Монахиня Евфимия (Пащенко)
Пасхальные колокола и другие рассказы
…День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключив из него ни одного человека.
Николай Гоголь, «Светлое Воскресение»
Д->околь стоит Капитолий, будет стоять Рим; доколь стоит Рим, будет стоять и вселенная! Так выражалась древняя пословица о всемирной державе Римской. Столь же пламенное, но освященное верою Христовой чувство любви к земной своей родине невольно наполняет сердце и, от избытка сердца, изливается устами русского: «Доколь стоит Кремль, будет стоять Москва; доколь стоит Москва, будет стоять Святая Русь, а с нею и Православие!» И не напрасно еще древние летописцы наши назвали Первопрестольную столицу, наследовавшую славу Царьграда, третьим Римом. Стоит только ступить на священную высоту Кремля и окинуть изумленным взором живописную окрестность, дабы не только чувствовать, но и верить, что здесь воистину сердце Руси, ибо от сего дивного средоточия разбегаются во все ее оконечности благословенные ее пути из-под соборной сени древних святилищ и сюда опять стекаются они, от всех неизмеримых ее пределов, как обращение крови в теле человеческом жилами сосредоточивается в сердце. Потому так сильно и бьется оно, когда приближается к сему заветному сердцу всея Руси, которое само с нежностию материнскою бьется для каждого из сынов своих и всегда готово отозваться на каждый зов их, приемля живое участие в их сердечной радости и горе.
Этот Кремль, столько раз виденный мною и в красноречивом его безмолвии, и в благолепии духовных его торжеств, теперь впервые случилось мне видеть в священные дни Страстной недели и Пасхи, когда он облекается всем своим заветным величием и еще сильнее говорит душе, потрясенной воспоминаниями о распятом и воскресшем Господе. Еще исполненный сих впечатлений, пишу тебе, любезный друг, чтобы передать их тебе во всей свежести и вместе с тем пожалеть, что до сих пор ты добровольно лишал себя сего наслаждения духовного; и сколькие из нас, проведя всю свою жизнь подле своей родной святыни, так и сойдут в могилу, не полюбопытствовав даже, что совершается внутри сего дивного Кремля в священную ночь Пасхи и о чем так торжественно гласит он стоязычным звуком своих колоколов…
Вот приблизилась заветная ночь! Я желал насладиться ею во всем ее величии, внешнем и духовном, и поспешил в Кремль. Вместе с бывшим владетельным князем сербским Михаилом, который посетил древнюю столицу нашу с той же церковной целью и утешался в ней торжеством Православия, мы взошли на балкон Малого дворца, чтобы окинуть взорами все Замоскворечье. Картина сия была достойна изумления. Багровая луна, только что поднявшаяся из-за небосклона, висела, как яблоко, на юго-восточной башне Кремля, слабо освещая обширную панораму, которая развивалась перед нами; в сумраке нельзя было ясно различить предметов, но темные бойницы обозначали кремлевскую ограду. На бесчисленных колокольнях Замоскворечья начинали мало-помалу загораться огни, знаменовавшие светлое торжество: на каждой из них, даже до дальней колокольни Симонова монастыря, сияли сии пасхальные венчики, своенравно рассеянные в воздухе по разнообразной высоте башен. С того возвышения, где мы стояли, глаза наши разбегались во все стороны, и нельзя было определить, какая, собственно, стихия колебалась перед нами в сумраке, вся проникнутая яркими огнями. Казалось, еще тысячи звезд зажглись в воздухе, и только багровый огонь отличал их от небесного света настоящих светил; казалось, звездное небо отразилось в некоем море, внезапно подступившем к священной ограде Кремля, на место убогой его реки. Исполин кремлевский уже был увенчан огненным двойным венцом, освещая вокруг себя обступившие его соборы.
Посреди таинственной тишины сей многоглагольной ночи внезапно с высоты Ивана Великого, будто из глубины неба, раздался первый звук благовести – вещий как бы зов архангельской трубы, возглашающей общее воскресение; но теперь она возвещала только восстание одного Божественного мертвеца, который попрал смертию смерть. И вот при первом знаке, данном из Кремля, мгновенно послышались тысячи послушных ему колоколов, и медный рев их исполнил воздух, плавая над всей столицей; она была объята сим торжественным звоном, как бы некой ей только свойственной атмосферой, проникнутой священным трепетом потрясаемой меди и радостью благовествуемого торжества. Слышало ухо и не могло насытиться сей дивной гармонией будто бы иного, надоблачного мира; смотрело око и не могло наглядеться на зрелище священных огней, горевших в небе, а сердце человека не могло вместить в себя всей духовной радости – примирения неба и земли.
Московский Большой Успенский собор->
Но время было спешить в Успенский собор для божественной службы. Уже внесена была мертвенная плащаница в алтарь при пении погребального канона Великой Субботы. И вот исходит из алтаря Святитель в светлых ризах, с сонмом священнослужителей, поющих: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Ангелы уже поют Воскресение, земля же еще безмолвствует, ибо к нам позже пришла сия радостная весть от ангелов. Как бы исполненные их видением в алтаре, где положена плащаница вместо нового гроба на престол, исходят, в чине ранних мироносиц, священнослужители; вне храма разрешится устами их великая тайна, ибо теперь еще знаменуется во мраке таинственное сошествие во ад Господа для изведения душ праотцев. При гласе всех колоколов Кремля, со всей заветной святыней собора и с животворящим крестом в руке митрополит обошел соборный храм, и вся площадь кругом его, исполненная народом, обратилась в один храм: как будто расступились вековые стены трех смежных соборов и они соединились в одно святилище, осененное вместо купола звездным небом. В ту же минуту совершалось шествие вокруг Архангельского и Благовещенского соборов, на той же площади, горевшей бесчисленными огнями, и не погасла ни одна свеча в руках народа – такая тишина царствовала в воздухе. Нет слов на языке человеческом, чтобы выразить сие таинственное безмолвие, исполненное чаянием оживающей земли. Когда же, в знамение Светлого Воскресения, владыка раздал свечи своим сослужителям у западных врат и, осенив врата знамением креста, впервые возгласил: «Христос воскресе!» – при громком пении сего торжественного гимна отверзлись заключенные врата; казалось. Восток свыше осиял всех изнутри ярко освещенного храма; все устремились вовнутрь его, как бы в тесные врата Небесного царства, уже отверстого для нас на земле; немой восторг проговорил слезами, и два только божественных слова: «Христос воскресе!» – могли выразить тайну неба и земли.
Чудов монастырь в Кремле. Начало XX в. Полностью снесен в 1929–1930 гг.->
Кто не видал пасхальной утрени в кремлевском соборе, не может представить себе всего величия сей церковной службы, сколь ни возвышенна она сама по себе и при малейшем благолепии. Кремль для нее создан, и она – для Кремля, ибо здесь благоприятствует и местность, и святыня, и самый глас Ивана Великого, звучащий неземным. Торжественны были каждения митрополита и после него двенадцати архимандритов и пресвитеров при каждой песни пасхального канона с непрестанным приветствием: «Христос воскресе!»; умилительно целование их с властями и народом, и назидательно слово Златоуста, приглашавшего к общей радости, которое произнес владыка вместо самого Иоанна: «Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего доброго и светлого торжества; аще кто раб благоразумный, да внидет, радуяся, в радость Господа своего». Где, в какой Церкви есть что-либо подобное торжеству сему, вполне достойному дивного события? Бледен Рим с его внешней картинностью папских служений, из числа коих исключена пасхальная утреня! И протестанты, чуждающиеся всего внешнего в Церкви, чувствуют сиротство свое в сию великую ночь Пасхи и притекают в наши храмы искать того утешения, которого сами себя лишили.
Три часа спустя после утрени началась литургия, не менее торжественная по благолепию утвари церковной и числу священнослужителей и усердию народа, наполнявшего храм. При звуке колокола Евангелие возглашалось в алтаре всеми архимандритами и пресвитерами и четырьмя диаконами в церкви, по четырем странам света, как бы во услышание всея Руси из ее первопрестольного собора; оно читалось на языках греческом и славянском – в знамение родственного союза Церквей.
