Архимандрит Сергий (Савельев)
Далекий путь
Ознакомительный вариант книги с сокращениями
Источник текста: www.golubinski.ru
Преобразование fb2, epub: Golden-Ship.ru 2016
В этой книге собраны письма, в которых отразилась жизнь людей, связанных общностью жизненного креста и светлой радости.
Много писем не сохранилось, так как условия жизни были сложными. Для частичного восполнения писем в книгу добавлены воспоминания.
Здесь читатель, может быть, найдет что-нибудь лестное для писавшего и осудит меня, обвинив в нескромности, и он будет прав. Но, может быть, читатель поверит мне, что я себя не вижу в этой книге. Смотрю на нее как бы со стороны и вижу в ней свидетельство о жизни людей, в которой жизнь каждого в отдельности, в том числе, конечно, и моя, не имеет ценности, и в то же время жизнь каждого в общности жизни всех, как думается, неповторима и многоценна.
Если читатель будет помнить об этом, то, может быть, эта книга побудит его кое о чем задуматься.
Архимандрит Сергий
Москва, 1971
Епископ Марийский Леонид (Антощенко) (1872–1937).
Епископ Могилевский Никон.
Иеромонах Варнава (Гоголев), старец из скита "Параклит" близ Троице-Сергиевой Лавры (?-1933).
Архимандрит Сергий (Василий Петрович Савельев) (1899–1977)
Лидия Николаевна Савельева, жена В. П. Савельева, в монашестве Серафима (1900–1991).
Екатерина (Катюня) Савельева, дочь В. П. и Л. Н. Савельевых (род. в 1927).
Евдокия Петровна Савельева (Душенька), сестра В. П. Савельева, в монашестве Евфросиния (1902–1979).
Петр Никитич Савельев, отец В. П. и Е. П. Савельевых (?-1928).
Аграфена (Грушенька) Пониматкина, няня Катюни, в монашестве Вера (1896–1969).
Ирина Сорокина, в монашестве Надежда (1904–1988).
Наташа Сорокина, сестра Ирины (1905–1987).
Анна Васильевна Сорокина, мать Ирины и Наташи (?-1931).
Виктор Галкин, брат Л. Н. Савельевой (1928–1981).
Олег Богоявленский, в монашестве Федор (1904-?).
Ольга (Олюня) Богоявленская, сестра Олега (1906-?).
Юрий Александров (1906–1943).
Вера Георгиевна Александрова, мать Юрия, в монашестве Вера.
Всеволод Иванович Шманкевич (1892-?).
Сергей Петрович Преображенский, в монашестве Никон, игумен Троице-Сергиевой Лавры (1897-?).
Трудно человеку писать о себе, когда ему приходится брать из жизни только отдельные события и переживания; и чем возвышеннее цель, которую ставит перед собой пишущий, тем это труднее. Его охватывает смущение при мысли, что, описывая хотя и очень значительные события своей жизни, он по необходимости умалчивает о многих других переживаниях и тем как бы побуждает читателя думать о себе лучше, и даже, может быть, совсем не то, что он по сути своей представляет.
В подобном положении нахожусь и я. Мне тоже необходимо из верховья жизни взять то, что непосредственно связано с содержанием книги, и в то же время умолчать о многом, что пережито мною и что не всегда служит моей чести перед Создателем.
Человек — многогранный сосуд. Его грани и радуют, и омрачают глаза знающих его. В этой книге отпечатлелись грани, которые у справедливого человека не могут вызвать отрицательного впечатления. Однако остаются и скрытые, по необходимости, от читателя грани, и за это сокрытие совесть укоряет. А это для души тяжело…
Исправить это в данной книге невозможно, так как она не исповедь, а отражение жизни в ее главном направлении. Поэтому мне не остается ничего другого, как только поделиться с читателем этим моим душевным переживанием.
Когда совершилась "великая октябрьская" революция, а мне тогда было восемнадцать лет, я без радости встретил ее. Я не сомневался в справедливости того, что земля, недра земли и все, созданное трудом простых людей, должно быть всенародной или государственной собственностью. Не сомневался я и в том, что экономическое и духовное порабощение человека человеком преступно. Все это очевидно, и не понять или не принять это можно только имея затемненное сознание.
Однако я совершенно не был подготовлен к восприятию и оправданию насильственного пути, которым совершался перелом семнадцатого года. Мое сердце искало чего-то другого, каких-то иных путей.
Каких именно — ясно я не сознавал. И хотя старый мир был мертв для меня, однако и новый мир, рождавшийся на моих глазах, вызывал во мне часто глубокое недоумение, тревогу, а иногда и горе.
Душа не могла примириться с насилием. Если бы можно было насилием утверждать Истину, то почему бы Истине не торжествовать на земле? Тысячи лет человечество гонится за ней, и хотя в этой погоне люди пропитали землю кровью, истребляя друг друга, но разве Истина приблизилась к нам? Истина и насилие обитают в разных местах.
Февральская революция застала меня в последнем классе реального училища. То время было веселое: в стране совершилась почти бескровная революция, царя свергли, свобода пьянила людей, кругом — красные банты на груди, наступала весна.
Помню первые демонстрации в первые же дни Февральской революции. Собрались толпы людей, среди них и мы, учащиеся старших классов, и двинулись с песнями по городу. Подошли к полицейскому управлению, заглянули в помещение, но оно было пусто. На дворе стоял стог сена. Кто-то копнул его, и оттуда вылез полицейский. Его встретили веселыми криками и смехом. Он уныло побрел домой, а демонстранты пошли дальше.
Время от Февральской революции до Октябрьской было довольно странным. Существовало много политических партий, которые только тем и занимались, что заманивали на свою сторону простых, неискушенных в политике людей, обещая им за поддержку всевозможные блага, часто совершенно несбыточные.
Тогда открылась невиданная в истории "всероссийская говорильня". Точно плотину прорвало, и в проем неистово ринулся океан слов. Говорили все, кто хотел и даже кто не хотел. Все знали всё. Все шумели и куда-то тянули друг друга, и в то же время все, неудержимо подхваченные буйным ветром, куда-то неслись. Однако эта "говорильня" меня мало привлекала, и поток событий меня особенно не кружил.
Хотя, как не кружил? Перед созывом Учредительного собрания я, восемнадцатилетний юнец, был одним из участников демонстрации в защиту его. И даже собственноручно написал на большом куске красного ситца: "Да здравствует Учредительное собрание! Оно даст мир, хлеб и свободу".
Но это было несерьезно. Серьезным переживанием было другое. И это другое — война.
Всякая война — несчастье. Великим несчастьем была и первая мировая война. Конечно, ее надо было закончить, и чем скорее, тем лучше, а если она все-таки продолжалась, то что делать тем, кто был на фронте? Бросить оружие и бежать по домам? Но это было предательством прежде всего по отношению к тем, кто оставался на фронте и сдерживал натиск немцев.
Оправдать бежавших с фронта было невозможно, и я братски сочувствовал фронтовикам.
Это сочувствие было глубоким, и я даже испытывал тяжесть какой-то личной вины перед ними. Меня тянуло на фронт. Так как призыв в армию новобранцев — а я был на очереди — затягивался, то я решил добровольно вступить в один из так называемых "батальонов смерти", которые тогда формировали в тылу для поддержки действующей армии. Однако осуществить свое намерение я не успел, так как произошла Октябрьская революция и вопрос о войне потерял свое значение.
После Октября я оказался на распутье. Гражданская война, охватившая страну, голод, общая хозяйственная и всякая иная разруха — все это было очень тяжело, хотя и понятно.
Много людей вольно или невольно держали в руках оружие. Но зачем же обременять себя им, как не для того, чтобы кого-то при случае убивать (причем, эти случаи разные люди воспринимали по-разному)?
Голод душил людей, и это было понятно: война съела все. Ужасна была и общая разруха, но люди были в смятении, а при смятении какой же мог быть порядок? Словом, все было понятно, и в то же время все было совершенно непонятно. А с таким сознанием куда можно было приткнуться?
Но вот однажды на большой железнодорожной станции поселка, в котором я тогда жил, остановился санитарный поезд ¦1 и простоял недели две. До революции поезд был шефский, чуть ли не самой императрицы. Начальником поезда был Бобровский, в прошлом, кажется, граф, а главным врачом — Барановский. Впрочем, может быть, и наоборот, но это несущественно Существенно же то, что они были людьми царского времени.
Команда санитаров состояла из студентов петроградских институтов: Технологического и Инженеров путей сообщения. Поезд был прикреплен к Восточному фронту, где тогда шла борьба с Колчаком. Я в то время числился студентом Технологического института, и ребята, увидев меня, потащили к себе. Выбора у меня не было, и я поехал с ними.
По непонятным причинам наш поезд катали взад-вперед, но раненых мы почти не возили. Бывало, направляли наш поезд в Сызрань, стоял он несколько дней километров за сто от Сызрани, и неожиданно возвращали его в Рязань. Там стоял какое-то время, и снова направляли его к фронту, а оттуда порожняком загоняли куда-нибудь в тыл. Такое бесцельное и странное использование специального поезда никого не удивляла. Все на поезде привыкли к этому.
У обслуги поезда сложился свой особый быт. Команда занимала отдельный вагон, и жизнь была общая. С утра готовился целый ушат превосходного кофе, к нему плотная закуска; в свое время — обед, завтрак, ужин, тоже изобильные; веселые разговоры, беззаботный смех, песни, струнный оркестр, и даже футбол на стоянках в летнее время. Ну, конечно, и кое-какое чтение. Словом, жизнь проходила в полном довольстве. Возможности для такой жизни были большие, так как команда покупала пшеничную муку близ Сызрани и продавала ее раз в пять дороже в голодных местах.
Однако такой образ жизни был мне не по душе, и между мной и всем составом обслуги поезда, включая администрацию, быстро появилась трещина. Пошлая, самодовольная жизнь студентов, жизнь исключительно для себя, без болезни за народ, в конце концов стала для меня невыносимой. На одном из общих собраний, которые у нас изредка бывали, я в резкой форме высказал негодование образом жизни своих товарищей и предупредил, что по возвращении в Петроград потребую исключения их из институтов, как позоривших честь студентов.
Мое негодование имело не только частное значение. Оно связывалось с новым обострением в международной жизни и ростом человеконенавистничества, особенно в отношениях между Францией и Германией. В жизни студентов на поезде и в жизни западных народов я ощущал одну и ту же чуждую мне стихию, на фоне которой наша новая социальная жизнь, несмотря на отдельные тяжелые формы ее, представляла ценность, и ее нельзя было не признать.
"Пролив море крови, на Западе ничему не научились, и там нужны большевики", — думал я.
После внутреннего полного разрыва со всем личным составом поезда я взял отпуск. Приехав домой, я тут же пошел в уездный комитет партии большевиков с намерением вступить в члены партии, повинуясь какому-то не вполне осознанному чувству.
Секретарь комитета, выслушав меня, предложил мне поехать в Москву в Глазное Военно-санитарное управление, в системе которого находился наш санитарный поезд, и там оформить свое вступление в партию. Выйдя от секретаря, я почувствовал, что горячность моего сердца приглушена. Мне было не по себе. И если в комитет партии я шел бодро, преисполненный решимости, то поездка в Военно-санитарное управление представлялась мне трудной и непонятной.
"Зачем мне ехать туда? — думал я. — Секретарь говорил, что оттуда я вернусь на санитарный поезд и организую там ячейку. Какую ячейку, среди кого, кому она нужна?" Ответа на эти вопросы я не нашел и поэтому в Управление не поехал, но и на поезд не вернулся. Надо было думать о новом устроении своей жизни.
Можно было поехать в Петроград и учиться в Технологическом институте. Но и Петроград, и институт были мне не по душе. В Москве я родился, и она была ближе и дороже для меня. Но пути в нее не было. Надо было что-то делать на месте, поглядывая на Москву.
Вскоре я оказался на работе в Северо-Тамбовском союзе кредитных товариществ в должности инструктора, пройдя предварительно стаж практиканта. В моем ведении были кредитные товарищества Темниковского уезда. По роду службы мне часто приходилось посещать села этого уезда, в которых находились кредитные товарищества. Эти поездки очень сблизили меня с крестьянами. Я вошел в их быт, узнал их нужды и еще больше сроднился с ними.
В то время кооперация еще не была национализирована, и в ней было довольно свободное устроение. Вскоре я стал заведующим инструкторским отделом. А когда из Москвы пришло предложение направить на Высшие кооперативные курсы ответственного работника для повышения квалификации, то управление Союза направило меня.
На курсах преподавали преимущественно старые кооператоры-народники. Впрочем, заглядывали туда и такие преподаватели, как О. Ю. Шмидт. Курсы были краткосрочные, но все-таки они меня расшевелили. Окончив их, я остался в Москве на работе в Центральных кооперативных организациях. Но работа в них делалась все более затруднительной из-за общей перестройки жизни, и в конце концов оставаться там я не мог. Да и учиться хотелось.
