, дурак понимает, – это борьба за власть, а власть другой революции не терпит и заранее сажает. И песни нагаркивают все лихие: "Ленин такой молодой, и Октябрь впереди", – как, парень, думаешь? А ежели власть у народа, то какой народ ее опять отнимает? Как думаешь?
– Думаю, скоро июнь, думаю, дойду или нет до Великой. Ты сколь по распутице пропахал, может, пойдем вместе?
– Может, и пойдем, – сказал вдруг Арсеня. – Ты моего Геньку правильно поворачиваешь. Меня уж поздно...
– Доброе дело никогда не поздно.
– А его надо бы от вина и пустомельства оттянуть. А я бы тебя позвал, помнишь, договаривались летом, позвал бы на могилку Гриши съездить, а? Надо бы, брат. Оба мы с тобой тюремщики, надо бойцу поклониться. Да надо бы и в розыск об отце подать. Как это "без вести пропавший", так не бывает. Ты скажешь: Бог знает его, где он.
– Да.
– Вот и спроси Бога, пусть откроет.
– Где земля заповедала, там и лежит.
Ночевал Арсений у Раи. А Катя Липатникова с внучкой у Николая Ивановича. Да и всего-то одну ночку. А перед отъездом и сказала, что не затем приезжала, чтобы пенсию передать, Настей похвалиться, нет, главное, сказала она, просил настоятель церкви передать, что давнюю просьбу Николая Ивановича помнит и что эта просьба удовлетворена. Какая просьба, не сказал, сказал, что Николай Иванович знает.
Николай Иванович знал. Просьба его была, когда особенно допекал Шлемкин, когда гнали со всех работ, просьба была – место в монастыре, он бы в любом монастыре не был иждивенцем. С его-то руками. Но тогда мест не было. Сейчас, после послаблений, место нашлось.
– Просил согласие передать. Передавать? – спросила Катя.
Николай Иванович посмотрел на огонек лампадки, помолчал.
– Нет. Скажи, что стар стал, что боится в тягость быть.
– Так и сказать?
– Так. Благодарил, мол, и кланялся.
– Так что за просьба у тебя была? – не утерпела Катя.
– Ой, Катя, совсем забыла, – заговорила Вера. – Возьми хоть килограмм десять картошки, возьми. Очень хороша. И Насте понравилась.
– Да. Без нитратов, – вымолвила Настя.
Когда Вера вернулась от повертки, от автобуса, проводив гостей, она сразу сказала:
– Вот что, Николай Иванович, вот что выслушай от меня: ступай с Богом в монастырь, это тебе не дом престарелых, ступай.
– Нет, Вера, нет.
– Из-за меня не идешь? Не надо, я в силах, уйду к сыну. – Вера отвернулась к кухонному столу, будто на нем что прибирая.
Николай Иванович прошел от кровати до передней, топнул ногой:
– Слышишь! Аж половицы гнутся, во как ты меня на ноги поставила... Нет, Вера, не пойду, не пойду в монастырь. И мечтал, и просился, а надо жить в миру. А просился еще до тебя, тут и это учти. В миру, в миру надо жить. Хоть и грешишь больше, а сколько заблудших видишь, до того их жалко, чего тебе объяснять. Как мы хорошо зиму зимовали, а? Как песню спели. Если обидел в чем, прости, Христа ради прости.
Вера, отвернувшись по-прежнему, мотала головой. Николай Иванович продолжил:
– Ведь именно ты меня выволокла. Лежу, думаю: ну, беда – умру без покаяния, без причащения, без соборования. Были мне видения, но я их, по своей греховности и недостойности, считал за прелести и старался забыть. Видел и ангела в сияющих одеждах, как в Писании, в одеянии, яко из молнии вытканном. Но думал, что это вообразилось. Думаю, такого могут сподобиться только праведники. А когда смерть пришла, тут я сразу согласился, что это именно она.
– А как понял? – спросила Вера. Она промокала лицо платочком.
– Черная. Другой не бывает. Но я как-то, по болести или по безволию, не забоялся и только хотел произнести "В руце Твои..." и так далее, как ты прямо подлетела и ее выгнала. Прямо полотенцем крест-накрест хлестала.
– А когда это примерно?
– Еще когда утром кисленького питья попросил.
– А-а... Нет, это я мух, наверное, отгоняла. Пригрело, они ожили и загудели, я на них полотенцем.
Николай Иванович подошел, развернул Веру к себе лицом и неловко приласкал.
– Давай, матушка, сухари суши. Великорецкая близко.
Как они, христовенькие, шли, это может только тот рассказать, кто с ними ходил. Шел потихоньку Николай Иванович, опирался на свой посох, оглядывался. Лепилась к нему щебетунья Настя. Но постоянно щебетать ей не давала бабушка Катя Липатникова. Высоким громким голосом она первая заводила акафист преподобному Николаю Чудотворцу. И тянулся акафист над размытыми дорогами, разъезженными колеями, под дождливым небом. И не бывало, и не будет у нас распевней и согласнее хора. И перепоет этот хор любые наши песни и гимны. Шел этот крестный ход, как ходил уже свыше шести столетий. Все видел он: дождь и град, тучи и звезды, комаров и мух, да только не думал он, что увидит, как выходят на него, на беспомощных стариков и старух, здоровенные мужи, коих хорошо бы представить с косой да с топором, ан нет. "С Богом покончено!" – объявляли они. Где те борцы? В каких огнях, в каких пределах корчатся от ужаса их души? Кто отпоет их, кто простит, кто поймет?
Ждал на берегу Шлемкин, ждали милиционеры в ярко-черных сапогах.
– Поворачивайте! – закричал он.
Конечно, не повернули старики. Как будто не знал того Шлемкин. Вот встретились они глазами с Николаем Ивановичем.
– Подойди, – велел Шлемкин, – поговорить надо.
– Что говорить, молиться идем, – отвечал Николай Иванович.
– Эх ты, – закричала Катя Липатникова, махая на Шлемкина черным платком. Старухи всегда к Великорецкой купели шли в темных платках, а обратно – в беленьких. – Эх ты, какую голову имеешь, наверно, безразмерную, а того не поймешь, что петух понимает со своей головой маленькой. Славу Богу поет, а ты, ты... диверсант безголовый, вот кто!
– Ты ответишь, Липатникова, – закричал Шлемкин. – Запиши, – велел он офицеру возле себя и ему же скомандовал: – Не давать им парома!
– Дак как же это? – растерялся Николай Иванович. – Мы же платим за перевоз.
– Не нужны ваши деньги! Лучше б их в фонд мира отдали, – посоветовал Шлемкин.
– Или вам, – сказал Николай Иванович. – Уж не тридцать ли вас, всем бы по сребренику.
– Нам зарплаты хватает! – сообщил Шлемкин. – А парома не получите. И жалуйтесь куда хотите!
У парома встали два милиционера. Первым в воду пошел Николай Иванович.
– Отец, отец, – закричала Вера, – нельзя тебе, нельзя!
– Верую! – возвестил Николай Иванович, чувствуя, как холодная вода перелилась через голенища и приятно охолодила натертые ноги.
– Ве-ерую! – возвестила Липатникова.
И все, старики и старухи, сколько их было, с пением "Символа Веры" двинулись вброд и вплавь через реку Великую. Пошли, чтобы поклониться месту величайшего чуда – обретения иконы Святителя Николая, любимого русского святого.
А было это позорище для одних и подвиг для других, было это на святой Руси, в вятской земле в год тысячелетия принятия христианства на русской земле.
Господи, прости нас, грешных! Надеющиеся на Тебя да не погибнем! Да, мы рабы, но только твои, Господи. Аминь!
1988 г.
Повесть
Наша жизнь словно сон,
но не вечно же спать...
С одной стороны, жениться надо: скоро тридцать, уже пропущен возраст, когда можно было прыгнуть в женитьбу, как в воду в незнакомом месте. С другой стороны, родители торопят. "Пока молодые, поможем внуков вынянчить". "Сынок, – говорит отец, – выбирай не выбирай, все равно ошибешься, не с Луны же их, жен этих, на парашюте забрасывают. Квартира у тебя есть, диссертацию пишешь, в армии отслужил – чего еще?" "Как чего, – возражаю я, – надо жениться по любви, а где ее взять?" У нас в институте невеста одна – секретарша Юлия, существо хрупкое и белокурое, но она по уши влюблена в нашего начальника, который еще и мой научный руководитель, не отбивать же ее у него, нашего дорогого Эдуарда Федоровича, который в просторечии просто Эдик. Кстати, Эдик-то Эдик, а возглавляет институт по выработке идеологии периода демократии в России, вхож к высшим начальникам. Зарплаты у нас приличные. С диссертацией меня Эдик торопит, так что мне, в общем, не до женитьбы. Но и наука не захватывает настолько, чтобы закопаться в нее с головой.
Тема моя, данная мне Эдиком, проста: как сделать, чтобы науки не разбегались каждая в свой тоннель, а работали сообща, на идею, которая бы возрождала Россию. Науки же перестали понимать друг друга. Все кричали о своей значительности, копили знания, но дела в России от этого шли не лучше. Эдик гонял меня по разным симпозиумам, чтоб я "наращивал мышцы", как он выражался.
Пьянки, а где и фуршеты, которые тоже оказывались пьянками, были, кажется, главными событиями этих встреч, симпозиумов. На пьянках власть переходила от людей президиума к обслуге. Какая-нибудь секретарша, проходящая раз в полчаса в президиум с запиской или еще с чем, становилась на фуршете центром внимания. Мне такие казались щуками, которые точно знают, какую добычу глотать. От них я интуитивно отстранялся. Я вспоминал отца, который наставлял всегда так: "Сын, приданое мужчины – его голова. Если же женщина кидается на зарплату, имущество, дачу, квартиру, беги от такой, как от огня. Знакомишься, говори: вот весь я, один костюм, койка в общежитии, старики родители, надо кормить. Тут-то и поймешь, ты дорог или твое состояние дорого". Гоня от себя мысли о женитьбе, я садился за свой компьютер, за свою диссертацию.
"Каждый человек, кто бы он ни был, сам формирует свое отношение к миру и свое мировоззрение, каждый ищет цель жизни, ее истину и свой идеал". На этих многозначительных строчках я застрял и уже стал подумывать, не рано ли мне заниматься координацией наук, но решил еще съездить в Ленинград, теперешний Санкт-Петербург. В нем, тогдашнем Ленинграде, я был в школьниках. Тогда мы пели "Что тебе снится, крейсер "Аврора"?", и мы ходили к этой "Авроре". Город был без солнца, в сером снегу, в сквозняках, Нева тяжело продиралась обледеневшими боками сквозь гранит набережных. В Лавру нас не водили, об Иоанне Кронштадтском, о Ксении блаженной никто нам не говорил, мудрено ли, что впечатление от города было тяжким.
Но что-то потянуло. Что? – думал я потом. Что? Есть что-то не зависящее от нас, как сказал поэт: "Некий норд моей судьбою правит". Этот некий норд обратил мое внимание на объявление о совместной конференции просто ученых и ученых-богословов. Позвонил, заказал гостиницу. Прошел, лежа, пространство душной ночи в поезде. Явился, зарегистрировался, заполнил анкету. Ох уж эти анкеты! "Нужно ли России прибегать к займам МВФ? Да. Нет. Нужное подчеркнуть".
У меня ощущение, что все эти симпозиумы – это междусобойчики, где все оплачено: билеты, проживание, еда, выпивка. Со мной даже заговорил один взъерошенный мужчина, он был уверен, что мы знакомы. Оказалось, видимся впервые. Значит, мы были, так сказать, типологически сродственны мероприятиям, на которых и он и я, думаю, были не впервые. Открытие, что эдак можно стать приложением к совещаниям, не очень обрадовало. Я нагрузился программами, уставами, проспектами, буклетами, все очень дорогое, на хорошей бумаге, кое-где двуязычие, думал, есть чего почитать. Увы, все только слова, слова, слова. А сам-то, сказал себе, не слова ли собираешься плодить? Интересно, когда ты успел их выносить, когда это они успели созреть? И от каких плодотворных мыслей зачаты?
Выступал какой-то бодрый молодой старик. "Объединение... – говорил он, – стремления... искания... настало время... целесообразность взаимствования... анализ доминанты..." Я задремал и очнулся от резкого нерусского голоса. Выступал, с переводчиком, объявленный в программе протестант-баптист. Я их уже и не слушаю, и не читаю. Мне хватило одного случая, когда меня выделили сопровождать группу западных богословов. День совещания проводился в Троице-Сергиевой лавре, в академии. Мы шли по коридору, вдоль портретов архиереев – выпускников академии. Доктор богословия (специалист по России!) спросил меня: "А почему они все с бородами?" "Так как? – растерялся я. – Растет же". И потрогал свою молодую во всех смыслах бороду.
Чем хороша "Камчатка" заседаний – с нее всегда легко эмигрировать в фойе, а оттуда на улицу. Что я и сделал. Ничего, конечно, я не узнавал. Немного прошел по Невскому. Дома с фасада были покрыты коростой памятных досок, а со двора, куда я зашел из любопытства, – прыщами воздухоочистителей. Реклама в колыбели революции была один к одному как в Москве, буржуазна, движение иномарок к известной им цели было резким, и на Невском следовало бояться уже не только фонарей. То есть я по наивности вспомнил гоголевский "Невский проспект".
Вернулся в зал, снова листал проспекты. "На снимке дер Гоббинс в гуманитарном колледже Фонда Сороса в городе на Неве".
Председатель, монотонный, как гудящие вентиляторы, объявил, что настало время обеденного перерыва, но что слово для справки просит, он прочел, А.Г.Резвецова. В зале кто сел обратно, кто встал и выходил. На трибуну поднялась молодая женщина в темно-синем костюме с белым воротником. Явно верующая, подумал я. Так решил потому, что она была повязана тонким шелковым платком, скрывшим волосы. Видно было, волновалась. Быстро надела очки. Перебрала в руках белые бумажки, потом их отодвинула, сняла очки и взглянула в зал.
– Уважаемый председатель, – председатель собрал бумага и ровнял их, пристукивая о стол, – уважаемые члены симпозиума. Я просто спрошу уважаемого господина баптиста. Спрошу, почему он решил, что нас надо учить тому, как... – Она оглянулась на председателя, тот выразительно посмотрел на часы.
Женщина справилась с волнением и заговорила спокойно, даже назидательно:
– Почему кто-то вдруг решил, что учение Христа надо развивать? То, что в Россию без конца едут и учат нас жить, мы к этому привыкли, но есть вещи святые, неприкосновенные. Вас, господин баптист, оправдывает немного то, что вас, по-моему, никто, кроме меня, не слушал. (Точно, не слушали.) Разве Иисус Христос в эпоху, как вы выразились, компьютерного мышления стал, прости, Господи, иным? Как понять ваши умозаключения о том, что нигде в Евангелии нет намека на общение Христа с ведущими представителями науки и культуры того времени? Что в числе апостолов не было ученых, а были неграмотные рыбари? Конечно, была тогда уже культура Греции и Рима, и Александрийская библиотека была, школы Дамаска, Каира. Ну и что? Это же все было языческое.
– Время, – напомнил председатель.
– Главный посыл баптиста в корне неверен, – четко говорила женщина. – Как это развивать учение Христа, как это трансформировать применительно к современности? А завтра будет другая современность. Опять трансформировать? Такие заявления – издержка неправославного мышления.
– Спасибо, – сказал председатель. – Перерыв.
Я оглянулся – для кого она говорила? Баптисту что-то шептал переводчик, баптист сделал жест в том смысле, что ничего этим русским не докажешь. Зал пустел. Женщина шла к выходу по ковру между рядами. Я поклонился ей. Она взглянула. Лицо ее было в легких розовых пятнах. Глаза ее не искали сочувствия, ясно, она объединяла меня с этим залом.
– Простите, что пришлось говорить вам, а не мне, – сказал я.
– А, зачем только сунулась! Кому это здесь надо?
– А что, баптист так и сказал, что учение Христа надо развивать?
– Он хуже сказал.
– Бог поругаем не бывает.
– Это так, – согласилась она. – Но Бог молчанием предается.
Мы уже вышли и стояли в прокуренном фойе.
– Знаете, – я стал оправдываться, – я его не слушал. Я их не слушаю после одного случая.
Я пересказал историю с вопросом специалиста по России о том, почему архиереи с бородами. Она улыбнулась.
– Это мне надо было возражать. Хорош мужчина, отмолчался, а женщина пошла под пули.
– Ну что вы, вы преувеличиваете. Здесь очень душно, я выйду на улицу.
Она, кивнув в легком поклоне, ушла. Мне хотелось пойти за нею, а я вдруг застеснялся. Я не понял ни ее возраста, ни того, красива ли она, только поразило вдруг ощущение, что стояла рядом, вот тут, – и нет.
На меня налетела длинноногая устроительница.
– Вы получили талоны на обед? Где ваш знак? Надо носить.
Она говорила о карточке с фамилией, которую давали для прикрепления к пиджаку. Вот уж чего я терпеть не могу – этих карточек, да еще и с фотографиями, на груди, что-то в этом лакейское.
"Уйду! – решил я. – Уйду и сегодня же уеду, сегодня же!"
Я представил долгий петербургский вечер до поезда. Как его прожить? В гостинице? С участниками симпозиума? У выхода продавали билеты в театры. Нет, на театры у меня аллергия. Вот билеты в Капеллу, я помнил ее по ее приездам в Москву. Билеты на сегодня – Бетховен и какой-то Орф. "Это сокращенно от Орфей? – пошутил я. – Мне два". Почему я взял два? Я оделся, вышел на улицу. Солнце сияло. "Погода шепчет: бери расчет", как шутили мы, бывало. Но чего-то не шугалось. Я посмотрел на билеты, положил их на подоконник здания и побрел по улице. Какое-то томление поселилось во мне. Куда я шел, зачем вообще я в этом городе, на этой болтовне, зачем я вообще занимаюсь глупостью никому не нужной науки? Вдруг я понял, что все дело в том, что она ушла.
Я обнаружил себя на пространстве у Казанского собора. Куда идти? Прикрыв глаза, я прислушивался к себе: что делать?
– И вы на солнышко вышли, – услышал я. – Правда, оно у нас такая редкость.
Она! Я растерялся и торопливо объяснил:
– Да вот стою и не знаю, куда пойти. Я совсем Ленинграда не знаю. Не могу, кстати, привыкнуть к новому имени.
– А я никак не называю. Город и город. "Поехала в город", "была в городе".
– А где храм Спаса на Крови?
– Вот так, через Невский и так. Рядом. Три минуты.
"Что ж тебе, три минуты на меня жаль потратить?" – так я подумал, потом оправдал ее, ведь шла же куда-то по делам.
– Я еще хотел вам рассказать не только про архиереев с бородами, но и про певца... может, вы слышали интервью его по телевизору?
– Я телевизор не смотрю.
– Да я, в общем-то, тоже почти что... Но тут интересно. Он говорит: я живу в России и захожу иногда в православные храмы. Но так как я еврей, то, приезжая в Израиль, надеваю ермолку и иду к Стене Плача. А недавно, говорит, я был в арабской стране и молился Аллаху.
– Теперь вообще новая всемирная религия насильно внедряется. – Она никак не оценила ни певца, ни мой о нем рассказ. – А вы часто бываете в лавре? Троице-Сергиевой. Вы ведь в Москве живете?
– Нет, не часто. Только по работе. Живу в Москве, но я по корням не москвич, – стал я как будто оправдываться. – Из Сибири. А вы часто бываете в лавре?
– В здешней – да. А в Сергиевом Посаде... Нет, Москву тяжело переношу. Но вообще я бы в Москве жила только из-за того, что лавра, преподобный Сергий близко. А так Москва тягостна.
– Уверяю вас, что город "из тьмы лесов, из топи блат" вельми тягостен тоже. Простите, если обидел.
Она распустила узелок тонкого платочка, концы платка высвободила, они вытянулись вдоль светлых пуговиц.
– Что вы, нет. Я, знаете, со страхом даже вижу, что из меня уходит любовь к городу. Осталось несколько мест, которые меня поддерживают: лавра Александро-Невская, Карповка и Кронштадт, Смоленское кладбище, Блаженная Ксения и Никольский морской собор. Вот все. Конечно, и Казанский. – Она оглянулась. – Но очень большой, парадный.
Она как-то сникла.
– Вы торопитесь? – спросил я.
– Да.
– Вам в каком направлении?
– Мне на остановку.
Мы пошли к проспекту.
– Если вы в храм, то так и так.
– А храм Спаса на Крови в ваш список не входит?
– Он войдет, когда в нем служба будет. А пока только и говорят о чудесах реставрации. Александр же Второй. Царь-мученик. Конечно, я за канонизацию Николая, и особенно наследника, но Александр? Такой царь! Благоденствие России, отмена крепостного права, Европа при нем знала свое место. Мученическая смерть. Вы там, в Москве, поднимайте этот вопрос. Ой, мой номер! Ой, нет... Вот слепая.
– Скажите, Орф – хороший композитор?
– "Кармена Бурана"? Это не просто прекрасно, это необъяснимо. Ну вот, теперь мой уж точно.
Прижав к груди концы платка, она заторопилась. И скрылась внутри троллейбуса. "И вся любовь!" – сказал я чуть ли не вслух. Пошел в интервал движения через проспект. Был освистан милиционером, но это как будто было не со мной. Села да уехала, как это так?
Я поднял голову – город стал другим. В городе ощутилось ее присутствие. Кто она? Сколько лет? Я не мог вспомнить ее лица. Цвет пальто помнил, платок помнил, то, как она говорила, помнил, лица – не помнил. "Любимое лицо не помнят", – процитировал я японскую пословицу. Я был начитанным юношей.
Куда сейчас? Я стоял на берегу замерзшего канала, смотрел на пестрый, похожий на букет или на салют храм. Уеду!
После Москвы город казался мне крохотным. Гостиница, вокзал, все рядом. Идти никуда не хотелось. Валялся, пил чай. Включил телевизор. Телевизор показался еще пакостнее, чем в Москве. Пошел на вокзал, купил билет. Как все просто было в жизни. Нет проблем. Я вернулся на симпозиум.
Может, она вернулась? Я прошел в зал. Нет, нигде нет женской головы в шелковом платочке. Все или прически, или парики. На трибуне очередное: геополитика, энергетика, коррективы; в зале – дремание или разговаривание.
Куда мне деваться, куда? Ну, приеду завтра в Москву – и что? Она монашка, наверное. Да нет, не монашка, просто верующая. Замужем, конечно. Муж – староста церковный. Дети в алтаре прислуживают, кадило батюшке подают. Вечером вместе молятся. Целует всех на ночь. Спят отдельно. А откуда тогда дети?
Опять я себя обнаружил перед Казанским. Зашел внутрь. Старушки копились перед началом вечерней службы. Глухой старик заказывал сорокоуст по умершей жене. Свечи у распятия лежали грудкой, еще не зажженные. Добавил и я свою. Написал записки и об упокоении, и о здравии. А ее как зовут? Написал бы сейчас. А то "А. Г.". Что такое "А. Г."? Антонина? Алла? Нет. Ангелина? Да ну! Анна? Аня? Пожалуй. О здравии Анны. А может, Анфиса? Ариадна? Нет, Анастасия. Да, да. Росла Настей, бабушка приучила платок повязывать, в церковь водила. Что ж ты, Настя, даже город не показала? Ах да, надо же детей кормить.
А иди-ка ты, брат, в Капеллу, сказал я себе, выйдя в сумерки раннего вечера. Спросил дорогу. Ну да, тут все рядом. Еще через мост перешел, тут, в этом городе, чего-чего, а мостов хватало. Перешел, повернул у необъятной площади направо. Значит, тут вот была революция, тут вот были и декабристы. Перевороты всегда или очень кулуарно, закулисно, или очень напоказ. Мойка. Пушкин тут умер. Да, ведь возили тогда в школьниках. Очередищу отстояли. Но было интересно общаться друг с другом. Сейчас и очереди нет. Зайти? Нет, я же еще без билета в Капеллу.
Ну вот, уже билет взял. Интересно, подобрал кто-то те мои два билета? Мы как будто будем там вместе с ней сидеть. С Настей? Нет, не Настя она. А кто? Молодые, естественно, красивые девушки тоже покупали билеты. Можно же пошутить, заговорить. Вот же, глядят с интересом. Надо бы что-то съесть. Найдется тут, в колыбели, общепит? Цена на бутерброды и простенькое питье меня поразила. А студентам каково? Ухаживает парень за девушкой, позвал в Капеллу, и что дальше? Ведь в перерыве надо вести в буфет. Бедные студенты!
Заметив, что уже часа два, как говорится в песне, "тихо сам с собою я веду беседу", я купил программку и сел в сторонке.
Я не узнал ее. Она остановилась передо мною, такая нарядная, я вскочил, думал: откуда здесь моя знакомая?
– Пошли все-таки? – спросила она. Голос, голос я узнал.
– Вы? Вы? – Я не знал, что сказать, и зачастил, засуетился. – А я все гадал: "А.Г.". Что "А.Г."? Анастасия, да? Аглая? Агриппина?
– Саша, – сказала она. – Саша. Александра. Александра Григорьевна. Звали еще Шурой. Но это мамина родня.
– И я, – сказал я, – и я Саша. Вот совпадение!
– А по отчеству?
– Да какое отчество, что вы!
– Тогда, значит, пушкинское – Сергеевич, так?
– Нет, суворовское – Васильевич.
О, как же я боялся, что вот явится вдруг сейчас какой-то громила военный (я уже не думал про церковного старосту) и она скажет: знакомьтесь, муж. Нет, минуты тикали, а мы стояли вдвоем. Гремели звонки.
– У вас какое место?
– У меня контрамарка. Тут у меня все знакомые, подруга Даша, она будет во втором отделении. Как раз Орф, вы спрашивали.
– Я почему спросил, я же днем купил билеты. Два. То есть... то есть и на вас. А потом вы уехали, я и выбросил. Помню, ряд седьмой. Если никто не сядет на два места, то они наши законно.
После третьего звонка мы в самом деле увидели два свободных стула в седьмом ряду и сели рядом. Со мной никогда такого не случалось. Ведь все бывало – и влюблялся, и трепетал, но какую-то судорогу дыхания, прилив крови к голове, какое-то состояние выключенности из времени и невероятную робость я никогда не испытывал. Я и боялся на нее посмотреть, и не мог не смотреть. Как уж я эту программку осмелился предложить... Она сидела справа от меня. Я стал протягивать правой рукой, вроде неудобно, могу задеть, перехватил в левую, развернулся к ней всем телом, увидел глаза ее так близко, что закусил губу. Беря программку, она коснулась пальцами моей руки, меня как током ударило.
Бетховен был бесконечен. Саша сидела спокойно, положив на колени программку. А на нее – красный очечник. Уговаривая себя сидеть смирно, я тайком взглядывал на нее, вернее, косился, стараясь делать это пореже, чтоб не заметила. Аж глаза заболели. Саша была в светлой кофточке с легкими синими узорами. А под кофточкой тонкий свитерок под горлышко. Капельные голубенькие сережки прятались в темно-русых волосах. Совсем школьная челочка нависала над ровными полукружьями бровей. Глаза иногда прикрывались длинными ресницами, иногда взглядывали на оркестр, иногда, так мне казалось, на меня. Какой мне был Бетховен!
В перерыве она отказалась от буфета. Я нес всякую ахинею, белибердень, порол что-то об армии, о медведях в Сибири, какие-то мегабайты ненужного текста. Я не мог понять, сколько ей лет. Это, конечно, было неважно. Но днем, в зале, и у Казанского, в платке, казалось, что тридцать, а тут – студенточка, да еще и первокурсница.