После божественной службы в скромных покоях настоятеля Чудовского монастыря (ибо митрополит есть вместе и архимандрит сей кафедральной обители) все духовенство, предстоявшее с ним у алтаря, соединилось, чтобы разговеться вместе со своим владыкою. К вечерне опять собрались в Успенском храме, и служба была еще торжественнее по числу архимандритов, ибо все находящиеся в Москве соединились, чтобы участвовать в общей радости великого дня. Великолепно было зрелище сего митроносного сонма, когда обступил он амвон, с которого Святитель лицом к народу читал Евангелие от Иоанна о явлении воскресшего Господа ученикам Своим. Трогательно было видеть и всенародное христосование со всей паствой, ибо, несмотря на слабость и утомление от тройной службы – утрени, литургии и вечерни, – владыка не лишил братского целования ни одного из предстоявших в храме, и все стремились лобзать своего архипастыря. Спрошу опять: где, в какой Церкви можно найти такой умилительный обычай, соединяющий во Христе пастыря с пасомыми истинным братством, основанным на благоговейной любви?
Вот я описал торжество Светлой седмицы посреди заветной святыни Кремля, где я был столько же поражен величием богослужения, сколько и благоговением народа к своей древней родовой святыне. Здесь истинная твердыня Руси – ее незыблемое Православие, и с ним устоит она против всех внешних бурь, ибо Церковь ее основана на твердом камне веры.
Скажу в окончание то же, чем начал: «Доколь стоит Кремль, будет стоять Москва; доколь стоит Москва, будет стоять Русь, а с нею Православие».
В ->русском человеке есть особенное участие к празднику Светлого Воскресения. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней – те же всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, он чувствует грусть и обращается невольно к России. Ему кажется, что там как-то лучше празднуется этот день, и сам человек радостней и лучше, нежели в другие дни, и самая жизнь какая-то другая, а не повседневная. Ему вдруг представится – эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье «Христос воскрес!», которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, – и он готов почти воскликнуть: «Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!» Разумеется, все это мечта; она исчезает вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга, наместо радостных встреч, – если ж и встреч, то основанных на самых корыстных расчетах; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о воскресении Христа, но о том, кому какая награда выйдет и кто что получит; что даже сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня, и не успела еще заря осветить земли. Вздохнет бедный русский человек, если только все это припомнит себе и увидит, что это разве только карикатура и посмеянье над праздником, а самого праздника нет. Для проформы только какой-нибудь начальник чмокнет в щеку инвалида, желая показать подчиненным чиновникам, как нужно любить своего брата, да какой-нибудь отсталый патриот, в досаде на молодежь, которая бранит старинные русские наши обычаи, утверждая, что у нас ничего нет, прокричит гневно; «У нас все есть: и семейная жизнь, и семейные добродетели, и обычаи у нас соблюдаются свято; и долг свой исполняем мы так, как нигде в Европе; и народ мы на удивленье всем».
Воскресение Христово. 1895 г.->
Нет, не в видимых знаках дело, не в патриотических возгласах и не в поцелуе, данном инвалиду, но в том, чтобы в самом деле взглянуть в этот день на человека, как на лучшую свою драгоценность, – так обнять и прижать его к себе, как наироднейшего своего брата, так ему обрадоваться, как бы своему наилучшему другу, с которым несколько лет не видались и который вдруг неожиданно к нам приехал. Еще сильней! Еще больше! Потому что узы, нас с ним связывающие, сильней земного кровного нашего родства, и породнились мы с ним по нашему прекрасному небесному отцу, в несколько раз нам ближайшему нашего земного отца, и день этот мы – в своей истинной семье, у него самого в дому. День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключив из него ни одного человека.
Как бы этот день пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастии человечества сделались почти любимыми мыслями всех, когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека, когда многие только и грезят о том, как преобразовать все человечество, как возвысить внутреннее достоинство человека, когда почти половина уже признала торжественно, что одно только христианство в силах это произвесть, когда стали утверждать, что следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт, когда стали даже поговаривать о том, чтобы все было общее – и дома и земли, когда подвиги сердоболия и помощи несчастным стали разговором модных гостиных, когда, наконец, стало тесно от всяких человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов. Как бы, казалось, девятнадцатый век должен был радостно воспраздновать этот день, который так по сердцу всем великодушным и человеколюбивым его движеньям! Но на этом-то самом дне, как на пробном камне, видишь, как бледны все его христианские стремленья и как все они в одних только мечтах и мыслях, а не в деле. И если в самом деле придется ему обнять в этот день своего брата, как брата, – он его не обнимет. Все человечество готов он обнять, как брата, а брата не обнимет. Отделись от этого человечества, которому он готовит такое великодушное объятье, один человек, его оскорбивший, которому повелевает Христос в ту же минуту простить, – он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, несогласный с ним в каких-нибудь ничтожных человеческих мненьях, – он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, страждущий видней других тяжелыми язвами своих душевных недостатков, больше других требующий состраданья к себе, – он оттолкнет его и не обнимет. И достанется его объятие только тем, которые ничем еще не оскорбили его, с которыми не имел он случая столкнуться, которых он никогда не знал и даже не видел в глаза. Вот какого рода объятье всему человечеству даст человек нынешнего века, и часто именно тот самый, который думает о себе, что он истинный человеколюбец и совершенный христианин! Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того, чтобы призвать его к себе в дома, под родную крышу свою, и думают, что они христиане!
Нет, не воспраздновать нынешнему веку светлого праздника так, как ему следует воспраздноваться. Есть страшное препятствие, есть непреоборимое препятствие, имя ему – гордость. Она была известна и в прежние веки, но то была гордость более ребяческая, гордость своими силами физическими, гордость богатствами своими, гордость родом и званием, но не доходила она до того страшного духовного развития, в каком предстала теперь. Теперь явилась она в двух видах. Первый вид ее – гордость чистотой своей.
Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою. Никто не стыдится хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучше других. Стоит только приглядеться, каким рыцарем благородства выступает из нас теперь всяк, как беспошадно и резко судит о другом. Стоит только прислушаться к тем оправданьям, какими он оправдывает себя в том, что не обнял своего брата даже в день Светлого Воскресения. Без стыда и не дрогнув душой, говорит он: «Я не могу обнять этого человека: он мерзок, он подл душой, он запятнал себя бесчестнейшим поступком; я не пущу этого человека даже в переднюю свою; я даже не хочу дышать одним воздухом с ним; я сделаю крюк для того, чтобы объехать его и не встречаться с ним. Я не могу жить с подлыми и презренными людьми – неужели мне обнять такого человека как брата?» Увы! позабыл бедный человек девятнадцатого века, что в этот день нет ни подлых, ни презренных людей, но все люди – братья той же семьи, и всякому человеку имя брат, а не какое-либо другое. Все разом и вдруг им позабыто: позабыто, что, может быть, затем именно окружили его презренные и подлые люди, чтобы, взглянувши на них, взглянул он на себя и поискал бы в себе того же самого, чего так испугался в других. Позабыто, что он сам может на всяком шагу, даже не приметив того сам, сделать то же подлое дело, хотя в другом только виде, в виде, не пораженном публичным позором, но которое, однако же, выражаясь пословицей, есть тот же блин, только на другом блюде. Все позабыто. Позабыто им то, что, может, оттого развелось так много подлых и презренных людей, что сурово и бесчеловечно их оттолкнули лучшие и прекраснейшие люди и тем заставили пуше ожесточиться. Будто бы легко выносить к себе презренье! Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком; может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь. Будто бы дорогой любви было трудно достигнуть к его сердцу! Будто уже до того окаменела в нем природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но все позабыто человеком девятнадцатого века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его; ему бы только не видать гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его, боясь, чтобы не поразилось обонянье его смрадным дыханьем уст несчастного, гордый благоуханьем чистоты своей. Такому ли человеку воспраздновать праздник небесной любви?
Есть другой вид гордости, еще сильнейший первого, – гордость ума. Никогда еще не возрастала она до такой силы, как в девятнадцатом веке. Она слышится в самой боязни каждого прослыть дураком. Все вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его и только не снесет названье дурака. Над всем он позволит посмеяться и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его для него – святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке, и стоит без движенья и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть, и, стало быть, знать того, чего он не может знать. Не верит этому, и все, чего не видит он сам, то для него ложь. И тень христианского смиренья не может к нему прикоснуться из-за гордыни его ума. Во всем он усомнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в Боге усомнится, но не усомнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей – нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из несходства мнений, из-за противоречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие и уже друг друга ненавидящие. Поразительно: в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир – дорогой ума, и на крыльях журнальных листов, как всепогубляющая саранча, нападает на сердца людей повсюду. Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь противу собственного убеждения, из-за того только, чтобы не уступить противной партии, из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке – уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума.