Но где? Поступил в Коммерческий институт (Институт народного хозяйства им. Плеханова) на экономическое отделение. Как сейчас помню плехановскую аудиторию, студентов, полуголодных и корчившихся от холода, и профессора, кажется, Никитского, очень милого, читавшего лекции по консервному делу, с подробными разъяснениями, как и какие консервы изготовляются. Но, к сожалению, декана экономического отделения, профессора Н. Н. Шапошникова, отстранили, а на его место прислали Челяпова. Мне скучно стало, и я ушел из института. Надо было искать новое пристанище.
В поисках его я и моя жена Лидия Николаевна (впоследствии монахиня Серафима), которая ранее окончила рижский Политехнический институт, набрели на Институт Слова. Там были прежде серьезные преподаватели, такие как Бердяев, Ильин, Грушко и другие. И даже сам институт назывался государственным.
Но в момент нашего поступления наиболее видные преподаватели были оттуда изгнаны и наименование "государственный" снято, сам же институт, сильно ощипанный, все-таки еще еле-еле дышал.
В нем тогда было два отделения, под странными названиями: одно — ораторское (нечто вроде юридического), а другое — декламационное (что-то похожее на филологическое). Как ни убого было наше новое пристанище, но живое еще в нем теплилось. Так, когда мне надо было представить зачетный реферат по курсу "История общей культуры оратора", я написал реферат на тему "Национальный вопрос по Владимиру Соловьеву", и реферат был принят.
Однако и в этом институте мне не пришлось задержаться. Туда под видом студентов, прислали каких-то молодых людей (помню фамилию вожака — Растигер), которые искусственно создали смуту, убившую и те небольшие, но все-таки еще живые ростки, что в нем были. Пришлось мне и Лидии Николаевне зайти в канцелярию института и положить на стол свои студенческие билеты второго курса. Так я снова остался на улице. Больше в Москве уже не оставалось места для серьезного гуманитарного образования.
Но, уйдя из института, мы сохранили связь с некоторыми преподавателями. Наиболее близкие отношения у нас были с В. Н. Муравьевым, который в институте вел курс "Общая культура оратора". Слово "оратор" было привеском для внешнего потребления, а историей общей культуры студенты занимались серьезно.
В. Н. Муравьеву было тогда сорок два года. Он происходил из аристократической семьи. До революции был, кажется, послом на Балканах, потом, оставив государственную службу, отдался философским занятиям. В первые годы после Октябрьской революции, кажется, в двадцатом году, принял участие в "заговоре" Национального центра. Центр был разгромлен, а В. Н. Муравьев в числе других приговорен к расстрелу. Потом, как это иногда бывало в начале революции, приговор неожиданно отменили и Муравьев получил свободу. Но близость смерти, видимо, побудила его поглубже задуматься о себе.
Это был образованный человек, живший в идеях замечательных русских философов и писателей — Н. Ф. Федорова, Вл. С. Соловьева, Ф. М. Достоевского — и вообще в религиозно-философских идеях прошлой русской культуры. Ему даже удалось выпустить небольшую, но примечательную книгу — "Овладение временем". Тираж ее был небольшой, напечатана она была в провинциальной типографии и на скверной бумаге. Каким образом ему все-таки удалось издать ее, я что-то не помню. Муравьев был человек мысли, уединения и кабинетной работы. И в то же время он был честным, благородным, умным гражданином своей Родины. Проходя с ним однажды близ Александровского сада, мы услышали речь народного комиссара военных и морских сил М. В. Фрунзе, передававшуюся через репродуктор. Слушая ее, Муравьев с одобрением сказал:
— Говорит как настоящий государственный деятель.
Путь его жизни после Октября был простой: преподавательская и кое-какая литературная работа, ученый секретарь Государственного института труда, затем дворник, и последнее место — лагерь заключенных, где он и закончил свой жизненный путь.
После ухода из института мы часто с ним виделись, сблизились, и он помог мне глубже войти в литературно-философскую мысль прежней России.
В жизни Москвы, как и в жизни всей России, было тогда очень много тяжелого, и оправдать это было трудно. Однажды, не помню по какой причине, взволнованный, я зашел к Валерьяну Николаевичу и сказал:
— Вы видите, что делается, а мы молчим. Надо действовать. Валерьян Николаевич спокойно ответил:
— А с чем мы пойдем?
Такой вопрос был для меня решающим, так как он в себе самом заключал и ответ: идти было не с чем. В самом деле, не идти же с идеями отжившего мира царской России?
— Но надо что-то делать, — после раздумья сказал Валерьян Николаевич. — Не лучше ли нам продолжить наши институтские занятия и попытаться исторически подойти к нашему времени, чтобы лучше его понять?
Само собою разумеется, его предложение я с радостью принял. Так было положено начало закрытому семинару в составе нескольких хорошо известных нам лиц. В нем принимали участие, помимо В. Н. Муравьева, также А. К. Горский, эпизодически бывали Перцов, Сетницкий и еще кое-кто; знали и Г. А. Лемана. Это были люди старшего поколения. Но основную часть этого семинара составляли молодые люди, имена которых, хотя и не всех, отражены в письмах этой книги.
Семинар продолжался более трех лет, и был посвящен изучению русской дореволюционной культуры. Мы побродили мыслью, изучая Хомякова и других славянофилов, Чаадаева, Гоголя, Пушкина, Достоевского, Федорова, Владимира Соловьева и даже таких "вольнодумцев", как Радищев и Герцен.
Чем больше мы углублялись в это изучение, тем более ясно становилось нам, что все самобытное, подлинно русское в нашей духовной культуре в той или иной степени связано с религией и имеет истоком Православие.
Хотя я никогда не сомневался в божественном начале жизни и в духовных основах ее, но церковная действительность открывалась нам, полная искажений и отступлений от евангельских истин. Как ни грустно, следует признать, что сама церковь отвращала людей от Христа.
Еще в реальном училище я и многие мои товарищи мучились от скуки на уроках Закона Божьего. Надо же умудриться так преподавать Закон Божий, закон Любви, что у учеников пропадало всякое желание его изучать. Мы зубрили тексты Священного Писания по таким бездушным учебникам, как катехизис митрополита Филарета (Дроздова), и в то же время знали, что священник, преподававший этот катехизис, взял последнюю овцу в бедной семье за исполнение какой-то требы. И если я, живя восемь месяцев в году вне семьи, среди чужих людей, все-таки сохранил веру, то этим я обязан прежде всего своим незабвенным родителям.
Но, сохранив веру, я все-таки не понимал тогда, и никто не разъяснил мне, что наш законоучитель и подобные ему являлись всего лишь негодными участниками негодной церковной организации, управлявшейся "законниками", которые, имея "ключ разумения" для открытия людям двери вечного спасения, не только не стремились сами войти в нее, но и желающим войти препятствовали (Лк. XI, 5).
Я тогда не понимал, и никто мне не разъяснил, что церковь, тело Христово, организм Любви, совершенна, а люди, составляющие церковное общество, порочны, и угасание веры Христовой происходит только потому, что церковные люди, и прежде всего церковная иерархия, "возлюбив нынешний век" (2 Тим. IV, 10), почти забыли Христа. Все это, и больше этого, я и мои близкие поняли только тогда, когда вырвались на простор религиозно-философской мысли.
Войдя в нее, мы уже не сомневались в том, что Православие — сокровище нашего народа и что судьбы России неразрывно связаны с ним. Убедились мы, особенно через Достоевского, что, если угаснет Православие, которое почти тысячелетие, хотя и скудно, но все-таки питало жизнь народа, угаснет и Россия. Она сделается добычей других народов, которые останутся верными Богу, как бы Он ни открыл им Себя.
Безмерно дорого было и то, что изучение религиозно-философской мысли помогло нам раздвинуть искусственно созданные "законниками и книжниками" границы нашей Православной церкви и приобщиться к жизни Церкви в ее Вселенском значении. Словом, мы что-то нашли, и не что-то, а самое главное.
Убедились мы и в том, что, оставаясь сынами церкви, нельзя не возлюбить свободу жизни во Христе. Неразрывное соединение Христа и свободы было для нас открытием. Церковь была наша, так как мы были Христовы; и Христос был наш, потому что мы были сынами Его Церкви. Но Христос и свобода нерасторжимы, и поэтому свобода жизни во Христе стала природой нашей души. Речь идет, конечно, о духовной свободе.
Наши религиозные мыслители, сознавая, что из недр святой Церкви льется животворный источник, питались им, однако реальной жизни церкви они принять не могли. Они ходили вокруг церковных стен, стесняясь вовнутрь войти. Когда же входили, то были там отчужденными от других. Они сознавали, что отчуждение от народа в его повседневной религиозной жизни ненормально и пытались это отчуждение преодолеть. Но делали это не растворением себя в общецерковном народном теле, а путем установления общего языка с высшей церковной иерархией.
С этой целью в начале века по инициативе Д. С. Мережковского, В. В. Розанова и других даже было организовано в Петербурге, под председательством епископа Сергия (будущего патриарха). Религиозно-философское общество, целью которого стало искание путей сближения русской религиозной интеллигенции с Православной Церковью. На заседаниях этого общества делались всевозможные доклады, однако сближения между религиозно-философской интеллигенцией и церковной иерархией не получалось. Церковная иерархия просто не понимала, что волновало и что мучило совесть светских членов общества, а последние приходили в уныние, видя бесплодность своих, несомненно искренних, усилий найти общий язык с духовенством. В конце концов словопрения в этом обществе начальству наскучили, и оно было закрыто распоряжением митрополита петербургского Антония, а лучше сказать, обер-прокурора через него.
В Религиозно-философском обществе был диалог глухих людей, забывших своих родителей и свое родство. Одни говорили сами от себя, будучи убежденными в том, что говорят во имя Св. Церкви и мнили себя чуть ли не просветителями ее. Говорившие же от имени Церкви ждали от светских искателей истины, что они в конце концов преклонятся перед внешним авторитетом церковной иерархии, забывая о том, что внешний авторитет присущ только бездушным идолам, а с жизнью во Христе несовместим.
Такой печальный исход был неизбежен. Церковь не иерархия. Решать вопросы жизни церкви представители церковной иерархии, в каком бы достоинстве они ни выступали, могли только в меру осознания себя частью народного церковного тела. Но реально ощутимого тела во Христе не существовало. Была обрядовая, омертвевшая церковная организация. Поэтому жизнь ее часто была несозвучна духовному разуму Церкви, и действия ее проходили поверх общецерковного сознания, которое внешне было придавлено и даже подавлено.
Представительство церковной иерархии в Религиозно-философском обществе было важным на вид, но, по существу, мало чего стоило.
Светские члены Религиозно-философского общества считали себя выразителями духовных исканий русской интеллигенции. Это верно. Но интеллигенция — не народ. А нашу высшую интеллигенцию нельзя было назвать даже близкой народу, и язык ее был мало понятен ему.
Народ был привязан к церкви, и вся жизнь его проходила под ее покровом. Родился младенец — его крестили. Пришло время семейной жизни — венчали. На душе тяжело — шли в церковь, исповедовали свои грехи и принимали св. Тайны, ставили свечи перед иконами Божией Матери, святителя Николая или других угодников Божиих и вновь обретали духовные силы идти вперед.
Засуха поражала посевы — выходили в поле с крестным ходом, и уныние у них исчезало. Созревал урожай — освящали в церкви плоды, принося их Богу с благодарением. Ходили по монастырям, ублажали юродивых, блаженных, старцев.
А когда человек оскудевал от земной жизни и умирал, то его отпевали и ставили крест над могилой. Подходила "родительская" — все спешили в церковь помянуть умерших, а оттуда на дорогие могилы своих родителей, считая родителями не только тех, кто родил их, но и своих умерших детей. Наступало светлое Христово Воскресенье, и люди, восприняв ни с чем несравнимую радость победы жизни над смертью, снова устремлялись на кладбище, чтобы похристосоваться с умершими, как с живыми.
А где были наши интеллигенты? Они довольствовались умозрительным восприятием жизни Церкви. Для них внешнеобрядовая форма церковной жизни казалась слишком примитивной. Они хотя и тянулись к народу, но для большинства из них было чем-то непривычным и казалось даже унизительным зайти в церковь, подойти к образу Божией Матери, поставить свечу, встать на колени и искренно помолиться в толпе простых людей.
Они не поняли, что через слияние с жизнью простого народа, с его непосредственным и простым выражением веры и пролегал для них единственно правильный путь самопознания и служения народу и церкви. Только на этом пути они могли бы постигнуть глубинные нужды народной души. И тогда не надо было заниматься словопрениями с церковной иерархией. Она не устояла бы в своих окостеневших
обрядовых формах перед мощью духа народа, обретшего кровных выразителей своей святой веры во Христа и в Его правду на земле. Этими выразителями были бы лучшие представители церковной иерархии, задавленной синодальными вельможами, просвещенной части нашего русского общества и всего церковного народа.