Как мы прожили перерыв, не помню. Сцена заполнилась вначале тем же оркестром. Потом вышли капельцы. Так их Саша назвала.
– Вон Даша, видите, красавица, такая статная, русая, стоит в середине, в первом ряду.
– Красавица – вы, – сказал я.
Она улыбнулась и сделала успокаивающий жест рукой: мол, спасибо за комплимент, очень вы вежливый молодой человек.
Вышел Чернушенко. Поднял до плеч руки, как-то напрягся и резко стегнул правой рукой по воздуху. Хор грянул. Грянул и оркестр. Это было, говоря высоким стилем, слиянное неслияние. Они вели одну мелодию, но каждый по-своему. Четкие, рубленые фразы латыни, ритм гремящих ударных, немыслимая высота скрипок – нет, не описать. Хотелось одного: чтоб это не кончалось, чтоб все это замерло в звучащем состоянии, чтоб ночь не сменила этого вечера. Чтоб мы прямо вмерзли, впаялись, вросли в свои кресла. Я не заметил даже, как положил горячую ладонь на ее, тоже горячую руку.
Но как непроизвольно я положил свою руку на ее, так произвольно она освободилась от прикосновения. Больше я не посмел забываться. Музыка продолжалась, хор садился и вставал, солисты сменялись, я все надеялся, что будет повторение мощного начала. Да, оно повторилось в конце. Эта согласованность голосов и музыки, угадавшая ритм сердца и дыхания, была бы невозможна для долгого звучания, она бы обессилила и зал, и сцену, все бы заумирали. Но и очень не хотелось, чтобы это уже было окончанием всего вечера.
Закончилось. Дирижер поклонился и быстро ушел. Гремел уже зал. Хотя я заметил Саше, что в Москве бы хлопали дольше. Хлопки бы перешли в овацию, все бы встали.
– Холодный ваш город, "в этот город торговли небеса не сойдут".
– Жестоко, Александр Васильевич. Я Блока очень любила, но вот это описание Божьего храма, в котором он тайком к заплеванному полу горячим прикасается лбом... Где он увидел в православной церкви заплеванный пол?
Мне на это нечего было сказать. Капелла пустела быстрее, чем зал симпозиума.
– Вы в раздевалку? – спросил я.
– Нет, я в служебной раздевалась.
– А-а...
Музыка, помимо всяких слов, билась в памяти слуха. Кляня себя за внезапную робость, я дошел с Сашей до лестницы. Тут мы и простились. Второй раз за день.
А дальше? Что дальше? Притащился в гостиницу, взял в буфете горького пива "Балтика". "Балтик" было несколько номеров, но я сказал: "Мне любой". Мне такой и дали, посмотрев как на дурака. Кем я, собственно, и был. Разве не дурак – упустил девушку. Кто она? Сколько лет? Замужем? Теперь-то зачем это знать? В этих туманах петербургских все испаряется навсегда. К утру забуду, говорил я себе. И на науку наплюю с колокольни Ивана Великого. И вообще в Сибирь уеду.
Потащился на вокзал. По дороге вспомнил, что забыл все, что выложил на подзеркальник в ванной, всякие мужские причиндалы. "И на это плевать". Хотя тут же вспомнил примету, что за забытым возвращаются.
В вагоне, выложив деньги за постель и билет на столик, заполз на верхнее место, сильно надеясь на объятия Морфея. Нет, сегодня все от меня уходило: девушка, вещи, сон. Я так ворочался, что стало неловко перед соседями, и я потихоньку соскочил на пол и вышел. Дорожка в ту часть вагона, которая как бы ни убегала от Питера вместе с вагоном, все-таки оставалась к нему ближе, и я пошел по ней. Так бы все шел и шел, подумал я. Да что же это такое! Я же взрослый человек – школу окончил, в армии отслужил, институт прошел, скоро диссертацию сляпаю, а не могу элементарно уснуть. После беспокойной ночи в поезде, после длиннющего дня. И не сплю. Ладно ли со мной? Неладно, отвечал я себе. Я прижался лбом к холоду стекла. Проносились и ударяли по глазам прожектора маленьких станций. Я сильно-сильно зажмурился и все вспоминал ее. Где там! Только как единственная милость вспоминался упругий, как порывы ветра, мотив вступления к музыке Орфа. И еще ее тихий, доверчивый, я не осмелился даже мысленно произнести – ласковый взгляд. Но в какой миг он был: у собора, в фойе симпозиума, в Капелле, – я не помнил...
Явился к обеду в наш философско-социологический коллектив. Встретил своего умного научрука Эдуарда Федоровича.
– Хорошо принимали? – спросил он, вглядываясь. – И сам принимал?
– Ни синь порох, ни боже мой, – отвечал я.
– Да уж ладно, видно же. Ну, делись привезенным.
– Эдуард Федорович, не только слова, слова, слова, но уже просто бессловесная, бессвязная болтовня. Болтают, болтают и болтают.
– А где сейчас не болтают? – хладнокровно отвечал Эдуард Федорович. – Сейчас в мире два состояния: или болтают, или стреляют. Выступал?
– Нет. С чем? Перед кем?
– Гордыня, юноша. Сеять надо везде, и в тернии, и при дороге.
– Эдуард Федорович, я все как-то не осмеливался спросить: мы на кого работаем?
– Так ставишь вопрос... – Эдуард Федорович закурил и скребанул черную седеющую бородку. – По идее – на того, кто платит зарплату. Но так как нам платят зарплату те, кого мы б желали сковырнуть, то будем утешать себя мыслию, что мы работаем на Россию, на возвращение ее имперского сознания – раз, и второе: платят они нам не из своего кармана, а из народного. Вывод: мы работаем на русский народ. Утешает? Видишь перспективы, далегляды, говоря по-белорусски? Диссертация твоя должна быть проста, как воды глоток.
– Но необходима ли она, как воды глоток?
– Всенепременно: мы ходим в пустыне всезнания и незнания одновременно. Мир знает все больше и не знает все больше. Раздвигание границ знания бессмысленно, обречено, что доказано тупиками всех систем и цивилизаций. Социализмом обольщаться не будем, капитализм – зверь, который подыхает от перебора в пище. Биржевые клизмы – средство слабое и всегда краткое. Америка обречена, ибо тип мышления человека становится придаточным к машине. Жива в мире только Россия. Мы видим, что в мире все перепробовано, все пути к счастью: системы, конституции, парламенты. Борьба за свободу всегда кровава, ведет к следующей борьбе, свобода – это и бзик, и мираж. Вера, религия делает человека свободным. Только она. Чего ради я тебя гоняю по всяким болтологиям? Чтоб тебя от них стошнило.
– Уже.
– Отлично. Садись, молоти текстовую массу. Так и пиши: вы, интеллигенты, захребетники народные, сколько еще будете вашей болтовней вызывать кровь? Мы же договорились: ты строишь две пирамиды человеческого открытия мира, поиска истины, создания жизненного идеала. Одна пирамида – обезбоженного сознания, полная гордыни, псевдооткрытий, изобретений велосипедов, ведущая к озлоблению и разочарованию, так как рядом созидаются тьмы и тьмы других пирамид со своими идеалами. Все доказывают, что их идеал найкращий, вот тут и кровь. И второе построение: когда идеал известен – Иисус Христос, когда истина ясна с самого начала, то человек не тычется в поисках смысла жизни, а живет и спасает душу. Ибо только душа ценна, все остальное тлен. Такому сознанию нужна монархия, ибо только она обеспечивает союз неба и земли. Попутно скажешь, что выборная власть, которая сейчас, разоряет и ссорит людей, а наследственная обогащает и сплачивает. – Эдуард Федорович поискал, куда бросить сигарету, и нашел ей место в подставке у цветка. – Не думаю, что мне долго удастся демократов в дураках держать. У них кроме хватательных рефлексов развито также чутье на опасность. Мы же отказались готовить конференцию "Демократия как мировой процесс", они, думаю, не забыли наше предложение работать по теме "Российская демократия как следствие партократии и причина бедствий России". Бежать им всем некуда, они будут тут держать оборону.
Я уселся за компьютер. Ну, загружайся, говорил я, тыча в кнопки. Компьютер, натосковавшись за два дня разлуки, довольно урчал и попискивал. Я набрал: девушка, женщина, Капелла, трибуна, музыка, собор, Северная Венеция, Собчаковка, Северная Пальмира, Петроград, Питер, Санкт-Петербург, каналы, Нева, ранняя весна, грудной голос, взгляд, рука, разлука, надежда. Потом ткнул в кнопку «сумма-суммарум» – что же у меня получилось, что сие значит? Компьютер, в отличие от меня, знал дело туго. Написал: Поставьте задачу, введите дополнительные данные. «Расшибу я тебя когда-нибудь», – сказал я компьютеру и заказал ему шахматы, вторую категорию трудности. То есть я заранее знал, что проиграю. Вскоре я остался с одним королем и уныло бегал от его короля плюс его же коня. Я знал, что он все равно тупо и методично загонит меня, и просил ничью. Он не соглашался. Я сбросил шахматы, вывел на экран детскую игру. В ней я разобрался моментально, и мне даже интересно было, куда это так рвется мой герой, разбрасывая налево и направо соперников, круша каменные стены. Оказалось, рвется к призовой сумме очков.
Еще же симпозиум идет, думал я. Если она участник, то придет же. Скажу Эдику – надо зарядиться социальным оптимизмом и чувством оскорбленного русского достоинства, и к ночи на поезд, а?
Ой, думал я, ну приеду, ну найду, ну и что? Поднимет недоуменно брови, взмахнет ресницами, остановит вопросительный взгляд. "Идемте в Капеллу". Ну снова пришли, ну прослушали, и что? Она же замужем. Стоп! Если она замужем, то она же, православная, непременно венчана, то есть у нее же непременно кольцо. Я напрягся, вспоминая, есть у нее кольцо, было ли на руке? Она сидела справа. То есть... то есть я не помнил про кольцо. Стоп! Я же знаю главное – Александра Григорьевна Резвецова. Я рассуждал, а сам уже звонил: восемь – гудок – восемьсот двенадцать ноль девять. Не сразу, но дозвонился. "Справка платная. Будете заказывать?" – "Еще бы!" – "Номер телефона, адрес". Я продиктовал, не испытывая ни малейшего укола совести, что мой личный интерес будет оплачивать контора. "Вам позвонят". Я положил трубку и сообразил, что позвонит-то она в своем городе. Я снова стал накручивать, снова дозвонился. Уже другой девушке объяснил, что я из Москвы. "Я приеду, я заплачу". Со мной и разговаривать не стали.
– Эдуард Федорович, – я пришел к нему в кабинет, он что-то диктовал, гуляя, Юлия, сидя, записывала. – У вас есть знакомые в северной столице?
– Даже два. Оба очень приличные, оба Глеба. Телефоны... – Он продиктовал и даже не спросил, зачем мне нужны его знакомые. – Ну чего, строчишь?
– Вдохновения нет.
– Какое тебе вдохновение? Суворов! Молод, силен. Это мне надо вдохновение, так? Так, Юлия?
Юлия дернула плечиком.
– Эдуард Федорович, а можно я еще поеду в Ленинград, в Петербург, в общем. Можно?
– Ты закрой глаза и ткни пальцем в карту России – и поезжай, куда ткнулся. Мне всегда приятно объяснять дуракам демократам, что институт наш широко охватывает регионы...
Золотой у меня руководитель, думал я, который раз вынуждая телефон пробиваться на северо-запад. Дозвонился.
– Адрес и телефон для Эдика? – уточнил один из Глебов.
Через пять минут я знал номер телефона. Через шесть я звонил по нему.
– Александра Григорьевна скоро будет, – ответил мне женский голос. – Что ей передать?
Я растерялся и молчал. Женщина положила трубку.
Ура, ура и еще раз ура, говорил я себе. Никогда не было у меня более плодотворного дня, чем сегодняшний. Все! Домой! Мыться, бриться и на вокзал. Приеду, явлюсь, брошусь в ноги.
Мысль, терзавшая меня, замужем ли она, должна была быть решена до отъезда. Я пошел купил коробку конфет и привел в свой кабинет секретаршу Юлию. Я звал ее Мальвиной, так она была бела, воздушна, миниатюрна.
– Юль, взятка вперед. Я набираю телефон, даю тебе трубку, ты щебечешь, ты спрашиваешь Сашу, школьную подругу, тебя не было в России три года, ты была замужем за дипломатом, у тебя была прислуга негритянка, щебечи, что ты просто уже и не понимаешь, как это можно жить без прислуги, без личного шофера. Но главное – мимоходом спросишь: а что, Саш, замужем ты, наверное, уже, конечно, или как?
– Лед тронулся, Александр Васильевич? Или вы тронулись?
– "Лед на Фонтанке и лед на Неве, – я набирал межгород, – всюду родные и милые лица, голубоглазые в большинстве..." – Пошел гудок. Сняли трубку. – Держи.
– Ой, здравствуйте, – сказала Юля. – Я вот это... из тайги вышла, три года с геологами ходила. Мне Сашу. Саша? Ты? Я одноклассница твоя. Саш, тут все интересуются – ты замужем? Я-то? Да ты уже не помнишь. Я вся такая из себя... Я-то? Я-то Серафима, а ты замужем? Я тебя спрашиваю. – Юля воззрилась на меня и сообщила: – Я бы вам не советовала с такими нервными дело иметь. – Она протянула трубку, в ней слышались частые прощальные гудки. – Возьмите обратно коробку, я не заработала, ей отвезите. И успокойтесь, она не замужем, с таким-то голосом!
Юля вышла. А я побрел к начальству.
– Эдуард Федорович, можно я уйду пораньше?
– Ты вообще мог не приходить. В моем подразделении сотрудники должны являться только в дни получки и в дни защиты своих диссертаций, такая вам везуха под моим мудрым и чутким руководством.
– Поеду я в Петербург.
– Валяй. Да, заметь на полях и развей мысль: материя множится, дух собирает. В этой мысли ключ ко всему. Материя сильна, плодовита, нахальна, всеядна, но зато смертна. А дух что? Бессмертен, вечен, единственен. Философы, молодой человек, еще и не являлись в мир. Были не философы, а рабы своих идей. Идея, кстати, тяготеет к материальности, идея нетерпелива, даже агрессивна. А дух делает свободным от материи. Именно так!
– Вот вам к чаю, – сказал я, продвигая вперед коробку с конфетами.
– За это хвалю. Беря в рассуждение мое неприятие чая, я замечаю, что от чаю я скучаю, и по этому случаю я выпью что-то вместо чаю. Но чего? Сбегаешь?
Куда денешься, сбегал. Начальство просит. Мне всегда было интересно и полезно слушать Эдика, но тут я чего-то загас. Он заметил.
– Ты чего-то завис. Сам или кто подвесил?
– Эдуард Федорович, – решился я спросить, – можно не по теме?
– Даже нужно. Не все же умными быть.
– Вы внезапно влюблялись? С рывка, не из чего. Раз, и повело...
– А как же! Влюбляются разве по плану? То есть ты влюбился, и тебе нужно "добро" начальства для реализации единственного стоящего чувства. Любовь! – Эдуард Федорович швырнул горящую сигарету в урну и прижег новую. – Любовь! Ее уже почти не осталось: расчет, разврат, оживление инстинктов! Но – любовь, молодой коллега, любовь! Любишь – значит, женись. Тебе сколько? Скоро тридцать. Ты же отмотал полсрока умственного периода и все еще не женат. Женитьба решает участь мужчины. В женитьбе все: будущее мужчины, его место в мире, его польза для Отечества, его след на земле. Женись, благословляю! Под венец! Чтоб через десять лет семеро по лавкам. Пиши в крестные. Сидит, понимаешь! Да я бы в твои бы годы!..
Мы заметили, что урна задымилась. Эдик плеснул туда коньяку.
– Мне теперь только такие пожары устраивать. А ты? Чтоб горело все и в душе, и в жизни. В Питере встретил?
– Да.
– То есть город, значит, еще живой.
– Вовсю.
– Двигай. Копейку подбросить? Ну, смотри.
Я двинул домой. Решимость моя быстро погасла. Ну приеду. И что? Я мялся, ходил по квартире. Чувствовал себя очень одиноким. Много раз набирал номер точного времени, и красивый, совсем не казенный голос говорил, сколько именно часов, минут, даже секунд уходящих суток исполнилось. Потом звонил в справочную вокзала, узнавал о поездах. И там говорили вежливо. Но не более. А! Я еще походил по пространству комнаты, которое казалось вымершим, и набрал междугородную. Ответила она.
– Александра Григорьевна, – сказал я, бросаясь в пространство разговора, и даже не поздоровался, – это я выдумал вашу школьную подругу.
– То есть вы кого-то просили узнать, замужем ли я. Нет, не замужем. А еще какие данные вы хотите узнать?
– Еще раз простите. У меня ощущение, что я что-то не так говорил, что-то...
– Нет, почему же, вы все так говорили. Я вам благодарна за Капеллу. Я хотела тогда же вас благодарить, вышла из служебного, вас уже не было.
– Не было?! Да куда же я делся? Я там весь снег истоптал, я до поезда не знал, куда себя деть.
– Вы разве уехали? Вы из Москвы?
– Да.
– Надо же... – Она помолчала. – Я думала, вы на симпозиуме.
– Александра Григорьевна, я вернусь. Я прямо сейчас на Ленинградский. Прикажите!
– Ну что вы. В Москве теплее.
– Тогда вы приезжайте, – ляпнул я.
– У меня уроки, – ответила она. – Уроки, тетради, снова уроки, снова тетради... – Она помолчала.
– Я думал, что вы на симпозиуме.
– Не-ет, – протянула она, – зачем? Просто я прочла в газете, что этот баптист Билли выступает. Он лезет прямо в каждую щель. Довел уже! Я его устала видеть по телевизору, да и на всех афишах он. Глуп до невероятности! – Она засмеялась. – Я не осуждаю, а констатирую факт. Но никто ему не скажет...
– Да, – поддакнул я, – на мужчин надежды нет.
– Даже и не это. Тут нужен православный взгляд. Я у батюшки взяла благословение, отпросилась с уроков.
– То есть нашей встрече я обязан этому Билли. Вот спасибо ему! – Я пробовал зацепиться, тянулся, но встречного движения не ощутил.
– Ну ладно, – поставила она точку. – Все-таки вы из другого города, разоритесь. Спасибо за звонок. – Она еще помедлила.
Я должен был на что-то решиться. И не решился.
Мы простились.
Наутро я был... нет, не в Питере, на работе. Эдуард Федорович беседовал с компьютерщиком Валерой. Валера был тип русского умельца. Не было механизма, в котором бы он не разбирался. Когда ему приносили какой-то новый механизм, он оживлялся, но уже вскоре разочарованно говорил: "А, ну это семечки".
– Вот была машинка "Зингер", – говорил Валера. – Разбираешь ее – душа поет.
– Немцы, – говорил Эдуард Федорович, – протестантское отношение к сроку пребывания на земле, поручение машинам облегчить трудности бытия.
– Об людях думали, – говорил Валера.
– Об них тоже, – соглашался Эдуард Федорович.
– А эти компьютеры... – Тут Валера делал весьма презрительные жесты и даже сплевывал. – Нам-то пели: отсталые мы, отсталые. Да у нас в сельпо любая Лариса Семеновна со счетами умнее оператора этого. Я с похмелья... Федорыч! Я с похмелья или даже по пьянке, со скуки залезу, бывало, в сеть какого знакомого банка и... – Тут он снова показал жестом, но уже одобрительным по отношению своих действий. – Я мог бы их грабануть, но... не будем спешить на нары. Я просто там у них покувыркаюсь, кой-чему башку сверну. Меня же позовут ремонтировать. Скажешь – нехорошо.
– Нехорошо, – сказал Эдик. – Мое умничанье в Интернете хоть встряхивает чьи-то умственные потенции, а тут... нехорошо, Валера.
– Нехорошо, точно. А знаешь, у кого научился? У Чарли Чаплина. В фильме он учил пацана бить стекла, а сам шел и вставлял... – Он заметил меня, подал руку. – Садись. Вот Федорыч про Интернет, а я, на спор, Интернет заражу вирусом, и так заражу, что ему не прочихаться. Это легко. Все остальное трудно: бросить курить, пить... Я вообще-то, вы знаете, не пью, а лечусь, но бросить трудно. Трудно даже иной раз бриться. Подойду к зеркалу, чего, думаю, бриться. Кабы от этого поумнеть. Скоро, Сашка, как и ты, бороду отпущу. Хотя у вас, молодых, борода – пижонство, а борода должна быть принцип. Как у Федорыча... Не верите про Интернет? Заражу. И все ваши науки встанут.
– Они давно стоят, – хладнокровно отвечал Эдик. – Никто и не заметил. Тут же наплодили академий, академиков – как собак нерезаных.
– Тогда, – сунулся я, – чего ради я упираюсь? Ну напишу, ну защищусь. Кого это колышет?
– Тебя прежде всего, ибо самоутверждение в правильности своих мыслей – это единственное, что позволяет себя числить по разряду думающих существ. Запиши, Валер, и загони в Интернет.
– Федорыч, мне до твоего ума не доцарапаться. Ты проще, ты со мной как с придурком.
– Проще? Пожалуйста. Существование науки бессмысленно, пока она опирается на знания. Знания не скала, даже не фундамент, а болото. В него просядет любая научная мысль, ибо этих мыслей – как грязи. Демократы хотят удержать строй конституцией и добиваются издевательства над людьми. Закону люди уже давно не верят, но ведь от благодати бегут... Пауза, – выдержав паузу, сказал Эдик. – Еще проще о том же: законом самоутверждаются, благодатью спасаются. Но что такое благодать и почему от нее бегут? А потому, – Эдик потыкал в грудь Валере пальцами с дымящейся сигаретой, – что благодать не получают, а дают. Благодать – это надо благо дать. Отдача, милость, жертва. Есть же душа нации? Есть. Почему мы до сих пор живы? Жива душа. Лежит покойник, все есть: глаза есть – ничего не видит, уши есть – ничего не слышит, язык есть – ничего не говорит. Почему? Души нет. Где? Бог взял. А у России душа живая. Россия молчит, а сильнее Америки, которая непрерывно кричит. Кричит о чем? О том, что мало плодится дураков – потребителей ее товаров. Но деньги – категория нравственная, и спать они не дадут. Чего ж они все в проказе СПИДа, все в наркомании, убийствах, вырождении, а? С деньгами-то. Что ж не откупятся? Пауза. Платить некому. Дьявол сам платит, а Бога не купишь. Катастрофы, болезни, вымирание – следствие обезбоженности... Покажи это убедительно!
– А знаете, где еще спецы есть по компьютерам? – спросил Валера. – Есть такие умельцы, штукари – я те дам. Где? У эмвэдэшников.
– Две последних заявы для Интернета, запущу им ежа под череп, – сказал Эдик. – К вопросу о власти: власть наследственная – проявление отцовства, власть выборная – власть украденная и купленная. Дайте мне мешок золота – я буду президентом. Чего, Валер?
– А давай, Федорыч, займемся. Мне даже интересно стало. Значит, моя цель – мешок золота. Сделаем. Мне только с парнями с Петровки договориться, чтоб следствие затянули на то время, пока ты займешь Кремль. А там это дело прикроешь. Не выносить же нам зеленые в коробке, не царское это дело. Я лезу через компьютер в сейф, качаю валюту, найдем фирму для обналички.
– Мафии отстегнете, – подхватил я.
– С чего? Они своего кандидата будут впаривать, – разошелся Валера. – Меня это дело увлекает. Федорыч! Ну должно же России повезти на умного мужика. А то все хрипят, да шамкают, да трясутся от страха, что спихнут. Ехал сейчас на работу, на заборе надпись, четко так: "Борька хряк, с трона бряк". Федорыч, заметано! Забиваем козла. Сашка, разбей. – Валера схватил руку Эдика и тряс своей рукою.
– Нет, – оторвал руку Эдик, – и скучно, и грустно. Хоть есть кому руку подать. Лети, соискатель, за качеством и количеством. О, – он обратил внимание на меня, – ты чего это такой черный? От понимания силы ближайшего будущего черной расы? А-а-а, я ж забыл, ты же... Валер, бежать тебе.
– Как пионер. Только, Федорыч, денег дай точно. Чтоб без сдачи. А то натура дура, обязательно тянет бормотуху прикупить, ночью сосать.
Эдик отсчитал сумму, Валера исчез.
– Ну, раб Божий Александр, зацепило и потащило?
– Да. – Я сказал это виновато и сел напротив начальника.
– Итак. – Он выгнулся на стуле, расправил спину. – Понимаешь ли ты всю меру своего счастия? Не счастья – счастия. Я слишком стар, чтоб знать одни желанья, но слишком юн, чтоб вовсе не желать, я тебе завидую. Меня могут полюбить и любят, но... но. Даже не знаю из-за чего, и это ответ, что это все не любовь ко мне, увлечение. Ирония, даже цинизм, насмешливость и, надо добавить, нежадность привлекают. Но кого? И насколько? И не сильно, и не надолго. Наука, диссертантки. Они вроде даже и не считают отдачу руководителю за какую-то проблему. Легче договариваться, решать дела. Кстати, юридически отдача начальнику – разновидность взятки. Такими борзыми щенками я брал. Брал. – Эдик покусал нижнюю, желтую от табака губу. – Никого не помню. И... и что? И истаскался. То есть вылюбился, выгорел, устал, изверился. Даже стал думать, что вся эта лирика – это искупление поэтами вины перед женой. Жена же понимает, что "преступно юная соседка нахально смотрит из стихов". Но я не об этом. Рассказывай.
– Учительница. Увидел на симпозиуме. Возражала баптисту...
– Мол, за каким хреном вы сюда приперлись?
– Мягче.
– Естественно. Дальше?
– Ушла. Искал. Случайно встретились у Казанского. Потом случайно в Капелле...
– Две случайности – это закономерность. Когда свадьба?
– Узнал телефон, спасибо вам за Глеба, он узнал, сказал: для Эдуарда Федоровича все брошу, но найду.
– Сказал он: для Эдика, но неважно. Итак?
– Узнал, звоню. Вначале узнал, что не замужем.
– Как?
– Попросил Юлию притвориться школьной подругой.
– Сложно. Дальше.
– Ни-че-го. Разговор ни о чем.
– Берешь билет, едешь, покупаешь цветы, шампанское, являешься в дом – вот и все.
– Вы знаете, она верующая.
Эдуард Федорович даже подскочил.
– Два букета! Два шампанских! Верующая жена! Господи Боже мой, он еще тут сидит! Марш за билетом! Суворов, я редко приказываю, но когда приказываю, надо слушаться. Как отвечают старшему по команде?
– Слушаюсь, – сказал я вяло.
– "Слу-ушаюсь". Ты еще заплачь. Как ее зовут?
– Тоже Саша. Александра Григорьевна.
– Смотри! Я ее тоже уже полюбил. Русская учительница, борец с врагами России, верующая. Красивая?
– Очень. Она... такая... такая вся светлая, темно-русая, курносая, аккуратная вся, ростом... – я показал себе по плечо, – но...
– Что "но"? Что? Ты что, сексуальное меньшинство?
– Да вы что, Эдуард Федорович!
– Тогда что? Как я раньше говорил: а-а, тогда ну да. На штурм Зимнего! В этом Ленинграде надо все брать только штурмом. Н-ну! Самое время появиться Валере.