И человеку ли такого века уметь полюбить и почувствовать христианскую любовь к человеку? Ему ли исполниться того светлого простодушия и ангельского младенчества, которое собирает всех людей в одну семью? Ему ли услышать благоухание небесного братства нашего? Ему ли воспраздновать этот день? Исчезнуло даже и то наружно добродушное выраженье прежних простых веков, которое давало вид, как будто бы человек был ближе к человеку. Гордый ум девятнадцатого века истребил его. Диавол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своем виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеется в глаза им же, его признающим; глупейшие законы дает миру, какие доселе еще никогда не давались, и мир это видит и не смеет ослушаться. Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке? Никто не боится преступить несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа и между тем боится не исполнить ее малейшего приказанья, дрожа перед нею, как робкий мальчишка. Что значит, что даже и те, которые сами над нею смеются, пляшут, как легкие ветреники, под ее дудку? Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных постановлений? Что значат эти странные власти, образовавшиеся мимо законных, – посторонние, побочные влияния? Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а божие помазанники остались в стороне? Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством! И к чему при таком ходе вешей сохранять еще наружные святые обычаи церкви, небесный хозяин которой не имеет над нами власти? Или это еще новая насмешка духа тьмы? Зачем этот утративший значение праздник? Зачем он вновь приходит глуше и глуше скликать в одну семью разошедшихся людей и, грустно окинувши всех, уходит как незнакомый и чужой всем? Всем ли точно он незнаком и чужд? Но зачем же еще уцелели кое-где люди, которым кажется, как бы они светлеют в этот день и празднуют свое младенчество, то младенчество, от которого небесное лобзанье, как бы лобзанье вечной весны, изливается на душу, то прекрасное младенчество, которое утратил гордый нынешний человек? Зачем еще не позабыл человек навеки это младенчество и, как бы виденное в каком-то отдаленном сне, оно еще шевелит нашу душу? Зачем все это и к чему это? Будто неизвестно зачем? Будто не видно, к чему? Зачем, чтобы хотя некоторым, еще слышащим весеннее дыхание этого праздника, сделалось бы вдруг так грустно, так грустно, как грустно ангелу на небе. И, завопив раздирающим сердце воплем, упали бы они к ногам своих братьев, умоляя хотя бы один этот день вырвать из ряду других дней, один бы день только провести не в обычаях девятнадцатого века, но в обычаях вечного века, в один бы день только обнять и обхватить человека, как виноватый друг обнимает великодушного, все ему простившего друга, хотя бы только затем, чтобы завтра же оттолкнуть его от себя и сказать ему, что он нам чужой и незнакомый. Хотя бы только пожелать так, хотя бы только насильно заставить себя это сделать, ухватиться бы за этот день, как утопающий хватается за доску! Бог весть, может быть, за одно это желанье уже готова сброситься с небес нам лестница и протянуться рука, помогающая возлететь по ней.
Но и одного дня не хочет провести так человек девятнадцатого века! И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в твоем мире!
Отчего же одному русскому еще кажется, что праздник этот празднуется как следует и празднуется так в одной его земле? Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые признаки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: «Христос воскрес!» – и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят по всей земле, точно как бы будят нас? Где носятся так очевидно призраки, там недаром носятся; где будят, там разбудят. Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – и праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, чем у других народов! На чем же основываясь, на каких данных, заключенных в сердцах наших, опираясь, можем сказать это? Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» – вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это. Уже самое неустройство наше нам это пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, – доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратанье людей было у нас родней даже и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросив с себя вдруг и разом все недостатки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды – все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия один человек. Вот на чем основываясь, можно сказать, что праздник Воскресения Христова воспразднуется прежде у нас, чем у других. И твердо говорит мне это душа моя, и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божьим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: «У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Святое Воскресение Христово!»
Н->о все эти professions de fois я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.
Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, – все это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись: «Je hais ces brigands!» – проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки же из Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан был за убийство жены моей.
Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно все мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, – мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой я ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск – так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: и выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками, белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.
Созерцатель. 1876 г. Худ. Николай Крамской->
Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, – мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.
– Волк бежит! – прокричал я, задыхаясь.
Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.
– Где волк?
– Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»… – пролепетал я.
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! – бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.
– Ишь ведь испужался, ай-ай! – качал он головой. – Полно, родный. Ишь малец, ай!
Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.
– Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. – Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, выпачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.
– Ишь ведь, ай, – улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, – господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!
Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» – померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюцинации прошли.)
– Ну, я пойду, – сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
– Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! – прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь, – ну, Христос с тобой, ну ступай, – и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, все стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, почувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.
– Ну-ну! – послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.
Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.
Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?
И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!» Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!
1876->
Б->ыло около десяти часов ночи, когда прозвучал первый удар колокола. Звук этот, разливаясь волнистыми кругами посреди полночного затишья, не замедлил проникнуть в избушки, к совершенной радости старушек и дедов, давно уже ждавших заутрени. Не было, впрочем, человека, который не встретил бы с радостным сердцем благовеста. В эту минуту, за пять верст в окружности, в самых дальних лачужках все разом встрепенулось и сотворило крестное знамение. То же самое сделал пахарь Андрей из Выселок, лежавший в каком-то забытьи на своей печке. Заслышав говор соседей, сбиравшихся на улице, он сбросил овчину, спустился наземь, сел на лавку и начал приготовляться в дорогу.
Угасающий, чуть вздрагивающий свет лучины озарял тусклым блеском стены и лавки избушки. Кругом было мрачно и холодно. Черный земляной пол, голые заплесневевшие стены, подпертые кое-где осиновыми плахами, кое-где вымазанные глиной; недостаток тепла, столь любимого мужичком; отсутствие горшочков, домашнего обиходного хлама и всего того, что свидетельствует о присутствии хлопотливой хозяйки или бабушки-радельницы, – показывало, что Андрей далеко не принадлежал к числу мужиков зажиточных.
Наружность самого хозяина, длинного, худого, прикрытого ветхим кожухом и сутуловато пригнувшегося к лучине, еще красноречивее подтверждала такое мнение.
Все это было совершенно справедливо; но со всем тем, тяжелое чувство с окружавшею бедностью мгновенно исчезало, как только пахарь поднимал голову. Бледное продолговатое лицо его дышало такою добротою, таким тихим, невозмутимым покоем, что невольно становилось легче на сердце.
Движение мужика, точно так же, как и глаза его, спокойно обращавшиеся вокруг, обличали нрав тихий и терпеливый. Светлое выражение, с каким прислушался он к благовесту, казалось, ясно передавало состояние мягкой и кроткой души его и еще сильнее располагало в его пользу.
Девочка. 1877 г. Худ. Алексей Корзухин->
Тишина в избушке, прерываемая говором народа, спешившего к заутрене, мало-помалу распространилась над всей деревней. Стало вдруг так тихо, что можно было слышать, как ветер шумел соломой на макушке кровли. Изредка звуки колокола, то умолкавшие и как будто пропадавшие в отдалении, то внятно звучавшие, как серебряная струна, проносились над избушкой…
Андрей поднялся на ноги, провел ладонью по лбу и бережно подошел к печке. Мирное, легкое дыхание, раздававшееся с печи, вызвало улыбку на губах его; он вернулся к светцу, взял лучину и, заслоняя свет рукою, стал потихоньку подыматься по стремечкам.
Ослепительный блеск лучинки упал тогда прямо на девочку лет четырех, свернувшуюся клубком между трубой и перекладиной. Подложив обе ручки под щечку, слегка закрасневшуюся, пригнув худенькие длинные ножки к локтям, она казалось миловидною даже под лохмотьями. Продолговатое личико, которому белокурые курчавые и взбитые, как пух, волосы придавали еще более худобы, было схоже во всем с лицом Андрея.