Но этого не случилось. Основная часть нашей религиозно-философской интеллигенции выродилась в касту с барственным отношением к человеку в лаптях. Видя "железобетонную" стену, отделявшую сановную церковную иерархию от верующей массы, видя бездушие и духовное ослепление первых и забитость и в то же время детски чистое выражение своей отеческой веры вторых, наши интеллигенты устрашились этого разрыва. Они не поняли, что стена, разрезавшая наше церковное общество, призрачна, человекопорочна и является результатом оскудения добра в сердцах верующих людей, и прежде всего духовенства.
Наши интеллигенты, за очень редким исключением, не поняли, что их священный долг заключался в том, чтобы все свои от Бога данные таланты, а они были богаты ими, отдать на восполнение этого оскудения. Многим из них были глубоко приоткрыты тайны души человека, но, по собственному оскудению в добре, они от народа оторвались и, плавая в состоянии духовной "невесомости", оказались втянутыми в сопло европейской цивилизации. Там они прижились, и настолько, что потянули эту цивилизацию, часто в изуродованном виде, к себе на родину, пытаясь внедрить ее в душу простого русского человека, и этими бесполезными умствованиями только отравляли его национальное сознание.
Наши интеллигенты не поняли, что европейская цивилизация, хотя и имеет высочайшие достижения духа, являющиеся достоянием всех людей и всех народов, но в то же время имеет яд порока и греха. Обезвредить этот яд для себя, охранить от него душу русского человека и в то же время освоить общечеловеческие сокровища европейской культуры — вот это и было основным делом русской интеллигенции. Но для выполнения этого русская интеллигенция не должна была быть интеллигенцией, она не должна была это противное для русского человека наименование иметь. Ее вообще не должно было быть. Вместо нее должны были быть простые люди, которые полагали бы себя на служение друг другу, утверждая свою жизнь на евангельских основах Любви. Имея от Бога дар слова, они были бы неотрывны от народа. Их корни питались бы из божественных недр русской души. А эти недра, хотя и вмещают в себя вечные ценности европейской культуры, но в то же время содержат свои вечные ценности, которые являются божественным вкладом русского народа в общечеловеческую сокровищницу Духа. Но, увы, этот вклад все еще остается нераскрытым. И откроется ли? Что-то страшно…
Вспоминается случай из моей жизни. Известие о смерти патриарха Тихона я получил одновременно с В. Н. Муравьевым. Оно поразило нас обоих, но по-разному. Я заплакал, но не слезами уныния, а слезами глубокого горя, и поэтому слезы не помрачили мой ум. Слезы струились, и что-то безмерно-глубокое ощущалось мною тогда. Я понял, что в тот момент перевернулась последняя страница духовной жизни Церкви. Жизни загубленной, безвозвратно загубленной. Я плакал не о Тихоне, хотя его мне было очень жаль, а об истерзанной душе русского народа, которая была и моей душой.
В. Н. Муравьев с любовью смотрел на меня и тоже страдал, хотя слез у него не было. Но в ту минуту он, вероятно, впервые ощутимо осознал свое личное сиротство, сиротство всей старой духовной интеллигенции. Я заметил, что он глядел на меня не только с любовью, но как бы с некоторой завистью, так как я в своем горе был слит "с сотнями тысяч" москвичей, а он оставался как бы сбоку.
Когда наступил Октябрь — час суда, тогда скрытое стало явным. Церковная иерархия предстала в том виде, в каком она всегда и была, — внешне величавой, а внутренне жалкой и ничтожной. И наша религиозно-философская интеллигенция в минуту испытания также оказалась беспомощной, народу непонятной и ненужной.
Если бы церковная иерархия и религиозно мыслящая интеллигенция были органически связаны с народом, то не надо было бы и нам делать теперь "открытие" того, что заложено в самой природе Церкви и человека и что загублено. Вообще, многого не надо было делать, и не только отдельным людям, но и всему народу…
Отдавая полную дань уважения замечательным представителям религиозно-философской мысли, мы, рожденные в Октябре, не могли вполне удовлетвориться духовной пищей, — которую получили от своих старших наставников. Нас непреложно тянуло к первоисточнику, который был одним и тем же и для наших отцов, и для нас, — Святой Церкви. И как ни тяжела была для нас внешняя оболочка ее жизни, мы не испугались ее, вошли вовнутрь церковных стен, и не какими-то "прихожанами", а как "власть имущие", получив эту власть по дару Христовой любви.
Войдя в церковные стены, мы приняли на себя полную ответственность за то, что нас ожидало там.
Добрый Сергей Петрович часто делился с нами новостями из церковной жизни. Однажды он таинственно, как это было свойственно ему, сообщил, что знает храм, в котором под большие праздники совершаются ночные службы по афонскому уставу. Это нас заинтересовало, и под Крещение — в 1925 году — в одиннадцатом часу ночи пошли туда.
Недалеко от Варварских ворот, в тихом переулке, и доныне стоит чудный старинный храм Святой Троицы. В то время храм уже был закрыт. Только внизу, в полуподвальном помещении, где находился чудотворный образ Грузинской Божией Матери, еще совершались службы. Вот туда и привел нас Сергей Петрович.
В храм мы вошли во время литии. Низкий тусклый иконостас, низкие своды, сырые стены, маленькие окна под потолком, холод, дым — таковы были наши первые впечатления. Служил священник лет пятидесяти, лысый, немного опухший. Тонким хрипловатым голосом он старательно произносил ектеньи, и он же вместе с молящимися пел "Господи, помилуй" и другие песнопения, которые полагалось петь по уставу. Пели благозвучно, часто ошибались, но с вдохновеньем. После литии почти все свечи и лампады были погашены, и храм погрузился во мрак. Молящиеся — их было немного, человек тридцать — сели на скамьи и сидя слушали поучение, полагавшееся на этот праздничный день.
После чтения поучения и кафизм все светильники вновь были зажжены, и певчие дружно запели псалом "Хвалите имя Господне", и не в четырех стихах, как поется обычно в храмах, а полностью. В этот момент из алтаря вышел священник, держа в руке пук горящих свечей, которые были тут же розданы молящимся. В храме стало светло, тепло и богато. Большие восковые свечи пред иконами горели ярко; подсвечники блестели золотом; паникадило сияло от восковых свечей; тихо мерцали разноцветные лампады; белоснежные узорчатые полотенца нежно облегали темные лики старинных икон; лица молящихся светились радостью, а певчие дружно, обиходным московским распевом, продолжали петь стихи хвалебного псалма. "Иже порази языки многи и изби цари крепки", — пели вдохновенно на одном клиросе, и столь же вдохновенно продолжал другой клирос:
"Сиона, царя амморейска, и Ога, царя вассанска, и вся царствия ханаанска".
Окончив этот псалом, певчие с еще большим подъемом запели другой псалом, в котором повествуется о том, как велик и чуден наш Господь Бог. По окончании этого псалма пели величание. Последний раз величание пели все присутствовавшие в храме. Это был момент наибольшего молитвенного подъема. Было так радостно, так светло, так празднично, как бывает только на Пасху. Дальше следовало чтение Евангелия, в котором слова "Ты еси, Сын Мой возлюбленный" звучали как непреложная, божественная истина, озаряющая нашу жизнь и возводящая нас от земли на небо.
Во время чтения первого часа почти все светильники были погашены, и храм снова погрузился во мрак. Вокруг все стихло, и храм наполнился молитвою. Только ровный и спокойный голос чтеца нарушал благоговейную тишину и разносил по храму слова псалмов, которые сладко западали в размягченную душу.
Законы и понятия чувственного мира, которые обычно порабощают нас, куда-то исчезли. Вместо них раскрылись законы и понятия другой жизни, духовной. Христовой, которая вне времени и пространства и которая чудесно преображает всех, прикоснувшихся к ней чистым сердцем. "Яко тысяща лет пред очима Твоима, Господи, яко день вчерашний мимо иде…" — слышались в затихшем храме слова божественного псалмопевца. Так, в молитвенной тишине, закончилась праздничная утреня. Был ранний утренний час, хотя и было еще темно.
Искренняя молитва, простые люди, простое пение, теплый свет восковых свечей и лампад, уставный порядок, ночное время, полуподвальное помещение, напоминавшее время жизни первых христиан, — все это не могло не оставить в нас глубокого впечатления. Там теплился огонек искренней веры и любви. Этот огонек был очень слабый, но достаточный, чтобы около него остановилось немного путников, томимых духовною жаждой. В числе этих путников оказались и мы.
Впечатление от службы под Крещение было такое глубокое, что вопроса о том, каким образом совершится наше "воцерковление", для нас уже не было. Мы стали посещать этот храм и мало-помалу сжились с ним. В нем все было убого, нищенски и в то же время все просто, искренно и совсем необычно.
Войдя в храм, вы не увидели бы свечного ящика. А если вам нужны были свечи или просфоры, то вы могли свободно их брать со столика, на котором они лежали, опуская в кружку по своему усмотрению ту или иную монету. Электрический свет не бил вам в глаза, так как храм освещался только свечами и лампадами, которые в определенные моменты богослужения почти все гасились. Потом снова зажигались, в соответствии с церковным уставом. Всенощная заканчивалась чтением первого часа и оглашением преп. Феодора Студита, которое совершалось в западной части храма, у входных дверей, когда в храме горели только две лампады у Царских врат.
Нас, вошедших в общину, было семь человек. Некоторые из нас взялись помогать в хозяйственных делах, а другие стали на клирос, чтобы осваивать церковное пение. А это дело было нелегким. Гласов-то — восемь стихирных, да восемь тропарных, да восемь распевов канонов, да восемь прокимных. Всего тридцать два. А к ним надо прибавить еще целый ряд других обиходных напевов. Хотя руководителя у нас не было, но мы все-таки не утонули, и даже кое-чему научились, имея в руках ценнейшие сборники обиходных распевов Синодального издания.
Самое дорогое для нас было то, что мы вошли в строй уставной церковной службы с ее божественно-мудрой красотой. Под большие праздники совершались "всенощные бдения". Это означало, что мы начинали службу около десяти часов вечера и оканчивали в пять-шесть часов утра. Хотя внешнее убожество наших богослужений в такие праздничные дни было особенно очевидно, но мы его не видели. Теплота соборной молитвы все преображала, нищета раскрывалась богатством, а души наши преисполнялись светлой радости.
По окончании службы была братская трапеза. Она была убогая, так, кое-что, но и в ней сладость духовная была неизъяснимой. Она была отзвуком "вечери любви" первых христиан. Впрочем, нашлись люди, которые уязвились этим и позавидовали нам. Следствием этого было появление заметки в одной из центральных газет о том, что в такой-то церкви совершаются "объядения и упивания" и "как это нехорошо". Но это нас не смутило, и мы продолжали идти своим путем.
27 июля 1926 г. Дорогая Душенька. В жизни часто так бывает: рассчитываешь, надеешься, и даже предвкушаешь удовольствие, а забываешь, что все это человеческое и что обстоятельства нашей жизни могут так сложиться, что от наших самонадеянных расчетов не останется и следа. Так и с нами случилось. Не знаю, известно ли тебе, что Олег сбежал с парохода на первой же пристани. Мы были так взволнованы этим событием, что ничего другого не могли придумать, как со второй пристани отправить на розыски его Волю. После этого происшествия все вплоть до Рязани были крайне опечалены.
Я даже заболел и вынужден лежать в душной каюте. Теперь у меня одна забота приободрить своих спутников. Мало-помалу это удается. Возвращение Воли с хорошими вестями всех успокоило. Особенно воспрянул духом Всеволод Иванович. На него нашло вдохновенье, и он целыми днями пишет стихи. Сегодня ночью будем в Муроме. Дальше наше путешествие будет посложнее. Немало грущу и о том, что ты, дорогая сестра, с нами не поехала.
Будь здорова. Твой брат В.
В Муроме мы должны были пересесть с парохода на поезд. В ожидании поезда вышли на привокзальную площадь, выложенную булыжником. В., сделав несколько неуверенных шагов, от острой боли в правом боку потерял сознание и упал лицом на мостовую. Тут же перенесли его в близлежащий дом. Там он пришел в себя.
Как мы ни убеждали его воздержаться от дальнейшей поездки, он не согласился с нами, и на другой день мы поехали дальше.
Поездом доехали до Арзамаса, а оттуда до Сарова оставалось 60 верст. Все шли пешком, а В., когда у него иссякали силы, садился на телегу, на которой были наши пожитки. Но от тряски на телеге боль не стихала, и В. кое-как снова брел за нами.
Переночевав в пути, мы поздно вечером на другой день пришли в Саров. Наступал праздник преп. Серафима. Монастырь был переполнен молящимися. Нам для ночлега отвели угол в трапезной, постелив на пол солому.
В. продолжал мучиться. Медицинской помощи оказать ему было нельзя, так как единственный фельдшер, бывший в монастыре, горько запил. Только на другой день приехала врач — монахиня из Дивеевского женского монастыря, и она определила, что у В. острый приступ аппендицита.
Как и полагается в подобных случаях, больному был предписан полный покой. Но на другой день был праздник преп. Серафима, и, когда совершался крестный ход вокруг монастыря, В. взял хоругвь-древко и пошел на крестный ход вместе с другими хоругвеносцами. Последний этап крестного хода приходился на довольно длительный подъем, который В. все-таки преодолел.