Валера появился.
– Мужики! – кричал он с порога. – Я зажегся! Я бросаю вызов банковским защитам. Их бывает до четырнадцати, но редко, паролей. Но! – Валера выдернул штепсель телефона из розетки. – Знаете, береженого Бог бережет. А тебя, Федорыч, с твоими идеями, да-авно слушают.
– Умного человека чего не послушать. Чего принес?
– Чего велел. Но вначале разговор на трезвяка. Я решил, что грабануть надо не здесь, а новых нерусских в загранке. Мне волокут ноутбуки, часто очень приличные. Со своего телефона упаси Бог. А из автомата. Если даже хвост приделают, можно успеть смыться. Хакеры все так и делают. Хакеры, – объяснил Валера, – сетевые бандиты. Моя цель, – Валера взял лист бумаги, – пройти банковские пароли, то есть, просто говоря, открыть все двери, дать команду номеру счета, который в банке, перевести на номер счета, который я набираю. Надо дойти без хвоста. Там между паролями, как между дверями, все время шарит электронный глаз. От него главное скрываться.
– Конечно, – покачал головой Эдик, – высокая цель рождает высокие порывы. Но вот чего тебе не хватило, так это большой очереди за вином, вот что жалко в советском прошлом. Большая очередь, умные собеседники, время на осознание поступка. А ты бегом пошел, бегом купил и думаешь, что все просто. Я тебе сказал: я президентом не хочу быть. Царем – куда ни шло, но царем не назначат. Мне хватает моего места. Я самодостаточен. А тебе, как и Сашке, надо жениться. Тебе в который раз?
– Федорыч, ты за жизнь, и я про то же. Меня все равно бросят.
– Ищи, какая не бросит. А Сашке в первый и в последний раз. Эх вы, холостежь! Самое счастливое в жизни мужчины – это когда он рвется домой, когда ему в досаду всякие совещания, фуршеты, всякие бани, всякие рыбалки и охоты. Это ведь все для того, чтоб якобы быть свободным. Разлуки нужны и важны, но!..
Эдик уже разливал, но очень помалу, а мне и вовсе на донышко: "Тебе ехать".
– Но когда мужчина в конце рабочего дня достает из нагрудного кармана чистой рубашки листочек, на котором милым четким почерком написано: "Саша, знак восклицания. Не забудь, двоеточие, картошки три кэгэ, молока один лэ, творога одну пэ, хлеба половинку ржаного, батон нарезной. Если хватит денег, купи шоколадку". В конце записки: "Целую. Твоя!" – Эдик даже перекрестился. – Почему я, распустив до безобразия дисциплину во вверенном мне подразделении, сам торчу тут как соляной столб? Потому что – подымайте! – мне не хочется идти домой, а утром скорее хочется уйти из дому. И это страшно, и это главная трагедия мужчины. Эту трагедию может заполнить только... – Он вознес стакан. – Прозит!
– А чего ты, Федорыч, говоришь "паразит"? Я не первый раз замечаю.
– Валера! – восхитился Эдик. – Ты недавно воспитал наш сканер, он по твоей указке ищет параллельные тексты в памяти – и ты не знаешь, что я сказал по-немецки: давайте выпьем. Это же по-шведски будет – "скол", это же по-японски – "чин-чин", по...
– Федорыч, плюнь ты на словарь, – посоветовал Валера. Валера сразу после любой порции хорошел, но уж дальше шел на одной волне. – Федорыч, тем более раз ты домой не спешишь, а я и вовсе, то и займемся. У тебя в Польше кто есть? Но чтоб полная надега. Отстегаем и ему.
– Слушай, взломщик сетей, хакер хренов! Мы же решили, что я демократов утомлять собой не буду. А на пузырь ты всегда получишь. Пока я тут. И ты, Саш, катайся в Питер до потери пульса, пока я здесь.
Я попросил Валеру включить телефон, который сразу зазвонил. Междугородный, частый. Вдруг Саша, подумалось, но тут же: откуда, она ж не знает номера телефона нашей конторы.
Эдик взял трубку, поздоровался, долго слушал, потом резко перебил:
– Нет, не приеду. Высказать мнение – пожалуйста. Пожалуйста. – Он прикрыл ладонью трубку. – Магнитофон подключают. – Закурил и четко, как диктуя, заговорил: – Ваша страна, республика, как вам угодно, в составе Союза несла в себе, в составе своей идеологии имперскую мысль и имперское сознание. Белый царь или красный вождь, неважно, определяли ту силу, которая если и доставляла иногда какие-то, всегда ничтожные, неприятности, то всегда брала под защиту. У вас росли цены на нефть? Вы голодали по поводу электроэнергии? Вам везли лес из Архангельска? И так далее. Сейчас же вы просите определить доминанту вашей идеологии. Но простите, какая идеология у карлика в толпе? Лишь бы не затолкали, лишь бы выжить, видит он только под ногами, на всех злится. Зато у вас посольства по всем странам, зато у вас всякие совмины, президентства, смешно же... Вы просили сказать, что я думаю о состоянии определяющей для вас идеи. Вырабатывайте свою. Она у вас так или иначе будет направлена не на место, определяющее погоду в мире, а на то, чтоб выжить. Вы превращаетесь в шестерку перед Америкой, ну давайте, попробуйте. Но почему вы решили, что Америка всегда будет сильна? А про русский ум вы забыли? Нам забавно смотреть на ваши игры в государственность. Мы вас пожалели, вы окрепли и на нас окрысились. Такие неблагодарности даром не проходят... Почему угрожаю? То есть вы все еще в угаре суверенитета? Вы изнутри будете подтачиваться. Начнутся разгоны демонстрантов, потом посадки диссидентов, психушки, танки на ваших улицах будут уже не из Москвы, еще вспомните наши танки, которые будете рады забросать цветами... Да нет, хорошо б, если шутил. Россия как была великой, так и осталась. А вы?.. Эти тоже. Тут я не делю на прибалтов и среднеазиатов, на кавказские пределы и на молдавские, тут... Украина? Там несомненно победит славянская сила семейного ощущения. Ну погуляют хлопцы, хай потешатся. Но все равно почешут в запорижских затылках та спросят себе: "Буты чи не буты? – ось то закавыка". Есть же общие законы части и целого, метрополии и провинции, есть же даже физические силы центробежности и центростремительности. Есть же понятие крыши? Есть. Есть понятие сильного? Есть. Кто в мире самый сильный? Конечно русские. – Эдик засмеялся. – А как же! Наше имперское мышление никуда не делось, что ж делать – нация такая, всех спасать приходится. – Эдик пихнул в бок задремавшего Валеру, показал на пустые стаканы. – Нет, спасибо... Сроки? Ну-у, для нас чем тише, тем лучше. Для нас. Это вы торопитесь, то в НАТО, то еще куда... Нет, письменно не излагаю. Говорю вещи букварные, вы ж записали, можете на бумагу перегнать, размножить: вот что москальский прохфессор изрекает. Еще добавьте, что мы очень благодарны беловежским зубрам за разрушение СССР. А то так бы и тянули всех вас, да так бы в дерьме и ходили, да диссидентов бы кормили... Коммунист? Упаси Бог, никогда не был. Но их понимаю. Их беда, что они никого не понимают и стали упертыми... Демократы? Демократы стали внутренне испуганными, а внешне хорохорятся. Еще вопросы? Мой караул, – он махнул на нас рукой, – устал... Спасибо. Эдик положил трубку, поглядел на нее и от нее отмахнулся.
– Просят объективности. Говоришь объективно – не по губе. Пасутся на пустыре суверенитета, ясно, что узду наденут, но все тянут, торгуются, а! Суворов! Как говорится, большому кораблю – большая торпеда. То есть я все про то же.
– Про что?
– Про записку в нагрудном кармане чистой, постиранной руками любимой жены рубашки. В ней: "Саша, знак восклицания, что же ты брыкался, как теленок несмышленый, когда тебе твой начальник, многомудрый муж, сиречь философ, рече: женись". Итак, не брыкайся.
– Федорыч, а все-таки ты подумай насчет знакомых, пусть не в Польше. В Польше бы лучше, там криминал похожий, – тянул свое Валера. – Не хочешь президентом быть, разве я заставляю? Мешок же золота не помешает. Нищету с размаху уничтожим. В один заход. А?
Оставив их, я в самом деле поехал на вокзал. Ходил-ходил около касс, читал-читал расписание. Думал купить на один из близких к полуночи, но вдруг увидел, что через десять минут отходит дневной. "Есть билеты на него?" – "Пожалуйста".
И опять перенервничал в вагоне, перепил крепкого чая, опять не спал, торчал у окна, вечером неслась слева молодая луна, как-то игриво запрокинувшись набок. Я вообще очень зависим от луны. Еще в детстве мама заметила, что я в полнолуние становлюсь то чересчур весел, то быстро обидчив. Потом луна казалась мне одушевленной. Конечно, женского рода. Несуеверный, я остался в одном суеверен – в появлении молодого месяца. Пусть мне стаи черных кошек перебегают дорогу – ничего. А увижу ранний месяц слева за плечом – боюсь. Смерти родных, знакомых, неурядиц на работе, запнусь, колено расшибу, деньги потеряю. Ах, говорю луне с огорчением, увы мне, Земфира неверна. Луна полнеет, сияет, лыбится во все небеса, потом худеет, скучнеет, исчезает. И я опять жду ее появления, стараюсь не смотреть налево, тем более на небо. А сегодня все-таки увидел луну – пусть не справа, но и не слева, прямо перед собой. Все-таки.
С вокзала позвонил.
– Она в школе, – женский голос.
Набрался смелости.
– В какой?
– Вам номер или адрес?
– И то, и другое.
– Записывайте.
– Запомню...
Мне продиктовали адрес.
– Спасибо. А какой номер туда идет?.. Спасибо. Трамвай? Спасибо.
Будто на автопилоте я точно прошел по сказанному маршруту, выбросился на остановке, как десантник, и, не давая себе остановиться, пошел брать штурмом учительскую.
Сторожиха спросила меня:
– Чего-то ваш напроказил?
То есть меня принимали за отца? Значит, пора им становиться.
– Александра Григорьевна, – сказали мне в учительской, – на уроке. Перемена через пять минут. Посидите.
Я выскочил в коридор. Я побежал в мальчишеский туалет, я искал зеркало. В туалете я спугнул курящих пацанов. Даже жалко стало.
– Эй, – позвал я, – не бойтесь меня, не бойтесь, курите, то есть не курите, но не бойтесь.
Но они усквозили.
Подумав, что в этой школе не все еще потеряно, то есть есть еще все-таки боязнь молодежи перед старшими, я поглядел в зеркало и... отшатнулся – мать честная, кто это? То-то и сторожиха приняла за папашу, то-то и мальчишки испугались. Я сам себя испугался. На полке, в поезде, в пиджаке же валялся, в брюках, не снимал. Влюбленный нашелся! Люби, кто запрещает, да пиджак-то зачем измял? Ой, хорошо, что не в перемену ввалился в учительскую. Нет, в таком виде ей показаться нельзя. И небрит. То есть не подбрит. Ведь бороду носить труднее, чем просто бриться. Побрился, свершил акт вандализма, погубил живые волосы, сполоснулся – и живешь. А за бородой надо ухаживать. Выглядел я на тройку с минусом. Я же был в стенах школы и применил к себе пятибалльную шкалу оценок.
Затрещал звонок, заглушенный через три секунды хлопаньем дверей, топаньем ног и криком. Да, народ тут живой, подумал я, забиваясь за крайнюю кабину, в царство ведер, тряпок, каких-то коробок, банок и веников. Туалет наполнился жизнерадостным коллективом и стал напоминать английский клуб в перерыве между обсуждениями шансов западных и восточных валют. Тут тоже кричали о том, кто кому сколько должен. "Да иди ты – десятка! А кто тебе мороженое в Эрмитаже покупал?" – такие и тому подобные разговоры, обкуренные дымом и сдобренные матом, продолжались все десять минут. Высидел я их, страшась одного: что зайдет дежурный учитель, а того страшней – учительница, и увидит меня. Звонок меня спас. Хулиганы, курильщики, спорщики понеслись учиться далее, а я пугливо выполз и выглянул в коридор. И нарвался на знакомую уже сторожиху.
– Это не они, – сказал я, – это я курил.
– Зачем? – удивилась она. – Ну они дураки молодые, ты-то понимаешь, что это вредно? Так и к наркотикам привыкнешь.
Я прокрался мимо учительской, спустился по широкой, с блестящими ступенями лестнице и дал тягу. Уже знакомый трамвай домчал меня до Московского вокзала.
Я купил билет на ближайший поезд. Досталась верхняя боковая у туалета. Но именно на ней я уснул беспробудно и проснулся последним, когда уже поезд тормозил. Глубокая ночь стояла над столицей. Московский частник повез меня. По дороге он материл звезд эстрады.
– Охамели до беспредела. Переспят один с другим и нам докладывают. У них случка за случкой, все голубые через одного и думают, нам интересно.
– А ты не слушай, – сказал я.
– Только оно и есть, чего же тогда слушать? Политику? Эту трепологию?
– А ничего не слушай.
Частник на меня вытаращился.
Дома я еще придавил подушку, вскочил совершенно бодрым, сварил овсянки, крепко заправился, сел даже за компьютер, даже потыкал в кнопки, загружая темой своей диссертации. Название темы звучало так: "Поиски оптимального пути соединения усилий разнородных наук в деле достижения наибольших успехов в развитии науки. Научный руководитель проф. Владимиров Э.Ф.". Крепко звучало. Но что-то не вызвали энтузиазма высветившиеся на экране названия глав, подглавок, бесконечные ленты использованной и имеющей быть использованной в будущем литературы. "И это все я прочитал? И это все надо прочитать?" – изумился я. Опять на меня напало чувство, испытанное на симпозиуме в Питере. "Ну прочитаю, ну и что? Ну напишу диссертацию, ну и что?"
Шел на работу вприпрыжку. Я решился сказать Эдику, что хватит, поигрался в науку, ухожу в просвещение. Буду учителем. У меня всегда получалось с детьми возиться. Я на третьем курсе, то есть перед третьим курсом, работал в летнем лагере, там же они от меня не отходили. Я же их люблю. Да если я хоть скольких-нибудь чему-нибудь доброму выучу, уже жизнь не потеряна. Мой научный руководитель будет, конечно, Александра Григорьевна.
Эдик и Валера сидели все на тех же местах, и бутылка – видимо, не та же, но такая же – стояла меж ними пограничным столбом. Они даже и не заметили, что меня вчера не было на работе.
– Примешь?
– Нет, Эдуард Федорович, мне надо с вами поговорить.
– Потом. Правила здорового бюрократизма очень ценны на практике. Вот ты хочешь сказать, что у тебя ничего не получается, что ты хочешь все бросить, так? Так. Но я тебя не желаю слушать. Идет время, ты сам понимаешь, что со мною говорить бесполезно, надо тянуть лямку. Слушай лучше Валеру и изумляйся крепости мысли, овладевшей им. Это при тебе он решил чехов грабануть?
– Нет, позавчера, при мне, – поляков.
– Сегодня он решил потягаться с японцами.
– Точно! – подтвердил Валера, подвигая мне стеклянную емкость. – Именно так, и никак иначе. Я уже с утра по-японски шпарю. Акамуто акавото, атамуто атавото. С американцами – тьфу, семечки, ихние доллары, как писали раньше в "Известиях", скверно пахнут. Я всю жизнь "Известия" читаю. Но чего-то они скурвились. А "Правды" опять расплодились. Вот мой вывод, Федорыч. Американцы все улучшали, улучшали технику и наделали из своего народа дебилов. У машин вообще уже две педали. Ни нейтралки, ничего не переключать и так далее. Вроде хорошо. Но! У нас продавали машины явно с недоделками. И знали: да на хрена стараться, купят – доделают. И точно – доделывали. Он доделывает, хозяин, он свою машину начинает знать, любить. Кроме того, ему не до этого вот. – Валера показал на спиртное. – И жена его, Маруся, мужем гордится. Я когда этими "фордами", БМВ всякими занимался, мне скучно было. Я для разнообразия высыплю оттуда половину деталей – едет. Еще лучше едет. Так и с компьютерами. Которые ко мне попадают, так не гудят, а скулят, как собачонки, только что ноги не лижут – мастера видят. И ты мне, Федорыч, стремление не гаси, я япошек обставлю, я реванш за Порт-Артур возьму. Не деньги важны, честь русского умельца. Федорыч, скажи, так?
– Так.
– Именно так. Остальное – семечки. – Без перехода Валера сообщил, что пойдет минут триста покемарит. А потом начнет грабить. – Только, Федорыч, мне надо наколку – банк крупных воротил с Уоллстрит, как писали раньше в "Известиях". Такой банк, куда трудяги деньги вкладывают, грабить нехорошо. Есть же у них трудяги, есть, я чувствую. Ну, успеха нам! Федорыч, делай добро!
– Непременно, – ответил Эдик, – с четверга.
– Эдуард Федорович, – сказал я, глядя в красные глаза научного руководителя, – я был в Санкт-Петербурге, и я решил...
– Я ж тебя благословил. Женись.
– Нет, не то, я ее даже не видел. – Я подробно по приказу Эдика рассказал о трех часах пребывания в северной столице.
– Вообще-то, ты поступил верно.
– Конечно, ей, наверное, сказали: к вам какой-то бомж приходил.
Эдик приказал:
– Набирай ее номер и будешь говорить то, что я тебе буду суфлировать.
Но телефон зазвонил сам. Снова та республика. Высокие ее чины снова доставали профессора Владимирова.
– Нет, мы об этом не говорим, я не приеду, и вчера, и позавчера я отказывался. Да нет, и время есть... Зачем мне гонорар? Деньги категория нравственная, а когда их много – безнравственная. Тем более ничего нового я вам не скажу. Ваше счастье наступит тогда, когда вы поймете, что будущее за Россией. Записали? – издевательски спросил он. – Будущее за Россией. Так определено Господом, кем еще? Не МВФ же определяет судьбы мира. МВФ! – Эдик хмыкнул. – Счет в банке, коттедж, что еще? Еще счет и еще коттедж? Тьфу! А душа? А совесть? Да не интересно мне к вам ехать, вот и все. Не интересно. Я за годы перестройки не прочел ни одной вашей толковой статьи. Ни у прибалтов, ни у азиатов, ни у кого. И что? И ничего не потерял. Так же и в литературе. Не читал ничего и ничего не потерял. Потеряли вы. В мире только русские думают о других, все остальные думают только о себе. Мысль, передовая, только в России, остальное соответственно... Нет, какой я экстравагантный, я скорее усталый и обреченный на непонимание... Да что Америка! У нее даже инстинкты и те электронные... Звоните, я всегда на месте.
Эдик положил трубку, смял пустую коробку, смял и вторую, тоже выкуренную.
– Зря я, точно даже зря язык распустил. Чревато. Настучат ведь нашим. Меня попрут, вас разгонят. Поставят клеймо: владимирец, эдиковец. Хотя на скандал не решатся – умов нет. Мандражируют. – Эдик развел руками. – Тут не голова, а Дом Советов. Чердак работает, крыша не протекает. Победа уже за нами... – Он прохлопал карманы сверху. – Придется за сигаретами идти. Нет, я сам. Это за вином я могу посылать, оно иногда мне как лекарство. – Он встал, расправил грудь. – И ведь звонят на дню по сто раз. Отовсюду. Назвались мы институтом выработки идеологии – давай идеологию. А то, что идеология – проститутка, это как-то забывается. Общественное мнение! Надо в Интернет загнать, что общественное мнение есть обслуга заказчиков общественного мнения. Оно – мнение группы. Жить надо по истине, а не по общественному мнению. Истина – Христос. Что старцы скажут, то и непреложно. Запомнил? Пойду дышать. Звони! Учить тебя, что ли, что говорить?
Оставшись один, я позвонил. Опять ее не было дома. Я попросил сказать номер телефона школы.
– Вы знаете, там не любят, когда звонят посторонние.
Видимо, я так выразительно вздохнул, что мне продиктовали номер. Голос, мне показалось, был не вчерашний, более молодой. "Может, коммуналка?" Я позвонил и очень вежливо попросил позвать Александру Григорьевну. Ее долго искали. Я слышал неясные, в основном женские голоса.
– Слушаю вас.
Голос прерывистый. Бежала по ступеням?
– Это... это... – зазаикался я.
– Это Александр Васильевич, который был здесь вчера...
– И которого приняли за бомжа, – радостно подхватил я.
– Что вы! Сказали, очень, очень приличный молодой человек.
– Молодой? Да меня уборщица за отца ребенка приняла.
– Бывают же молодые отцы. Вас приняли за инспектора.
– Я инспектировал туалет, курение в нем превышает среднероссийские параметры курения в школьных туалетах.
– О-ох! Что ж нам, бедным, делать? У нас два мужчины – физрук и трудовик, и оба курят. А вы?
– Нет, – похвалился я. – И не пью. И по ресторанам не хожу.
– Совсем золотой товарищ.
– А как вы узнали, что это я звоню?
– Но вы же вчера узнавали дорогу в школу.
– Мог кто-то и другой узнавать.
Она помолчала, я нажал:
– Голос сердца?
Снова пауза.
– А сегодня кто-то другой отвечал. Вчера мама?
– Да. Сегодня Аня. Сестра.
– Александра Григорьевна, можно я к вам приеду?
– Пожалуйста. – Она ответила так просто и вежливо, что я поневоле подумал: отступись ты, не видит она в тебе мужчины. – У нас уроки заканчиваются к часу, потом обед, потом у меня продленка. Если вам интересно.
– Мне это очень интересно. Только я так быстро не смогу. Я из Москвы звоню.
– Из Москвы? – Она изумилась. Наконец хоть чем-то удивил.
– Из Москвы. Я же вчера сразу уехал.
– И вчера же приехали?
– Да.
– А... зачем вы приезжали?
Мне стало жарко, сердце заколотилось, трубка в ладони повлажнела.
– Я приезжал увидеть вас.
Она молчала.
– У вас завтра тоже продленка?
– Да. Куда ж я от них?
– Можно я приеду? – Я прижал трубку так, что ухо заболело. И повторил: – Можно, Александра Григорьевна?
– Здесь телефон очень нужен, – сказала она с усилием. – Как я могу советовать?
– Можно я вам снова позвоню? Минут через... через сколько?
– Может быть, через полчаса.
– Я не прощаюсь! – крикнул я и хлопнул трубку на рычаги.
"Анализирую, – сказал я себе. – Что я знаю и что я чувствую? Она догадалась, что это я приезжал. Значит, я не зря съездил. Далее: я осмелился сказать, что приезжал ради нее. Но она это отнесет на комплимент, ведь в Капелле я ж сказанул: красивая – вы, она ж отмахнулась. Ладно, звоню и еду".
Я посадил себя за авансовые отчеты, ибо без отчета за командировки мне б не выдали новых командировочных. Вернулся Эдик.
– Позвонил, – понял он.
– И позвонил, и еду.
– Двигай, – как-то вяло одобрил Эдик. – Хочешь, покажу, как американцы сидят? – Он задрал ноги на стол. – Это у них хороший тон, означает раскованность, непринужденность, а по-нашему это – свинство. Был в Америке?
– Нет. И не хочу.
– Почему, надо. На кладбище интересно побывать, на кладбище цивилизации. Сказал же им Шпенглер: закат – не верят. Если у них рассветет, то только от нас, с востока.
– А у нас тоже с востока?
– А у нас ничего не закатывается, у нас солнце ходит как наливное яблочко по блюдечку. Ой, Суворов, кажется мне часто, что я умер, меня находят утром, а в руках приемничек, и по нему классическая музыка. То есть понимают все, что музыка звучала в моих руках всю ночь. Не рядовая кончина, а?
– Эдуард Федорович, ну зачем вы так? То такая бодрость, то такие разговоры.
– Амплитуда менталитета. Значит, едешь? Эт-то надо отметить.
Я увидел, что начальник пьян. Но как-то не как раньше, невесело, даже угрюмо.
– Американцы приучили обезьяну звонить по телефону, это высшее их достижение. Но не обезьяны. Она пойдет дальше их, дойдет до Дарвина. – Эдик стал ногой набирать какой-то номер. Не получилось. – Видишь, а у меня не получается. То есть американская обезьяна эволюционирует быстрее, чем русский профессор деградирует. Я когда ходил в Индокитай, там в порту был ихний бомж, его кто-то научил протягивать нам пустой стакан и говорить: плексни, пацкуда.
– Может, я вас домой провожу, а, Эдуард Федорович?
– Ты забыл, что у меня не дом, а ночлежка. К Валере пойду. Пойдем?
Я промолчал.
– А, у тебя проблемы. Срочно решай. – Эдик закурил. Фольклор семидесятых: "Выплеснуть бы в морду этому жиду, что в коньяк мешает всякую бурду. Был бы друг Петруха, он бы точно смог, но нынче, бляха-муха, он мотает срок". А также фольклор шестидесятых, оттепель, разрешенность заразы разврата: "Солнце зашло, и на паркет выходит муха..."
Наконец он ушел. Я кинулся к телефону.
– Она ждала звонок, ждала, но больше ждать не могла.
Утром я был в Питере.
Звонить я не стал, ни домой, ни в школу. Почему-то мне было так хорошо, как никогда не бывало. Я прошел от Московского вокзала весь Невский насквозь, вышел к Неве, перешел ее, повернул налево, шел долго, пока не устал. Чего-то съел в каком-то кафе, повернул обратно, дошел до Петропавловской крепости, но в нее почему-то заходить не стал. Время совершенно не шло. Какая была погода, я тоже не соображал, не холодно, и ладно. Ветер или снег – неважно, главное – она в этом городе. "И никуда не денется", – упрямо говорил я. Снова повернул, теперь уже направо, и по другому мосту вернулся на ее берег. Так я и говорил: ее река, ее проспект, ее берег. Когда шел по мосту, раздался выстрел из пушки. Я сообразил – полдень.
Все равно было рано. Я решил не идти на основные уроки, когда в школе много учителей, а пойти после них, она ж сказала, что будет на продленке. Я еще не решил, буду ли ночевать, я уже привык ночевать в поездах. "Должна же она понимать, что я ради нее убиваюсь. Я ж ей прямо говорил. Да-а, им в радость парня за нос поводить, – думал я то сердито, а то и вовсе иначе: – Она не как все, она какая есть, такая есть. А какая она?" Я думал-думал и не придумал ничего, кроме слова "милая". Желанная, добавлял я, магнитная, исключительная, естественная, самая красивая. А чем красивая? Да всем. А чем всем?
В таких плодотворных размышлениях протянулся еще час. Я был на трамвайной остановке и пропускал один за другим нужный номер, еще выдерживал время. Чем-то питерцы все-таки отличались от москвичей, но в чью же пользу? Ни те ни другие были мне не родня, я смотрел на них со стороны. Люди как люди. Может быть, здесь, в когда-то насильственно сделанной столице, был налет надменности, потом столица уехала, а налет остался. Так, может быть. Во всяком случае, нервы у питерцев были послабее, психическое равновесие нарушалось чаше и по таким пустякам, на которые в Москве не обращали внимания. "Может быть, вы будете проходить боком, а не всей грудью!" – закричала на меня худая женщина с черными седеющими волосами. По московским понятиям, я просто проходил по вагону.