Каждая черта девочки напоминала пахаря. Заметив, что свет беспокоит сон ребенка, Андрей поспешно отвел руку с лучиной за угол, потом нагнулся к лицу девочки и, прикоснувшись слегка к плечу ее, произнес нерешительно:
– Проснись, Ласточка… слышь, благовест… пора к заутрене…
Она медленно протянула ножки и вздохнула; вслед за тем, не открывая глаз, перевернулась она на спину, закинула тоненькие свои ручки за голову и снова вздохнула. Секунду спустя, ровное дыхание ребенка известило Андрея, что Ласточка заснула еще крепче прежнего. Ему стало жаль будить ее. Спустившись наземь, Андрей прикутался потеплее в кожух, снял с шестка старый зипун, взлез на печь, завернул в него девочку и, уложив ее между своею овчинкою и грудью, сошел на пол. Он погасил лучину и вышел на улицу, плотно заперев за собою калитку.
Деревушка, к которой принадлежал Андрей, была не что иное, как выселки из большого села, лежавшего верст за пять. Выселки состояли всего-навсего из десятка лачужек, брошенных в кучу посреди неоглядных полей и болот, глухих и топких, без признака кусточка или дерева. Слева только, по дороге к селу, подымалась высокая гора, усеянная редкими стеблями тощего хвороста и перерезанная оврагами. Но гора эта уединяла еще более равнины, тянувшиеся к Выселкам. Мертвые во всякое время года, кроме разве лета, когда оживляли их хоры болотных лягушек, крики коростелей и диких уток или серые долговязые цапли, появлявшиеся кое-где на кочках, равнины не представляли покуда ни малейшего одушевления.
Андрею немного нужно было времени, чтобы оставить за собой деревню: изба его стояла второю от околицы. Пройдя по шаткой доске, перекинутой в виде моста через канавку, огибавшую гумна, он вскоре очутился на проселке, извивавшемся по направлению к горе.
Ночь была светлая. Месяц еще не зарождался, но взамен его мириады звезд дрожали в темно-синем, безоблачном небе. Хотя, по всем приметам, ждали теплой весны, мороз, однако ж, был порядочный. Овражки и колеи, обращенные во время дня в веселые, журчащие ручьи, были наполнены ледяными иглами, звонко хрустевшими под ногами. Было так тихо, что шаги Андрея, ступавшего по мерзлой дороге, отдавались за целую версту.
По мере того, как Андрей приближался к горе, шаг его заметно становился медленнее; светлое выражение на лице его сменялось грустью – чувством, согласовавшимся как нельзя более с пустынною местностью.
Казалось даже, что самые звуки колокола, долгие и дребезжащие, к которым прислушивался он с такою радостью, потеряли для него свою прелесть. Да, тяжелые воспоминания должен был пробуждать в нем этот вечер!
Год тому назад, не более, шел он к той же заутрене, по той же дороге, и все улыбалось ему. Он, правда, был точно так же беден: бедней его тогда не было во всем околотке, – но что до этого! Бедность свою перемогал он терпеливо и безропотно. Он знал, что иначе не могло статься, трудно было тянуть в уровень с соседями.
В каком доме не сыщешь, кроме хозяина, хозяйки, да малых ребят, подмогу: где брат – лишние руки, где старик со старухой, где батрак наемный; у Андрея – ни того, ни другого; он да жена на все про все. Оба они не любили сидеть сложа руки или обжигаться на печке; Андрей и покойная жена его работали дружно день-деньской, норовя ни в чем не упустить: ни в поле, ни в хозяйстве. Он доволен был малым: скирда ржицы, возка два сена для лошадки, и слава тебе, Господи!
А как придет с поля домой, возьмет на руки трехлетнюю Ласточку, здоровенькую и крепенькую, сядет с нею за стол супротив горячих щец, которые приготовит бывало хозяйка, – так куда!
И весел наш Андрей, не натешится! Смирен был. Легче ему было потерять лишний клок соломы или хвороста, чем взять то и другое нахрапом да поднять шум на улице. «Э, Господь с ними! Моим добром не разживутся!..» – скажет, бывало, махнет рукой да и поплел в избу с легким сердцем. Кроткой душе его скорее сродни были тяжелые работы по хозяйству, непокорная соха и кляча, чем мировые ссоры да выпивки. Хотя в крестьянском быту, точно так же, как во всяком другом (если еще не более), трудно взять кротостью… Как раз прослывешь простосплетенным, и сядут тебе на шею, но с Андреем жили, однако ж, ладно и безобидно.
Редкий, впрочем, не был в долгу у него: тому подсобил ось подвести, другому смастерил, всем на удивленье, конька на макушку кровли или подвел узорочье под окно, третьему клячу на ноги поставил. На все был горазд, и будь сила в семье, вытянул бы не хуже другого.
Итак, Андрей жил счастливо, как вдруг, неожиданно, сразило его страшное горе: он овдовел. Беспечный и веселый, он совсем пал духом; с потерей жены он впервые почувствовал всю свою бедность. К счастью, еще, время было такое, что не долго позволяло горевать: пора стояла летняя, рабочая, что ни сутки – лишняя копна в скирд, а оплошал – ее как бы и вовсе не бывало. (Не топор кормит мужика – июльская работа!)
Андрей поднял на руки девчонку свою, проводил покойницу на погост, да скорее за серп и косу; некогда было, горькому, кулаком слез отереть. Клонит он, сердяга, свою голову, приближаясь вечерком к лачужке. Уже не слышится ему знакомый шум веретена, не летит навстречу ласковое слово или веселая песня, не вьется над горшечком трубы сизой струйкой дым… нет! Уже не согреет ему души приветливый огонек лучины, когда, возвращаясь поздним зимним вечерком, покрытый снегом и инеем, устремит он глаза на мелькающую вдалеке избенку! Один стал, сирота круглый; и пуще еще он клонит свою голову, войдя в пустынное жилище.
Какое житье мужику без хозяйки!.. То же, что одна лучина горит в избе – много ли свету в ней?.. Кто ж этого не знает: как одет тепло, да поешь хорошо, да лошадка сыта – на душе покойно и сработаешь лишнее. Без этого человек без духа – что вино без хмеля; сколько ни надсажайся, никакой спорины в руках не будет.
Минуло лето, минула и осень. Не успел Андрей и горе свое выплакать, как, смотрит, уж и Матрена зимняя пришла – встала зима на ноги. Подули ветры северные, принесли с собой стужу и вьялицу. Лютый вихрь крутит опавшие звонкие листья, шипит и воет, обегая помертвелые поля и овражки, врываясь в ворота и потрясая до заваленок смоченную ливнем избушку. Тоска еще неотступнее запала в душу Андрея, когда лачужку его занесло сугробами снега, когда наступила зима со своими трескучими морозами.
В эту пору все поселяне сбиваются под одну кровлю, в одно родное гнездо, под один кожух, на одну печку. И тогда как лес, занесенный снегом, трещит под бременем инея, в полях темно и холодно, в теплых избушках каждая семейка – ребята, старики, отцы и матери – усаживаются вокруг лучины, начинаются длинные россказни, – Андрей один, как воробышек, забился в темный угол на холодной печке и сидит себе нахохлившись. К тому же, в тоске начала одолевать его не на шутку бедность. Рубашонка пообносилась, кафтанишко худенький; Ласточку не во что стало прикутать, да и самому-то совестно в люди показаться. И видит Андрей близкую свою гибель, видит, что придется грызть окна да просить милостыню…
Было, правда, в тех же Выселках одно доброе существо, которое старалось, и часто не безуспешно, отвести душу Андрея. Дарья (так звали это существо) была бедная девушка, сирота круглая, проживавшая, в качестве батрачки, у одного из зажиточных мужиков деревушки. Общая почти доля, близкое соседство (избы их отделялись всего-навсего одним плетнем) как-то невольно сблизили ее с Андреем. Оба смирные, работящие, они легко пришлись по нраву друг другу. Хотя до сих пор не было между ними близкого разговора, Андрей знал, однако ж, что девушка не прочь была выйти за него замуж, и сам частенько об этом думал. Но как уладить это дело? Он ясно видел всю несбыточность таких помыслов. И в самом деле, до свадьбы ли людям, которые, как говорится, крыты светом да обнесены ветром, когда обоим надо было думать о том только, как бы прожить день Господень!..