На следующий день врач-монахиня перевезла В. в монастырскую больницу, в Дивеево. Там мы прожили несколько дней и снова переехали в Саров, а оттуда, по истечении срока служебного отпуска, должны были возвратиться в Москву.
Вернувшись из Сарова, я сразу же вынужден был лечь в больницу, называвшуюся "Утоли мои печали", старшим хирургом которой был дядя Лиды. Операцию по удалению аппендицита начали под местным наркозом. Но, обнаружив, что аппендицит гнойной формы, меня подвергли общему наркозу.
Все ли больные, находясь под общим наркозом, испытывают состояние падения в пропасть, за которой вновь открывается новая пропасть, за ней еще новая, и так целый ряд темных пропастей, через которые, задыхаясь, летит больной, — не знаю; но я испытал именно такое состояние. Падение из пропасти в пропасть производило на меня мрачное впечатление.
Конец же падения был поразительный. Когда я уже, казалось, изнемог, внезапно увидел перед собой образ воскресшего Христа во славе, излучавший небесное сияние.
Я был радостно поражен.
В этот момент я услышал голос: "Успокойтесь, все окончилось".
Но я был в таком состоянии, что не понимал, что окончилось и почему мне надо успокоиться. И когда участники операции стали что-то разъяснять, мне удивительно было слышать от них какие-то пустые, как мне казалось, слова.
Мы были в разных мирах Я ласково смотрел на них, как на детей:
"Что вы мне говорите, — сказал я им, — да знаете ли вы, что я пережил?"
И рассказал им, как все было…
Наступила зима 1926–1927 годов, а с нею мысли о новой поездке в Саров. Наша жизнь протекала в каком-то особом плане, глубоко отличном от того, какой был вокруг нас. Однако это было не совсем так.
Весной к нам с В. неожиданно, ночью, нагрянули с обыском. Тогда искали какие-то "адские машины". Все перерыли. Очень заинтересовались старинным, вынутым из сундука запором, который отпирался с мелодичным звоном. Попалась им и небольшая рукопись В. о первой поездке в Саров. Старший из двух агентов внимательно полистал ее и сказал, обращаясь к В.: "Завлекательный вы человек!"
Не найдя того, что искали, они ушли. Им было, вероятно, уже привычно врываться в комнату мирных людей, расшвыривать все и уходить, даже не извинившись.
Комната казалась оскверненной. В ней тяжело было оставаться, и мы вышли на Сретенский бульвар. Уже рассветало…
Москва, 16 июня 1927 г. Дорогая моя мамочка. Наконец-то Ирина и Олег едут в Саров. Может быть, поедет и В. Это выяснится сегодня. Ирина обещает об этом тогда тебе написать. Сборы были долгие и едва-едва увенчались успехом. Олег так поставил вопрос, что каждый из нас, если имеет хотя бы самую малую возможность, должен ехать, делая это и для себя, и для сохранения всей нашей семьи. На эту тему у нас был очень серьезный разговор. Он досидел у нас до четырех часов утра. Всего не напишешь, что он говорил, но говорил он очень умно и очень убедительно. Он поколебал во мне все сложившиеся планы на лето, но с болью в сердце я заявила ему, что все-таки не поеду.
Вчера утром Олег опять заходил к нам. И знаешь, мамочка, каждое его слово, как ножом по сердцу, резало меня. По его мнению, я и заниматься там могу продуктивнее, чем здесь. Были минуты, когда я готова была сдаться. Ушел он от нас радостный, очевидно, в надежде, что и я поеду. Сейчас я переживаю очень трудные минуты. Только и жду того момента, когда они уедут. Тогда все будет отрезано. Я была бы этому очень рада, если бы только сама не так сильно хотела ехать… в Саров.
Мамочка дорогая, хоть бы ты была со мною! Мне так сейчас грустно и тяжело. Уезжали бы они поскорее! Сейчас я занимаюсь, но не больше пяти часов в день. Господи! Только бы мне сдать экзамены.
Целую крепко. Твоя Наташа.
Мамка родная! Все эти дни я была в крайнем волнении, так как не могла решить вопрос о своей поездке в Саров. Сегодня утром решила не ехать, если, кроме меня и Олега, никто не поедет. Так я решила не потому, что придется ехать вдвоем с ним, а по более серьезным соображениям, о которых нет времени подробно писать. Но вечером пришли Олег, К. Г. и В. Ну и поговорили! Между Олегом и В. была борьба не на жизнь, а на смерть, и победил Олег. В субботу все едем в Саров.
Целую тебя крепко. Твоя Ирина.
25 июня. Дорогая мамка! Удивлю тебя сейчас ужасно: мы все — и Наташа с нами — подъезжаем к Сарову. Она сама стыдится писать тебе об этом, и потому пишу я. Подробно обо всем напишу из Сарова.
Твоя Ирина.
25 июня. Дорогая мамочка. Сначала читай открытку Ирины, но только не подумай, как пишет она, что я стыжусь тебе писать. Меня уговорили ехать. Книги я с собой взяла. Буду там заниматься. Как приеду в Саров, тут же напишу тебе обо всем. Думаю, что ты меня поймешь. Если сейчас меня спросить, как случилось, что я поехала, то я могу только сказать: не знаю.
Целую крепко. Твоя Наташа.
Великий Устюг, 30 декабря 1927 г. Дорогой В. Поздравляю с наступающим праздником Рождества Христова и с Новым годом Вас и Ваши семьи, малую и большую. Желаю благоденственного и мирного жития. Надеюсь, что и этот праздник пройдет так же радостно, как и в прошлом году, и радости, той самой радости истинной, я и желаю Вам больше всего. Отблеск этой радости есть и у меня здесь, и грусть отрыва от друзей не так сильно томит меня, потому что самое дорогое всегда со мною.
Все имеет свой смысл, и то, что пришлось мне поселиться в Устюге, также имеет свой особый смысл, и я не ропщу. Дело только во мне.
О себе что писать? Живу, и вовсе не так плохо. Город хороший, старинный. Много церквей. Есть и библиотека, для далекого города совсем неплохая. За себя не беспокоюсь. Спокойно смотрю вперед, в туманную даль. Слава Богу за все! Тревожит меня только моя мама, которая так много печется обо мне. Я был бы счастлив, если бы ее переживания со мной или еще что-нибудь другое оторвали ее от безбожия, в котором она коснеет, и привели ее к нашей Святой Церкви. Бывает ли она у Вас, и как, на Ваш взгляд, ее состояние? Как бы хорошо было, если бы Вы уделили внимание и помогли бы ей подойти поближе к Церкви. Я так боюсь, что без Церкви она совсем замучается.
Напишите о себе. Мне бы только знать, что вы все здоровы и благополучны, тогда и я буду пободрее. Передайте мой привет и поздравление всем от старших до младших поименно.
Да хранит Вас Господь. Вас и детей Ваших, больших и маленькую. О них думайте, о них молитесь, и меня не забывайте.
Остаюсь, любящий Вас
Сергей. Петрович.
Грузинская община, членами которой мы стали, зародилась в 1924 году. Она состояла из нескольких семейств, живших в разных районах Москвы и объединившихся вокруг протоиерея Сергия Голощапова, бывшего ранее профессором Московской духовной академии. Эта община могла бы собрать верующих, живших в районе храма Грузинской Божией Матери и стать обычным приходом. Но протоиерей Голощапов ставил своей задачей не просто собирание прихода, а устроение его на основе церковного устава.
Однако воссоздание церковного устава в богослужениях не могло быть простым копированием того, что написано в уставе, так как для такого богослужения необходимы люди, не только любящие устав, но и живущие в соответствии с ним. А таких людей почти не было не только среди верующих людей, даже церковная иерархия забыла о том, что такое устав и к чему он обязывает.
Протоиерей Сергий Голощапов этого не понимал. Он был убежден, что уставное богослужение найдет горячий отклик среди верующих, и поддержка ему будет обеспечена. Но этому не суждено было осуществиться. Оказалось, что совершение уставных служб с "неуставными" людьми было таким трудным и неблагодарным делом, что даже и любители старины не проявляли рвения к тому, чтобы его поддержать. Они заходили в храм, выражали свое сочувствие ему, но далеки были оттого, чтобы разделить с ним его повседневные труды.
Заходили иногда в храм и те верующие люди, которые еще оставались жить в районе храма, но они также были вдали от общины, предпочитая посещать храмы, в которых богослужение совершалось более привычным для них порядком.
Единственными помощниками настоятеля в совершении уставных служб и в заботах о храме была небольшая группа молодежи. Но и она была связана с ним не столько внутренне, сколько внешне. Причина этого заключалась в том, что настоятель имел на жизнь церкви и на ее будущее безнадежно-унылый взгляд. Для него восстановление церковного устава было самоцелью.
Он смотрел на жизнь церкви, как на догорающую свечу, в горести склонив голову. Имея такой взгляд на жизнь церкви, он замкнулся в своих уставных увлечениях и своих духовных детей старался напитать тем же. Но его духовные дети были еще слишком молоды, чтобы удовлетвориться такой пищей. Для них само понятие "догорающей свечи" было чуждым. Догорать и чадить может все, но не Святая Церковь.
Для молодых самоцелью могла быть только жизнь во Христе. Восстановление же строго уставного богослужения было необходимо им лишь в той мере, в какой оно эту жизнь помогало утвердить.
Это разномыслие между протоиереем Сергием Голощаповым и наиболее жизнедеятельной частью общины с течением времени все более нарастало и углублялось. А так как протоиерей Голощапов не способен был преодолеть это разномыслие, то община была обречена на распад. Этот распад произошел довольно быстро и совершенно неожиданным образом.
6 (19) августа 1927 года, в день праздника Преображения, митрополит Сергий, замещавший тогда Патриаршего местоблюстителя, митрополита Петра, находившегося в заключении, обратился к верующим с воззванием, в котором признал ошибки, происшедшие от вмешательства церковной иерархии и верующих в политическую жизнь народа, и призвал церковь молиться о благоденствии Советской власти, дабы нам, верующим, иметь "тихое и безмолвное житие". Это воззвание породило в церковной жизни глубокое волнение.
Часть церковного общества осудила митрополита Сергия и откололась от него. В числе непримиримых противников его оказался и настоятель Грузинской общины протоиерей Сергий Голощапов.
Часть общины последовала за ним; другая же часть, которую составила наша группа, осталась верной митрополиту. Там, где Голощапов видел предательство церкви, мы видели необходимое мероприятие для оздоровления церковной жизни. Мы склонились перед смирением митрополита Сергия, которое он явил всем, и видели в нем достойного преемника первосвятителей московских. Мы чтили крест, который он принял на себя по долгу своего первосвятительства, и благодарили Бога, что в лице митрополита Сергия церковь обрела мудрого архипастыря, который вывел нас, верующих, на единственно правильный путь в наших отношениях с гражданской властью. Мы полюбили его, так как он снял с нашей совести камень, угнетавший нас, и обновленными, юными глазами взглянули на мир и на себя.
Восставшие же против митрополита Сергия считали его политиканом, руками которого гражданская власть разоряла церковь. Однако учинять раскол в церкви даже и в этом случае было недопустимо.
Да и что могли дать церкви те, кто откололся от митрополита Сергия? Несомненно, среди восставших против него было много хороших, честных людей. Я даже убежден, что их было больше, чем среди тех, кто остался с Сергием. Но что они могли дать верующим людям? Они полностью жили в прошлом, а между тем прошлое умерло, и никаких новых животворных идей, способных возродить церковную жизнь, у них не было.
Тем не менее они заслуживают уважения, как честные люди, оставшиеся верными своим убеждениям. Они знали, что их ждет безотрадное будущее, тем не менее не отвернулись от него, а мужественно испили горькую чашу, уготовленную им. Большинство из них погибло в ссылках и лагерях, а оставшиеся ушли в глубокое подполье.
Хотя высокие слова противников митрополита Сергия могли казаться, а многим и казались, заманчивыми, но нам они были чужды, так как молитва о тех, кто несет на себе бремя гражданской власти, является потребностью души христианина, не омраченной политическими страстями. Молитва угашает всякое зло, а зло было с обеих сторон. Молитва, конечно, искренняя, погашает прежде всего зло в том, кто молится, а победивший зло в себе раскрывает наилегчайший путь к тому, чтобы помочь и другому победить или хотя бы ослабить зло. Это одна причина.
Другая причина, побудившая нас сохранить верность митрополиту Сергию, заключалась в том, что мы не могли не поверить ему в его благих намерениях. Мы ждали, что за указом о молитве за гражданскую власть последует коренное изменение церковной жизни в соответствии с евангельскими основами. Однако мы в этом ошиблись.
Никаких добрых изменений в церковной жизни не произошло. Больше этого, после указа, почувствовав небольшое смягчение к себе со стороны гражданской власти, церковная иерархия вместо того, чтобы все силы отдать оздоровлению церковной жизни, качнулась в противоположную сторону. Это смягчение она приняла не для благоустроения находившейся в полном беспорядке церковной жизни, а для личного обогащения, которое увлекло ее на путь постыдного беззакония. Но это открылось для нас позже, когда мы вплотную соприкоснулись с жизнью церкви. В момент же издания указа мы о внутренней церковной жизни ничего не знали, и доверие митрополиту Сергию у нас было полное. Позже стало очевидно, что противники митрополита, не доверяя ему, были правы.