Итак, я приехал. Внизу чинно разделся. Сторожиха меня не узнала или, по крайней мере, за отца школьника не приняла. Я поднялся на второй этаж, зашел – не утерпел – посмотреться в зеркало. В знакомом туалете было знакомо накурено. "Ну, я вами займусь", – подумал я о курильщиках. Выглядел я вроде терпимо. Костюм приличный, волосы причесаны, ботинки аккуратны и чисты. Не блестят лаково, как у эстрадника или делового грузина, сдержанно-матовы. Галстука я никогда не носил, интуитивно терпеть не мог, а тут еще и Эдик подкрепил эту нелюбовь. "Галстук – почитай хотя бы у Берберовой – знак масона-приготовишки, этакого масоненка, который тем самым показывает, что надел на себя знак петли, на которой его за провинности могут вздернуть. Ты приглядись, когда выступают масоны-мафиози, кто с галстуком? Это они всех министров, правителей подрядили галстук числить в форме одежды". Конечно, все мысли о ботинках, галстуке – все это никак не перекрывало волнения, которому я вдруг обрадовался. Ведь не стал же бы я метаться меж столицами из-за чего-то и кого-то другого, только из-за Саши. Мне было хорошо уже только оттого, что Саша есть на белом свете.
– Где продленка? – схватил я за шиворот шустрого ученика, примерно второклассника.
– Там, – крикнул он и вырвался.
Пошел я туда, куда он рукой махнул. И не обманул – за дверью слышался смех и разговоры. Я постучал и открыл дверь. Саша стояла за столом у окна обступленная детьми. Совершенно спокойно она поздоровалась, предложила сесть. Дети, видно было, заинтересовались мною гораздо усерднее.
Я сел и облегченно вздохнул. Вот я и дома, подумал внезапно.
– Дружно сели по местам! – скомандовала Саша.
Дети дружно сели по местам. Рядом со мною уселась девчушка, трогательно худенькая, с косичкой и с бантиком в косичке.
– Делайте домашнее задание. Кому что неясно, поднимайте руку, я подойду.
– А-а, Александра Григорьевна, а вы обещали разговоры по душам.
– Обещала. Но может быть, вначале задание?
– Разговоры по душам! – дружно сказала продленка.
– Это что, урок такой? – спросил я соседку.
– Нет, это разговоры по душам. – Девочка даже удивилась, что взрослый дядя не знает такой простой вещи.
– Хорошо, – согласилась Александра Григорьевна. Была она в темной с белыми отворотами кофточке. Она чуть-чуть нахмурилась, юные морщинки обозначились на светлом лбу. – Хорошо. Мама принесла мороженое, сказала: "Сережа, пусть мороженое растает, у тебя недавно болело горло", поставила мороженое на стол. Сережа не вытерпел и, когда мама ушла, съел мороженое. Мама вернулась и спросила: "Кто съел мороженое?" Как ответил Сережа?
Я тоже стал активно размышлять над ответом. Уже тянулись руки.
– Он сказал: "Кошка съела!" – Таков был первый ответ.
– Сказал, что собака.
Соседка, сидевшая со мною, посмотрела на меня и с недоумением сказала мне:
– Он же сам съел.
– Вот ты и скажи, что сам. Стесняешься?
Видно было, стеснялась. Тогда я поднял руку и, глядя на улыбающуюся Александру Григорьевну, встал и попросил спросить девочку.
Я сел, девочка поднялась и прошептала:
– Мороженое съел Сережа, и он сказал маме, что съел.
– Правильно, Светочка! – одобрила учительница. – Еще вопрос. Правильно ли делает – садись, Света, – правильно ли делает старшая сестра, когда кормит манной кашей младшего братика, он не хочет есть, она говорит: "Ешь, а то собачке отдам"?
Тут все решили, что неправильно, что собачку тоже надо кормить, что этот педагогический прием непедагогичен, воспитывает не доброту, а жадность. И еще одно было задание для размышления. Мальчик маленький упал со стульчика, сестра бьет стульчик и говорит: "Вот тебе, вот тебе, не роняй нашего Павлика". Стул же ни при чем. Павлик же сам упал, пусть в следующий раз внимательнее будет. Что-то подмывало меня, я поднялся:
– Можно?
Саша приветливо подняла на меня зеленые глаза.
– Я вернусь к вопросу о мороженом. У меня претензии, у меня вопрос к маме Сережи. Если мама знает, что Сережа недавно переболел ангиной, то зачем же она соблазняла его мороженым?
– Александр Васильевич, действия взрослых мы не обсуждаем, – улыбаясь, сказала Саша.
– А можно мне выйти? На десять минут, – попросился я.
– Вы можете не отпрашиваться.
– Нет-нет, я хочу быть в числе учеников.
Еще быстрее, чем в прошлый раз, я понесся по лестнице, не взял куртки, на улице спросил, где тут мороженое. На мое счастье, оно продавалось рядом и, на счастье детей, было не заграничным, отечественным. Жалея, что не сосчитал коллектив продленки, я купил побольше, загрузил все в пакет с рекламой американских сигарет и побежал обратно, невольно став пропагандистом порока, с которым боролся. Через минуту, спросив разрешения у строгой учительницы, раздавал мороженое. Ей, конечно, в первую очередь.
– Объявляю соревнование, – сказала она, – кто медленнее съест, тот...
– Тот получит добавку! – объявил я. У меня осталось несколько порций.
– Нет! – решительно возразила она. – Едой не поощряют и не наказывают. Если не возражаете, отнесем тете Симе. Сторожихе.
Как я мог возражать? Мороженое, которое я съел быстрее всех, не охладило меня. Съевший всех медленнее получил тоненькую книжку сказок Пушкина.
Продленка же не может продлеваться бесконечно, думал я. Саша объявила перерыв, вопросительно взглянула на меня:
– Мне надо позвонить.
Мы пошли вместе по длинному коридору. Уже темнело. В учительской никого не было. Вот сюда она прибежала, когда я звонил, по этому телефону я слышал ее голос.
– Александра Григорьевна! – сказал я, протягивая к ней руки и приближаясь.
Она подалась навстречу. Мы поцеловались. Она оторвалась и пошла к окну.
– Саша! – догнал я. – Саша! Я уже вечность знаю и люблю тебя. Все во мне жило ожиданием тебя, Саша!
Я обнял ее за плечи, она потупилась, но не отстранялась.
– Саша, я прошу тебя стать моей женой.
Она подняла голову. Я истолковал это как ожидание поцелуя и вновь склонился к ней. Но она мягко повернулась и пошла к дверям.
– Надо идти. Дети. Их нельзя оставлять надолго одних.
– Это меня нельзя оставлять одного.
– Александр Васильевич, идемте.
– Саша, странно же меня называть на "вы", когда мы... когда мы... уже не на "вы".
– Идемте, идемте.
"Да что ж это такое, – потрясенно думал я, шагая за ней, как невольник. – Мы поцеловались или нет? Или это у нее ничего не значит?"
В классе я прошагал на свое место, сел. Щелкнул выключатель, лампы, протянутые под потолком, затрещали и замигали, потом осветили просторный класс. Саша стояла за столом. Лицо ее было раскрасневшимся. Нет, что-то было сейчас, что-то сдвинулось, и сдвинулось необратимо. "Девушка, которая краснеет, имеет великую душу", – вспомнил я Эдика.
– Александр Васильевич, – сказала вдруг Саша, – вы имеете отношение к компьютерной технике?
– Да я от нее не отхожу! – воскликнул я.
– Вы ее так любите?
– Да я ее ненавижу, – ответил я искренне. – Или я что-то не так сказал?
– Нет, так. Мы часто с ребятами говорим о компьютерных играх. Вы можете сказать свое мнение? В Японии уже появились игры – электронные человечки тамагочи, знаете?
– Дети! – вскочил я.
– Идите на мое место, – попросила Саша.
Идя к столу, я вспомнил Валеру, компьютерщика. Вот бы кого сюда привезти. Привезу. Я повернулся к классу и потому только не оробел, что увидел Сашу, она глядела на меня, глядела... влюбленно, хотел бы я сказать, но лучше было пока сказать – одобряюще.
– Электронный человечек, или карманный монстрик, или другое электронное домашнее животное – это порождение времени, от ужаса одиночества в мире. Ребенка не понимают родители, улица страшна для него, друзей нет. А тут вроде свой, ручной, друг. Но эти игры уводят от жизни, потом дети закомплексованы, а потом закомплексованность переходит в агрессивность...
– Александр Васильевич, можно я переведу? Ребята, вы играете, играете и остаетесь без друзей, вам уже все неинтересно, кроме игры, а потом у вас обиды, что вас не понимают, так? Извините, Александр Васильевич.
– Спасибо большое. Я буду проще. С кем вы играете в компьютер? С машиной? Нет, с программистом, который делал программу. Вам кажется, вы побеждаете, набираете очки, а в самом деле все очень примитивно, плосковато...
Я покосился на Сашу, она улыбалась.
– Все эти игры – это пожирание вашего времени, всех вас пожирание. С потрохами. – Я ахнул про себя. – Извините. Вы проходите преграды, деретесь, в основном игры же все военные в принципе. Затягивают. Выиграл – еще хочется испытать победу. Проиграл – надо взять реванш. Неохота же быть побежденным. Опять сидишь. А на экране трупы, клыки, зубы, орудия убийства, какие-то гуманоиды, ниндзя всякие, монстры, роботы...
– Александр Васильевич, вы, наверное, во все это играли? – спросила Саша. – Вы не стесняйтесь, ребята, спрашивайте.
– Нам говорят: воображение развивает, – поднялся один мальчик.
– Какое? – тут же парировал я. – В вымышленном мире? Зачем вам такая реакция в тех ситуациях, то есть в том мире, который в этом мире... – я запутался, – то есть в обычной жизни, вам не пригодится, зачем?
– А еще быстрота реакции, – высунулся другой.
– На что быстрота реакции? – снова вопросом отвечал я. – Как опередить в ударе, в выстреле, опять же ситуация, то есть опять же вы живете не в нашей жизни, а в выдуманном мире. Я понятно ответил? А виртуальная реальность, – закончил я, – вообще убьет в вас человека.
Урок был закончен. Мы вновь шли по коридору, уже освещенному. Вновь пришли в учительскую. Саша позвонила домой. Я не смел приблизиться к ней.
– Я скоро. Да, куплю. Да, сдам детей. Хорошо. – Она засмеялась. Положила трубку и объяснила: – Мама спросила: "Опять с дочкой придешь?" Светочка, с вами сидела, очень несчастна, отца нет, мать выпивает часто, иногда не приходит, я Свету беру тогда ночевать. Не бросать же.
– Возьмите меня с нею. Ой, и я на "вы". Саша, я же не уроки сюда приехал проводить.
– У вас получается.
За Светочкой пришла ее мать. Светочка вышла, держась за Сашину руку, и не сразу отпустилась. Мать несмело сказала: "Свет, к бабушке поедем". Тогда Света вприпрыжку побежала к матери. Мы потихоньку шли к трамваю.
– Вы сегодня уезжаете? – спросила Саша.
– Господи Боже мой! – воскликнул я. – Я же к вам приехал, к вам! Мое время в вашей власти.
Она молчала.
– Ну, это потрясающе, Александра Григорьевна! Может, в учительской были не мы, а наши дублеры?
– Не надо, Александр Васильевич. Хорошо: не надо, Саша. Знаете, давайте зайдем в церковь в Кузнечной. Это ближайшая к дому Достоевского, он в ней бывал, детей крестил. Или в Никольский морской собор?
– Там Ахматову отпевали? – догадливо спросил я. – А когда вы бывали в Москве, то приходили в Татьянину церковь МГУ, думали, вот здесь Гоголя отпевали, да?
– Да. – Саша подняла на меня глаза и улыбнулась. – Может, я такая залитературенная? Когда в Москве восстановили Иверскую часовню, при входе на Красную площадь, я первым делом вспомнила Бунина, "Чистый понедельник". Помните: внутренность Иверской "жарко пылала кострами свечей". Сейчас пылает?
– Пылает. Еще сильнее пылает. Саша, скажи мне, только честно...
Саша остановилась, перенесла сумку из одной руки в другую, но мне помочь не позволила. Мы стояли на перекрестке.
– Вы как маленький: "только честно, только честно". А как иначе?
– Вы... вы не собираетесь в монастырь?
– А похоже? Н-нет, куда я без детей?
– Дети! И при монастырях есть школы. Уходите, Александра Григорьевна, в монастырь, не мучьте мне душу. А я в мужской уйду. По соседству. Будем перезваниваться. Колоколами.
– Саша, мы же совсем не знаем друг друга.
– Я знаю тебя вечность, я тебя увидел, я не знаю, что стало со мной. Мне это не описать. Все остальное стало ненужным, лишним, баптист этот, симпозиум, ерунда все это. У меня сердце как тогда забилось, так и до сих пор. И теперь уже навсегда...
– Ой! – Саша так хорошо, так весело засмеялась. – Сердце, конечно, до этого не билось...
– Не так! Не в том ритме. А сейчас еду в вагоне, колеса: Са-ша, Са-ша. Сердце: Са-ша, Са-ша. В окно гляжу – столбы мелькают, и те: Саша, Саша! У меня на работе сразу заметили. У меня научный руководитель – золотой мужик, я про него часами могу рассказывать, – он сразу заметил. У него у самого в семье не очень, но теоретик он – выше планки. Он говорит: женщины любят в мужчине их невозможность без них, без женщин, прожить. А у тебя, говорит, Суворов, он меня Суворовым зовет...
– Еще бы – Александр Васильевич.
– У тебя, говорит, совсем другое. Держись, говорит, и руками, и зубами.
– Вы, конечно, не посмели начальника ослушаться.
– Саша! Он заметил, что не простая какая встреча. Он еще, простите, процитировал какого-то поэта, но у тебя, говорит, не так. У поэта: "И сразу поняли мы оба, что до утра, а не до гроба". А у нас, Саша, должно быть до гроба.
Саша снова переменила руки, держащие сумку. Я ее почти насильно отнял. Тяжелая. Тетради, конечно.
– Так как, – спросила Саша, – идем в церковь?
– Венчаться? Хоть сейчас. Видите: прилично одет, еще и дома костюм остался, рубаха не последняя. Под венец, немедленно под венец.
– А под рубахой крестик? Есть?
Я смешался.
– Вообще-то я крещеный...
Саша оглянулась, что-то соображая, потом потащила меня за руку. За углом открылся храм. Нищие дружно поздравляли с праздником.
Я хотел остановиться, дать мелочь, Саша влекла далее.
– Потом, потом.
В храме она сама, не позволив мне заплатить, выбрала крестик, попросила шнурок. Женщина отмотала от клубка с полметра, взглянув на меня. Почему-то она сразу поняла, что крестик для меня. Саша продела шнурок в колечко, связала концы, затянула узелок зубами, убрала пальчиком незаметную мне шерстинку с губ и повернулась ко мне. Я нагнул голову, расстегнул рубашку. Перекрестясь и перекрестив меня, Саша надела на меня крестик. И как-то успокоенно и счастливо вздохнула. Купила свечей. Я тоже купил. Увидел на свечном ящике образцы цепочек.
– Саша, давай купим цепочку. Вот хоть эту. – Я показал на золотую.
– Нет, нет! Вспомни преподобного Сергия: "Сроду не был златоносцем". Разве в этом дело? Лишь бы крепко держалось. У меня самый простой шнурок. – Саша совершенно безгрешно отвела ворот кофточки, обнажая шею и ключицу. – У меня не только шнурок, но и... – Она вдруг резко покраснела и запахнулась.
Молча мы прошли к алтарю, ставя свечи у праздничной иконы, у распятия. Саша крестилась и кланялась. Свечи мои кренились, и не сразу я научился немного подплавлять донце свечки, чтобы она лучше укреплялась на подсвечнике.
Вышли на паперть. Нищих стало еще больше. То-то им было радости от щедрости молодого барина. Психологи. Учли момент.
– Может быть, вы, Саша, не хотели носить крестик?
– Что ты! Саш, я тебе так благодарен. Саша, мы уже на "ты". Ты в храме сказала: "ты".
– Не может быть.
– Ты сказала: "Вспомни преподобного Сергия". Или ты называешь меня на "ты", или я снимаю крестик.
– Ой, зачем вы так? Разве можно так говорить? Разве можно нынче, вообще всегда, хоть секунду быть без креста? Я вас потому так и потащила, что испугалась за вас. Вдруг что случится, а вы без креста. Ужас представить! Мы же идем за крестом. – Она выделила "за". – Ну вот... – Она еще раз вздохнула и встала вся предо мною. – Мы сейчас куда?
Надо было действовать. Эдик говорил: после десанта надо расширять плацдарм.
– Мы с тобой, Сашенька, уже имеем большую историю, говоря по-русски, лайф стори. – Но я заметил, как дрогнула Саша. – Прости, то есть уже так много мест, где мы виделись: и симпозиум, и Капелла, и школа, и храм, все какие места значительные. А не было самого скромного, какого-нибудь кафе. В ресторан к новым русским кавказцам мы не пойдем, а в то, где не отравят и не курят, а?
Саша стала оглядываться, посмотрела на часы.
– Не знаю, я же всегда дома или в школе. В школе закрыто. Домой? А пойдемте к нам. Чаю попьете на дорогу.
– То есть и в сегодняшнюю ночь город, переживший блокаду, уснет без меня. Я уже столько раз был здесь и ни разу не ночевал. Меня скоро проводницы как родного будут встречать. Эдик, ну, Эдуард Федорович, говорит: хорошо, что ты не во Владивостоке был на симпозиуме, а то бы в самолете стал жить. Летал бы два раза в неделю...
Что-то многовато я говорил. Но я замечал, что говорливость налетает на меня перед чем-то грустным. Сейчас вот перед разлукой. Я почему-то понял, что мы сейчас расстанемся. Но еще бодрился.
– Цветов купим, шампанского! И с порога – в ноги! Ты так резко: мамочка, это случилось, позволь представить. Я: мамаша!..
Саша и не улыбнулась.
– У нас папа совсем ребенком пережил блокаду. Конечно, это отразилось. Рано умер. Болел все время. Мама его пожалела... Мы с Аней... – Она, видимо, что-то другое хотела сказать. – Мы с Аней погодки. Аня такая мастерица, она надомница, она... Мама на пенсии. Досрочно. По вредности производства. Она одна работала, мы маленькие, папа болел, на химии была, за вредность выдавали молоко порошковое. Я этот порошок помню. В коммуналке жили, мы с Аней спали валетиком, папа у окна, у него легкие. На полу везде тазики с водой, чтоб легче дышать. Иконочка в углу. Мы всегда с мамой молились за папу. Аня... – Она осеклась.
– Александра Григорьевна! Вам, Анне Григорьевне, маме нужен в доме мужчина. Вроде меня. Не вроде, а я. Носить картошку, передвигать мебель...
– У нас ее нет.
– Наживем!
Но что-то все-таки погрустнело вдруг в нашей встрече. Саша мучительно посмотрела на меня.
– Завтра позвоните?
– И послезавтра тоже. А лучше завтра позвоню, а послезавтра приеду урок проводить. Хорошо?
– Вы детям понравились. Я же говорила, в школе у нас нет мужчин...
"Итак, чего я добился? – анализировал я свой приезд, сидя в вагоне. – Поцеловал? Поцеловал, – думал я уныло. – И что? Поцеловал, а дальше? То есть я не смог вызвать в ней ответного чувства... Все! Наездился, насватался, хватит! Забыть и... Что "и"?
Приплелся утром на работу. Набрал номер ее телефона. Никого. Как никого? Она же сказала, что мать пенсионерка, а сестра надомница, то есть кто-то же должен быть дома. Значит, велела им не брать трубку, когда междугородный звонок. Набрал еще раз. Молчание. То есть не молчание, а в пустоту уходящий мой крик. За эти сутки я все время ощупывал крестик и потягивал себя за шнурок. Какое-то новое состояние я ощущал, но не мог понять, в чем оно. Я набрал номер школы. И там не отвечают.
И еще много раз я набирал номера телефонов и дома, и школы, звонки у них, наверное, обезголосели. После обеда ответили и там и там. Дома сказали, что Саша в школе (я не посмел спросить, а они-то где были), а в школе сказали, что она ушла. Я выждал, позвонил домой. Еще не пришла. Еще позвонил. Нет, не пришла. Да, пожалуйста, звоните.
Охранник выгнал меня с работы, опечатывали. Все-таки у нас было что охранять – техника. Плюс наши труды во славу демократической идеологии.
Приплелся домой. Ходил искал пятый угол. Приказывал себе не звонить. Приказал даже включить телевизор. В нем чего-то мельтешило.
Нет, надо позвонить. Вдруг с нею что случилось? Я позвонил.
– Саша! – враз сказали мы.
– Саша, что ты делаешь со мною! – заговорил я горько. – Ты представляешь мой сегодняшний день, вообще всю мою последнюю жизнь? Я что, шучу, что ли, что люблю тебя?
– Саша, – отвечала она, – не надо так.
– А как надо? У тебя кто-то есть? Скажи, не умру, то есть умру, но все равно скажи.
– Не в этом дело.
– Именно в этом. Если никого нет, то я-то есть, я-то вот он. Стою, целую твой крестик.
Слышно было, она вздохнула.
– Когда будете у нас, приходите к моим детям... – начала она.
– У нас будут свои, – закричал я. – Свои. И все Сашки и Сашки. И Гришки, и Машки, и Наташки. – Я перечислял имена детей Пушкина. Думаю, она отлично поняла. Засмеялась все-таки. Но как-то невесело, просто вежливо.
– Мы с вами будем дружить, – начала она, я резко перебил:
– Дружба, Александра Григорьевна, мужчины с женщиной невозможна. Не путайте с сотрудничеством. В одном окопе можно сидеть и на одной баррикаде быть, но! Дружба, например, моя с женщиной унижала бы и меня, и женщину. Почему? Женщину надо любить! Что я и делаю. А женщина не имеет права оскорблять мужчину тем, что не видит в нем мужчину, а видит в нем, видите ли, друга! Еще начнем выяснять, у кого какие созвездия да когда кто родился... – Я притормозил и перевел дыхание. Сердце в самом деле билось сильнее обычного.
– Созвездия – это такая глупость, – сказала она. – Я и детям говорила, что все эти гороскопы – это такая чушь. А еще детям, – она снова уводила меня от основной темы, – очень понравилось происхождение слова "чушь". Знаете?
– Господи Боже мой! Ну не знаю, ну и что? Саша!
– Оказывается, – ровным педагогическим голосом объяснила Саша, – что это от слова "чужь" – чужой, не наш. То есть чушь – это чужь.
– Я стал гораздо умнее, спасибо. Хотя ум не есть сумма знаний. Это, кстати, моя тема. Знания плюс знания равны бессмыслице. Чем больше знаем, тем больше не знаем.
– Но про чушь детям было интересно узнать.
– Завтра твоим детям интересно будет узнать, что я люблю их любимую учительницу.
– Вы собираетесь завтра приехать?
– Обязательно! Я могу спать только в поездах. Становись проводницей, будем жить в непрерывном времени и пространстве. Измерять жизнь километрами. Я хочу тебя так поцеловать, чтоб за один поцелуй сто километров за окном пронеслось.
– Вы разоритесь.
Я не понял.
– Почему? Сто километров, потом еще сто держу тебя в объятиях, луна за нами носится туда-сюда от столицы к столице, звезды крутятся вокруг Полярной звезды, а мы... Саша!
– Разоритесь в том смысле, что давно разговариваем.
– Конечно, лучше на эти деньги мороженое покупать, цветы, билеты в Капеллу.
– Дети ваше мороженое вспоминали.
– Завтра им скажите, что будет продолжение.
– Завтра пятница, нельзя. Постный день. Ой, меня зовут!
– Целую тебя! – закричал я. – Целую, целую всю! Стискиваю так, чтоб только не до смерти.
Она как-то судорожно вздохнула, такое даже было ощущение, что всхлипнула. А может, усмехнулась. Мы простились. Я ждал, пока она положит трубку. В трубке было молчание, но не было частых гудков отбоя. Значит, и она не клала трубку. Я тихо сказал:
– Саша.
Она так же тихо откликнулась:
– Да, Саша.
– Я приеду?
– Да, Саша.
– Все-все! – воскликнул я. – Еду! Ни о чем больше не говорим, кладем трубки по команде: раз, два... три!
И не положил трубку, и она не положила. И оба засмеялись.
– Скажи маме или Анюте, чтоб они разорвали разговор, выдернули бы штепсель. Сашечка, я еду! Бегу за билетом! Что вам привезти?
– Привези солнышко. У нас оно такая редкость.
– Привезу. Саша! Раз, два... три!
Мы положили трубки.
Утром в Питере я устроился в гостинице. Вышел на улицу, поглядел на восток – пасмурно. А вчера какой был закат? Не помнил совершенно. Город задавил восприятие природы. Дождь – надо зонтик, снег – надо шарф, смотришь больше под ноги, куда ступить. Чудовищны московские мостовые зимой: вверху минус двадцать, пар изо рта, под ногами – грязная жидкая снеговая каша. Обувь влажная, ноги сырые. В Питере под ногами вроде твердо, зато в воздухе сырость. Немного стало на небе прочищаться. Я, увидя кресты незнакомого храма, перекрестился даже, прося солнышка.
Позвонил. В школе сказали, что сегодня у нее уроков нет. То есть только продленка. Позвонил домой. Московские телефоны-автоматы были менее прожорливы. С третьего раза соединило. Она.
– Это вы дозваниваетесь?
– Я! Я в двух шагах от вас!.. Можно?
Она помолчала.
– Тогда, Саша, знаешь что, я сегодня хоть какой-то угол имею, у меня номер в гостинице. Можно же зайти, какой тут криминал?
– Никакого.
– Ну, извините, я не так выразился. Ой, прости, что-то и я на "вы". Саша, мне надо тебя видеть.
– А... вы приходите сюда. – Она спокойно объяснила, как их найти.
Надежда моя на то, что мы увидимся наедине, растаяла. Что ж, надо и тому радоваться, что в дом зовут.
Я поднялся по старым ступеням измученного долгой жизнью подъезда, позвонил. Молчание. То есть какое-то гудение слышалось, но откуда? Никто не открывал. Еще позвонил. То же самое. Я вышел из подъезда, обошел дом вокруг. Здесь она ступала в любом месте. Вот похожу тут немного, повыветриваю из себя дурь петербургскую да наплюю на все эти столицы, уеду в Сибирь – прости, Эдуард, – там женюсь на Дуньке с трудоднями, такую ли себе зазнобушку из снегов извлеку, пойдут у нас дети, и некогда мне будет тосковать по Александре. Ведь ясно же, что таким образом мне дают отлуп: сказала адрес и не открыла. Уйду! Я пошел к остановке. Нет, по крайней мере, пойду и все оставлю у дверей, не тащить же в Москву шампанское. Я еще и кагор на всякий случай купил. Торт какой-то. Я в них ничего никогда не понимал, вроде как полагается.
Как же все было горько! Почему ж ты сразу-то меня не отставила? Почему же сидела рядом в Капелле, по городу шла? Почему ж по телефону про чушь говорила? Чужь я в ее жизни, чужой. Такой красотой своею, таким умом разве она поделится с кем? Да она одинокая гордая роза. Нет, не роза она и не гордая, а в монашки она уйдет. Точно! И слава Богу!
Еще один жетон у меня был. Какой-то измызганный телефон-автомат высунулся из-за угла, готовясь к заглоту жетона. Не соединит – сразу на вокзал. Нет, еще надо торт под дверь. Нет, не надо, собаки слопают. Отнесу в школу, дорогу знаю. Отдам Светочке.