Так всегда думал Андрей, так думал он и теперь, приближаясь к горе, отделявшей приходское село от полей Выселок. То забываясь в прошлом, то переходя к настоящему, мысли его остановились, наконец, на Дарье; это обстоятельство усилило только тоску пахаря. Преданный весь своим думам, он не заметил, что начал уже подыматься в гору. Холод становился, однако ж, ощутительнее; при повороте дороги из рытвины на ровный скат ветер пахнул с такой силой в лицо Андрея, что он невольно остановился поправить шапку.
Ощупав Ласточку, которая спала крепким сном, и, уверившись, что ей было тепло, он окинул глазами местность, исполосованную темными колеями и оврагами. Измерив мысленно то, что оставалось ему пройти в гору, он снова пустился было в путь, когда до слуха его нежданно коснулись шаги, звонко раздавшиеся в тишине ночи. Андрей повернулся назад. Немного погодя из-за крутого поворота, недавно им покинутого, показалось белое пятно, которое заметно вырастало на темной дороге. Думая, что это какая-нибудь баба из Выселок, запоздавшая к заутрене, Андрей решился выждать ее. Баба заметила, со своей стороны, мужика и, обрадованная, вероятно, случаю напасть на проводника в такую позднюю пору, спешила к нему навстречу.
Андрей немало удивился, когда женщина поравнялась с ним и он узнал в ней Дарью. Девушка, со своей стороны, казалось, также была не менее удивлена неожиданной встречей.
– Вот не чаял, не гадал! – воскликнул Андрей, невольно обнаруживая радость в голосе и движении, с каким поспешил он приподнять шапку, – гляжу… кто бы, думаю, такая?.. А это ты… Ну, здорово, здорово…
– Здравствуй, Андрей! – весело отвечала девушка.
Дыхание, спиравшееся в груди ее от быстрой ходьбы в гору, заставило ее на минуту остановиться; она приподняла довольно полновесный узелок, висевший у нее за плечами, и бережно поставила его наземь. После этого она взглянула на пахаря и, приложив руку к груди своей, сказала:
– А я и вовсе не думала с тобой встретиться; иду, уж как-то страшно показалось мне одной-то, подняла голову, вижу – идет человек: должно быть из наших стариков запоздал за дорогой, думаю. Гляжу, а это ты…
– Я разве молодой, по-твоему? – пробормотал, усмехаясь, мужик.
Он надел шапку, взглянул на девушку и прибавил:
– Что так поздно собралась?
– И сама не рада, да что станешь делать? Раньше нельзя никак. Хозяева велели нести в церковь кулич, пасху и яйца, велели да ушли. Я дожидалась, пока кулич испечется, после обеда только и поставили.
– Ну, ладно, пойдем вместе, все веселее будет!
– Пойдем!
Девушка торопливо подняла узелок, Андрей поправил шапку, и оба, став рядышком, продолжали взбираться на гору. Крутизна ли дороги, или тяжесть ноши на груди Андрея тому способствовали, но только сердце его билось почему-то сильнее; грустные мысли, бросавшие тень на лицо его, мигом рассеялись; светлей и светлей становилось в душе пахаря.
– Что ты несешь? – спросила после минутного молчания Дарья, кинув головою на грудь своего спутника, приподнятую спавшим подле нее ребенком.
Андрей взглянул на девушку и засмеялся.
– Что ты смеешься?
– Угадай! – произнес он, прикоснувшись слегка к полушубку.
Девушка остановилась, сделала шаг к мужику и с любопытством пригнулась к полушубку: в эту минуту ребенок проснулся, открыл глаза, протянул ножки и, взглянув в лицо Дарьи, молча обвил ее шею ручонками. Андрей поневоле должен был наклониться к своей спутнице.
– А! Так вот это кто! – сказала Дарья, разглаживая одной рукой волосы девочки, тогда как другая рука ее старалась, но тщетно, отвести руки ребенка. – Ну, полно, Ласточка, пусти меня… Послушай, Андрей, – прибавила она, очутившись на свободе, – дай мне, я понесу ее…
Ребенок потянулся к девушке и сказал, что хочет к ней на руки.
– А разве тебе тетушку Дарью не жаль? – сказал отец убедительно. – Вишь мы теперь в какую гору идем; и без тебя ей тяжело, с тобою – и совсем умается… Пойдем под гору – ступай к ней, слова тогда не скажу.
Ласточка свернулась по-прежнему клубочком под кожухом, но так, однако ж, чтобы можно было глядеть на дорогу.
Прошло несколько минут молчания, в продолжение которых Андрей раздумывал, что бы такое сказать своей спутнице. Дарья также не говорила ни слова, думая, вероятно, о том же. Обоим, видно, стало почему-то неловко.
– Ты что это, Дарья, несешь? – спросил, наконец, Андрей не совсем уверенным голосом.
– Кулич, пасху и яйца несу святить, – отвечала девушка, подняв голову. – А где же твоя пасха? – спросила она, оглядывая Андрея.
– Где моя пасха? – возразил, вздохнув, пахарь.
– Что ж, разве нет у тебя? Экой ты какой! Да ты бы к нам понаведался, попросил бы мою хозяйку. Она не стала бы перечить. У нас много творогу осталось.
– Нет, Дарья, тошно ходить по людям, я и так, кажись, всем прискучил своею бедностью: нынче попросишь, завтра попросишь, а напоследок и язык не повернется. Тошно так-то канючить, когда сам, бывало, ни в чем не нуждался! Что говорить, своей доли не переможешь; так, знать, Творцу угодно… А давно ли, кажись, давно ли, вот шел я, как нынче иду с тобою к святой заутрене? Были у меня и кулич, и пасха, хоть и не больно велики, а все же не без них шел, было, чем встретить праздник Господень! Шла со мной тогда и хозяйка… Помнишь? Добрая была, дай ей Господь Бог Царствие Небесное! А теперь все отошло от меня, остался сиротка круглый. Тяжко, что говорить! А все, кажись, легче, коли кой-как сам собой перемогаешься. Горек чужой хлеб! Ты, чай, и сама это ведаешь, – прибавил он, взглянув на девушку, которая шла подле него молча, опустив голову.
– Вот, поверишь ли, до чего дошел, – продолжал Андрей, придерживая Ласточку, которая не отрывала темных глаз от бледного лица пахаря, – до того дошел, что нынче не было, чем печь истопить: хворостина вся вышла, солома также, а купить не на что. Да чего! Гроша нет на свечку; как вернусь домой с заутрени, нечего будет поставить перед образом…
Молебен на Пасхе. 1888 г. Худ. Владимир Маковский->
Рука Дарьи быстро опустилась за пазуху и секунду спустя вынула клипушек холста, плотно связанный узлом; она торопливо развязала зубами узелок, в котором оказались два гроша, и, подавая один из них Андрею, сказала:
– Возьми, у меня два…
– Зачем? – пробормотал Андрей, останавливаясь в недоумении.
– Пригодится на свечку, – отвечала Дарья, положив грош в руку Андрея и принимаясь поправлять узелок на плечах.
Андрей хотел что-то сказать, взглянул на сиротку, замялся, махнул рукою и, сжав грош в ладони, продолжал подыматься.
Минуту спустя оба они очутились на вершине горы, откуда открывались необозримые поля, посреди которых черным, неопределенным пятном раскидывалось село. Избушки, сараи и ветлы, их осенявшие, сливались в одну темную, непроницаемую массу, и только в маленьких окнах деревянной церкви, которой остроконечная кровля четко вырезывалась на светлом небе, мелькало и бегало несметное множество огоньков. Когда Андрей и Дарья остановились, первый – чтобы передать сиротке свою дочку, вторая – чтобы принять ее, звуки колокола, смолкнувшие на время, снова охватили окрестность.
Вскоре достигли они села, обогнули его задами, чтобы избавиться от собак, и очутились на топком, хворостинном мосту. Направо от моста, за поворотом речки, сверкавшей как лезвие косы, в крутых берегах подымалась мельница, казавшаяся со своими ветлами какою-то черною глыбой; налево из-за небольшого косогора выглядывали кресты сельского погоста; прямо вела дорога на бугор с возвышавшеюся на нем церковью, мрачною и старинною; ее окружали со всех сторон крытые навесы и выступы, из-под которых ярко светились окна. Дарья передала Андрею Ласточку, взяла свой узелок, и, немного погодя, оба поднялись на паперть, а оттуда проникли в церковь.