Однако их действия, нарушавшие единство церкви, все-таки оправдать нельзя. Недостойно было воздвигать смуту в церкви из-за того, что нас призывали к молитве. Чтобы это понять, не надо быть богословом, а достаточно иметь сердце христианина.
Итак, протоиерей Сергий Голощапов отделился от митрополита Сергия, установив духовную связь с теми епископами, которые были противниками митрополита. Это вынудило нас искать для себя новое прибежище. Прежде всего, нам нужен был другой духовник. Божиим промыслом им стал отец Варнава, монах из скита "Параклит" близ Троице-Сергиевой лавры.
Отец Варнава был старец небольшого роста, худой, с умными, светлыми, добрыми глазами и большой седой бородой. Он был до крайности прост и любвеобилен. Таких ангелоподобных людей мало на земле. Не раз братия скита просила его принять священство и быть духовником их, но отец Варнава всегда смиренно отказывался, выражая твердое желание окончить свою жизнь простым монахом. Суждение отца Варнавы в связи с расколом в церкви было такое:
"Кто отходит от митрополита Сергия, тот отходит от святой Церкви". Для нашего же церковного устроения он благословил нас обратиться к правившему тогда Московской епархией архиепископу Филиппу.
Мы так и сделали. Архиепископ Филипп встретил нас отечески, проявив большое сочувствие и понимание. На наш вопрос о новом храме он ответил: "Выбирайте любой храм в Москве, я вам помогу".
Он выразил желание повидать всех нас вместе. Наша встреча произошла в квартире у Ирины с Наташей на Арбате в Плотниковом переулке. В знак своего расположения к нам он благословил нас "параманом". Так называется небольшой плате изображением Креста Господня и со словами: "Аз язвы Господа нашего Иисуса Христа на теле моем ношу". Этот плат возлагается на человека при пострижении в монашество и носится монахом под одеждою на спине. Это благословение для нас было очень дорого и удивило нас.
Итак, мы стали искать по Москве новый храм для себя. Тогда было много храмов, и выбор был большой, но нам нужен был такой храм, в котором мы могли бы сохранить свою целостность и в то же время не нарушить жизни того прихода, который был при храме. После тщательных поисков мы выбрали маленький храм святых бессребреников Космы и Дамиана в Старопанском переулке на Ильинке.
В 20-х годах при строительстве большого соседнего дома колокольня и половина этого храма были разобраны, так что стена новой постройки стала одновременно западной стеной храма. После такой "реконструкции" храм приобрел вид часовни.
Этот храм по своему убожеству даже превосходил храм Грузинской Божией Матери. Если там все-таки теплилась жизнь и туда все-таки заходили богомольцы, то в Старых Панех все было мертво. Настоятелем храма был отец Петр Архангельский, пожилой протоиерей старого времени, благообразной внешности, степенный, умный и честный. Был и захудалый дьякон, а также старушка-просфорница, маленькая, согнутая вдвое, с раздвоенной губой.
В тот храм никто не ходил, да и некому было ходить. В былое время приход храма составляли владельцы и служащие частных торговых и промышленных контор. Но исчезли конторы, исчезли и люди, обслуживающие их. Казалось, надо было бы исчезнуть и причту, но, верный своему долгу, протоиерей Архангельский терпеливо оставался на своем посту. Сколько таких честных людей не сходило с "капитанских мостиков", когда "корабли" их тонули, об этом ведает один лишь Бог.
Протоиерей Архангельский встретил нас приветливо, но с некоторым удивлением. Он уже привык к угасшей жизни храма, и ему не верилось, что такие юные, какими были мы, пришли в храм с серьезным желанием трудиться.
На новом месте мы тщательно сберегли то лучшее, что дала нам Грузинская церковь, и в то же время обрели большую свободу. Исчезло и разномыслие. Если в Грузинской церкви с приходом нас общинка стала разношерстной, то в Старых Панех образовалась общинка, хотя и крошечная, но единодушная. — К этому времени "Параклит" был закрыт. В момент закрытия нам удалось вывезти отца Варнаву к себе и даже предоставить ему отдельную комнату.
Переехав к нам, отец Варнава стал членом нашей духовной семьи. К сожалению, он не мог быть нашим духовником, так как не имел сана священника. Мы не раз просили его принять священство, но он по-прежнему уклонялся. Об этом знал архиепископ Филипп. Однажды он вызвал его к себе и с первых слов сказал ему:
— Тебе, старец, надо принять священство. Отец Варнава пал ниц и со слезами ответил:
— Благослови, Владыко, на послушание.
Весть о том, что отец Варнава принимает священство, вся наша семья встретила с великой радостью, и не только наша семья, но и многие духовные дети и почитатели, которые были у него тогда в Москве. Посвящение отца Варнавы в сан дьякона совершил архиепископ Филипп в нашем убогом храме; рукоположение во иерея — в Дорогомиловском соборе.
Никогда в стенах этого величественного, ныне разрушенного собора не совершалось посвящение такого старца-пустынника, каким был отец Варнава. Никогда отец Варнава не предполагал, что настанет день, когда Господь призовет его к священству не для служения в скиту среди своих собратьев-монахов, а для служения в гуще мирской жизни. "Кто разуме ум Господень и кто советник Ему бысть".
Москва, 25 мая 1928 г. Дорогая Олюня. Дошла очередь и Вас провожать. Прежние проводы были радостные, так как было ясно, что пройдет лето, и отъезжающие вновь вернутся в своей дом. У нас ведь есть маленький, бедный и плохо еще устроенный дом, но дом наш родной, который для нас краше всех дворцов мира.
А Вас грустно провожать. Вот Вы уедете, где-то будете жить, а вернетесь ли? Вдруг там где-то Вы увидите богатые хоромы других и прельститесь ими, а о далекой, убогой нашей хижине забудете. Вы считаете это невозможным. А так ли это?
Вдали от нас, в уединенье, пристальнее посмотрите вокруг, глубже прислушайтесь к тому, что внутри Вас, и подумайте о том, где Ваш родной дом. Так поживите подольше, и тогда, Бог даст, такие грустные мысли нас тревожить больше не будут. Пишите. Может быть, и я соберусь еще Вам написать.
Ваш В.
Москва, 14 июня 1928 г. Милая Наташа. Итак, разъезжаются почти все. Как ни странно, а я одиноким себя еще не чувствую. Точно кто-то у меня еще здесь остается, а кто или что — я и сам не знаю.
Вы спросите: чем я занят? Ответ один: думаю, только и делаю, что думаю, и все — о "мировых вопросах". Это было бы неплохо, если б только не острое недомогание, которое я почувствовал особенно сильно за последние дни. Болит голова, болит грудь, а в глазах идут частые зеленые круги. Во всем теле слабость, так что еле двигаюсь. Поглядел как-то на себя в зеркало и ужаснулся зеленый! А мысли все те же…
Ваш Воля
Здравствуйте, дорогая Ирина. Сегодня первый день, как я в С. Тоска, смертельная тоска! От нее мне теперь, кажется, никуда не скрыться, а если ее у меня отнять, то во мне будет ужасающая пустота. Здесь тихо, и я одна.
Вчера в комнату папы я не входила, а ночью долго не могла заснуть. Мне все казалось, что папа у себя, что у него горит огонь, и он читает или заснул, но забыл погасить огонь, и что мне надо пойти и погасить. Однако я не пошла, потому что знала, что его там нет и что он умер. Вы только подумайте: я его никогда больше не увижу, никогда не скажу ему ни одного слова, никогда он ласково меня не встретит, как бывало ласково встречал. Как тяжко об этом подумать. В этом горе одна опора — моя вера.
Сегодня двадцатый день со дня смерти папы. Вчера была заупокойная всенощная. Сегодня после обедни к нам зашел один из самых близких папе людей. Войдя в комнату папы, он долго плакал. Желание его утешить заставило меня забыть, что он плачет о том же, о чем плачу и я.
А вечером одна молодая женщина рассказала мне о своей горькой жизни. Она легкомысленно вышла замуж пять лет назад, и все эти годы были для нее одним лишь страданием. Слушая ее, я переживала ее горе и снова, хотя и на короткое время, забыла о себе. Эти два случая дали мне надежду, что горе мое стихнет, если я буду поближе к другим людям, когда они страдают.
А как Вы живете? Как устроились в Задонске? Напишите обо всем подробнее и откровеннее. Хотя о последнем обычно не просят. Это бывает само собой. Бывает так: скажет другой всего несколько слов, а делается сразу близким. Так случилось и между нами. Я даже плохо помню, что Вы мне говорили, когда мы шли в музей, но только я тогда же заметила, что к тому доброму чувству, которое у меня было к Вам, прибавилось что-то самое главное и дорогое, что сделало Вас очень близкой мне.
Крепко целую. Душенька.
В Грузинской церкви и в Старых Панех уже было ясно, что путь "воцерковления", который вытекал не только из нашей духовной потребности, но и был подсказан изучением русской духовной культуры, был верен. Он дал нам неоценимую возможность непосредственно воспринять весь круг уставных церковных служб, и в частности таких праздничных служб, как Рождество Христово, Благовещение, Преображение, Пасха, Троица и другие, а также службы Великого поста, Страстной недели.
Все это питало нас в такой мере, в какой никто и ничто не могло бы напитать. И в то же время путь "воцерковления" возбудил в нас жажду приобщения к наследию, которое оставили нам такие древние отцы и учители Церкви, как Макарий Египетский, Исаак Сирский, Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Симеон Новый Богослов и другие.
В итоге получился довольно слаженный строй жизни. Он включал в себя и непосредственный опыт духовной жизни в молитве, и углубление в духовно-аскетическое наследие древних святых отцов, и дальнейшее освоение нашей русской духовной культуры. Весь этот строй крепко увязывался, и отдельные части его хорошо оплодотворяли друг друга через нашу общую жизнь. Словом, казалось, мы крепко стояли на ногах, и все, совершавшееся на наших глазах в общественной жизни, мы воспринимали с мудростью, которая едва ли могла быть открыта каждому из нас в отдельности.
Но и на новом месте враг рода человеческого позавидовал нам, и однажды на нашу крохотную общину обрушился удар: пятерых из нас арестовали. Это случилось в ночь на 29 октября 1929 года. Арестованы были и отправлены в Бутырскую тюрьму отец Варнава, Душенька, Наташа, Юра, В.
Я находился в комнате своей сестры, Душеньки, на Никитском бульваре, в доме 7, а Душенька была в квартире моей семьи. Среди ночи — стук. Открыл дверь. В комнату вошли двое вооруженных людей. Спросили: кто я? Я ответил.
— А где же Ваша сестра?
Я пояснил. Тут же один из них куда-то ушел. Минут через пятнадцать вернулся и объявил:
— Я должен произвести у Вас обыск.
После обыска, который был для него, конечно, совершенно безрезультатен, я услышал:
— Одевайтесь. Вы поедете со мной.
Поехали. Из окна легковой машины я пытался определить маршрут путешествия. Лубянка? Нет. Бутырки? Нет. Куда же везли? Потом стал догадываться, что везли по направлению к Земляному валу. Неужели домой? Несомненно. Машина завернула в Гороховский переулок и остановилась у нашего дома. Поднялся по лестнице. Входная дверь была раскрыта. Вошел. В большой комнате сидели все мои семейные, отец Варнава и вооруженный чужой человек, а у дверей стоял охранник. Было тихо. Все молчали. Двухлетняя Катюня спала в постельке… Изумление и радость охватили меня, когда я увидел своих. Все было ясно. Оказалось, меня привезли домой для размена на Душеньку, которую должны были арестовать по месту ее жительства так же, как и меня.
Несколько минут задержки, и слова, обращенные к Душеньке:
— Собирайтесь.
Душенька встала, выпрямилась, положила правую руку на пояс и посмотрела на чужого человека. Ее взгляд выражал решительность, независимость и достоинство. В этот момент я подошел к ней и бережно опустил ее руку, как бы призывая ее к сдержанности и благоразумию. Простились. Ее увезли.
Другой чужой человек предъявил мне листок бумажки, на котором главное было в словах: обыск, арест. А внизу факсимиле: Ягода. Такая же бумажка — отцу Варнаве.
— Собирайтесь, — сказали нам.
Простились… И вот мы с отцом Варнавой в машине заграничной марки с блеском мчимся по затемненным улицам Москвы, но тут уже было ясно — в Бутырскую тюрьму.
Бесшумно, мгновенно, едва машина подъехала, ворота тюрьмы распахнулись. Въехали. Ярко освещенный подъезд. Тяжелая дверь. Вошли. Большое помещение, как фойе театра, переполненное людьми. На правой стороне находились ряды с вешалками, и люди, большей частью женщины, отделенные барьером от нас, очень расторопно принимали одежду арестантов. Тут же арестованные быстро соединялись в группы и под охраной уходили куда-то вверх по лестнице.