Я набрал ее номер. И даже вздрогнул от ее тревожного голоса:
– Вы заблудились?
– Да я же у вас был только что. Я звонил. Дважды!
– А-а, это же у меня пылесос работал. Он такой у нас громкий, я и не слышала. Вы где?
– У ваших ног! – закричал я. – Бегу!
Дверь была открыта. Я брякнул все на пол и освобожденными руками схватил ее всю, поднял на воздух и закружил. Уж как я ее целовал, только опомнился.
– А мама? – прошептал я. – А сестра?
– Мама и Аня повезли работу Анину сдавать.
Я снова набросился на Сашу.
– Так нельзя, – сказала она наконец, тяжело дыша и стягивая халатик под горлом. – Саша, нельзя. Понимаете, мне ничего нельзя. Я не могу вам объяснить, не мучайте. Мне нельзя выходить замуж, нельзя...
– Обет дала? В монастырь уходишь?
– Мы не будем на эту тему. Будем пить чай. – Она отстранила меня. – Идем, Саша, идем. Ой, зачем же ты все так бросил?
Переводя дыхание, успокаивая сердце, я прислушивался к себе. Единственное, что мне хотелось, – это чтоб только все продолжалось: ее губы, руки, шея, волосы, в которых тонули маленькие уши, а на ушах мерцали голубенькие капли сережек, – все было настолько совершенным, именно таким, какого я ждал всю жизнь, что даже было странно оторваться от нее хоть на минуту. Единственное, чего я хотел, – это быть с Сашей. Голова шумела, я как-то не воспринял всерьез ее слова о том, что ей нельзя замуж. Разве ж они могут так внезапно, им надо помучить человека, потянуть сроки... Ничего, потерпим.
В ванной я умылся, удивясь тому, что лицо горело, а руки были холодными. Посмотрел на свои, почти безумные, глаза. Это ж сколько ночей в поездах. Тут вообще можно было одичать.
На кухне, среди висящей по стенам и из-под потолка зелени, на стуле, покрытом чем-то вязаным, у стола с салфетками, явно вышитыми самими, а не купленными, принимая из рук Саши нарядную чашку на блюдце, расписанном золотыми жар-птицами, я снова возликовал. Саше так шло быть в халатике, наливать чай, подвигать мне разные сладости. Когда она начала резать торт, то немного закатала рукава, обнажив такие нежные запястья, что снова что-то стало с головой.
– Саш, – сказал я, – я с ума схожу. Я отсюда никуда. Давай мне собачий коврик, я лягу у порога.
– Сейчас мама придет. И мне скоро в продленку. Я пошла на продленку, конечно, из-за заработка. А полюбила их, теперь уже и так хожу. Зарплаты все равно не платят.
– Бастуете? – спросил я, вспомнив основную профессию свою. – Как социолог спрашиваю.
– Как социологу отвечаю: нет. Но бастующих понимаю. Детей жалко. И учителей жалко. Я – ладно. Нет зарплаты – Аня прокормит хоть как-то, хоть как-то на хлеб и пенсия мамина. А если у кого этого нет, тогда...
Я обнял ее и привлек к себе. Она вырвалась.
– Тебе пора. Пора, Саша. Ты, конечно, можешь подождать маму и Аню, но лучше приходи сразу в школу. Придешь?
– Пойдем вместе. Познакомлюсь с ними, и пойдем.
– Тут... – Саша, видно было, думала, как лучше сказать. – Видишь ли, у Ани... она изо всех нас самая здоровая, но у нее... маленькое родовое пятно на лице, вот здесь, – Саша показала, – у глаза. И она стесняется. Она потому и надомница, чтоб меньше выходить на улицу.
– А это... это разве не лечится?
– Это...
– Очень дорого? Скопим. – Я вспомнил Валеру. – Банк какой-нибудь подломим. Похож я на взломщика?
– Копия. Все-таки, Саша, приходи в школу.
– Но уж мороженое ты не запретишь принести. В пятницу я буду твой Пятница.
– Ну хорошо, – согласилась она, – они так мало видят сладкого.
И уже у дверей мы еще так долго и мучительно целовались, что я вывалился на площадку со стоном, исторгнутым краткой разлукой. Потом была школа, продленка, дети, полюбившие меня. А уж как я-то их полюбил!
А потом? А потом суп с котом. Саша в гостиницу не пошла, даже внутрь не зашла, подождала, пока я пойду рассчитаюсь. Дальше? Дальше я ее проводил до дому. В окнах горел свет, мы вместе не пошли. Измучили друг друга прощанием в подъезде. Губы мои горели и болели. Ее, думаю, тоже, и еще сильнее, чем мои.
А дальше полная проза – поезд, в котором даже и не раздевался, хотя ехал в купе. Впервые за эти метания из Петербурга в Москву и обратно, и снова обратно, я заметил, что езжу не один, ездят еще какие-то люди, о чем-то, в основном о политике, говорят, что пытаются заговорить со мною. Но я ничего не соображал ни в политике, ни в экономике, ни в социологии.
По телефону Саша запретила мне приезжать хотя бы неделю. "Отоспись". Я это воспринял как "наберись сил" и неделю никуда не ездил. Дом, работа, телефон, дом и снова по кругу. А уж и поговорили мы с Сашей! Провода плавились от моих признаний. Будто все скопленное море эпитетов, сравнений, комплиментов выплескивалось из берегов и снова наполнялось.
Эдик, заходя иногда ко мне и заставая меня у аппарата, довольно хмыкал. "Дозревает?" – как-то довольно двусмысленно спросил он. Я обиделся, но он объяснил, что спросил в том смысле, что дозревает ли до роли жены. Мне стыдно было перед ним, но даже его высокие беседы, окрашенные горечью иронии, мне уже не могли заменить разговоры с Сашей. Я знал о ней все. Я рассказал ей о себе все. И вроде уже нечего было сказать, но тянуло снова звонить. Я очень негодовал на министерство просвещения за то, что не провели телефонов во все те классы, в которые ходит она.
Единственная тема, которая была под запретом, – именно темы женитьбы. Когда? Саша замолкала и ничего не говорила в ответ на мой всегдашний вопрос: когда?
И письма неслись от нас друг к другу. Неслись? Если бы неслись! Они ползли. Демократическая почта драла дорого, а доставляла долго. Нам бы времена Алексея Михайловича, когда почта из Москвы до Архангельска доходила за сутки, а нынче от Москвы до Питера неделя и больше. Телефон, конечно, подставлял ножку письмам, все можно сразу сказать и скоро, но в письмах была сила перечитывания. Вначале судорожно выхватываешь места, где о любви, где то, что помнит, ждет... ах, зачем эти слова о сестре, о школе. А, вот! "... Еще думала, что ты как все, я же в женском коллективе, в бабьем царстве учительниц и родительниц, а о ком они говорят? Угадай. Да, шарада проста – о мужчинах. И с одной стороны, "уж замуж невтерпеж", с другой – "не ходите, девки, замуж: все ребята подлецы". И так редко, чтоб хорошо говорили о... вас, да, Сашечка, о вашем брате. Я затаенно молчу, но все время тебя соотношу с рассказами женщин. И всегда: так бы Саша не поступил, Саша не такой, нет, Саша бы так не сделал. Да, Саш? Не сделал бы?"
– Чего, – кричал я по телефону, – чего бы я не сделал?
– Ой, я уж забыла, – говорила она. – Я уже тебе еще написала. А ты сколько написал?
– Я не умею писать! – кричал я. – Чего мне уметь, у меня одно – ты всех прекраснее, ты единственная, ты из меня сделаешь человека.
О телефон, телефон! Любить его или ненавидеть, я не знаю. Но ведь именно он приносил ее голос, дыхание, голос ее говорил о ее жизни. Если она назначала позвонить в пять, я начинал с трех. "Я же не могла их бросить. Петя дерется. Дети же ангелы только под присмотром. Оставь их одних, и что?" – "Скажи Петьке, что дядя Саша приедет и его выпорет". – "Не надо, он хороший". – "Ты же сказала: дерется". – "Имя такое – Петька". – "У меня дед по отцу Петька, Петр Фомич. Ой, я же отцу про тебя все рассказал... слышишь?" – "Да". – "Он приказывает: никакого транспорта – бери на руки и неси через всю страну. Хозяйки в доме не хватает". – "А мама твоя?" – "Свекровка-то твоя? О, она будет гениальная свекровь". – "Свекровь? Что ж тогда все народные песни о злой-презлой свекрови?" – "С этим наследием покончено. Она говорит: внука, внука, скорее внука!"
Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.
– С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться... М-да. Но со всех остальных сторон... – Эдик закуривал. – Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или: глядеть на прямую трансляцию из Думы, где восседает ее муж, и успокаиваться – вот он, за стеклом. О-хо-хо да охо, без нагана плохо.
– Эдуард Федорович, вы как будто специально хотите отравить мои мысли о женитьбе.
– Я их поощряю, но самому мне в жизни не повезло. Велика ли радость – спать с женой губителя России. Месть за Россию, что ли? Смешно. Ведь я успел захватить еще ту идеологию. Еще ту. Тогда, я помню, был в ЦК референт, его звали "горячая задница". У него была обязанность за полчаса до прихода начальника садиться в кресло и нагревать его. В полдевятого садился, без одной минуты девять вставал, ибо в эту минуту начальник садился на свое место. Проанализируем. Кресло было не для референта, но его задница была для кресла. Спросишь, почему не грелка? Не те объемы, не та конфигурация. Итак, коммунистов мы посрамили этой задницей. Но демократы мерзостнее стократно, это не люди, это машины, причем зря они думают, что они мыслящие, – они машины. Они не понимают, что не живут, они обременяют землю. Я любил раньше смотреть их проводы куда-то. Самолет взлетает, и без них в России легче дышать. Ну-с... – Эдик вставал. – Вот она, Россия, о чем ни начни, выводится разговор на важные проблемы. Запиши в диссертации. Любовь любовью, а советую успеть защититься побыстрее.
Мгновенно я набирал ее телефон, оставаясь один.
– Как же я твоему зеркалу завидую, оно видит тебя.
– Там видеть нечего.
– Ты что! Ты посмотри на эти вишневые губы, на этот лоб, уши, на подбородочек твой, на шею! А глаза! Как их назвать, как выразить – летние зеленые глаза.
– Я давала детям тему "Твое имя", они так хорошо написали, писали о святых – покровителях небесных. У нас с тобою очень хорошие небесные заступники. У тебя вообще – Невский.
– То-то жизнь привела в город на Неве. Но его же не было, когда был Александр. Поедем на Чудское озеро?
– Хорошо бы. Ой, думаю, что это я хотела сказать... Вот! Такое издевательство видела – казино "Достоевский", на нем афиша: "Братья Карамазовы – бесы. Игрок – идиот". Это же кощунство!
– Эдик сказал бы: норма демократии – издевательство над всем святым.
– Как он?
– Сегодня говорил о мысли как о женщине. Мне, говорит, уже мысль не склонить к взаимности, не отдается, убегает, говорит, к тебе, Суворов. У него мыслей столько, что... гарем целый, он их от себя выталкивает.
– Солнышко! Пора.
– А у тебя за окном закат?
– Очень красивый. Бегу. Целую.
Клал трубку, обрывалось что-то, но продолжалось что-то хорошее, томящее, как мелодия, которая слышалась, помнилась, забылась, но живет где-то рядом и вот-вот вернется.
За окном так пылало и жгло, что наступление ночи казалось милосердием. Я выходил из института, шел по скверу, поднимался в гору и глядел, как замахивается на закат широченное крыло ночи. Оно прихлопывало землю, давая ей отдохнуть, но за крылом ощущалось красное бушевание огня и света, его накал чувствовался и ночью, когда земля, подчиненная кружению вселенной, подвигала нас к восточному костру восхода и взмахивала крылом. А утром я будил ее:
– Не сердишься?
– Нет, наоборот, спасибо, мне же пора. Извини, зеваю.
– Видела меня во сне?
– Сто раз. "В одном-одном я только виновата – что нету сил тебя забыть".
– А хотела бы?
– Что ты, это я вчера думала о женской доле. "Мне ненавидеть тебя надо, а я, безумная, люблю".
– И это обо мне?
– О женской доле.
– Тогда откуда ж такая мужская – "Третий день я точу свой кинжал, на четвертый зарэжу"!
– Это очень не по-русски.
– По-русски топором?
– Солнышко, о чем мы! С добрым утром!
– Я ковал мечи на орала, а жена на меня орала. Шутка.
К великому сожалению, видимо, за независимость нашего начальника, нас стали прижимать, труднее стало вырываться, я приезжал реже. О эти встречи! Зимние помнились почему-то особенно, хотя зимой мы мечтали о лете. "Я буду в сарафане, босиком". О зимние метели, о это состояние сплошного белого света, эти парапеты занесенных набережных, какие-то внезапные памятники в институтских двориках, светлые окна библиотек. "Тут я занималась. Сюда мы бегали девчонками. Не целуй, здесь же улица, не набрасывайся". – "Ты же не идешь в гостиницу, где мне тебя целовать?"
И снова поезд, и снова ее письмо:
"У меня вся жизнь теперь делится на три части: ожидание тебя, переживание жизни с тобой и воспоминание. Город пустеет, стихает после тебя, я виновата перед ним за это, я хожу и говорю знакомым местам: нет Саши, нет, уехал Саша. Город молчит, не сердится, он теряет голос без тебя. Я здесь вечность без тебя, а с тобой – летящий миг. Я, когда тебя нет, пишу мысленно письмо тебе, говорю с тобою... Но о самом сокровенном и не сказать, и не написать. Листок улетает, скоро ли долетит, сколько летит по белу свету, сколько чужих рук, у меня страх, что тайна откроется, что все взорвется, разрушится, нет, о самом сокровенном не могу... Ночью так морозило, луна сияла, снег скрипел, как тогда с тобою в Летнем саду. А помнишь свечи в церкви на Конюшенной площади, неправильно, кстати, говорить, что Пушкина отпевали в Конюшенной церкви, – в церкви Спаса Нерукотворенного образа, вот как надо говорить. Ты еще шепотом спрашивал, где отпевали, где стоял гроб. Мне хорошо с тобой все: молчать, слушать музыку, видеть, как ты нервничаешь. Я опять болела. Пустяк, простуда, но перенесла тяжело, температура, ощущение последнего проживаемого дня. Конечно, это за то, что с тобою было хорошо. Милый, мы идем против течения, все отводит друг от друга. За каждую минуту радости такая дорогая цена. И сказать тебе "прости" для меня означает задохнуться. Нельзя жить воспоминаниями, надо отпускать их на волю. А они во мне, они уже – я сама. Я настолько полна тобою, я так стремлюсь остаться одна, замереть в молчании и быть с тобою. Это что-то другое, не мысли о тебе, а состояние всего тебя во мне. И постоянно музыка. Не какая-то знакомая, а наша, только наша, какое-то томление, горечь, вина и надежда на встречу и желание быть с тобою... Ночь, луна в окно".
Вообще, какое это было счастье и мучение – постоянное ощущение ее присутствия в этом мире. Это не было бы мучением, если бмы были рядом. Хотя бы не все время, но чаще. Что телефон! Иногда казалось, что от нас оставались только голоса, а остальное растворялось. Но, в конце концов, хоть голос слышишь. Хотя, чтобы рассказать о том, что я делал без нее, что она без меня, нам бы надо было еще по второй и третьей жизни проживать. Вот я прожил без нее три часа, мне же надо сказать, что я делал, что думал в эти три часа. А это три часа и займет. Так же и она. А не рассказать – провалы, пустоты.
– Ты помнила? – тревожно спрашивал я.
– Боже мой, помнила! Да я насильно тебя забывала, чтоб хоть что-то сделать.
– Ах, забывала!
– А ты разве не так?
– Не так.
– А как? Научи.
– Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь – оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное...
Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано. Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие хорошие, только бы одно – не мешали бы мне о ней думать.
О, как я ждал вечера, ночи. Тут я вытягивался во весь рост на жесткой постели, сладко, блаженно стонал, вытягивая ноги, плотно-плотно закрывал глаза и представлял ее. Всю не получалось. Сразу не получалось. Она еще и так умудрялась меня мучить. Вот, мол, не воображусь, и все. Только помнилось, как она говорила о детстве, как они играли в войну и ее посылали в разведку и как она, худенькая, в тонком пальтишке, ползла по сугробам и думала, что ее не видно. Такая зябкая, такая мерзлячка – и вдруг по сугробам. Руки вспоминались, так бы их засунул под мышки и не выпускал бы.
Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила... Нет, как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут, а потом в памяти – это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака, совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается – или так будет? – ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания, замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти, куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже, ушедшем от нее, как пыталась их примирить. "Он из-за тебя ушел". – "Что ты, нет". – "Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю". Но это такая мучительность – ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не чувствовала, что я есть, я жду, я приду? "И в театр с ним ходила?" – "Прекрати!" – "И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна, умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику за водой". – "И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?" – "Нет, только в библиотеку". – "И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского". – "Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем". – "Нет, сидеть рядом в консерватории, это... Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь, что я вся плыву от твоих прикосновений?" – "Тогда я ревную, вдруг кто тебя коснется". – "Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты – понимаешь? – ты касаешься!"
И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки. Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.
– А ты что не одеваешься?
– Еще побудем.
– Как ни тяни – время. Время идти. Время кончилось.
– У любви нет времени.
– Правда, нет. Но у свидания оно есть.
– Так пусто будет в городе без тебя.
– Я даже не знаю, как я живу без тебя. Особенно когда мы в одном городе. Куда иду, что делаю? Даже не как во сне, а как живой автомат. Сделаю что-то хорошо – ах, если бы ты видел меня, похвалил бы... Ну вот. С местечка! Пошли?
– Почему жизнь делает все, чтоб мы были вместе так мало?
– Может быть, бережет. Вдруг бы мы надоели друг другу?
– Вот и твоя очередь быть глупой.
Мы уже вышли на площадку и идем вниз. Какие-то узкие, серые, прямо Достоевские ступени. Двор. Кошка, меряющая прыжками его диагональ. Арка, за ней светло и улица.
– В губы не целуй... ну вот, подожди. Пока не вышли, я знаешь что хочу попросить? Ты меня когда разлюбишь, то прошу об одном – не забывай.
– Это все равно что себя забыть. Я тебя везде с собой вожу. Ты и здесь, и здесь, вся во мне. Уже не отделить, только с мясом. Это я тебя должен просить, чтоб ты помнила.
– Нет, уже поздно. Ты же знаешь, я сопротивлялась, как могла, я же знала, что это мучение, что все пойдет иначе.
– Жалеешь?
Она долго молчала. Мы шли сквозь толпу как по высокой траве.
– Поздно жалеть. Только одно: где мы раньше были? Ой, как поздно!
– Поздно жалеть или поздно встретились?
– И то, и другое.
Около костела горели в плошках черные фитили. Зазывала с мегафоном соблазнял мессой.
– С тех пор как я поняла, что люблю тебя, во мне все время звучит музыка. И знакомая, и какая-то своя. У меня при музыке все нервы встают на цыпочки. И все время стихи. Осколок луны, зимний сад, река, дети на берегу. И обязательно тепло и солнце. Я женщина лета. Это от печки в детстве. Я ее звала "вторая мама". Мама рассердится, что долго на улице была или еще что, а я на печку и там сижу.
– У Платонова вторая мама – первая учительница.
– О, я обречена была стать учительницей. У меня было десять кукол, делала с бабушкой, на каждую куклу заводила по четыре тетрадки, их заполняла. Ставила оценки, проверяла домашние задания, домашние задания писала за каждую куклу.
– Были отличники, любимчики, да?
– Н-не помню, вряд ли. У нас была такая строгая, еще довоенная, старушка Прасковья Павловна, такая подтянутая, платье с кружевами у ворота и на рукавах. Выходит из школы, мы у крыльца, кричим: "Чур, моя левая, чур, моя правая". Это о том, кто за какую руку ухватится. Тетрадки ей несли. Она мне подарила старый, использованный, но настоящий – это такой восторг! – журнал. Это были все мои ученики. Там, в конце журнала адреса и родители записаны, я всех "навещала".
– Это у тебя учительское – не тебя надо под руку вести, а ты сама ведешь.
– Может быть... Все. Дальше не провожай. И не смотри вслед, я всегда чувствую. Я ночью просыпаюсь и знаю, что ты проснулся. Особенно когда луна. Недавно стояла на балконе, луна так быстро летела, что у меня голова кружилась. А это облака и ветер там, вверху.
– У меня постоянное состояние ожидания ужаса, то есть, проще говоря, я все время готовлю себя к тому, что ты меня разлюбишь. Я же умру.
– Живи долго.
– То есть не разлюбишь?
– Нет. Я тебе полчаса назад говорила, что прошу не забывать, если даже разлюбишь.
– Полчаса! Вечность назад, вечность. Это была другая жизнь. Ты когда одевалась, не смотрел бы, ненавижу все это, все эти модные чехлы: свитера и юбки эти. Пальто вообще непробиваемое. Я мужчина, я должен быть стальной, а я говорю, что боюсь остаться без тебя, боюсь. Все помертвеет, почернеет. Я не знал, что так бывает, что вся чехарда донжуанских списков не затмит одного твоего такого взгляда. То есть... Можно я договорю? Я должен быть готов к... к твоему отсутствию. Умолять, цепляться, конечно, не буду. Что я тебе? Что тебе, кроме страданий, от меня?
Она, уже совсем подводившая меня к краю тротуара у перехода, к пока красному огню светофора, уже вздохнувшая глубоко и, видимо, этим вздохом настраивающая себя к решительному движению через дорогу уже в одиночестве, остановилась и дернула меня в сторону от перехода.
– Знаешь, солнышко, искусство игры в страсть нежную не для меня. Ты можешь издеваться, бросить, при мне ухаживать за другой – я тебя не разлюблю. Я же знаю себя. Это же не пустые слова: жить любовью. Я живу твоей любовью. Если она кончится, я буду жить любовью к тебе. У меня всегда только одно: лишь бы ты жил, был бы здоров, чтоб с тобой ничего не случилось. Я ставлю свечку за тебя и ставлю свою рядом. И гляжу на них. Вот они горят, вот моя скорее, нет, ты догнал, обе тихо оседают, но им не дают догореть – старуха приходит, и гасит их, и кидает огарки вниз, в ящичек, ставит на наше место другие. Я молюсь и за тебя, и за себя. Я вся грешная, я думаю только, пусть все мои грехи отразятся только на мне, пусть твои грехи тоже будут на мне, я прошу у Бога одного: любить тебя, пока живу. Иной раз страшно: стою в церкви и думаю не о Боге – о тебе. Может, в этом суть женская? Вот ты со мной, ты надо мной, ты же закрываешь для меня все: и пространство, и потолок, и небо... Тебе нечего бояться, ты мой единственный мужчина. Я лечу, когда я с тобой, я умираю, когда долго тебя не вижу. – Она то снимала, то надевала тонкую мягкую перчатку на левую руку.
– У меня все так же, может, проще, я же мужчина, а примитивнее мужчин только инфузории. Мне так тяжело, что через минуту все почернеет, даже эта дорога станет прошлым. Как мне вернуться в дом, где тебя нет? Воспоминания старят, надежды оживляют, любовь спасает. Я так в тебе все помню, каждый сантиметрик, твои губы, вот они уже тоже зачехлены краской, твои... все!
– Только не гляди вослед.
– Как я могу не глядеть?
Я сильно, даже непростительно сильно сжал ее руки, слезы выступили на ее глазах.
– Прости, это от отчаяния разлуки.
– Это не от боли.
Она пошла, она перешла дорогу, остановилась, оглянулась и подняла руку.
И исчезла.
Единственное, чем я мучился первые минуты без нее, это тем, что говорил какие-то глупости про зачехленные краской губы, про ее "сантиметрики"... Да это ли важно было? Я стоял один. И она ушла одна. То, что было целое, совокупное, – мы, где это было? Ну хорошо, думал я, запинаясь за свою тень и чисто по-мужски себя утешая, а были бы все время вместе, тогда как бы? И тут же понимал, что с нею было бы хорошо все время. Пусть бы я вредничал, говорил и совершал глупости, она бы знала, что это я оттого, чтоб чересчур не радоваться. О, я уже хорошо знал возмездие после радости.
Поверх одеяла, не снимая куртки, упал я на кровать, теперь такую просторную, такую сиротливую, такую холодную. Хорошо, что тогда купил ей подснежники. Как она обрадовалась! Хорошо, что у тетки не было сдачи и я купил подснежников на всю бумажку. Как бережно, торопливо сняв перчатки, приняла она букетики в теплые голые ладошки, как аккуратно ссыпала их в сумочку, как сдернула с шеи шарфик и укрыла подснежники сверху Подняла счастливое лицо. "Скорее домой! Скорее их от ниток освободить, скорее в воду". И шла торопясь, и так несла сумочку, будто котенка купила и уже была ответственна за его жизнь.
Я сел на кровати. "Что ж ты сегодня-то, сейчас, на прощание ей цветов не купил? Забы-ыл! Ведь подснежники эти – это прошлая весна, это..." Я ходил по комнате и говорил вслух. В ванной большое светло-зеленое полотенце еще было влажным.
Прошлая зима – это давно? Это вчера. Эти подснежники, как она помнила их! Она даже говорила: "Знаешь, для меня твой запах – это запах подснежников. Когда я принесла их домой, развязала, ставила в чашки и вазы, чтоб им было посвободнее, их оказалось так много, такой был запах, прямо благоухание. Лучше только ладан в церкви. Они так долго стояли. Так тихо. Ночью проснусь, протяну руку к столику, их коснусь... они чувствуют, еще сильнее от них аромат".
Не могу и не вспоминаю, как я проживал дни и недели разлук, как перебредал сухое и голое пространство времени без нее. Я будто впадал в автоматизм делания обычных своих дел, будто во сне шел от взлета дня до его падения. Я очень не хотел, чтобы она снилась мне, потому что потом мучился состоянием внушенной сном реальности и пробуждением в реальности жизненной. Все было ожиданием ее. Если она просила звонить в четверг, а сегодня понедельник, то зачем жить вторник и среду? И как жить? А если еще в четверг не дозванивался, все чернело.
"Я всегда знаю, когда твой звонок, – говорила она. – Я всегда знаю, когда ты встаешь, ложишься, когда тебе плохо или хорошо..." – "Мне без тебя всегда плохо". – "Не всегда. – Она улыбалась не как другие женщины, любящие улыбкой уличить мужчину в лукавстве, а прощающе, коротко взглянув и обязательно легко коснувшись рукой. – Не всегда. Рад же ты, когда слышишь хорошую музыку. Ты скажи про себя мне: ты слышишь? Я услышу". – "Да-да, – я тут же соглашался с нею, – это так, я тоже настроен на тебя, как мой приемник на классическую музыку. Я недавно сбил настройку, кручу-кручу – все крики, реклама, трясучка, эстрада, хрипение или вой, мурлыканье какое-то, какие-то комментаторы. "Алло, говорите, мы вас слышим"... Нет моей волны. Но, слава богу, нашел, настроил. И вот звучит только она. Хотя визги и хрип и хамство мира продолжаются. Но их для меня нет. Так и ты – ты есть, и все".
В письме она писала: "Ведь я молилась, чтоб ты полюбил, это же грех, за это же придется платить. Молила и вымолила. Все время хочу, чтоб ты меня любил. Грех ведь. А ничего не могу сделать. В отрочестве, в девчонках, бегала на свидание к дереву у реки. Там обрыв, и я любила потом девчонкам говорить: "У меня прямо сердце обрывается". Но это было так наивно, так приблизительно к тому, что с тобою. Сердце уже не просто обрывается, а вот-вот оборвется. Но ведь надо же платить за все, а за счастье особенно..."