Церковь разделялась пополам на два придела, и вторая половина, в которой совершалось Богослужение, залитая ослепительным блеском свечей и паникадил, резко отделялась от первой, оставшейся в полумраке. Народу собралось такое множество, что нечего было и думать пробраться ко второму приделу.
Отделенный толпою от Дарьи, Андрей кое-как протискался, однако ж, между рядами прихожан, купил на грош тоненькую желтую свечку и достигнул угла, откуда можно было видеть часть алтаря и своды, увешанные иконами. Немало стоило также трудов Андрею, чтобы угомонить Ласточку; обвив ручонками шею отца и устремив глаза на ярко блиставшую часть церкви, она не переставала засыпать его вопросами. «Это что?… это что?» – спрашивала она поминутно, ласково поворачивая за подбородок голову отца. Мало-помалу, однако ж, головка девочки опустилась на отцовское плечо, и сладкий сон оковал ее члены. Андрей бережно опустил дочку на пол, прислонил ее к углу, зажег свечку, перекрестился и стал вслушиваться в чтение Евангелия.
Тишина, царствовавшая в первом приделе, располагала как нельзя лучше к молитве. Изредка лишь прерывала Андрея старушка-соседка, которая, постучав ему по плечу свечкой, просила его передать ее соседу и поставить ее к образу. Андрей брал свечку, стучал таким же порядком в плечо соседа, передавал ему просьбу старухи и снова углублялся в молитву. Опустившись на колени и устремив глаза в пропадавшую глубину церковного свода, Андрей, казалось, одно время забыл все окружающее. Усердно молился бедный пахарь. Он молил Бога укрепить его духом, чтобы вынести терпеливо и безропотно бедность и горе, его постигшее, молил Его ниспослать ему утешение и радость в родном детище, молил не покидать его, горького, в тоске и кручине сердечной…
Внезапно радостное, торжественное пение послышалось с клироса; свечи в руках прихожан угасли, как будто одним дуновением, и дым от них, смешиваясь с дымом ладана, потянулся легким фиолетовым облаком в темную даль свода. Народ задвигался и заволновался. Веселье проглядывало на всех лицах; торжественное пение, смешиваясь с радостными восклицаниями «Христос воскресе!», раздалось во всех концах и огласило всю церковь. Все целовали и обнимали друг друга. Немало поцелуев пришлось также на долю Андрея. Едва-едва поспевал он отвечать тем же. Все почему-то теснились вокруг него. Зная его бедность, каждый почти навязывал ему кусок кулича, пасхи или красное яйцо. Было теперь чем разговеться бедняку!
Андрей провел ладонью по глазам своим, поднял на руки дочку, перекрестил ее, вышел из церкви и вскоре очутился на дороге. Везде попадались веселые лица соседей, возвращавшихся семьями по домам; отовсюду раздавались радостные, приветливые восклицания брата брату, мужа жене, отца или деда к дочери или сыну… Спускаясь с горы к Выселкам, Андрей увидел ряды огоньков, блиставших в избушках; он обратил глаза к околице: одна его лачужка глядела темным пятном…
Когда он пришел домой, внутренность избушки показалась ему еще более неприветливее ее наружности. Мрачно и холодно! Андрей снял с себя кожух, закутал в него спавшую Ласточку и уложил ее на лавочку. Уставив стол обломками кулича и пасхи, полученными в церкви, он нащупал кончик желтой восковой свечки, тщательно сбереженной им после заутрени, и, подавив вздох, подошел к печке. Он отодвинул заслонку и принялся шарить в загнетке. Тут только вспомнил Андрей, что печь его не топилась несколько дней и что нечем было ему засветить свечку перед образом. Тоска одолела его. Несколько минут стоял он в какой-то тяжелой нерешимости и, наконец, покинул избу.
Улица, исполосованная светом, выходившим из окон, ярко выступала из мрака; говор и восклицания, раздававшиеся внутри избушек, придавали Выселкам что-то праздничное. Очутившись на улице, Андрей направился прямо к соседней избе. Он приблизился к завалинке и постучался в окно.
– Кто там? – отозвался хриплый, разбитый голос.
– Я… Андрей…
– Чего тебе?
– Ссуди огоньком, тетушка Анна, нечем лучины вздуть…
Окно поднялось, из него выглянуло сморщенное лицо старушонки.
– Вишь, нашел время огня просить! Нешто не ведаешь, ноне день какой? Сам, небось, не топил печки, да на сторону ходишь!…
– Что ж, тетушка Анна, не убудет у тебя, полно, – произнес Андрей, качнув головой.
– То-то не убудет, не убудет! – подхватила старушка полушутливо, полуворчливо, – а ты, касатик, пойди к соседям, что они тебе скажут… Словно, право, новый ты человек, не знаешь…
– Ну, Господь с тобой, коли так, – отвечал Андрей, повернулся и пошел на противоположный конец улицы стучаться в другое окно.
Но из этого окна вышел тот же ответ. Он постучался в третье, в четвертое – никто не решался исполнить его просьбу, каждый отсылал его к соседу. Понурив голову, со стесненным сердцем возвращался Андрей домой; он уже подходил к воротам, когда, подняв голову, остановился и невольно устремил глаза за околицу.
Там, далеко-далеко, в темной, пустынной равнине дрожал огонек.
«Должно быть, чумаки какие, либо обозники собрались на ночевье, – подумал Андрей. – А что, пойду-ка я к ним, авось не отгонят», – присовокупил он, направляясь к светящейся точке, которая между тем разгоралась и увеличивалась.
Андрей ускорил шаг и вскоре очутился подле огня. Десятка два подвод, с пригнутыми кверху оглоблями, обступали серпом костер из древесных сучьев, над которым висел котел. Подле подвод и немного поодаль лежали волы, казавшиеся огромными меловыми глыбами посреди глубокой тени, наброшенной на них подводами и спинами чумаков, заслонивших пламя. Чумаки сидели рядышком и, поджав под себя ноги, тесно окружили костер. Смуглые, усатые, покрытые загаром и дегтем, они не трогали ни одним членом, не произносили ни одного слова, и только движение пламени, бросая попеременно свет или черные тени, оживляло их лица с мрачно нависшими бровями. Погруженные в молчаливое раздумье, они, казалось, не замечали постороннего лица.
– Здравствуйте, братцы! – произнес Андрей, подходя ближе.
– Здравствуй и ты! – отозвались в один голос сидевшие.
– Хлеб да соль, братцы! Христос воскрес! – присовокупил Андрей, нагибаясь к первому, седому, как лунь, старику с белыми, как снег, усами.
Старик медленно приподнялся со своего места, сотворил крестное знамение, произнес: «Воистину воскрес!» – провел ладонью по усам и поцеловался с Андреем. Таким образом Андрей обошел весь кружок и, перецеловавшись с каждым, вернулся снова к старику, который сидел уже перед огнем.
– А я, братцы, вот зачем, – начал он, оглядывая присутствующих, которые по-прежнему стали недвижны, – я вот зачем: не ссудите ли вы меня огоньком?
– Изволь! – отрывисто сказал старик.
Вслед за тем он засучил по локоть прорванные рукава рубахи, запустил жилистые, обнаженные руки в самую середину костра, который яростно трещал, метая золотые искры в темно-синее небо, и, набрав полные пригоршни пылающего угля, подал их Андрею, промолвив:
– Держи полу!
«Что ж, – подумал Андрей, – коли Христов человек своими руками, творившими крестное знамение, жар загребает и не обжигается, бояться, знать, нечего; и моя грешная пола не прожжется!»
Он подставил полу под руки старика; старик высыпал в нее пылающий уголь и снова повернулся к костру.
– Спасибо вам, братцы, за добро ваше, – сказал Андрей, кланяясь.
– С Богом, – отвечал старик.
– С Богом, – повторили в один голос остальные чумаки.
Андрей поклонился еще раз и бегом, без оглядки, пустился домой.