Разделись. Новая группа с отцом Варнавой быстро отделилась и ушла. Еще группа. Я оказался в ней. Поднялись. Коридор, 78-я камера. Железные запоры дрогнули, дверь отворилась, — я в камере.
Камера была переполнена. Свободное место было только у "параши", и оно стало моим. За стенами тюрьмы осталась еще теплая темная Москва, а нас поглотило ненасытное чрево тюрьмы.
29 октября. Память св. мученика Лонгина-сотника. В этот день читается Евангелие о страстях и распятии Христа.
Не очень поздний вечер. Военные. Обыск в комнате отца Варнавы. Мы с Душенькой в другой комнате, на молитве. Читали молебный канон Божией Матери.
Кончился обыск и в нашей комнате. Потом ходили куда-то звонить. Вернулись и сели в ожидании. Это тянулось довольно долго. Но вот вошел В., а за ним провожатый.
Отец Варнава всех нас благословил, и мы простились. Первую увели Душеньку. Потом отца Варнаву и В., через двор к улице, где ждали машины. В пролете лестницы я поднялась к открытому окну, не отрываясь смотрела, пока они были видны.
Рано-рано утром пришла Ирина со словами: "Маленькую Наташу и Юру ночью увезли".
14 ноября 1929 г. Родной В. Мы надеемся на Бога и Его милость Не грустим и ждем твоего возвращения. Мама и близкие заботятся о нас от всей души. Обо мне не беспокойся. Первые дни было немного тяжело, да еще Катюня прихворнула. В субботу была в Петровском10. Помолилась и успокоилась. Будь бодр и ты, родной. Господь да сохранит тебя и всех нас.
Твоя Лида.
Любимые мои. Бодрствуйте!
30 ноября 1929 г. Если бы вы знали, какую радость принесли мне ваши письма, которые я получил вчера. Десятки раз я их перечитывал, перечитываю и сегодня, и все с тем же чувством радости. У нас нет ничего, кроме Христовой любви, но эта любовь и есть то, что единственно нужно нам в этой жизни. Возложим же все свое упование на Господа. Господь сохранит всех нас. Любимые мои, бодрствуйте!
Ваш В.
Поздравляю вас всех, дорогие мои, с именинницей. Где бы я ни была в этот день — сердцем я буду неотлучно с вами. Я чувствую себя спокойно и очень благодарна вам за то, что вы в этом не сомневаетесь. Очень соскучилась о вас. Спасибо за заботы и память обо мне. Целую всех.
Душенька
Камера, в которой оказался я, была довольно большая, примерно 120 квадратных метров, может быть, немного больше. Посредине камеры был кирпичный столб. Вокруг столба и вдоль стен — сплошные нары, между нарами очень узкий проход. Количество арестантов в камере постоянно менялось. Одних уводили, других приводили. В отдельные дни камера переполнялась в такой степени, что лежать на нарах можно было только на одном богу и, чтобы перевернуться на другой, надо было приподняться из ряда слитых между собою тел, перевернуться и опуститься на свое место, но уже на другом боку.
Жизнь камеры протекала интенсивно. Часто открывалась дверь, оглашалась фамилия, и арестант следовал или на допрос, или для перевода в другую камеру, или по приговору в место заключения. Когда уводили из камеры, то в ней происходило передвижение. Освобождавшиеся лучшие места тут же занимали те, кто был у "параши". Вводили новых заключенных. Растерянно взглянув на всех, они занимали соответствующие места.
Камера была наполнена самыми различными людьми. Уголовников почти не было. Большинство были люди интеллигентные. В то время проходила борьба с "вредителями", и поэтому в камере находилось много инженерно-технических работников. Среди них были металлурги, работники авиационной, бумажной промышленности и другие. Помнится, главный инженер бумажной промышленности, вернувшись однажды с допроса, с отчаянием и в то же время с каким-то странным облегчением сказал мне доверительно:
— Подписал, все подписал, нет больше сил.
Помнится инженер авиационной промышленности, фамилия его была, кажется, Пушкин. Будучи в тюремном дворике на прогулке, он был вызван и, уходя, сказал не столько мне, сколько себе:
— Кажется, рано.
Он ждал расстрела. Помнятся и другие.
Все насельники были дружелюбны друг к другу и откровенны, потому что, вероятно, никто из них серьезно не понимал, что с ним произошло и что его ожидает.
Пришлось мне встретиться в камере и с церковными людьми, их было двенадцать человек. Все мы, служители церкви и верующие, в совокупности отражали печальное положение, которое было в православной церкви. То было время ожесточенной борьбы части церковного общества с митрополитом Сергием. Эта же борьба вспыхнула и у нас, как только мы освоились друг с другом.
Почти все священнослужители, находившиеся в камере, были противниками митрополита. Наиболее решительными из них были двое: молодой священник отец Петр из храма на Воздвиженке и отец Н. Дулов, происходивший, как он говорил, из княжеской семьи. Срединное положение занимал архимандрит Даниловского монастыря Стефан. Быть противником митрополита Сергия в то время было соблазнительно, так как в представлении многих людей он был предателем церкви. Естественно, ведя борьбу с "предателем", они мнили себя исповедниками веры. Однако с этим трудно было согласиться, и мне пришлось разъяснять им, что они глубоко заблуждались и что митрополит Сергий — мудрый и достойный руководитель церкви. Эта точка зрения им очень не нравилась, и так как они были бессильны разумно и православно защищать ее, то обычно переводили вопрос о жизни церкви с идейной высоты на личную почву, стремясь опорочить митрополита Сергия, утверждая, что он издал свой указ о поминовении властей ради обеспечения своей безопасности и получения всяких благ в личной жизни. Доставалось и мне от них.
— Вам-то что, — обычно слышал я, — Вы с митрополитом. Вы для власти свой человек, Вас скоро выпустят. Вот наше дело — другое.
Смысл этих слов был ясен, и я думал: "Вдруг меня действительно выпустят?" Признаюсь, эта мысль для меня не была приятна. "Пусть лучше их оправдают, а меня осудят; или пусть меня осудят строже, чем их".
А тут еще так случилось, что Н. Дулову приговор был объявлен раньше, чем мне. Он был осужден на три года заключения в лагерь. Как я тогда жалел, что не я был на его месте, и мне очень грустно было слышать от него на прощанье такие слова:
— Вам-то что! Вы для них свой человек. Вас выпустят. Однажды ночью я был вызван на допрос. Охранник привел меня в камеру следователя. За столом сидел средних лет человек, как будто бы по национальности латыш. Вид его был угрюмый и очень сонный. Предложил сесть за стол против него. Обычные анкетные вопросы, после которых ему не о чем было со мной говорить.
— Вы были в церкви в Старопанском переулке?
— Был.
— А зачем Вы устраивали собрания у себя? Я пояснил.
— Но ваши собрания проходили конспиративно.
— Почему? — спросил я.
— Вы выставляли на окне особый знак, по которому ваши знали, можно ли зайти к Вам или нельзя.
Я с удивлением посмотрел на него и сказал, что и в мыслях у меня этого не было. Задал еще несколько вопросов. Вопросы были случайными. Да другими они и не могли быть. Но надо было о чем-то говорить, вот он и говорил. Допрос продолжался недолго, может быть, минут пятнадцать-двадцать. По окончании его охранник снова водворил меня в камеру.
Спустя недели три следователь меня еще раз вызвал, но допрос был еще более скучный, а следователь еще более сонный. Допрос продолжался минут пять. В конце допроса он предложил мне подписать протокол. В нем ни одного имени не было и были лишь общие фразы, так что я спокойно его подписал.
С первых дней заключения мне очень хотелось знать судьбу близких. Каждый день нас, насельников камеры, выводили на так называемую оправку. Спустя несколько дней, возвращаясь в камеру, я неожиданно увидел Юру, которого стриг парикмахер у двери его камеры. Таким образом, место оправки было для нас общим, и это помещение дало нам возможность установить связь друг с другом.
Стены помещения, куда приводили нас, были исписаны фамилиями, какими-то загадочными фразами и знаками. Несколько дней и я на стенах делал кое-какие записи в надежде, что Юра опознает их и отзовется. Действительно, через несколько дней я увидел на стене ответ Юры, в котором он сообщил, что находится в соседней камере. Но на стене можно было писать только лишь отдельные слова, а хотелось большего.
Место оправки было разделено стеной на две части, но двери не было. Проем был такой высоты, что можно было, слегка подпрыгнув, ухватиться за верхнюю планку и повиснуть на ней.
Я написал небольшое письмо и, придя на оправку, подпрыгнул — как бы стал заниматься гимнастикой — и в это время незаметно положил свое письмо на перекладину. Юре же сделал пометку на стене: "Занимайся гимнастикой". На другой день я своего письма на перекладине уже не обнаружил. Возник вопрос: кто взял? Юра или кто другой? Но на следующий день недоумение рассеялось. Подтянувшись по обыкновению на перекладине, я нашел ответное письмо Юры. С этого дня у нас было постоянное письменное общение, но оно никакого отношения не имело к тому "делу", по которому нас арестовали, и только потому, что фактически никакого "дела" и не было.
В конце декабря я заболел ангиной, и меня перевели в больничную камеру. Через несколько дней вызвали и прочли бумажку, в которой заключался приговор: пять лет заключения в исправительно-трудовом лагере. Это было поздно вечером, уже ночью. Кругом была мертвая тишина. Сердце болезненно сжалось, и тут я впервые, может быть, реально ощутил, что власть есть власть и что она с человеком может сделать все, что захочет. Было очень сиротливо на душе. Сверлила мысль: пять лет. Лет, а не дней. Ярко ожили во мне имена самых дорогих моему сердцу людей. Между ними и мною впервые ощутимо опустилась преграда. Ночь прошла томительно. Но к утру я снова был бодрый. Меня сильно потянуло в свою камеру, и, по моей просьбе, меня вернули в нее. Там я еще застал старых обитателей, хотя и не всех. Один из них, иеродиакон Серафим, увидев меня, поспешил сказать мне, что его осудили на три года в лагерь. Сказав это, он безнадежно покачал головой.
— Не горюйте, Бог не без милости, — сказал я ему.
— Хорошо Вам так говорить, — ответил он, — Вы в ином положении, Вы с митрополитом, они это знают и Вас выпустят.
— А Вы?
— Я против митрополита, и за это меня осудили.
Когда же он узнал мой приговор, то изумленно воскликнул:
— Как так? За что же Вас осудили?
— За грехи, — ответил я.
Бутырки. Передачи. Первые весточки — открытки. Нам можно было писать им. Они же могли это делать только раз в неделю.
На передачи у нас была очередь — из нас, оставшихся. Один раз пришла записка: "Передачу получила. Сорокина за Савельеву". Это был день всеобщей радости от известия, что Душенька и Наташа вместе.
Наташе приговор вынесли первой. Ей дали, как тогда говорили, "минус шесть", и выпустили из тюрьмы. Сразу же она включилась в наши хлопоты и передачи, пока не наступил крайний день, данный ей для отъезда.
О приговоре В. первой узнала Наташа и позвонила мне. Пять лет. Казалось, кончилась жизнь.
Утро первого дня пребывания в Бутырках. Открылась дверь. "Поверка", — крикнул женский голос. Все вскочили.
— Вставайте, вставайте, — сказали нам с Наташей.
Мы встали. По камере шел какой-то мужчина. Дошел до стола (стол стоял в конце камеры), повернулся и ушел. "Вероятно, пересчитал, не сбежал ли кто", — подумала я.
В этот день кого-то взяли с вещами. Освободились две кровати их предоставили нам с Наташей. Кровати были откидные, как раскладушки. Итак, началась новая жизнь… "Поверка", "на оправку", "завтрак", "прогулка" и т. п. По правде сказать, "режим тюрьмы" меня не отягощал. Самое главное, я могла выспаться, что я и сделала в первые же дни своего пребывания там. Единственно, что меня очень беспокоило, это разговоры о том, что в мужских камерах было очень плохо. Обычно эти разговоры были после прогулки, потому что некоторые женщины переписывались со своими близкими, которые пребывали на мужской половине. Хотя я очень верила, что у нас будет как-то по-другому, но мысли о В., отце Варнаве и Юре тревожили меня, и на сердце порою было очень грустно.
До нашего прихода в камере было сорок человек "уголовниц" и пять политических. В течение двух-трех дней состав изменился. Почти все были сост. 58–10 или 58–11. Говорят, что уголовницы вели себя ужасно. Вплоть до того, что как-то надзирательницу, открывшую дверь, ударили по лицу крышкой от "параши". За это строго была наказана вся камера.
Итак, камера после такой шумной стала тихой. Надзирательницы были очень довольны нами, приносили нам иголки, нитки, опускали письма, а когда брали кого-нибудь на этап, то даже оплакивали.