– Да, так вот, – продолжала она при встрече о сопоставлении своей девчоночьей и теперешней любви, – та любовь была по сравнению с нашей – как наша по сравнению с любовью Божией. Я видела таких верующих, я видела такую любовь к Богу, что потом плакала: я-то зачем не так? И утешала себя: они старые, я еще успею. А вдруг не успею? И не могу даже подумать, то есть думать-то думаю, но не могу даже представить не только мою жизнь, но вообще весь мир без тебя. Понимаешь?
– Понимаю. Я мешаю тебе любить Бога.
– Н-нет, не так. Я понимаю, что ты смертный из смертных, и тем не менее приписываю тебе все лучшее, что я видела в людях, все, что я вообразила о них, я понимаю, что это даже и близко не смеет быть рядом с любовью к Богу... Я сложно, да? Сейчас попробую иначе. Видишь, то, что я плохо могу объяснить, как раз хорошо. Разве можно объяснить любовь? А у меня задача сложнее.
Мы стояли у окна. На улице, видимо, было так тихо, что снег падал строго сверху вниз.
– Вот этот снег мне поможет, – сказала она. – Правда, похоже на то, если не смотреть на землю, то будто мы едем и едем все время вверх? Снег стоит, а мы взлетаем и взлетаем. Так и с тобой: чем больше я с тобой, тем все больше люблю и тем все больше никого не осуждаю и всех люблю. Но это все подступы к любви Божией. Когда я себя плохо чувствую, то очень мечтаю о монастыре, а когда становится полегче, опять мечтаю о встрече с тобой. Вот какая...
Все было белым: и шторы, и белые перекрестья рамы, и белизна за окном, и белое дно двора, и белая стена напротив. И белые ее руки, белые плечи, шея и бледные, бескровные губы...
Однажды мы сидели на скамье в каком-то сквере, уже темнело. На ней была шляпка, но легкая, даже какая-то несерьезная, не по ее характеру, и тонкое кожаное пальто в талию. Из-под шляпки вдоль правого виска спускалась пружинка русых волос.
– Да, – весело сказала она, поймав взгляд, – подвивала. Ничто человеческое мне не чуждо, и далее по тексту. Пред тобою женщина, и куда я от этого денусь? Хоть ты и говоришь, что мужчины просты, бревнообразны, – тебя цитирую, – все-таки они для меня загадка. А поговорить с ними о них невозможно. Ах, если бы, если бы у меня была бы подружка, которой бы я все-все про тебя бы рассказывала бы... Тебе же не расскажешь. А женщина меня поняла бы. Только нет такой подружки, и не будет ни у кого. Ах уж эти женщины, да? Только одно и любят – чтоб им подруги жаловались на тяжелую жизнь. Вот тогда полное внимание, полное сочувствие, а оно основано на чем? На том, что вот ведь как хорошо, есть же еще кто-то, кому еще тяжелее, чем мне...
Мы ни разу не ночевали вместе, хотя я очень просил.
– Ты же взрослая. Мы любим друг друга, мы поженимся. Так ведь?
– Нет, не так.
– Ну почему? – в сотый раз спрашивал я. – Должны же наши отношения чем-то закончиться.
– Вот именно – закончиться.
– То есть в замужестве ты себя не представляешь?
– Солнышко! Я тебе все потом объясню.
Мы ехали в трамвае. Я ее провожал. Я снова и снова начинал долдонить, что их женский коллектив пора разбавить мужчиной. Мною.
– Давай купим цветы и упадем твоей маме в ноги.
Трамвай медленно полз сквозь рынок.
– Здесь вот Раскольников, это Сенная, упал на колени и признавался в грехе убийства.
– Приняли за пьяного. А сейчас о сотне убийств кричи, скажут: дурак. Не люблю я твой Питер, и никогда не полюблю. Был Ленинград, не хотелось Ленинградом называть. Сейчас какое-то Санкт! Питер – тоже как кличка немецкой собаки. Петроград – уж очень пролетарское. "Мы видим город Петроград в семнадцатом году, бежит матрос, бежит солдат..." Русская Венеция? Северная Пальмира? Жуткий город. Мистический. На костях стоит, и все еще кости завозят...
– Перекрестись, – быстро сказала она.
– Перекрестился. – Я перекрестился. – Все сюда умирать ехали, всех тут убивали. Не только старух. Пушкина убили. Блок умер, Некрасов умер, Есенина убили, Достоевский! А композиторов сколько! Могучая кучка! Державина могила... "
– А я люблю ходить и в Лавру, и на Волково.
– Уже и это музей. И Петропавловка – музей, и Спас на Крови – музей. Ты ж помнишь: идем свечки ставить царям, а нам билетерша: "Ихде билет?" Правда, тут только с ума сходить от медного всадника да от наводнения спасаться. Столько камня, столько гранита навалилось на землю, что воду из нее выдавило. "Здесь будет город заложен, назло..." Разве что доброе выйдет из дела, которое назло?
– Но мы с тобой здесь же, здесь же увиделись. Мы. Ты и я. Здесь.
– Увиделись! Мне сейчас всю ночь плавить лбом стекло окошечное. Это что же за любовь – ты домой, и я домой, а по-моему, любовь: ты домой, и я с тобой. Давай вернемся в гостиницу. Давай!
– Н-нет. Нет-нет, не надо. Ладно? Не проси. Не пользуйся властью надо мной. Очень прошу. Может, я и жалеть потом буду. Но не надо. Ты все время со мной, понимаешь? А мама и сестра с ума сойдут, и нам будет плохо. Оттого, что им плохо. Так ведь?
Наконец доползли до остановки. Трамвай заполнили сумки, такие огромные, что на них брали билеты как на пассажиров...
На нашей работе случилось то, что должно было давно случиться. По порядку. Эдуард Федорович рассказывал о своем выступлении "на самом верху", оно очень не понравилось этим "верхам".
– Я сказал: "Вы требовали идею нового демократического времени, ее нет и не будет. Русская идея осталась такой, какой была всегда: Православие. Другой идеи в России не будет. Вся идеологическая суета – интеллигентские упражнения в интеллекте". Они задергались. Бабенки визжат: а экономика? а пример сильно развитых стран? Хорошо, думаю, вы хочете мыслей, их есть у меня. И, спокойно куря, там дорогие пепельницы, ответствовал, что вся эта сильная развитость – от сильного паразитирования. Мне: с вашим докладом вы несолидно выглядите. Я: солидно в гробу надо выглядеть, а пока я просто прав. Мне: можете быть свободны. Великое слово произнесено: я могу быть свободным. Юлия!
Секретарша наша слушала начальника неотрывно.
– Юлия, нас разгонят. Твои действия?
Юля, выпрямясь, произнесла:
– Я только с вами.
– Куда? В лес по ягоды?
– Мне безразлично. А в лес хоть сейчас.
– Суворов, учись! – сказал мне начальник.
И тут мы услышали стук кованых сапог. Вошли двое исполнителей. Так, конечно, входили они во все века, уверенные, что деньги и власть оправдывают их действия. Это были квадратные люди в кожаном. Их, конечно, не мать рожала, они из сейфа, как из яйца, вылупились. Было ими спрошено:
– Кто Владимиров Э.Ф.?
– Вообще-то надо здороваться, – отвечал Эдик, принимая бумагу и ее зачитывая. Наш институт передавали в ведение именно этой бабенки, которая окрысилась на Эдика на совещании в правительстве. Это означало, что наши дни и часы сочтены. Видимо, они давно нами занимались, так как тут же сообщили, кого из прежних кадров они оставляют. Например, Валере было сказано, что его приглашают на новое место. Валера, как-то ерзая на стуле, сказал:
– Федорыч, жить-то надо. Меня же ж все равно попрут, я же ж только с тобой мог существовать. А они ж не поймут, что пока я не выпью, я не работник, а когда выпью, то какой я работник.
Два сейфа, так и не присевшие и не снявшие верхней кожи, ничего, думаю, не поняли из Валериного текста. Я пошел к себе, к телефону, звонить Саше. Телефон был отключен.
Еще кое-какие сбережения у меня были, посему назавтра утром я был в Питере.
Я твердо решил говорить с матерью о нашей дальнейшей жизни. Купил цветы, фруктов, схватил частника. Частник оказался членом какой-то организации, видимо, не подпольной, если он вербовал в нее первого встречного. "Низы не хотят, – объяснял он старую, как мир, революционную ситуацию. – А верхи не могут. Понимаешь, да? Сейчас надо быть Ванями, чтоб власть не взять. Она же в руки плывет. Ты куда сейчас?" – "Жениться еду". – "А вот это не советую. – Он даже замедлил движение и поднял палец правой руки. – Любовь подождет, тут Россия гибнет. Ты согласен?" – "Она всегда одновременно и гибнет, и воскресает". – "Такой мыслью не усыпляйся. У меня есть идея, как Кавказ заставить работать на Россию, понимаешь, да? Сейчас ни царь, ни генсек. Третий путь кристаллизуется". – "А русская идея в чем для тебя?" – спросил я. "Русский руководитель – раз, жена у него славянка – два, евреи – в жаркие страны". – "А жена-славянка обязательно ангел, да? А ежели какая змея?" – "Воспитаем!" – "Женщину? Воспитать?" – "Тут мы с евреев пример возьмем, они русским жен подсовывали, ночная же кукушка перекукует, масоны это понимали. Согласен? Вступай в нашу организацию, это в десятку. Не промахнешься". Рассказ про этого агитатора из организации "Власть – русским" помог мне в первые минуты, когда дверь открыла ее мама, я уже знал – Евдокия Ивановна. Она провела меня на кухню, запретив разуваться. Я извинялся, что не предупредил.
– Саша сейчас выйдет.
– Евдокия Ивановна, – сказал я, не садясь, чтоб не растерять решимости, – прошу у вас руки вашей дочери.
– А сердце уже ваше. – Она улыбнулась совсем как Саша. – Все-таки присядьте. Я должна вам сказать, что Саша очень больна. Очень. Я заметила у нее прилив сил, когда она познакомилась с вами. Она очень скрытная, но я поняла. У нее... – Евдокия Ивановна запнулась, но выговорила: – У нее врожденный порок сердца. У нас это фамильное. Но с Сашей особый случай. – Евдокия Ивановна ставила чайник, заливая воду через фильтр. – Саша была необычайно резва и долго не понимала, что нельзя бегать, прыгать. На нашу беду, врач оказался новатором, лечил, как он выражался, движением, разрешил спорт. Саша надорвалась окончательно. Ей ни в коей мере нельзя иметь детей. Разве вы не захотите иметь детей?
– Светочку из продленки возьмем, – торопливо сказал я.
– А у вас есть братья?
– Нет.
– Вы же не захотите, чтобы на вас пресеклась мужская линия семьи. Вы молоды, ваша влюбленность пройдет. Уже и Саша, я с ней говорила, пришла к такому же выводу.
– К какому? Жениться на другой? Но это же ужас, что вы можете так говорить.
– Александр Васильевич, жизнь есть жизнь. Было бы куда преступнее согласиться на замужество, а потом сказать о болезни, ведь так?
– О какой?
Саша вошла на кухню. Она была так прекрасна в светло-зеленом, с кружавчиками у ворота халатике, безо всякой косметики, волосы, прямые и гладкие, падали вдоль бледных щек. Евдокия Ивановна, сказав: "Саша, угощай гостя", – вышла.
– Какой я гость, – сказал я. – Я муж твой. Я просил твоей руки и получил согласие. Я ей понравился.
– Это ты умеешь.
Я стиснул ее.
– Я все знаю, я знаю про твое здоровье, это все ничего не значит. Саш! Ну что ты лицо склоняешь и прячешь в кружева?
– Будем чай пить. Ой, какие красивые... – Это она сказала о цветах. – Цена, наверное, заоблачная.
– Вот, – подметил я, – говорящая деталь: ты говоришь о цене на цветы не как невеста, а уже как жена. Экономика должна быть экономной. Мы же еще в детстве застали брежневские лозунги. Бережливость – не скупость. – Я не давал ей вставить ни слова. – Сейчас ехал с частником, он агитировал в партию "Вся власть – русским Советам". Ставит на русскую идею. Главное – жена должна быть русская. Так что в этом смысле я член этой партии. В одном, главном, не сошлись. Я говорю: для меня русская идея – Православие, и другой не будет вовеки. Он: нет, рано, с Православием мы погорячились. Надо брать власть, смирение нам может помешать.
– Саша... – Она коснулась моей руки. – Мама рассказала не все, она не все знает. Я расскажу. Но не сейчас.
– Ну что у тебя все за секретики, ну не глупо ли? И ехать не давала. Я уж чего только не навоображал. Думаю, вот у тебя был кто-то, вот ты с ним поссорилась, я заполняю паузу... Прости, я опять заеду в какую-нибудь ерундистику. Я приехал навсегда. Я полюбил твой город, в нем живешь ты. Хотя тебя надо увезти отсюда.
– А мама, Аня?
– Им же тут просторнее будет.
– Без меня? Наоборот.
Вернулась Евдокия Ивановна.
– Александр Васильевич, подействуйте на Сашу, вас она послушает, она совсем не ест ни молока, ни мяса. На что ты стала похожа...
– Пост же, мама. Великий же пост.
– Больным, – высказал я свое знание, – пост можно не держать.
– В школе, – перевела разговор Саша, – я говорила о "Шинели" Гоголя. Говорю: Акакий Акакиевич переписывал бумаги. Чтоб понятнее, говорю: он делал копии. Один мальчишка: а, значит, Акакий Акакиевич работал ксероксом. Но в этой "Шинели" одно ужасное место. Я детям не стала говорить. Вот, когда выбирают имя, повивальная бабка читает святцы. Святцы! – Саша замедлила на этом слове. – И вычитывает она имена мучеников, преподобных, прославленных церковью, и вроде как вызывает автор желание посмеяться над этими именами. Мол, никакое не подходит. А имена освященные, политые кровью. Хоздазат, Варахисий. Кстати, Акакий – это один из сорока севастийских мучеников.
Саша хотела мыть посуду, мать нас прогнала. Наконец-то я был в комнате Саши.
– Прямо светелка у тебя.
– Вся тобою заполнена, – тихо сказала Саша, отводя мои руки. – Тут я стояла, когда луна, потом все время музыка. Она во мне возникала, когда я думала о тебе, то есть все время. Такое было мучение думать, угадывать: откуда она, чья? Я много всего и по памяти знала, и переслушала много дисков, может, поближе начало "Итальянского каприччо", Моцарта "Серенада", Пятая Бетховена, Глинка, Вагнер, Свиридов...
– Все какие высоты.
– Но это только наша музыка. Так бурно и нежно. Может быть, Орф, помнишь? Вечность назад. Я никогда не думала, что все так будет, думала, это все литература, эти солнечные удары, нет, правда. Я сяду?
– Ложись! – велел я. – Ложись, ты же вся такая бледная. Я рядом сяду. – Я насильно уложил ее, подоткнул под ноги толстую шаль с кистями.
– Бабушкина, – объяснила она. – Бабушка пережила папу, хотя тоже блокадница. Она говорила, что если кто в испытания входит уже закаленным, то их вынесет, а молодым тяжело.
– А как Светочка?
– Так же. Но я думаю, что именно Светочка мать спасет, а не наоборот. Сейчас дети скорее к Богу приходят. Я уже со Светочкой в храм ходила. На клирос просится, подпевает. – Саша передохнула. – Я должна тебе рассказать...
– Что ты больна, что сердце, что нельзя замуж, знаю! Саша, все будет хорошо. Я буду работать. Ты знаешь, нас закрыли. То есть, конечно, что-то будут предлагать, но я думаю – им со мною все ясно. Эдуард Федорович спокойнехонек. По-моему, он женится на секретарше. Разница лет воодушевляет его. То есть, Саша, пока я в ближайшее время нищий.
– Разве это важно? – Саша взяла мою руку и провела по своей щеке. – Это совсем неважно. Было бы на хлеб. А если в доме горит лампадка, хлеб в нем всегда будет. Саша, – она приподнялась на подушке, – ты у меня единственный навсегда, но... но ты – моя вторая любовь. Са-аш, – она заметила, как я передернулся, – он – монах. Он, его звали Андрей, был в нашей церкви, Я пришла туда с бабушкой и сразу в него влюбилась. Он никогда со мною не разговаривал, он вообще, думаю, меня ни разу не заметил. Я ходила в церковь из-за него, я замирала, когда он выходил с батюшкой, выносил свечу, подавал кадило, потом он стал чтецом, так хорошо и чисто читал, потом... потом он ушел в монахи. Сказали, что он теперь отец Алексей. А где, я не знаю. У меня одна просьба к тебе... – Саша нагнула голову, я понял, что она сдерживает слезы. – Одна просьба. – Она коснулась краем шали своего лица. – Он вправду Божий человек, он весь такой был светлый, отрешенный... Я долго невольно тебя с ним сравнивала.
– Не в мою, конечно, пользу.
– Ты другой. Но ты искренний. Значит, ты тоже Божий.
– Найду, – пообещал я. – Отец Алексей, запомню. Он старше меня, моложе?
– Не знаю.
В этот день я впервые ночевал у них. Мне постелили в Сашиной комнате и укрыли именно этой, бабушкиной шалью. Перед сном Саша пришла ко мне, склонилась, поцеловала в лоб, я обхватил ее, притянул, она не имела сил сопротивляться, и я почувствовал, что она плачет. Прощальный поцелуй наш был долог и нежен.
– Слышишь? Слышишь музыку? – прошептала она. Я вслушался в тишину. Кровь звенела у меня в ушах.
Ночью я встал, долго стоял у окна, привыкая, как казалось, навсегда к виду за окном. Саша давала детям сочинения "Вид из моего окна", сама, конечно, тоже писала. Хотя бы мысленно. Деревья, дорожки внизу, очень много асфальта, дом напротив, за ним улица.
Утром я ходил по просьбе Саши в школу, относил тетради, брал другие, хотел почему-то увидеть Светочку, но не увидел. Искать было неловко. Потом ходил на рынок, даже дважды ходил. Мне хотелось побольше им натаскать тяжелых сумок с картошкой, свеклой, морковью. Капусты купил. Конечно, я бы рад был и фруктов накупить, но ресурсы мои шли к исходу.
Провожать меня Саша не смогла. Уже стала собираться, но нагнулась к ботинкам и стала падать. Я подхватил ее. "Прости", – сказала она. Я поцеловал ее в мокрый лоб.
Мне хотелось скорее вернуться, но в Москве надо было какие-то прощальные дела свершить, хоть какие-то копейки получить хотя бы. На работе Эдуарда Федоровича не было, домашний телефон его не отвечал, явно был отключен. В комнатах хозяйничали крепкие ребята, вроде тех, сейфовых. Меня даже пускать не хотели, но я надерзил: "Как это – не пускать? А я там семечки лузгал, шелуху надо подмести". Иносказаний они не понимали. В бухгалтерии все были другие, и мне показали кукиш.
Дозвонился до отца, сказал, что женюсь, что нужны деньги. Звонок Саше меня расстроил – ее клали в больницу. "Нет, не приезжай, нет, потом. Очень прошу в Пасху быть в церкви, очень. А потом приедешь. Целую, солнышко".
Надо, надо было мне ехать. Есть такие моменты в жизни, когда надо слушать только свое сердце. Оно же у меня рвалось к ней. И не поехал, еще звонил, узнавал, какие нужны лекарства. Мать очень сухо ответила: "Спасибо, все есть". Спустя время я еще позвонил, попал на Аню. Аня честно сказала мне, что мать считает меня виновником болезни Саши. "Аня, я приеду". – "Нет, она очень просила, чтоб вы приехали после Пасхи, сказала, что после Пасхи сразу излечится".
Прошло Вербное воскресенье. Дождь разбавлялся снегом или, наоборот, снег дождем. Из церкви шли с букетиками верб. Я решил, что на Пасху пойду в храм иконы Божией Матери "Всех Скорбящих Радость". Ночью разведрило, и такая радостная, ранняя, ядреная луна неслась с востока в зенит, что я утешился, я знал, что в полнолуние Саша непременно чувствует себя лучше, а тут тем более такое полнолуние – первое весеннее, после которого в воскресенье – Христово Воскресение.
Хочешь не хочешь, а на работу еще раз надо было сходить. Там же бумаги мои, там в памяти компьютера какая-никакая, а диссертация. Пусть конспект, но не оставлять же врагам.
К компьютеру меня допустили. "Суворов! – надпись огромными буквами. – Спиши слова!" Конечно, начальник мой, великий Эдуард, мыслитель современности, подписавший смертный приговор введению в Россию демократии и за это ею изгнанный. Думаю, что изгнание это смертного приговора не отменило. "Саша, – передавал он мне на прощанье, – мы – русские, какое счастье! Представь, если б было как-то иначе. Отчитываюсь тебе, аспирант, в знании древнерусского, это потруднее портового сленга англоязычных. "Мнози страсти губительны суть человеку, от них же он потопляется, яко камение, в воду метаемое: гортанобесие, сребролюбие, гордыня, тщеславие, осуждение, блудодейственные деяние пиянства, дымоглотства, взирания в иностранщину паки окаянны, зело и вельми премерзостны. Свинии скотски грязи на своея щетины столь не навлекают, как человек на душу свою сими грехми студными..." Ну и так далее. Суворов! Если услышишь, что со мною несчастный случай, – не верь, понимаешь почему... Сообщаю также, что я бросил пить, курить и выражаться одновременно. Привет от Иулиании".
Я нашел свою тему и дал компьютеру приказ стереть ее. В следующую секунду приказ был исполнен. Гоголю было труднее уничтожить свою рукопись, подумал я, пришлось сжигать.
Потом я всегда силился вспомнить тот момент, который должен был почувствовать. После ночной пасхальной службы вышел вместе со всеми из церкви. Она была как корабль, идущий навстречу рассветному, играющему в небесах солнцу. "Христос воскресе!" – говорили мне незнакомые люди. "Воистину воскресе!" – отвечал я, и мы целовались. И одно только было – скорей к Саше, похристосоваться с нею. Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее росписью яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.
Позвонил. Мне сказали... мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.
Больше ничего не помню.
2006 г.
Рассказы разных лет
Как колокольный звон поднимает наш взгляд от земли к небесам, так и мысли о родине отрешают меня от суеты и возвышают к радости. Милая моя Вятка, знаю, что у тебя много сыновей и дочерей, любящих тебя беспредельно, причисли и меня к ним. Ты вырастила меня, ты дала мне язык, дала мне отца и мать, братьев и сестер, подарила первую любовь. Все это упало как с неба, ни за что, ни за какие мои заслуги, чем отблагодарить тебя, родина?
И все-то мне кажется, что Вятка – одно из последних мест в России, где наиболее сохранились добросердечие и сострадание людей друг к другу. Говорю это оттого, что много-много гоняла меня судьба и по стране, и по заграницам, и уже есть что с чем сравнивать. Конечно, и грусти много в мыслях о родине, ибо и ее не могли не коснуться всяческие перемены, ибо доселе живет она под чужим именем, ибо появилась в ней порода людей, которых можно назвать бывшими русскими, бывшими вятскими, людей, которые обладают "желудочным" мышлением и считают, что экономика всесильна. Нет, полнота жизни только в душе. Только в душе сыщется покой и смирение. А тело спасти невозможно, можно спасти только душу.
Искренне мне кажется неинтересной жизненная канва человеческих биографий. Но у нас так повелось, что герои современности: временные шумные обитатели дымных эстрад, или спортсмены с каменными мышцами, или преступники, а у нас уже и они герои, – вытеснили из общего сознания тот образ, которым жив любой народ, крепко любое государство, – образ человека труда, человека на земле, человека-кормильца, человека – двигателя истории. Это ли не страшно. Сейчас, когда вся природа просится на больничную койку, когда зажмурь глаза и ткни в карту пальцем и попадешь в место, где все катастрофически рушится, – теперь ли плясать? Надо спасать землю и спасаться ею, другого пути нет.
С годами мне все более становится дорого Отечество, только любовь к нему может спасти от усталости и способствует смирению.
Родина-мать, говорим мы, и это точно. Она у нас одна, другой не будет, запасной родины у нас нет. Помню, меня оставили домовничать с младшими, а старшие ушли на покос и сильно припозднились. Мы ждали их на улице, темнело. В дом, в темный дом, в котором некому было зажечь лампу, мы боялись входить. Младшие лепились ко мне и со страху и от голода ревели, дергая меня за рубаху. И я бы ревел, да ведь сколь ни был слаб, а был для них старшим братом, и я крепился. Только тихо скулил про себя: "Мама, приди скорей, мама, приди скорей!" Всем своим сжавшимся сердчишком молил я, чтобы скорее вернулась мама, и до дрожи, до смертельного озноба трясся от страха, что она не придет. Она, конечно, пришла.
Теперь я взрослый. И хотя я по-прежнему старший брат для кого-то, для родины я маленький, и сердце мое, как тогда, полно тревогой: если мы не сохраним родину, мы погибнем раньше смерти.
... Книга "Крупинки" перед вами. Она для меня как очередной крестник, который уходит от меня и идет неизвестными мне дорогами, которыми мне уже не пройти.
Чем сильнее иностранец изучает Россию, тем сильнее влюбляется в нее. В России есть магнитная притягательность женственности, вековая мудрость, добрый юмор и спокойное терпение. Особенно любят Россию те, кто занимается русским языком, – филологи и переводчики. Мне везло на переводчиков, хотя даже лучшие из них часто ставили меня в тупик своими вопросами.
– А что такое голик? А что такое рига? Разве это не столица Латвии? И почему коса для травы – литовка? И почему у вас написано: ограда до Петрограда ветру рада?
Я терпеливо объяснял:
– Ну, значит, нет никакой ограды. Бедность. Или мужик такой ленивый или пьяница, что даже ограду не может сделать.
Но вообще мы всегда как-то выкарабкивались, находя похожие слова или выражения. Но, конечно, я понимал, что читатели за рубежом так никогда и не поймут, что подберезовик – это обабок, и что есть еще обабок, бабка – суслон, а что суслон – это снопы, составленные особым способом, а снопы – это связанные свяслом колосья, а свясла – это те же колосья, скрученные для крепости жгутом. Конечно, и слово "голик" они понимали как бывший веник. Так оно и было: бывший веник, потерявший листья на службе в избе и выселенный на крыльцо для несения героической службы по обметанию валенок от снега. И что еще до работы в избе веник работал в бане, выбивал из хозяев разнообразные хвори. Где уж там было объяснить, что последний ребенок в семье – заскребышек, что это вовсе не оттого, что ближе к весне приходится "по амбарам помести, по сусекам поскрести". И почему в амбаре метут, а в сусеке скребут? И как объяснить, что подполье – это не только большевистское, но и место для хранения картошки?
Это нам, русским, сразу все понятно, до иностранцев все доходит медленнее, а чаще всего не доходит, и они ищут облегченную замену для понимания.
– Вот у вас такая фраза, – спрашивала меня немка-переводчик. – "Этот Витя из всех Витей Витя". Как это понять?
– Ну да, из всех Витей Витя.
– Это у нас не поймут. Надо как-то иначе.
– Ну-у... – думал я. – Давайте: этот Витя еще тот Витя. Да, пожалуй, так даже лучше: еще тот Витя.
– Это тем более не поймут. Подумают, что этот Витя похож на того Витю. То есть их два: этот и тот.