Войдя в избу, Андрей высыпал уголь подле заслонки и, убедившись хорошенько, что пола его была цела, вздул лучину. Минуту спустя, кончик желтой восковой свечи затеплился в красном углу перед иконой и, смешавшись со светом лучинки, озарил избушку ярким блеском. Все вокруг как бы улыбнулось и повеселело. Даже у самого Андрея отлегло от сердца. Верный святому обряду, он разбудил Ласточку, усадил ее на лавку против обломков кулича и пасхи, перекрестил ребенка, сам перекрестился, и оба принялись разговляться. Трапеза приближалась уже к концу, когда кто-то неожиданно постучался в дверь.
– Кто там? – спросил Андрей.
– Я, я, касатик! – отвечал разбитый голос. Дверь скрипнула, и в избу вошла сгорбленная, сморщенная старушонка.
– Это ты, тетушка Анна! Добро пожаловать! Ну, тетушка, Христос воскрес! – весело произнес Андрей, подходя к соседке и принимаясь обнимать ее.
– Воистину воскрес, касатик, воистину. Ох, родной ты мой! А я чаяла, ты серчать на меня станешь…
– С чего ж серчать: всяк властен в добре своем, тетушка Анна; ты пожалела ссудить огоньком – ссудили другие… Видит Бог, я на тебя не серчаю. Скажи, зачем пришла?
– Касатик! – начала старушка, скрестив руки на груди и наклонив набок голову. – Касатик, – продолжала она заискивающим голосом, – одолжи кочергу, родной: ребятенки затащили нашу невесть куда; бились, бились – не найдем; хлебы поспели, а вынуть нечем…
– Только-то! Э, есть о чем разговаривать!.. Бери.
– Ох, касатик ты мой! Да где ж она у тебя?
– А вон там, у печки.
Старушка подошла к печке и начала шарить. Вдруг она всплеснула руками, нагнулась к заслонке, вскрикнула, опять всплеснула руками и заметалась как угорелая.
– Батюшки! Касатики вы мои!… Ох, Андрей! Подь сюда; погляди-ка, что это у тебя!.. Ох, родные вы мои! Ах! Ахти, Господи!..
– Что ты, тетушка? Что с тобой? – произнес Андрей, подбегая к соседке.
– Погляди-ка, – продолжала она, указывая на то место, куда Андрей высыпал уголь.
– Ну, что ж? Уголь! Что ты?
– Какой уголь!.. Ах, ты, простой сын!.. Погляди-ка, погляди… деньги! Батюшки, касатушки… ворох… целый ворох денег!
Андрей подошел ближе и остановился как вкопанный. На месте золы и угля сверкали две добрые пригоршни золота!
– Я, тетушка, не знаю, – пробормотал пахарь, крестясь и отступая, – видит Бог, не знаю…
– Как не знаешь?… Да отколь же у тебя? Слышь ты… ох! – воскликнула старушка, снова всплеснув руками.
– Видит Бог, не знаю, тетушка Анна! Пошел я за огнем… чумаки стоят у нас в поле… они мне насыпали… две пригоршни насыпали…
– Чумаки! Батюшки! Две пригоршни! Ахти, Господи! Касатики вы мои! – воскликнула старушка и, не договорив остального, бросила кочергу и кинулась со всех ног из избы.
Все мысли заходили кругом в голове Андрея. Несколько минут стоял он, как прикованный к полу; наконец, подошел к печке, перекрестился и притронулся к блистающей горке, которая зазвенела под руками его: точно, перед ним лежали целых две пригоршни золотых червонцев, один другого краше и лучше. Холодный пот выступил на бледном лице пахаря; крики и шум, раздававшиеся на улице, заставили его, однако ж, скоро опомниться. Полный неопределенного страха, он плотно запер за собою дверь и выбежал за ворота.
На улице происходила какая-то суматоха и сутолока; все бегали из конца в конец, как шальные; все кричали и суетились. Посреди всеобщего гама раздавались пронзительные восклицания Анны:
– Батюшки, светики мои! Чумаки в поле у нас! Ох!.. Чумаки деньгами обделяют… Андрею… сама видела… две пригоршни насыпали!
Так и слышно было:
– Где? Какие чумаки? Ой ли? Пойдем туда! Скорей! Тащи решето! Тащи ведро!.. Бери горнушку… скорей, вот они! Туда!.. Туда!..
Андрей провел ладонью по голове, потом протер глаза и взглянул за околицу. Посреди темной равнины все еще пылал костер.
– Что такое, Андрей? Что они? – произнес тихий голос за спиною пахаря.
Андрей обернулся. Перед ним стояла Дарья.
– Куда это бежит народ? – продолжала сиротка, – что с ними? Слышь, слышь, твое имя поминают… вон… Ну, все ударили за околицу!
– Чумаки! – мог только проговорить Андрей, указывая дрожащею рукою на костер, пылавший в отдалении. – Я пошел к ним за огнем… Они насыпали мне две пригоршни угля, пришел домой, смотрю: деньги!..
– Что ты, какие деньги?…
– Деньги… все на подбор золотые… Ступай, погляди сама, коли не веришь…
Сиротка оглянулась на стороны и, сопровождаемая Андреем, вошла в избу.
– И взаправду! Вот диковинка, сколько их! – воскликнула девушка. – А где же Ласточка?.. Ласточка, Ласточка, подь сюда скорей, – продолжала она, подняв на руки ребенка и подходя с ним к печке. – Погляди-ка, погляди, что у тятьки!.. Батюшки, и не пересчитаешь! Плакался ты, Андрей, на свою бедность – вот Бог и послал тебе… Теперь ты богат! Богаче тебя у нас в Выселках не будет! – прибавила она, устремляя блиставшие от радости глаза на лицо пахаря.
Сердце сильно застучало в груди Андрея; он взглянул на золото, потом на девушку, отступил шаг и произнес не совсем уверенным голосом:
– А пойдешь за меня замуж, Дарья?
– Пойду! – отвечала она, опустив голову и принимаясь перебирать с необыкновенною поспешностью окраину передника.
Народ из Выселок успел между тем давно очутиться подле костра.
– Батюшки, родные вы наши, касатики, ненаглядные! – кричали наперерыв двадцать человек, тискаясь друг на дружку и обступая чумаков, которые сидели по-прежнему так же неподвижно, – не оставьте нас: ссудите огоньком, родные вы наши!…
– Изволь! – произнес, наконец, старший из чумаков, тот самый, к которому обращался Андрей.
– Батюшки, касатики, родные! – закричали в один голос выселовцы, громоздясь как угорелые друг на дружку и подставляя кто руки, кто решето, кто ведро.
Старик засучил рукава и, не поворачивая головы к обступившему его народу, прибавил:
– Много вас… не хватит помногу, мы думали один…
– Золотой ты мой, хоть пригоршенку! – закричала Анна, просовывая отчаянно между руками и головами соседей подол новой понявы.
– Хоть уголечек, касатик! – крикнула другая, подставляя решето.
– Сюда, сюда, дедушка!..
– Ох, мне не досталось! Пропустите! Ой, касатики, пропустите!
– Держи полу! – сказал старый чумак, запуская руки в костер и выгребая остаток горячего угля в подставленные зипуны, подолы и шапки.
Таким образом все были наделены.
– С Богом! – произнес отрывисто старый чумак, насупивая брови и поворачиваясь к костру.
– С Богом! – промолвили другие чумаки. Но выселовцы ничего уже не слышали. Они стремглав бежали а околице, поддерживая руками полы зипунов и карманов. Очутившись на улице, выселовцы поубавили шаг.
– Ой, батюшки! – воскликнула неожиданно тетушка Анна, останавливаясь посреди теснившихся вокруг нее соседей.
– Ох, касатики, – внезапно послышалось с другой стороны бежавшей толпы.
– Что там?
– Ух! – пронзительно взвизгнул кто-то в другом конце.
– Обманули, разбойники! – заголосила вдруг Анна, выпуская полу, из которой валил чад и сыпался уголь.
– Батюшки, горю! – крикнула другая баба.
– Тушите! Тушите! Понява горит!.. Ой, зипун! Новый зипун! Обманули!.. Туши! Туши! Ах! – заголосили в один голос на улице Выселок.
И все, сколько ни было народу, опустили подолы, побросали шапки и запрыгали друг подле друга.