Состав камеры был разный, немало было верующих. Уже в один из первых дней мы, собравшись в кучку, стали тихонько петь. Кто не знает "Не имамы иныя помощи…", "Под Твою милость…" и т. д. Были хорошие голоса, особенно два альта. Одна из них была послушницей какого-то монастыря, лет 17-18-ти (позднее она "канонаршила" многое на память), а вторая была работница какого-то завода. Однажды кто-то заметил, что в "глазок" смотрят. Мы замолкали и вдруг услышали голос:
— Пойте, пойте, дорогие. Я вам постучу, если нельзя будет.
С этих пор мы уже не стеснялись. Всенощная, обедница, акафист (на память): Сладчайшему Иисусу, Матери Божией, преп. Серафиму (на распев), Михаилу Архангелу, Георгию Победоносцу. Конечно, это было не сразу, и не в первые дни, а постепенно. В основном состав задержался, так как многие долго не получали приговора.
Через две недели Наташе принесли приговор — "минус шесть". А на следующий день ее вызвали с вещами. Дня, кажется, через два-три принесли приговор и мне — "высылка в Северный край сроком на три года"…
Однажды после завтрака мне захотелось отдохнуть. Обычно в это время я никогда не отдыхала, а тут потянуло ко сну. Я прилегла и сразу заснув, увидела такой сон.
Я вошла в храм Космы и Дамиана с западной стороны, хотя она, являясь стеной соседнего большого дома, входа в храм не имела. Как я вошла, не помню. Передо мной был алтарь, а понаправлению ко мне шла процессия, в которой был о. Варнава, В. и еще кто-то. Над головами они несли четырехугольный плат. Потом мне объяснили, что это Покров Божией Матери. Приближаясь ко мне, они немного расступились, давая и мне место под платом, и пошли с пением молитв по направлению к алтарю, который был открыт…
Я очень редко видела сны, а когда видела, то значения им не придавала. Но этот сон произвел на меня большое впечатление. После него всякое беспокойство о своих у меня исчезло. В душе воцарились мир и даже радость.
В дальнейшем много было всяких трудных и даже тяжелых переживаний, но смятения в душе я уже не ощущала. В глубине души я всегда чувствовала, что все в нашей жизни совершается по Божией воле и под Покровом Божией Матери, а горестные переживания других стали близкими мне.
В ночь на 7 мая я видела такой сон. Ко мне в комнату вошла женщина с девочкой. Подошла ко мне и ласково сказала:
— Я прошу тебя пойти к моим близким и помочь им. У них есть маленькая девочка, и им нужна няня духовной жизни. Я удивилась и спросила:
— Матушка, а откуда Вы знаете, что я духовной жизни?
— Я вас всех знаю, — ответила она. — Вот мать Варвара не послушала меня и ушла от моих, а теперь очень сокрушается.
— Матушка, а почему Вы сами не живете у них? — спросила я.
— Я у них живу, но няней я быть у них не могу.
А я в ответ:
— Матушка, Вы сами видите, что я больная.
— С тебя там много не спросят. Только чистоту соблюсти, — ответила она.
Потом вышли мы с ней из дома и пошли по тропинке. Девочка тоже была с нами. Дорогой она продолжала уговаривать меня, чтобы я пошла к ее близким, и говорила так ласково и смиренно, что нельзя было ее не послушать.
— Матушка, а где работает отец этой девочки? — спросила я.
— Он служит у Всемирного Начальника, — ответила она. Тут я пришла в страх и сказала:
— Матушка, разве я могу такому человеку служить? Я ведь грешная.
— Можешь, — ответила она, — а он и родным твоим поможет. На прощанье матушка еще раз сказала мне, чтобы я послушала ее и через две недели перешла бы к ним. Тут я проснулась. Было утро, и я пошла в церковь Святителя Николая в Плотниковом переулке на Арбате, изумевая о виденном сне. Там я со слезами просила Матерь Божию устроить мою жизнь ко спасению. В этот день я готовилась к причастию. После исповеди отец А. вдруг сказал мне:
— Грушенька, у меня к тебе есть большая просьба. Моя близкая знакомая ищет к своей родственнице няню духовной жизни. Родственница находится в трудном положении, и ей надо помочь. Не можешь и ты у них пожить? Они сегодня хотели прийти к поздней обедне, а потом зайдут к тебе. Ты с ними поговори.
Услышав это, я еще больше изумилась, но ничего отцу А. не ответила и о сне не сказала.
Днем ко мне зашла молодая женщина. Как только она вошла, я почувствовала ее очень близкой, как будто давно ее знала. Оказалось, что это и была та женщина, о которой мне отец А. говорил.
— Грушенька, — сказала она. — Утром мы с Катюней заходили к тебе, но тебя не было дома, а теперь мы втроем пришли. Лидочка и Катюня ждут на улице. Не пойдешь ли ты к нам жить?
И тут она рассказала мне о трудном положении их и о том, как я им нужна.
— А где работает отец? — спросила я.
— Надо уж правду говорить, — ответила она.
— Да, лучше сейчас от души все сказать, — сказала я.
— А зачем тебе это нужно? — спросила она.
— Нужно.
Услышав от нее печальный ответ, я захотела поскорее увидеть их, и мы вышли на улицу.
С первого же взгляда и с первых же слов они мне очень понравились. Только грустно было смотреть на Лидочку. Вид ее был очень смиренный: в беленьком платочке, а пальтишко у нее было выцветшее и потертое. Так они мне стали дороги, что я заплакала и готова была тут же с ними уйти. Потом я взяла Катюню на руки. Она обняла меня, поцеловала и сказала:
— Грушенька, пойдем сейчас с нами. Я ответила, что с радостью пошла бы, но мне нужно еще подготовиться. Так мы поговорили немного и расстались. Придя домой, я перекрестилась и сказала:
— Буди воля Господня. Что меня на новом пути ждет — огонь ли, вода ли, меч ли, — я не знаю, но за послушание я на все иду с радостью. На другой день рано утром пришла ко мне мать Варвара.
— Грушенька, — сказала она со слезами, — у меня очень тяжело на душе. Я прельстилась деньгами и отдельной комнатой и ушла от тех, у кого раньше была, а теперь в этом очень раскаиваюсь. Столько горя я уже здесь увидела, что и не знаю, как я буду здесь жить. Я перед Богом согрешила. Мне надо вернуться на старое место. Что ты мне посоветуешь?
Я в ответ рассказала ей свой сон. Услышав это, она, продолжая плакать, сказала:
— Грушенька, это сон не простой. Это сама Матерь Божия к тебе приходила. Теперь я вижу, что и Богу не угодно, чтобы я здесь оставалась.
С этого дня меня стала беспокоить мысль, что мне дано всего две недели на переход, и я боялась, как бы мне не пропустить этот срок. Через несколько дней я вместе с Ириной поехала к Лиде. Она жила недалеко от Земляного вала. Комната у них была бедная. В углу был большой образ Владимирской Божией Матери, а перед ним горела лампада — мне так понравилось у них, что не хотелось уходить. О дне моего перехода к ним мы ничего друг другу не сказали. Только провожая меня, Лида ласково сказала:
— Если можно, приезжай поскорее.
20-го, на отдание Пасхи, я причастилась св. Тайн, простилась с теми, у кого жила, и после всенощной вместе с Ириной поехала на новую жизнь.
Дорогая и превозлюбленная Лида. Шлю тебе сердечный привет и благословение. Твое письмо я получил, и обе посылки (сухари и фрукты) тоже получил в целости и не нахожу слов, как тебя и всех вас благодарить за то, что не забываете меня, безгранично любящего вашего старца. Да воздаст вам Господь тысячекратно Своими щедротами и милосердием, да утешит вас небесным утешением. Я духом моим всегда с вами и всегда помню вас в своих недостойных молитвах, а вы молитесь за меня, грешного. Будем содевать наше спасение общими усилиями. Незабвенная Лида, вы, возлюбленные мои чада, опора моей старости и ангелы-утешители, а вас да утешит и вознаградит Господь.
Моему дорогому В. я послал письмо и с нетерпением жду ответа. Вручаю вас заступлению Царицы Небесной. Затем призываю на вас благословение Божие, остаюсь премного благодарный и преданный вам
ваш Варнава.
Москва, 30 мая 1931 г. Родной наш. Умерла Анна Васильевна. Тихо и спокойно. За час до смерти причащалась св. Тайн. Болела всего три дня. Умерла вчера вечером. Около нее были Ирина и Олюня. Ночь и я была там. Сегодня вечером вынесли в храм. Похороны завтра, после ранней обедни. Как-то Наташа перенесет это горе?
Твоя Лида.
Родные и любимые Наташа и Ирина. Только сейчас получил телеграмму о смерти Анны Васильевны. Всем сердцем разделяю ваше горе. Ирине надо побывать у Наташи. Только лучше это сделать после сорокового дня. Будьте мужественны, и да крепится сердце ваше.
Ваш В.
31 мая 1931 г. Родные мои. Если Господь благословит, то заботами и помощью дедушки в моей жизни близится перемена. Прошу у всех прощения и молитв. Лиде надо готовиться к такой же перемене. Для этого ей надо повидать батю. Прошу Душеньку подумать и сообщить мне, как это лучше осуществить. Батя все знает. Еще прошу Лиду заблаговременно поговорить со своей мамой и испросить у нее благословение для себя на новую жизнь. Не забудь, когда будешь говорить, об особенностях материнского сердца. То, что ясно и просто для нас, то для нее может быть очень трудным. Будь поласковее и подобрее. Помогай Бог!
За любовь к бате и заботы о нем всех вас очень благодарю. Эта любовь — залог нашего благополучия.
Весьма рад и также дивлюсь приходу Грушеньки. Благодарю Господа за великое утешение.
Еще раз прошу прощения за все.
Преданный вам ваш В.
7 июня 1931 г. Мои любимые. Перемена в моей жизни, о которой я вас предуведомил в последнем письме, совершилась 2 июня. Слава Богу!
Ваш В. (о. С.).
Развитие жизни нашей духовной семьи ставило перед нами все новые задачи. Еще в Москве передо мной и Лидой встал вопрос о смысле нашей родственной семейной жизни. В это время уже ясно обозначилось, что, помимо нашей семьи, около нас создалась другая семья, состоявшая из молодых девушек и молодых людей. Она нам была очень дорога, и в ней отражался отблеск будущей жизни.
После рождения Катюни передо мной и Лидой встал вопрос: как жить дальше? Перед нами было два пути. Первый путь — продолжать свою родственную, семейную жизнь в обычных условиях.
Но такая жизнь уже не соответствовала нашим духовным идеалам. Другой же путь заключался в том, чтобы ради Христа и святой любви отказаться от родственных, семейных уз. Мы с Лидой без особых колебаний избрали этот второй путь, который не только определялся нашей жизнью, но также жизнью всей нашей большой семьи. Наше решение о жизни на духовно-нравственных основах было вполне закономерным в развитии всей и личной, и семейной, и общей жизни.
То, что я не проявил колебания, не так удивляет. Но то, что Лида тогда всем сердцем поддержала меня, — это меня всю жизнь удивляло, умиляло, и это возвысило мою любовь к Лиде на недосягаемую в обычных условиях высоту.
При выборе пути имело значение еще одно обстоятельство. В то время происходило крушение старых духовно-нравственных основ жизни, и в сознании людей образовалась зияющая пустота, в которую хлынули потоки неудержимых плотских похотей под видом "свободной любви".
Это была страшная картина. Противостоять этой похоти было почти невозможно. Она царствовала на улице. Прошу прощения у евреев, но им надо кое о чем задуматься. Они были передовым отрядом в этом тяжком для души русского народа испытании. Они, впрочем, не только они, были богаты, а кругом были бедные, и нужда их в куске хлеба способствовала разгулу страстей у богатых и гибели множества чистых девических душ, подавленных нуждой.
Надо было спасаться, и наша новая жизнь и большая семья представляла для этого хорошую основу.
Словом, еще в 1927 году наша жизнь с Лидой была предрешена. Мы совершенно сознательно, руководимые духом любви друг к другу и к тем, с кем были связаны духовными узами, вступили на иной жизненный путь. Дальнейшая жизнь была раскрытием этого решения.
Находясь в лагере, я сблизился с епископом Леонидом (Антощенко). О нашей жизни ему все было известно, и он хорошо понимал значение моего пострига не только для меня, но и для всей нашей большой семьи. Когда окончательно созрели условия пострига, была установлена связь по этому делу с отцом Варнавой и Лидой.
Однажды, на зорьке, я незаметно спустился в лагерную коптилку, где работал епископ Леонид. После исповеди и св. Причастия он постриг меня, дав мне имя Сергия в честь преп. Сергия Радонежского. О монашеской одежде думать было нельзя, но родные прислали мне довольно длинную черную рубашку и что-то для головы, был и параман — вот и все.
Может возникнуть вопрос, а как же я и другие могли причащаться в лагере? Св. Дары в лагерь привозила Лида, когда приезжала ко мне на свидания. Она получала их в Петровском монастыре, настоятелем которого был архиепископ Варфоломей.
Переполнилось мое сердце свыше края горем.