– Вот то-то и оно-то, – говорил я, – что он не тот, хотя он еще тот. Он еще тот Витя.
Мы начинали искать общеупотребительное слово, синоним выражения, перебирали слова: шаромыжник, прохиндей, мошенник... Нет, Витя под эти мерки не подходил, это был еще тот Витя, переводу не поддавался и уходил за границу сильно упрощенным.
– Вот я назову повесть, – сказал я переводчице, – и тебе снова не суметь ее перевести. Вот переведи: "Как только, так сразу".
Переводчица тяжело вздыхала, а я ее доколачивал:
– И в эту повесть включу фразу: "Шлялась баба по базару распьяным-пьяна-пьянехонька", – как переведешь? Да никак. Ни по какому базару у вас не шляются, да и базара нет. И она, заметь, не ходит, не слоняется, не шлендает, она именно шляется. И хотя распьяным-пьяна-пьянехонька, но какую-то цель обязательно имеет. Иначе зачем бы шлялась.
– Может быть, – вспомнила переводчица выражение, – она погоду пинает?
– Это для нее пройденный этап. Вчера пинала, сегодня шляется. Да, товарищи немцы, были мы для вас непонятны, такими и остаемся. Но в утешение тебе скажу, что для англичан мы еще более непонятны. Вот сидит у меня дочь, учит английский, обратный перевод русской сказки с английского. Сказка называется "Приказ щуки".
– У вас есть такая сказка? – заинтересовалась переводчица. – Я очень много занималась фольклором, такой не помню.
– Это сказка "По щучьему веленью".
– О да, есть.
– Вот. У них же, на английском веленья, видимо, нет. Так вот, читает, переводит: "Жены братьев говорят Емеле: "Организуй доставку воды с реки, иначе наши мужья, твои братья, не зайдут в городе в супермаркет, не привезут тебе презента". Каково? Нет у них, оказывается, ни гостинчика, ни ярмарки. ""Ол раит", – сказал Емеля и пошел организовывать доставку воды".
– Трудно, – вздохнула переводчица. – Я бы ближе перевела, но на гостинчике бы запнулась. Хотя гостинец у нас есть. Подарок.
– Нет, тут именно гостинчик.
Переводчица задала интересный вопрос:
– А вот Витя, о котором мы говорили, он мог бы в свое время быть Емелей?
– Вряд ли, – протянул я, – вряд ли. Емеля бесхитростней, он, как Ванюшка. Кстати, слово Ванюшка тоже для вас непереводимо, у вас только Иван да Ваня. А как же Ванек, как же такая фраза: "Сашка-то ухорез, ухарь, на ходу подметки рвет, а Петька ваньковатый"? Так вот, Ванюшка из сказки "Конек-горбунок" у вас, наверное, в переводе маленький конь с большим горбом, а?
– Я не помню, переводили ли ее у нас, – задумалась переводчица.
– Бесполезно и переводить. Так вот, этот Ванюшка говорит братьям, когда они его обманули: "Хоть Ивана вы умнее, да Иван-то вас честнее". И по выводу сказки именно честному Ване достается царство. Для меня в этом Ване одна загадка: когда он достает для царя царь-девицу, то очень критически оценивает ее красоту: "А ножонка-то, ножонка, тьфу ты, словно у цыпленка, пусть понравится кому, я и даром не возьму". Вот. А когда превращается в добра молодца – не доброго, хотя добрый молодец, конечно, добрый, – так вот, когда превращается в добра молодца, то эту царь-девицу берет в жены. Ну, тут уж она его сама не отпустит, вкогтилась. Вот, опять же, вкогтилась вы переведете как вцепилась. Она же вкогтилась. Сильнее глагол. А у вас спросят: разве у нее когти, а не ногти? Она ж с маникюром.
Переводчица засмеялась.
– Ну-у, – почесал я в затылке, – о женщинах только начни. У вас, наверное, только фрау да вайб, женщина и баба?
– Вайбляйн – маленькая баба, – добавила переводчица.
– Ростом маленькая, значением? Чем? О, у нас обилие этих баб. Можно сообщить?
– Записываю.
– Записать можно, перевести невозможно. Вот бабенка – это веселая, разбитная. К ней где-то близко бабешка – шальная, может быть, не очень усердная на хозяйство, но на веселье всегда пожалуйста. Бабища – это не обязательно габариты, не полнота, не вес, это, может быть, характер. Не путать с бабехой – это дама бесцеремонная, громогласная. Вот бабочка – это не мадам Баттерфляй, это, может быть, и аккуратная бабочка, может быть, и заводная.
– Заведенная?
– Нет, заводная. Или вот на мужском жаргоне, когда обсуждают достоинства женщин, говорят про иную: "Отличный бабец!" Или: "Бабенция без комплексов". Или ласково: "Веселый бабенчик". Не бубенчик под дугой, а бабенчик. Но почему в мужском роде – не знаю. Может быть, это юношеское про общую подругу: "Наташка – свой парень". Но бабеночек опять же, не бабеночка, бабеночка постарше. Да, вот, кстати, для улыбки, литературный анекдот. Исаак Бабель написал "Конармию". К командующему Первой конной Буденному приходят и спрашивают: "Семен Михайлович, вам нравится Бабель?" Он отвечает: "Смотря какая бабель".
Но серьезно хочу сказать, что богатство русского языка – это не так просто, это богатство мышления. Чем у человека больше слов, тем он глубже и разнообразнее мыслит. Так что сочетание "русский ум" – это не пустые слова.
Вот оттого, что переводы русских трудны, Запад переводит не русских писателей, а русскоязычных. Наш ПЕН-клуб, например. Конечно, зная русский, ты понимаешь, что в просторечии он не пен, а пень-клуб.
Всегда мы были богаты, сорили богатством. Вася не Вася, семь в запасе, то есть полно всего, а я вот схватился за полное собрание русских загадок, читаю, а из них три четверти умерли. Не слова умерли, выражения, явления умерли, предметы, только словесная оболочка, идея предметов. Двор, поле, упряжь, сельхозработы, лес, вообще образ жизни – все изменилось. Страшное нашествие уголовных терминов: вертухай, запретка, пали малину, шлангуешь, замастырить, стибрить, слямзить, свиснуть, стянуть, скоммунизмить... А связанное с пьянством: косорыловка, табуретовка, сучок, бормотуха, гнилуха, стенолаз, вмазать, втереть, жахнуть, остограммиться... неохота перечислять, срам. А еще срамнее всякие консенсусы, саммиты, ваучеры... все это, конечно, проваливается в преисподнюю, но возникают всякие менеджменты. А менеджер, кстати, по-русски это приказчик – прекрасное слово.
И еще нашествие идет; главное нашествие – на язык церкви, церковно-славянский. Очень простой, доступный, божественный язык. Называется богослужебный. И на него атаки – заменить на современный. Это же прямая измена всей русской истории, на этом языке молились наши предки. Как менять? Вот это и будет пропасть, в которую нас влекут. Прости меня, но злоба к нам, русским, именно из-за того, что мы ближе к престолу Небесному.
Переводчица, вздохнув, закрывала исписанный блокнот. Утешая ее, я сказал на прощанье:
– А в чем разница между молодушкой и молодяшкой? Этот вопрос труден уже и для русских. Молодушка – это недавно вышедшая замуж, а молодяшка – это молодая кобылка. Уже не стригунок, но и не кобыла, еще не жеребилась. А зеленая кобылка – это вообще кузнечик. И это не маленький кузнец, не подручный в кузнице, а насекомое такое, на него хорошо голавль берет.
– Спасибо, – с чувством благодарила замученная мною переводчица.
Я же, войдя во вкус, отвечал:
– Спасибо не булькает. Спасибом не укроешься. Спасибо в карман не положишь. От спасиба не откусишь. Спасибо – много, хватит и рубля. Из спасиба шубу не сошьешь. Спасибом сыт не будешь. Так что, фан мерси.
На Святую Пасху Христову солнце играет на небе. Смещая все законы зримого мира, солнце просто прыгает, резвится в небесах от счастия Воскресения Иисуса Христа. И это очень легко увидеть и верующим и неверующим рано утром, в каждую Пасху каждого года.
Но я слышал, что солнце играет и на Благовещение. И нынче в первый раз это увидел. После причастия в день Благовещения вышел из храма и оглянулся на его крест. Солнце над ним свершало непонятное для моего разума. То увеличивалось, то сжималось, светлые ленты пересекали его, цвет оранжевого круга сменялся желтым, потом белым, языки пламени выкидывались во все стороны.
"День спасения нашего главизна", – говорится в молитве празднику благовещения. То есть Благовещение – главный день в нашем спасении: архангел Гавриил возвестил Пречистой Деве Марии весть о рождении Ею Иисуса Христа, Сына Божия. Страшно представить, что было бы, не будь этого дня. Не было бы нас, не было бы Божия мира. Ведь уже был один мир, первый, допотопный. Где он?
В этот день я приехал в свой дом, в Никольское, и, хоть и знаю, что в Благовещение девица косы не плетет, птица гнезда не вьет, стал сгребать прошлогодний мусор, говоря себе, что это не работа, а счастье. Счастье сделать нарядными и чистыми хотя бы эти две сотки земли.
И нагреб груду сухого мусора. К ночи решил его сжечь. Надумал сжечь у ворот, на траве, с которой всегда борюсь. Это было жестоко для травы. Я знал, что ожог от костра не проходит на земле три-четыре года. То есть фактически я выжигал дорогу к дому.
Мусор запылал. Так вскинулся огонь, что отогнал меня в сторону. Но скоро утих, стал дожирать горстки и то, что я подгребал с краев. Вскоре огонь и вовсе погас, редкие лоскутки пламени цеплялись непонятно за что, но и они гасли, и остались уголечки. Уголечков в разных местах пожарища было много. Будто это пожарище было живой картой мироздания. Такие на ней были созвездия, мерцающие и гаснущие, такой цвет закатного солнца, будто я присутствовал при кончине миров.
Я сидел у ворот, сидел так отрешенно, что не смог бы сказать, долго ли сидел. Очнулся и вдруг услышал много звуков окружающего мира. Где-то далеко проезжали машины, где-то близко лаяли собаки.
И уже было темно. Только алые светлячки среди пепла и звезды вверху.
Но будет же утро. И хотя бы завтра не будет луна как кровь, не сместятся завтра звезды со своих мест. Еще пробавит Свою милость Господь к нам, грешным. Он, колеблющий море и сушу. Он, призвавший нас одухотворить материальный мир, Он, ждущий нашего покаяния и обращения.
Солнце взойдет. Скворцы вылетят за кормом. Но нет, уже не скворцы, а скворец. Уже не вылетит скворчиха – села на яйца, высиживает птенцов. Нынче они очень ранние. Вылупятся, встанут на крыло, осенью улетят в Африку. А весной вернутся. Они летят по звездной карте. И пока она неизменна, они найдут дорогу.
В одном из псалмов Давидовых говорится о том, как погибает память о человеке. С шумом. "Запретил еси языком, и погибе нечестивый... погибе память его с шумом" (Псалом 9-й).
Я вовсе не хочу сказать, что память, обрушившаяся при мне, есть память нечестивого, но то, что я присутствовал при скачке секундной стрелки истории, – несомненно.
Рано утром я шел от Пушкинской площади вниз, к Кремлю. Но что-то заставило меня свернуть с Тверской на бывшую улицу Немировича-Данченко, на еще прежде бывший Глинищевский переулок. Прошел мимо бывшей опять же гостиницы "Англия", в которой Пушкин посетил Адама Мицкевича, о чем свидетельствовала мемориальная доска, прошел и чуть далее.
И вдруг краткий грохот ужасной силы, наподобие взрыва, заставил содрогнуться и бывшую улицу, и нынешний переулок. Метрах всего в двадцати от меня обвалилась часть стены. Когда пыль от обвала улеглась, я понял, что это не стена обрушилась, а мемориальная доска. Но такая огромная и толстая, что обломков и пыли от нее хватило на весь переулок.
Досок на фасаде дома было очень много. Явно не предусмотренные проектантами здания доски отягощали его во всех смыслах. И утяжеляли, и привлекали внимание только к себе. Среди досок была одна самая скромная. "На этом месте стояла церковь святителя Алексия. 1621 – 1934 годы". Остальные доски были с эпитетами: выдающийся, известный, великий.
Так чья же доска рухнула с таким шумом? Она как раз упала лицом кверху, и можно было прочесть, что это такая-то актриса. Годы жизни. Жена писателя, пережившая мужа на пятьдесят пять лет. Но ведь, в конце концов, могла и не ее доска упасть, их рядом сколько угодно. Конечно, тоже упадут. Не по отдельности, а вместе с домом. Сколько ему стоять? Ну пятьдесят, ну сто лет. Это же крохотная часть вечности. И не часть, не частичка, а вскрик в ночи.
Нынче никто уже не реставрирует дома, их просто ломают и строят новые. Дешевле. А память об актрисе? О режиссере? Смешно. Эпоха, будто покрытый коростой больной, чешется, сдирая с себя чешую имен и фамилий. Чешуя остается во времени, высыхает и разносится ветром. И это справедливо.
Назавтра утром я специально прошел по переулку, посмотреть, что свершилось за сутки. Осколки мрамора были вывезены, тротуар подметен, а на место мемориальной доски рабочий в желтой куртке примазывал керамические плитки. Они как будто так и были, дожидались своего места. Конечно, и они не вечны, но подержатся.
Не знаю, будет ли восстановлена церковь святителя Алексия. Хорошо бы. Тогда бы не разрушалось ничего. Но, может, уже упущено время. Как знать.
Как знать. Просыпаешься среди ночи от грохота. Это движение времени, которое освобождается от тяжести.
А у Господа вообще нет времени. Для нас столетие, для Него секунда.
Сижу в деревне, переживаю за скворцов. Это такое нежное время ожидания птенцов. Сижу, читаю Плутарха:
"... Он успел умереть раньше, чем в жизни римского государства настали те перемены, которые уже тогда уготовлялись ему роком в междоусобных войнах, и окончил дни свои в отечестве, пораженном недугом, но еще свободном".
Давно хотел записать поразивший меня рассказ о похоронах постперестроечного бандюги. Хоронили авторитета Васю с музыкой, с салютом над могилой, но это все могло быть и не для Васи, а для любого, даже и не мафиозного, начальника. Но Васю, в отличие от других покойников, не оставили без музыки и после смерти.
Как? А так: в его гроб, естественно, из краснейшего дерева, с прозрачной крышкой, были помещены: а) разноцветные мигающие фонарики, долженствующие напоминать Васе счастье детства; б) аудиокассеты с любимыми Васиными песнями и мелодиями. Батарейки в проигрывателе были рассчитаны на сорок дней, как и мигание гирлянд. Теперь даже закоренелые безбожники знают, что после сорокового дня с душами умерших происходит нечто, после чего звуки и краски земного мира им не нужны.
А что нужно? Тут Васины кореша и братки не разбирались и не задумывались.
Но тогда я не записал этот рассказ, наивно полагая, что это предел кощунства по отношению к смерти и что дальше этого зайти уже невозможно.
Оказалось, возможно. Вот новый рассказ. Как известно, во всех бедах бывших союзных республик виноваты клятые москали. Советских москалей, в чем очень помогали москали демократические, уже вываляли в грязи, но что-то дела в бывших республиках не пошли лучше, опять нет в жизни счастья. А-а, сообразили в Молдове, так ведь москали еще были в семнадцатом аж веке. Тогда один молдавский письменник оженился на москальской княжне. Как такое вытерпеть? И вот – присягаю, что я не выдумал, – вот в Кишиневе расторгают брак умершего два века назад молдаванина с русской княжной, находят ему невесту из нынешних (кажется, певичка) и... заключают брак. Посаженными отцами невесты и жениха выступают очень видные политики. Не верите? Поезжайте в Кишинев, спросите. Там все об этом знают. И свадьба была. И музыка. Плясал ли покойник, не знаю. Вот такие дела. Такая вот музыка.
Человек я совершенно неприхотливый, могу есть и разнообразную китайскую, или там грузинскую, японскую, арабскую пищу, или сытную русскую, а могу и вовсе на одной картошке сидеть, но вот вдруг, с годами, стал замечать, что мне очень небезразлично, из какого я стакана пью, какой вилкой ем. Не люблю пластмассовую посуду дальних перелетов, но успокаиваю себя тем, что это по крайней мере гигиенично.
Возраст это, думаю я, или изыск интеллигентский? Не все ли равно, из чего насыщаться, лишь бы насытиться. И уж тебе ли – это я себе, видевшему крайние степени голода, – думать о форме, в которой питье или пища?
Не знаю, зачем зациклился вдруг на посуде. Красив фарфор, прекрасен хрусталь, сдержанно серебро, высокомерно золото, но завали меня всем этим с головой, все равно все победит то лето, когда я любил библиотекаршу Валю, близорукую умную детдомовку, и тот день, когда мы шли вверх на нашей реке и хотели пить. А родники – вот они, под ногами. Я-то что, я хлопнул на грудь, приник к ледяной влаге, потом зачерпывал ее ладошкой и предлагал возлюбленной.
– Нет, – сказала Валя, – я так не могу. Мне надо из чего-то.
И это "из чего-то" явилось. Я оглянулся – заводь, в которой цвели кувшинки, была под нами. Прыгнул под обрыв, прямо в ботинках и брюках брякнулся в воду, сорвал крупный лист кувшинки, вышел на берег, омыл лист в роднике, свернул его воронкой, подставил под струю, наполнил и преподнес любимой.
Она напилась.
И мы поцеловались.
Так что же такое посуда для питья и еды? Ой, не знаю. Не мучайте меня. Жизнь моя прошла, но не прошел тот день. Родники и лист кувшинки. И мы под небом.
Ну хорошо мы, любящие Россию, уже ничему не удивляемся, то есть в смысле издевательств над Россией. В основном это издевательства публичные. Вот выпустили на экран свинью гулять, а на свинье черной краской: "Россия". Вот иконы оскверняются. Вот реклама: царский посол ворует кофе, ну и так далее.
В чем секрет русского неотмщения издевательству над русским? Думаю, в русском осознании своей греховности. Это осознание выше многих. Праведно проживший монах говорит: "Плачьте обо мне, братья, потому что не приготовил я себе напутствия в вечность. Вот идет день, после которого не будет другого утра. И будут муки, которые мы заслужили. И из пламени будем взывать: "Господи, Ты сотворил нас для жизни праведной, а мы уподобились скотам, считая плоть за главное в жизни. Забыли, что не деньгами платили за нас, а кровию Христовой".
Какое же счастье сидеть в деревне одному, без телевизора, с восходящей на небеса молодой луной! Счастье – тихонько выходить во двор, чтобы не спугнуть скворцов, счастье – замереть над первыми цветами, да даже и такое счастье, чтобы горестно охнуть над погибшим ростком сирени.
Счастье-то счастье, но не уходит из головы ужас и цинизм только что виденного повешенного. Где? В самом центре Москвы, в начале Тверской, там, напротив Театра имени Ермоловой сейчас контора Евросети. Контора эта, по-нынешнему говоря, офис. Там тебя не обхамят, но без денег к ним не приходи. И вот я зашел и увидел, что при входе в Евросеть над головами входящих висит повешенный мужчина в галстуке, в хороших ботинках. На груди табличка: "Повешен за некультурное обращение с клиентами". Большей мерзости, цинизма и пошлости я никогда не видел и очень надеюсь, что не увижу. Вот это символ Евросети. Сеть ее наброшена на нас, а над сетью висит повешенный манекен.
Возмущенный, я сказал офисным (читай: конторским) служащим:
– С черным юмором у вас в порядке.
Они, думая, что оценен их уровень, захохотали, довольные.
Нет, я человек старой закалки, а передо мной были люди новой формации. Закалка что-то значит, нас закаляли, а этих формовали, штамповали.
А теперь надо рассказать про второго повешенного. В тот же день поехал в свое Никольское. И мне первый встречный на остановке сказал:
– Чего Сережик-то выкинул, а?
– А что Сережик?
– Да повесился.
Ничего себе новость. Сережика я знал давно. Крохотного роста мужичишка, он сильно пил. Пил с женой, потом ее похоронил и напился сразу же. Ходил пить на могилу. Жил с матерью. Она не пила, умерла сама. То есть вот это неизвестно. У них загорелся дом, ее утром нашли мертвой. Может быть, она задохнулась в дыму. Огонь быстро потушили. Сережик даже и не проснулся – спал на крыльце. Заметили соседи, вызвали пожарных. Вскоре дом снова горел. Тоже потушили. Говорили, что от проводки, – дом старый.
Сережик часто приходил ко мне. Конечно, за деньгами. Но не было, чтобы он цыганил деньги просто так. Он каждый раз обязательно что-то приносил. Он воровал на стройках. Строек в наших местах было много – Москва расползалась. Сережик воровал все, что мог унести. А так как был малосильным, то уносил немного.
– Дядь Вов, – говорил он, – возьми рубероид. Хотел крышу крыть, да раздумал. Купи, а?
Когда была жива жена, то приходил вместе с нею. Она не смела войти в калитку, стояла за ней и смотрела на меня молитвенно и отчаянно.
– Сережик, – говорил я, – ну куда мне рубероид? Лучше я тебе просто так дам. Реанимируйтесь.
– Дядь Вов, – вздымал руки Сережик, – дядь Вов, знаешь чего? Не знаешь, дядь Вов. Я же к тебе в крайнем случае. Я все считаю, ты можешь не считать, я записываю, сколько тебе должен.
– Свечку поставишь в церкви, и ладно, – отвечал я.
– Да! – кричал он возбужденно. – Да! Но одеться же надо, так же не пойдешь. Да я и так за тебя молюсь. У меня и икона есть. Материна, еще от ее бабушки...
Нет, четко подумалось мне, не мог Сережик сам повеситься.
– Это когда?
– Да с неделю.
Я подошел к дому Сережика. А в дом уже было не войти: вся одворица была обнесена забором, и внутри ходили рабочие. Меня внутрь не пустили, сказали: не велено.
Да, не мог Сережик сам повеситься, помогли. И не от проводки загорался его дом, а поджигали.
– Дядь Вов, – кричал он, – пойдем со мной, пойдем! Я тебе покажу, где проводка, а где загорелось. Там и бутылка с бензином. Поджигали меня, дядь Вов. Пожарник говорит: "Начали поджигать, все равно сожгут"...
Вот и весь мой рассказ. Теперь на месте дома Сережика стоит угрюмая желто-красная домина, у ворот будка со сторожем. Иногда из ворот выезжает нерусская машина с затемненными стеклами. Да в общем-то и плевать в эту сторону. Но вот жаль, не знаю, где похоронили Сережика. С его смертью я лишился молитвенника за себя. Это главное.
А висит ли в конторе-офисе манекен, это мне уже и неинтересно. Злу не положено предела, еще и не то увидим.
А Сережика нет.
Вот и опять день настал. И идет. И прошел. И ничего за целый день не сделал. Упечатал только колодец, чтоб зимой не замерзал, чтоб не таскать зимой чайниками кипяток для разморозки льда внутри шланга. И все. Да в конце концов, и колодец можно было не упечатывать. Ну, будет перемерзать шланг, ну и что? Принести чайник кипятку да разморозить. Даже интересно.
Ну, птицам хлеб крошил. Они сидели на снежных ветках, ждали. Потом слетелись. Потом их согнала ворона и поддала по кормушке снизу башкой. Крошки просыпались. Я наладил, но с земли не стал собирать крошки, добавил новых. Так они и клевали: воробьи и синицы вверху, ворона внизу.
Прошел день. Гаснет дневной свет, сжимается от холода. Ушло солнце. Да, день прошел.
Прошел, и слава Богу. Не врал, не крал, телевизор не смотрел, молчал, среду соблюдал. Так же и жили всегда: день да ночь – сутки прочь.
Ночью неподвижная овальная луна в белом окне. А утром она же, на глазах умирающая, падает в темный лес за рекой. А роща на востоке начинает розоветь, будто там встали и зажгли горящие розовые свечи.
И опять день настал. И идет... Кипяток в моей кружке остывает, я забыл заварить чай, забыл, что надо что-то съесть, чтобы встать и что-то делать. Сижу, уставясь взглядом сквозь зеленые листья цветов на подоконнике в белое небо. Надо встать, надо цветы хотя бы полить.
У кормушки уже две вороны. Синицы их уже не боятся. Сижу и думаю, хватит ли у солнца сил подняться до перекрестья рамы на окне. Наверное, не хватит – зима, дни короткие.
Надо встать, надо одеться, надо выйти в сад. Надо огрести снегом яблони и вишни, и смородину. Не знаю, как мне, а им тут зимовать.
Почти ничего не значит нынешняя мелочь. Денежная, имею в виду. Помню из детства утверждение дедушки, что гибель России началась с момента изъятия из обращения монетки достоинством в полкопейки. Полкопейки – это грош, он остался только в пословицах, которые тоже умирают. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Алтын – сколько копеек? Три копейки. Правильно. А две копейки? Это семитка. А гривенник – это десять копеек. А пятиалтынный – это пятнадцать. Двугривенный – двадцать, а полтинник и вовсе пятьдесят. Наконец, рубль – это целковый. Копейка рубль бережет – так говорили. Копейка – это кусок хлеба, коробка спичек, стакан газировки, на рубль в студенческие жили по три дня: хлеб ржаной, буханка – девять копеек, картошки килограмм – десять копеек, кило макарон – четырнадцать, остальное соответственно.
Совершенно сознательно я вспоминаю цены детства и юности, чтобы хоть как-то напомнить нынешним молодым о ценах, которых достигло Отечество всего за пятнадцать лет после самой страшной войны в истории. Почему, спросим, росло благоденствие народа? Ответ самый простой: не воровали. Были и гусинские, и березовские, и разные рыжие прохиндеи, но условий для воровства им особо не создавалось. Боялись, попросту сказать.
Но что мы все о них, их и без нас Господь накажет, надо больше с себя спрашивать. А чего вдруг я стал про мелочь размышлять? Я шел в зимний день без перчаток и грел руки в карманах куртки. А в кармане мелочь, вот и тряс ею. Еще вспоминал, как до сих пор у меня в Вятке продавщицы в сельских магазинах сдают сдачу с точностью до копейки, и я заметил, что их обижает наша московская хамская привычка не брать на сдачу медяшки. И еще меня выучил уважать нынешние монетки один мужчина, Александр Григорьевич. Мы шли с ним по улице, он нагнулся, поднял копейку и объяснил: "Ты же видишь – изображение Георгия Победоносца, как же его оставить под ногами, еще кто наступит". С тех пор я поднимаю даже мелкие монеты. Подними, донеси их до ближайшего нищего, идти далеко не придется, и отдай ему. А у него набежит монетка к монетке на хлеб, на соль.
Шел такой густой свежий снег, что белые стены домов не ограничивали пространство, я чуть не въехал в высокую белую стену Сретенского монастыря и пошел вдоль нее. Увидел у ворот занесенную снегом нищую. Да нищую ли? Очень бойка она мне показалась, но правая рука, трясущая в кармане мелочь, захватила ее в горсть и извлекла на свет божий. Я решил подать монетку, всегда вспоминая маму, учившую, что подавать надо, но понемногу. "Большой милостыней не спасешься, лучше чаще подавать. Нищий настоящий и куску хлеба рад, а тут деньги".