Пинега, 11 июня 1931 года. Моя любимая Ирина. Получила вчера горькую весть, что нет у нас нашей мамки… Переполнилось мое сердце свыше края горем, и слезы неудержимо льются из глаз. Так и не увидела я свою родную мамку. Знаю, что не наша воля, хочу смириться и мужаться до конца, но немощь побеждает меня. Боже! Неужели это правда? Ох, Ирина, тяжело мне! Помолись за меня, моя дорогая сестренка, и прости меня. Я постараюсь все достойно пережить.
Твоя Наташа.
Душенька болезнует о Наташе.
Архангельск, 11 июня 1931 года. Родная Ирина. Все эти дни меня точит одна и та же мысль, одно желание: переехать к Наташе. Я и переехала бы, но боюсь на это решиться по своей воле. Написала В., но скоро ли будет от него ответ? Поцелуй всех, а дорогим могилам поклонись.
Твоя Душенька.
Москва. II июня. Любимая и дорогая Душенька. Получила от В. известие о перемене его жизни. Плоть моя устрашилась, но мое сердце переполнилось радостью. Да сохранит и укрепит его и всех нас Господь.
Крепко тебя целую. Лида.
1 июля 1932 г. Родные мои. Это письмецо я пишу вам по дороге из Москвы в Котлас. Вас изумляет, как это так случилось, что я побывал в Москве, и вам хотелось бы знать каждый мои шаг там: как я вошел домой (это было рано-рано утром), как встретился с родными, кого видел, кого слышал и как я прожил там пять счастливых дней — я знаю, родные мои, что вам дорога каждая подробность моего путешествия, но как в письме расскажешь об этом! Бог даст, в скором времени у вас побывает Ирина, и она подробно расскажет вам об этом чудесном событии. Это была Пасха!
Помолитесь обо мне. В. (о. С.).
5 июля 1932 г. Родная Лида. Приезд ко мне пока отложи, так как в моей жизни после возвращения от вас произошли некоторые изменения, затруднившие меня. Хорошо бы тебе с Катюней теперь же поехать к Душеньке и побыть у нее. Обо мне не беспокойся. Бог даст, все уладится.
Господь да сохранит тебя и родных. Ваш В. (о. С.).
6 июля 1932 г. Дорогая Душенька. У меня после поездки не все благополучно. Тревожусь за Лиду. Пусть поживет она пока у тебя. Позаботься о ней. Будь благоразумна. Крепче держитесь за батю. Надо бодрствовать.
Господь с вами. Ваш В. (о. С.).
Однажды начальник лагеря вызвал меня.
— Вам придется ехать в Москву, — сказал он.
Я промолчал. Он мне объяснил причину этого и предложил подготовиться. Когда приблизился момент отъезда, я спросил его, как мне вести себя в Москве.
— Вам об этом скажет сопровождающий Вас, — ответил он. Я был отпущен под надзором и ответственностью начальника военизированной охраны лагеря. Когда мы отъехали от станции Пинюг, я задал своему конвоиру тот же вопрос. Он ответил:
— Как частное лицо.
Так немыслимое в лагерной жизни стало не только мыслимым, но и воплощенным в жизнь.
Доехали до Вятки. Узнав продолжительность стоянки поезда, я отправился в город осмотреть собор, построенный Витбергом после неудачной его попытки построить храм Христа Спасителя на Воробьевых горах в Москве.
Идя по улицам города, я наслаждался свободой. На меня все производило чарующее впечатление, особенно сами вятчане. Высокие, красивые, с русыми бородами и светлыми глазами, а женщины — и того прекраснее.
Собор мне понравился. Здание монументальное, хотя особой архитектурной ценности оно не имеет.
На обратном пути я увидел на улице фотографа и тут же получил полдюжины карточек.
Вернувшись на вокзал, я застал своего конвоира совершенно расстроенным и даже растерянным. Он вообразил, что я уже сбежал.
Приехав в Москву, я убедил конвоира остановиться у моей сестры на Арбате, сам же поехал к своей семье. В Москву мы приехали рано утром и условились в десять часов встретиться в ГУЛАГе (Главное управление лагерей).
Там меня принял начальник производственного отдела, кажется, Дизенберг. Встретил сурово, но в конце беседы немного смягчился и предложил зайти на другой день.
Вторая встреча с ним прошла более спокойно. Мой конвоир повеселел. Прошло три дня, и мне удалось убедить конвоира возвратиться в лагерь, чтобы успокоить начальника. Мне же нужно было еще остаться для окончания дел. Мои охранник уехал, а я остался сам по себе, без всяких документов и в довольно странном положении. Вся моя поездка имела какой-то приключенческий характер. Непонятно было, почему начальник лагеря выбрал именно меня. Впрочем, это еще можно понять. Дела на строительстве железной дороги шли неудовлетворительно. Начальство ГУЛАГа было крайне недовольно. Начальнику нашего лагеря грозили неприятности, и ему надо было защищаться, а это лучше всего можно было осуществить путем личного доклада начальству ГУЛАГа. Своим ближайшим сотрудникам из числа вольнонаемных он, видимо, не доверял, и лучшего ничего не придумал, как командировать меня.
Может быть, в этом выборе имел значение еще один эпизод из моей лагерной жизни. Однажды он вызвал меня к себе на дом, который находился вне лагерной зоны. После служебных вопросов и указаний он вдруг спросил меня:
— Вы верующий человек, а во что Вы верите? Я ответил:
— Я — христианин и верую во Христа, Сына Божьего, который Своею кровью освободил нас от первородного греха и открыл нам путь спасения и вечной жизни.
— Ну, это пустяки. Какая там вечная жизнь, — сказал он.
— Да, для Вас и для всех неверующих это пустяки, но для верующего человека без вечной жизни во Христе нет жизни на земле, — ответил я.
В это время около него была жена, худенькая, небольшого роста, и с удивлением смотрела на меня. Я почувствовал, что она, да и он, но особенно она, были встревожены тем, что я говорил. Это меня ободрило, и я с увлечением стал разъяснять им сущность православной веры. В какой-то момент я вдруг сказал:
— Что вы думаете, так и будете вечно жить, как живете теперь? Нет, ваша жизнь, как и жизнь каждого человека, мимолетна. Вот-вот и перед вами станет вопрос не о жизни, а о смерти, и вам придется дать ответ за свою жизнь.
При этих словах жена начальника тревожными глазами посмотрела на меня, прижавшись к руке своего мужа. Видя, что беседа зашла далеко, начальник, ставший было простым человеком, вновь вернулся в начальническую оболочку и спросил меня:
— А Вы читали Ленина, Маркса?
— Да, — ответил я, — читал.
— Я Вам советую их больше читать.
— Хорошо, — сказал я.
Может быть, и в этой беседе что-то доброе пробудилось в нем ко мне. Во всяком случае, необычайность моей поездки была очевидна, а что обусловило ее, для меня так и осталось неизвестным.
Как правило, заключенных можно было командировать в Москву, только получив предварительно разрешение ГУЛАГа. Заключенных под охраной доставляли в Москву и помещали во внутреннюю тюрьму ГПУ, а когда миновала в них надобность, их снова под конвоем отправляли в лагерь.
При командировании меня все эти правила были нарушены. Чем руководствовался при этом старый опытный чекист, осталось также для меня неизвестно.
Однако я совершенно не сознавал формальную необычность своей поездки. Я был убежден, что все шло так, как надо. С моей стороны все было просто, честно, и совесть моя была спокойна. Я был так наивен, что даже не обратил внимания на вопрос Дизенберга, брошенный как бы между прочим:
— А Вы где остановились?
— В квартире своей семьи, — ответил я.
Мне тогда совершенно было невдомек, что с момента моего выхода из ГУЛАГа я попал под специальное наблюдение.
Окончив свои дела, я должен был спешить в лагерь. Мои близкие проводили меня с Северного вокзала. Так закончилось райское сновидение.
Начальник лагеря встретил меня приветливо и был очень доволен результатами моей поездки. И мне стало в лагерной жизни немного посвободнее.
Но благодушие оказалось очень кратковременным. Дня через два начальник вызвал меня к себе. Я застал его сидящим за столом, склонившим голову. Несколько секунд он продолжал сидеть, не обращая на меня внимания. Потом посмотрел и спросил мрачным голосом:
— А где в Москве Вы были?
— В семье, — ответил я.
— А еще где?
— В церкви.
— Ну вот, не могли подождать. Не утерпели, — и протянул мне телеграмму:
"Заключенного Савельева Василия Петровича заключить в штрафизолятор сроком на шесть месяцев с выводом на общие работы. Берман".
Да, действительно "не утерпел". Я был, и не один раз, в церкви Рождества Пресвятой Богородицы (в Путинках, на углу Малой Дмитровки), где ютился архиепископ Варфоломей со своей братией, среди которой был и наш Федор (Олег). Меня связывали с архиепископом и с некоторыми из его монахов добрые узы. И то, что мое посещение этого храма было противозаконно, я и подумать не мог. Но часто в жизни и понятное становится совершенно непонятным. Так или иначе, меня посадили в штрафизолятор, который находился на четвертом лагерном пункте.
Обычный лагерь, обнесенный высокой колючей проволокой, с часовыми на "вышках". В середине лагеря был большой деревянный барак с камерами для заключенных по обе стороны от прохода. Этот барак и был изолятором, тюрьмой в тюрьме. Он также был обнесен колючей проволокой и "вышками" для часовых.
Одна камера была свободной. По моей просьбе меня водворили в нее. Утром всех штрафников выстраивали парами и выводили на работы, предупреждая:
— Шаг вправо, шаг влево — стрелять будем.
Рыли мы глубокий котлован.
Однажды, вернувшись с работы, я увидел свою камеру опустошенной. Оказалось, заключенные соседней камеры, уголовники, в тот день отказались идти на работу. И когда изолятор опустел, они устроили с помощью кружек, кастрюль, кулаков и истошных криков невероятный "джаз", под шум которого разобрали деревянную стенку, отделявшую их от моей камеры, и, взяв все, что у меня было, стенку вновь заделали.
Такое соседство не очень было приятно, и меня перевели в так называемую "крестьянскую" камеру. В ней, среди других, были два ксендза, фамилию одного из них я помню — Каплуновский. Позже мне пришлось видеть его умирающим. Умирая, он проклинал Россию.
Жизнь в изоляторе была обычная для заключенных, хотя режим в ней был строже. В нерабочее время мы сидели под замком в тесных, душных и слабоосвещенных камерах.
Охранники изолятора от безделья изнывали. И иногда ночью, чтобы развлечься, занимались стрельбой, прошивая пулями деревянную крышу барака.
Заключенные в так называемых "крестьянских" камерах были мирными людьми, и у охранников не было повода ссориться с ними. А вот уголовники вели себя более независимо и даже иногда вступали с охранниками в грубую перебранку.
Однажды отношения между уголовниками, сидевшими в так называемой камере "смертников", и охранниками до такой степени обострились, что между ними возникла драка. Драка была неравная и окончилась тем, что заключенные были избиты до крайности. Сидя в своей камере, мы слышали удары винтовочными прикладами и отчаянно-озлобленные крики заключенных. На другой день, выходя на работу, сквозь решетку двери камеры "смертников" можно было видеть их окровавленные и избитые лица. На работу их не вывели. Об этом эпизоде мне еще придется упомянуть.
Подвергнутый наказанию, я о себе мало думал, но меня очень беспокоила мысль о моих близких, оставшихся в Москве. Я опасался, как бы и на них не обрушился удар. Время тогда было очень тревожное, и всего можно было ждать. Надо было действовать. И я, не видя другого выхода, послал с помощью заключенного, имевшего право свободного выхода из лагеря, письмо в Москву своим с просьбой срочно выехать в Архангельск.
Вскоре после отъезда В. из Москвы мы получили от него письмо, в котором он просил меня с Катюней срочно выехать к Душеньке и пожить в Архангельске. Сборы были недолгие. Перед отъездом акафист преп. Серафиму. И вот мы уже в пути. На все сборы ушло не больше суток.
В Архангельске нас встретили, и так началась новая страница жизни.
Вскоре к нам зашел один человек и привез письмо от В. Он же подробно объяснил нам причину молчания В., лишенного права переписки и оторванного от тех людей, которые иногда помогали ему отправлять письма, минуя цензуру.
В своем письме В. указал, что Душеньке в такой трудный момент нужно принять на себя старшинство в семье и заботу обо всех.
12 июля. Родной наш В. Утро. Солнечный день. Сижу на палубе парохода и еду к Наташе. Уже скоро Усть-Пинега. Наверное, заждалась она меня.
Твоя Ирина.
1932 г., июля 15 числа. Дорогая и незабвенная Лида. Получил твое письмо по случаю посещения вас моим превозлюбленным В. и благодарю Господа Бога за Его неизреченные милости и щедроты к нам. Я живу Вашей жизнью. У меня своей личной жизни нет, ибо я посвятил всю свою жизнь вам, моим превозлюбленным чадам, и поэтому радуюсь вашими радостями.
Очень жалею, что Олюне не удалось повидать моего дорогого В. Да сохранит вас Господь и утешит вечным утешением.
Остаюсь любящий Вас о Господе и преданный вам
Варнава