На ладони правой руки лежала грудка беленьких монеток, а левой рукой я стал эту грудку ворошить, ища монету желтенькую – я решил подать полтинничек. То есть правая рука знала, что делает левая. И что мне было дать рубль, нет, видимо, пожалел. А рубль-то как раз у меня из ладони и выскользнул и упал в густой снег. Где там его было искать. Я дал нищей пятьдесят копеек и подумал, что хорошо меня Господь вразумил за жадность.
Мало того, тут еще и вот что случилось. Нищая достала из-под шали бумажку, это был грязно-зеленый доллар, и спросила:
– Тут шли не наши, эту бумажку дали. Куда я с ней?
– В обменный пункт, так дадут тридцать рублей.
– Кто меня туда пустит! Возьмите вы ее себе.
– Не хочу, – ответил я, – я брезгую долларами, прикоснусь, потом руки не отмыть, отдайте кому-нибудь. Или в церковь. Нет, – тут же прервал я себя, представив, как эта заокеанская "зелень" будет лежать в церковной кружке. – Если мы ее еще и в церковь пустим, то и вовсе беда. Выкинь ее, матушка, или порви, без нее проживем. А весной тут рубль мой из-под снега вытает, я рубль уронил, тут он как в Сбербанке около монастыря полежит.
И опять я шел внутри московской метели, но как-то уже легче думалось о жизни. Думал: конечно, я плохой пророк в своем Отечестве, но в чужом хороший. Скоро, вот увидите, загремит с печки доллар, загремит. Говорю без злорадства, просто знаю. Еще думал: теперешнее ворье страшится Господа и Его слуг, например святого великомученика Георгия. Они же даже его изображение боятся в руки взять. Вот попросить их вывернуть карманы, в них наверняка не будет мелочи, только зеленая слизь.
А мы... а мы по-прежнему будем считать копейки. Ничего страшного. Деньги счет любят, копейка рубль бережет. Вот и возьми нас за грош.
Но до чего же красива река Лобань! Просто как девочка-подросток играет и поет на перекатах. А то шлепает босиком по зелени травы, по желтизне песка, по серебру лопухов мать-и-мачехи, а то прячется среди темных елей. Или притворится испуганной и жмется к высокому обрыву. Но вот перестает играть и заботливо поит корни могучего соснового бора.
Давно сел и сижу на берегу, на бревнышке. Тихо сижу, греюсь предвечерним теплом. Наверное, и птицы, и рыбы думают обо мне, что это какая-то коряга, а коряги они не боятся. Старые деревья, упавшие в реку, мешают ей течь плавно, зато в их ветвях такое музыкальное журчание, такой тихий плавный звон, что прямо чуть не засыпаю. Слышу – к звону воды добавляется звоночек, звяканье колокольчика. А это, оказывается, подошла сзади корова и щиплет траву.
Корова входит в воду и долго пьет. Потом поднимает голову и стоит неподвижно, и смотрит на тот берег. Колокольчик ее умолкает. Конечно, он надоел ей за день, ей лучше послушать говор реки.
Из леса с того берега выходит к воде лосиха. Я замираю от счастья. Лосиха смотрит по сторонам, смотрит на наш берег, оглядывается. И к ней выбегает лосенок. Я перестаю дышать. Лосенок лезет к маминому молочку, но лосиха отталкивает его. Лосенок забегает с другого бока. Лосиха бедром и мордой подталкивает его к реке. Вода после маминого молочка не очень ему нравится, он фыркает. Все-таки он немного пьет и замечает корову. А корову, видно, кусает слепень, она встряхивает головой, колокольчик на шее брякает, лосенок пугается. А лосиха спокойно вытаскивает завязшие в иле ноги и уходит в кусты.
Начинается закат. Такая облитая светом чистая зелень, такое режущее глаза сверкание воды, такой тихий, холодеющей ветерок...
Ну и где же такая река Лобань? А вот возьму и не скажу. Она не выдумана, она есть. Я в ней купался. Я жил на ее берегах.
Ладно, для тех, кто не сделает ей ничего плохого, открою. Только путь к Лобани очень длинный, и надо много сапог сносить, пока дойдешь. Хотя можно и босиком.
Надо идти вниз и вниз по Волге – матери русских рек, потом будут ее дочки: сильная суровая Кама и ласковая Вятка, а в Вятку впадает похожая на Иордан река Кильмезь, а уже в Кильмезь вливается Лобань.
Вы поднимаетесь по ней, идете по золотым пескам, по серебристым лопухам мать-и-мачехи, через сосновые боры, через хвойные леса, вы слышите ветер в листьях берез и осин и вот выходите к тому бревнышку, на котором я сидел, и садитесь на него. Вот и все. Идти больше никуда не надо и незачем. Надо сидеть и ждать. И выйдет к воде лосиха с лосятами. А на этом берегу будет пастись корова с колокольчиком на шее.
И редкие птицы будут лететь посередине Лобани и будут забывать о своих делах, засмотревшись в ее зеркало. Ревнивые рыбы будут тревожить водную гладь, подпрыгивать, завидовать птицам и шлепаться обратно в чистую воду.
Все боли, все обиды и скорби, все мысли о плохом исчезнут навсегда в такие минуты. Только воздух и небо, только облака и солнышко, только вода в берегах, только родина во все стороны света, только счастье, что она такая, красивая, спокойная, добрая.
И вот такая течет по ней река Лобань.
Название напоминает нам пушкинскую повесть "Метель". То место, когда восторженные русские женщины встречают героев, покоривших Париж. "И в воздух чепчики бросали". Герои шагают под музыку. А какая музыка? "Музыка играла завоеванные марши", и русские солдаты маршируют под них. И то сказать, ценную добычу мы вывезли из Европы: новые моды, Вольтера, декабристов...
А взять войну, которую мы застали. Великую Отечественную. Мы с ума сходили, ломясь на четыре серии "Тарзана", потом кричали, как обезьяна Чита, превращали прибрежные ивняки и березы в джунгли, пикируя с их вершин. Музыка на танцах тоже была уже не наша, наяривали "Розамунду", "линдачили", чуть позднее от цивилизованного Запада после еще одной войны, "холодной", пришел рок-н-ролл, помню, парни орали: "Я вхожу, она лежит, и попа гола, на столе стоит бутылка кока-кола". Очень нам было интересно отведать этой кока-колы. Подумаешь, квас, медовуха, морс, лимонад, березовый сок, взвар, темнота это, отсталость, а кока-кола – культура, химия. Тут и рубашки с Запада пришли, нейлоновые, красота опять же, что там наш лен, хлопок, сатин, ситец, шелк, креп-марекен, гладить надо, а тут сверкает и не мнется. Правда, тело не дышит, задыхаешься и платишь еще за все это дорого, но Запад же.
Право, смешно видеть седых и лысых мальчиков, вспоминающих шестидесятые. Они находили счастье свободы в записях битлов на рентгеновских снимках. Даже термин у торговцев был: на ребрах. Отведут в сторону и негромко: "Есть и на ребрах. Возьмешь? Но дороже". Все это называлось воздухом свободы.
Ну вот, дожили до счастья гласности, и можно стало извлечь на свет Божий то сокровенное, что проклятые партократы запрещали. И извлекли, и что предстало взорам: пошлость, разврат и насилие. Сказанное не значит, что я жалею партократию, отнюдь. Она выгнила изнутри оттого, что на нее влияли те, на кого влиял Запад. Ведь наивно думать, что от власти что-то зависит, потому что сама власть зависима. От кого? Да от тех же детей, которые слушали музыку на ребрах, ходили на закрытые просмотры. А что такое закрытый просмотр? Это процентов на десять Феллини и Антониони, а на девяносто – порнуха.
Для кого-то же пели Марио Ланца, Мария Каллас, Элизабет Шварцкопф, Рената Тебальди, для кого-то же дирижировали Герберт фон Караян и Клаудио Аббадо, – они не их выбрали в образцы для подражания, не их искусство, а хрипение, визги. А что классика? Классика думать заставляет. А думать уже нечем – с чердака крыша съехала, ветер гуляет по чердаку. Разве не круто? Прикинь. В натуре, не стремно. А взрослые дяди очень заботятся о деточках. Миленькие, ведь думать-то тяжело, на себе испытали, вам поможем. Сочинение изложением заменим, литературу и язык из школы изгоним, и будет сплошной английский для бизнеса, а свой будем упрощать и упрощать и доведем до мычания, скоро же будет не жизнь у вас, а сплошные инстинкты. А мы еще чего-нибудь на Западе собезьянничаем.
За стекло затолкаем жить, запустим туда политика, который будет торопить ваше спаривание, или писателя – специалиста по прямой кишке. А то на остров вывезем и будем хихикать, глядя как вы превращаетесь в дикарей.
Ну, и так далее. Словом, продолжаем плясать под "завоеванные марши". Все дело в уровне организаторов этих плясок. Если они делают такие передачи, угнетающие психику, унижающие, развращающие, значит, они сами еще хуже и стаскивают остальных на свой уровень. В этом все дело. А там и ад рядышком. Но провалятся в него не заблудшие и обманутые из поколений, прозванных собачьими именами – пепси, секси пофигистов, а организаторы. Зная историю предыдущего времени, можно утверждать с точностью, что так и будет.
Кузня, как называли кузницу, была настолько заманчивым местом, что по дороге на реку мы всегда застревали у нее. Теснились у порога, глядя, как голый по пояс молотобоец изворачивается всем телом, очерчивает молотом дугу под самой крышей и ахает по наковальне.
Кузнец, худой мужик в холщовом фартуке, был незаметен, пока не приводили ковать лошадей. Старые лошади заходили в станок сами. Кузнец брал лошадь за щетку, отрывал тонкую блестящую подкову, отбрасывал ее в груду других, отработавших, чистил копыто, прибивал новую подкову, толстую. Казалось, что лошади очень больно, но лошадь вела себя смирно, только вздрагивала.
Раз привели некованого горячего жеребца. Жеребец ударил кузнеца в грудь (но удачно – кузнец отскочил), выломал передний запор – здоровую жердь – и ускакал, звеня плохо прибитой подковой.
Пока его ловили, кузнец долго делал самокрутку. Сделал, достал щипцами из горна уголек, прикурил.
– Дурак молодой, – сказал он, – от добра рвется, пользы не понимает, куда он некованый? Людям на обувь подковки ставят, не то что. Верно? – весело спросил он.
Мы вздохнули. Кузнец сказал, что можно взять по подкове.
– На счастье.
Мы взяли, и он погнал нас, потому что увидел, что ведут пойманного жеребца. Мы отошли и смотрели издали, а на следующий день вернулись.
– Еще счастья захотели? – спросил кузнец.
Но мы пришли просто посмотреть. Мы так и сказали.
– Смотрите. За погляд денег не берут. Только чего без дела стоять. Давайте мехи качать.
Стукаясь лбами, мы уцепились за веревку, потянули вниз. Горн осветился.
Это было счастье – увидеть, почувствовать и запомнить, как хрипло дышат порванные мехи, как полоса железа равняется цветом с раскаленными углями, как отлетает под ударами хрупкая окалина, как выгибает шею загнанный в станок конь, и знать, что все лошади в округе – рабочие и выездные – подкованы нашим знакомым кузнецом, а мы его помощники, и он уже разрешает нам браться за молот.
У рыбацких лодок нежные имена: Лена, Светлана, Ольга, Вера... Я шел с рыбаками на вечерний вымет сетей на баркасе "Надежда" и пошутил, что с лодкой надежды ничего не может случиться.
– Сплюнь! – велел старший рыбак.
Солнце протянуло к нам красную дорогу, и на конце этой дороги волны нянчили наш баркас.
Пришли на место. Выметали сети. Отгребли, запустили мотор.
Рыбак, тяжело ступая бахилами, подошел и сел. Помолчал.
Прожектор заката вел нас на своем острие.
– Надежда! – сказал рыбак. – На этой "Надежде" нас мотало, думали: хватит, поели рыбки, сами рыбкам на корм пойдем.
От лодки разлетались белые усы брызг, как будто лодка отфыркивалась в обе стороны.
– А ты ничего, – одобрил он. – Выбирать пойдешь?
– Пойду.
И вот, хоть верь, хоть не верь, своей дурацкой шуткой я накликал беду. Когда на следующий день мы выбирали сети, налетел шторм.
Лодку швыряло, как котенка. Ветер ревел так, что уничтожал крик у самых губ.
Вернув рыбу морю и отдав пучине сети, мы все-таки выгребли. Когда, обессиленные, мы лежали на песке и волны, всхрапывая от злости, расшатывали причал, он крикнул:
– Как?
Я показал ладони.
– Заживет!
Я согласился, но все равно сказал, что имя у лодки хорошее. Он засмеялся.
– Жена моя – Надя. Каприз ее был. Назови, говорит, лодку, как меня, тогда выйду.
– Хорошая?
– Лодка? Сам видел.
– Жена!
– Об чем речь. Сейчас с ума сходит.
Он стащил сапоги, вылил воду и хитро посмотрел на меня:
– Хочешь, надежду покажу?
– Да.
Я подумал, что в поселке он покажет свою жену Надежду.
– Вот! – Он показал мне свои громадные ладони, величиной в три моих.
Много времени в детстве моем прошло на полатях. Там я спал и однажды – жуткий случай! – заблудился.
Полати были слева от входа, длинные, из темно-скипидарных досок.
Я проснулся: темень темная. Мне понадобилось выйти. Пополз, пятясь, но уперся в загородку. Пополз вбок – стена, в другой бок – решетка. Вперед – стена. Разогнулся и ударился головой о потолок. Слезы покапали на бедную подстилку из чистых половиков.
Тогда еще не было понимания, что если ты жив, то это еще не конец, и ко мне пришел ужас конца.
Все уходит, все уходит, но где-то далеко-далеко, в деревянном доме с окнами в снегу, в непроглядной ночи, в душном тепле узких, по форме гроба, полатей ползает на коленках мальчик, который думает, что умер, и который проживет еще долго-долго.
Я ходил в лаптях. Пишу об этом и безо всякой гордости, и безо всякой грусти. Помню лучину, деревянную борону, веревочную упряжь, глиняные толстые стаканы, морскую свинку, таскавшую билетики с предсказанием судьбы... Я много жил. Я помню средневековье.
В воспоминаниях, даже в небольших по времени, прочтется прогресс. Толстой дожил до синематографа. Я тоже до чего-нибудь доживу. Тут можно ехидно улыбнуться. Но вопрос как читать.
Да, о свинке. Она вытащила мне бумажку с записью моей судьбы, но не успел я вчитаться в нее, как билетик отобрали: желающих узнать свою судьбу было больше, чем судеб.
В то время я еще не учился. У нас жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, ходила в школу. Тогда мало было школ по деревням.
Питалась она очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Они скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели... Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
– Как же бедно-то живут.
– А хлеб не взяла.
– Не возьмет, не нашей веры.
– А какой?
– Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят, молятся, келеметище.
– А какая у меня вера?
– Ты православный, мирской.
Помню, как приходит мать удмуртки. Как извиняется, что стучат задубеневшие лапти, как они сидят в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. Не зная их языка, я догадываюсь, что дочь рассказывает обо мне. Утром мать удмуртки украдкой дает мне, как очень важное, темного от времени деревянного идола, амулет их религии. Религии, непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
Днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит "У лукоморья дуб зеленый...".
Я быстрее ее запоминаю стих и поправляю ее, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.
Вот одно из лучших воспоминаний о жизни.
Я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истертые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.
И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым, поле гречихи. И запах, который никогда не вызвать памятью обоняния, теплый запах меда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.
Огромное поле белой ткани, и поперек продернута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем темном лесу.
Поздней весной в заливных вятских лугах лежат озера.
Дикие яблони, растущие по их берегам, цветут, и озера весь день похожи на спокойный пожар.
Ближе к сенокосу под цветами нарождаются плоды. Красота становится лишней, цветы падают в свое отражение. И на воде еще долго живут. Озера лежат белые, подвенечные, а ночью вспоминается саван.
Падает роса. Лепестки, как корабли, везущие слезы, покачиваются, касаясь друг друга.
Постепенно вода оседает, озера уходят в подземные реки. И как будто лепестки вместе с ними.
Вода в вятских родниках и колодцах круглый год пахнет цветами. Пьют эту воду кони и люди, птицы и звери, цветы и травы, дает эта вода жизнь всему сущему, всему живому.
Только мертвым не нужна вода. Поэтому место для них выбирают на взгорьях.
Я шел быстро, но не с такой скоростью, чтобы проскочить мимо, когда он крикнул:
– Думай хоть немного!
Он не ожидал, что я остановлюсь; но обрадовался, что я задержался. Протянул крепкую сухую руку. Бесцветные глаза его выражали просьбу. Я постоял и дернулся, чтобы идти дальше, но он удержал мою руку и виновато улыбнулся.
Я увидел седую щетину на подбородке, худую шею, старый китель с медными пуговицами и, не снимая руки, сказал:
– Я думаю. Как же иначе? Я что, обрызгал вас? (Было мокро.)
Он выпустил мою руку, двою вскинул к козырьку кепки и торжественно объявил:
– Триста пятый полк, Двенадцатая гвардейская! – Сник, уронил руку и добавил: – Сколько полегло...
Я не знал, что ответить, и сказал негромко:
– Ничего. Так уж... Что делать.
Еще помолчал и шагнул было, но он выпрямился и надменно произнес:
– Я не пьян! Фронтовые сто грамм.
Я пожал плечами – мол, я и не говорю, что вы пьяны, – и пошел.
Он догнал меня и торопливо, громко заговорил:
– Живите! Ладно, погибли. Гусеницы в крови! Вы молодые... Если что, мы хоть сейчас. Гвардейцы! Грудью! Живите! Понял? Передай своим.
Я кивнул и зашагал, а он кричал вслед:
– Передай по цепи! Слышишь?! Всем передай!..
Передаю.
Падает звезда...
Если успеть загадать желание, пока она не погасла, то желание исполнится. Есть, такая примета.
Я запрокидывал голову и до слез, не мигая, глядел с Земли на небо.
Одно желание было у меня, для исполнения которого были нужны звезды, – то, чтоб меня любили. Над всем остальным я считал себя властным.
Когда вспыхивал, сразу гаснущий, изогнутый след звезды, он возникал так быстро, что заученное наизусть желание: "Хочу, чтоб меня любила..." – отскакивало. Я успевал сказать только, не голосом – сердцем: "Люблю, люблю, люблю!"
Когда упадет моя звезда, то дай Бог какому-нибудь мальчишке, стоящему далеко-далеко внизу, на Земле, проговорить заветное желание. А моя звезда постарается погаснуть не так быстро, как те, на которые загадывал я.
... Там, внизу, в тесноте узкого мокрого оврага гнули дуги и полозья для саней. Свершалось большое дело: дерево, обтесанное под нужный профиль, сгибалось, чтобы застыть в изгибе.
Заготовки, продолговатые дубовые плашки, распаривали в камере над котлом до потемнения. Они были так горячи, что к гибочному станку их торопливо несли в рукавицах. Один конец закрепляли в станке, другой привязывали к валу. Мужики наваливались на ворот и медленно ходили по кругу, каждый раз нагибаясь под канат.
"Хорош!" – кричал главный. Он скреплял концы лыком. Намертво согнутую дугу или полоз оттаскивали в сторону.
Некоторые заготовки не выдерживали, трескались. Их не выбрасывали. Их бросали в топку под котел.
Катя просила меня нарисовать букву, а сама не могла объяснить какую.
Я написал букву "К".
– Нет, – сказала Катя.
Букву "А". Опять нет.
"Т"? – Нет.
"Я"? – Нет.
Она пыталась сама нарисовать, но не умела и переживала.
Тогда я крупно написал все буквы алфавита. Писал и спрашивал о каждой: эта?
Нет, Катиной буквы не было во всем алфавите.
– На что она похожа?
– На собачку.
Я нарисовал собачку.
– Такая буква?
– Нет. Она еще похожа и на маму, и на папу, и на дом, и на самолет, и на небо, и на дерево, и на кошку...
– Но разве есть такая буква?
– Есть!
Долго я рисовал Катину букву, но все не угадывал.
Катя мучилась сильнее меня. Она знала, какая это буква, но не могла объяснить, а может, я просто был непонятливым.
Так я и не знаю, как выглядит эта всеобщая буква.
Может быть, когда Катя вырастет, она ее напишет.
Подсела цыганка.
– Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить.
Закурила. Курит неумело, глядит в глаза.
– Дай погадаю.
– Дальнюю дорогу?
– Нет, золотой. Смеешься, не веришь, потом вспомнишь. Тебе в красное вино налили черной воды. Ты пойдешь безо всей одежды ночью на кладбище? Клади деньги, скажу зачем. Дай руку.
– Нет денег.
– А казенные? Ай, какая нехорошая линия, девушка, выше тебя ростом, тебя заколдовала.
– И казенных нет.
– Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живешь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.
– Нет бумажных.
– Мне не надо, тебе надо, я не возьму. Нет бумажных, положи мелочь. Не клади черные, клади белые. Через три дня будешь ложиться, положи их под подушку, станут как кровь, не бойся: будет тебе счастье. Клади все, сколько есть.
Вырвала несколько волосков. Дунула, плюнула.
– Видишь зеркало? Кого ты хочешь увидеть: друга или врага?
– Врага.
Посмотрел я в зеркало и увидел себя. Засмеялась цыганка и пошла дальше.
"Прошли времена, остались сроки" – это так бабушка Лиза говорит.
Стала она так говорить, когда заметила, что в ее "годовой" лампаде стало больше масла. То есть не больше масла, а его стало хватать на большее время. Раньше лампаду заправляли на Пасху, и она горела до следующей Пасхи, ровно год. А сейчас масла наливается столько же, а лампада горит до Вознесения, то есть еще больше месяца. Какой отсюда вывод? Отсюда бабушка выводит, что времена сократились, ускорились, все начинает торопиться к концу света.
В этом с бабушкой согласен ее внук Сережа, а также бабушкин "допотопный", как она говорит, знакомый, старенький отец Ростислав. Он уже не служит, живет недалеко и потихоньку, с палочкой, приходит в гости.
Они сидят с бабушкой за многочасовым чаем и вспоминают прошлую жизнь. Сережа сидит тихонько и слушает старичков – и приходит к такой мысли, что раньше жить было тяжело, но хорошо, сейчас жизнь стала легче, но тяжелее. Как так? А вот так.
– Раньше, сестричка, – говорит батюшка, – служишь литургию и не знаешь, дадут ли слуги антихристовы дослужить. Но уж зато и знаешь, что Христос во всех твоих прихожанах, а сейчас служишь-служишь, а потом своих же прихожан на каком-нибудь дьявольском сборище видишь.
– Грех на них, – успокаивает бабушка Лиза. – Уж нам с тобой за землю не надо держаться, нам на небо со страхом взирать.
– Сгорит, сгорит вся земля, – говорит батюшка и с трудом поднимается. – А проводи-ка ты меня, раб Божий Сергий, до обители отца Виктора.
Сережа этому рад-радехонек. Обитель отца Виктора – это большая квартира в большом доме. Но какая бы ни была квартира, она, конечно, мала для семейства батюшки. В ней столько людей, что Сережа не смог их ни разу сосчитать. Даже детей, не говоря о взрослых. Жена отца Виктора, попадья матушка Зоя, называет семейство табором, а отец Ростислав – колхозом.
Отец Ростислав часто останавливается, но на встречные лавочки не садится: потом тяжело вставать. Стоит, одной рукой опирается на палочку, другой медленно сверху вниз проводит по седой легкой бороде. Ласково глядит на Сережу.
– Ты ко мне на могилку приходи. Посиди, помолись. Батюшкой будешь, панихидку отслужишь, а то и так навещай.
– Еще бы! – говорит Сережа.
В доме отца Виктора как в "саду Могоморы". Это выражение матушки Зои. Детей у них уже перевалило за десяток. Все тут есть: и Ваня, и Маша, и Гриша, и Владимир, и Екатерина, и Надежда, и Василий, и Нина... всех не упомнишь. Шум, крик, стычки.
Матушка жалуется отцу Ростиславу, как ей достается.
– Молись, – говорит отец Ростислав. – Большие труды – великая награда.
– Когда мне молиться-то, когда? – восклицает матушка. – Отец Виктор безвыходно в храме или на требах, по старухам ходит, избаловал их, могли бы и в храм приползти.
– Матушка, не греши, не греши! – торопливо перебивает отец Ростислав. – Муж твой, венчанный с тобой, – вельми зело большой труженик. А Богу молиться всегда время и место. Ты ведь небось от плиты не отходишь?
– Цепями прикована!
– И молись! И картошку небось чистишь?
– По ведру!
– Ну вот. Ножиком нажимаешь, картошку повертываешь и говори: "Господи, помилуй", "Господи, помилуй", "Господи, помилуй"...
Тут они, привлеченные ссорой, идут разбираться, в чем дело. Конечно, дети не поделили игрушку.
– Лежит – никому не надо, – говорит старенькая бабушка, мама батюшки. – А как один взял, другому именно ее и надо.
Батюшка Ростислав терпеливо объясняет обступившим его детям:
– Силой, конечно, можно отобрать. Но на всякую силу есть другая сила. На пистолет – ружье, на ружье – автомат, на автомат – пулемет, на пулемет – пушка... Но это не сила, а дурь. А есть сила – всем силам сила. Какая? Это смирение. Хочется тебе поиграть, а ты скрепись, перетерпи, уступи. Смирись. И победишь терпением. Вот сейчас проверим. Нина, ты ссорилась? Из-за какой игрушки? А-а, из-за этой машинки. С кем? Как тебя зовут? Вася? Беритесь, тяните, как тянули. Так. Кто сильнее? Вася. А у кого смирение?
– У Васьки, у Васьки! – кричит Нинка.
– Вот он, женский характер, – говорит отец Ростислав. – Быть тебе, Нина, регентшей.
Передав отцу Виктору поклон, Сережа и отец Ростислав идут на улицу. Сережа обнаруживает у себя в кармане конфету, а отец Ростислав пряник.
Сережа провожает батюшку и возвращается к бабушке Лизе.
Она вяжет ему носочки. Вяжет, нанизывает на спицы бесконечные петельки и шепчет при этом: "Господи, помилуй", "Господи, помилуй", "Господи, помилуй"...
КРУПИН Владимир Николаевич родился 7 сентября 1941 года в селе Кильмезь Кировской области. В 15-летнем возрасте закончил школу. Отслужив в ракетных войсках, поступил на литературный факультет Московского облпединститута. Работал редактором на телевидении, в книжном издательстве. В 1974 году выпустил первую книгу "Зёрна", за которую был принят в Союз писателей, после чего ушел на творческую работу. В 1989 году возглавил журнал "Москва". Спустя три года перешел на преподавательскую работу в Московские духовные школы. До распада Союза был секретарем СП СССР, в настоящее время – секретарь Правления Союза писателей России.
Автор повестей "Великорецкая купель", "Живая вода", "Во всю Ивановскую", "Ямщицкая повесть", "Слава Богу за всё", "На днях или раньше" и др. Его последние произведения тесно связаны с жизнью Церкви: "Православная азбука", "Русские святые", "Детский церковный календарь", "Освящение престола", "Ловцы человеков".
Произведения Владимира Крупина неизменно вызывают интерес у читателей. Писатель органично сочетает проблематику "светской" жизни с православной этикой. Его герои – люди ищущие, страдающие, трудно постигающие своё предназначение. Писатель убеждён, что путь к полноценному, гармоничному существованию пролегает через любовь, добро и обретение истинной веры. Каждый из героев приходит к этому своим собственным, порой весьма извилистым и причудливым путём.
Больше книг на Golden-Ship.ru