Как только прошел первый страх, все оглянулись к околице. Но костра уже не было. Вдалеке лишь, посреди темной равнины слышался скрип телег и мерный топот волов, который постепенно умолкал и терялся…
– Держи их! – крикнул кто-то из толпы.
Но никто не послушался этого крика. Ощупывая полы прожженной одежды и повесив головы, выселовцы печально расходились по домам.
Можно смело утверждать, что один Андрей был счастлив и весел в этот вечер. Он не сомкнул глаз во всю ночь. Никогда не встречал он так радостно Светлого праздника! Едва блеснул день, Андрей не выдержал и вышел за ворота. Утро было чистое и ясное. Народ сбирался на улице. Длинная плетеница парней и девушек, впереди которых шла Дарья, выходила за околицу «выкликать весну». Звонкая песня огласила окрестность:
Весна, весна, красная! Приди, весна, с радостью! Весна красна, На чем приехала? На сошечке, На бороночке!..
И никогда еще ни одна песня не отзывалась так радостно в кроткой душе Андрея!
1850.
Р->авнина еще цепенеет, но среди глубокого безмолвия ночи под снежною пеленою уже слышится говор пробуждающихся ручьев. В оврагах и ложбинах этот говор принимает размеры глухого гула и предостерегает путника, что дорога в этом месте изрыта зажорами. Но лес еще молчит, придавленный инеем, словно сказочный богатырь железною шапкою. Темное небо сплошь усыпано звездами, льющими на землю холодный и трепещущий свет. В обманчивом его мерцании мелькают траурные точки деревень, утонувших в сугробах. Печать сиротливости, заброшенности и убожества легла и на застывшую равнину, и на безмолвствующий проселок. Все сковано, беспомощно и безмолвно, словно задавлено невидимой, но грозной кабалой.
Но вот в одном конце равнины раздалось гудение полночного колокола; навстречу ему, с противоположного конца, понеслось другое, за ним – третье, четвертое. На темном фоне ночи вырезались горящие шпили церквей, и окрестность вдруг ожила. По дороге потянулись вереницы деревенского люда. Впереди шли люди серые, замученные жизнью и нищетою, люди с истерзанными сердцами и с поникшими долу головами. Они несли в храм свое смирение и свои воздыхания; это было все, что они могли дать воскресшему Богу. За ними, поодаль, следовали в праздничных одеждах деревенские богатеи, кулаки и прочие властелины деревни. Они весело гуторили меж собой и несли в храм свои мечтания о предстоящем недельном ликовании. Но скоро толпы народные утонули в глубине проселка; замер в воздухе последний удар призывного благовеста, и все опять торжественно смолкло.
Воскресение Христово. Середина XIX в. Гюстав Доре->
Глубокая тайна почуялась в этом внезапном перерыве начавшегося движения, – как будто за наступившим молчанием надвигалось чудо, долженствующее вдохнуть жизнь и возрождение. И точно: не успел еще заалеть восток, как желанное чудо совершилось. Воскрес поруганный и распятый Бог! воскрес Бог, к которому искони огорченные и недугующие сердца вопиют: «Господи, поспешай!»
Воскрес Бог и наполнил Собой вселенную. Широкая степь встала навстречу Ему всеми своими снегами и буранами. За степью потянулся могучий лес и тоже почуял приближение Воскресшего. Подняли матерые ели к небу мохнатые лапы; заскрипели вершинами столетние сосны; загудели овраги и реки; выбежали из нор и берлог звери, вылетели птицы из гнезд; все почуяли, что из глубины грядет нечто светлое, сильное, источающее свет и тепло, и все вопияли: «Господи! Ты ли?»
Господь благословил землю и воды, зверей и птиц и сказал им:
– Мир вам! Я принес вам весну, тепло и свет. Я сниму с рек ледяные оковы, одену степь зеленою пеленою, наполню лес пением и благоуханиями. Я напитаю и напою птиц и зверей и наполню природу ликованием. Пускай законы ее будут легки для вас; пускай она для каждой былинки, для каждого чуть заметного насекомого начертит круг, в котором они останутся верными прирожденному назначению. Вы не судимы, ибо выполняете лишь то, что вам дано от начала веков. Человек ведет непрестанную борьбу с природой, проникая в ее тайны и не предвидя конца своей работе. Ему необходимы эти тайны, потому что они составляют неизбежное условие его благоденствия и преуспеяния. Но природа сама себе довлеет, и в этом ее преимущество. Нет нужды, что человек мало-помалу проникает в ее недра – он покоряет себе только атомы, а природа продолжает стоять перед ним в своей первобытной неприступности и подавляет его своим могуществом. Мир вам, степи и леса, звери и пернатые! и да согреют и оживят вас лучи Моего воскресения!
Явление Христа Марии Магдалине после воскресения. 1835 г. Худ. Александр Иванов->
Благословивши природу, Воскресший обратился к людям. Первыми вышли навстречу к Нему люди плачущие, согбенные под игом работы и загубленные нуждою. И когда Он сказал им: «Мир вам!» – то они наполнили воздух рыданиями и пали ниц, молчаливо прося об избавлении.
И сердце Воскресшего вновь затуманилось тою великою и смертельною скорбью, которою оно до краев переполнилось в Гефсиманском саду, в ожидании чаши, ему уготованной. Все это многострадальное воинство, которое пало перед ним, несло бремя жизни имени Его ради; все они первые приклонили ухо к Его слову и навсегда запечатлели его в сердцах своих. Всех их Он видел с высот Голгофы, как они метались вдали, окутанные сетями рабства, и всех Он благословил, совершая Свой крестный путь, всем обещал освобождение. И все они с тех пор жаждут его и рвутся к нему. Все с беззаветною верою простирают к Нему руки: «Господи! Ты ли?»
– Да, это Я, – сказал Он им. – Я разорвал узы смерти, чтобы прийти к вам, слуги мои верные, сострадальцы мои дорогие! Я всегда и на всяком месте с вами, и везде, где пролита ваша кровь, – тут же пролита и Моя кровь вместе с вашею. Вы чистыми сердцами беззаветно уверовали в Меня, потому только, что проповедь Моя заключает в себе правду, без которой вселенная представляет собой вместилище погубления и ад кромешный. Люби Бога и люби ближнего, как самого себя, – вот эта правда, во всей ее ясности и простоте, и она наиболее доступна не богословам и начетчикам, а именно вам, простым и удрученным сердцам. Вы верите в эту правду и ждете ее пришествия. Летом, под лучами знойного солнца, за сохою, вы служите ей; зимой, длинными вечерами, при свете дымящейся лучины, за скудным ужином, вы учите ей детей ваших. Как ни кратка она сама по себе, но для вас в ней замыкается весь смысл жизни и никогда не иссякающий источник новых и новых собеседований. С этой правдой вы встаете утром, с нею ложитесь на сон грядущий и ее же приносите на алтарь мой в виде слез и воздыханий, которые слаще аромата кадильного растворяют сердце Мое. Знайте же: хотя никто не провидит вперед, когда пробьет ваш час, но он уже приближается. Пробьет этот желанный час, и явится свет, которого не победит тьма. И вы свергнете с себя иго тоски, горя и нужды, которое удручает вас. Подтверждаю вам это, и как некогда с высот Голгофы благословлял вас на стяжание душ ваших, так и теперь благословляю на новую жизнь в царстве света, добра и правды. Да не уклонятся сердца ваши в словеса лукавствия, да пребудут они чисты и просты, как доднесь, а слово Мое да будет истина. Мир вам!
Воскресший пошел далее и встретил на пути Своем иных людей. Тут были и богатеи, и мироеды, и жестокие правители, и тати, и душегубцы, и лицемеры, и ханжи, и неправедные судьи. Все они шли с сердцами, преисполненными праха, и весело разговаривали, встречая не воскресение, а грядущую праздничную суету. Но и они остановились в смятении, почувствовав приближение Воскресшего.
Он также остановился перед ними и сказал:
– Вы – люди века сего и духом века своего руководитесь. Стяжание и любоначалие – вот двигатели ваших действий. Зло наполнило все содержание вашей жизни, но вы так легко несете иго зла, что ни единый скрупул вашей совести не дрогнул перед будущим, которое готовит вам это иго. Все окружающее вас представляется как бы призванным служить вам. Но не потому овладели вы вселенною, что сильны сами по себе, а потому, что сила унаследована вами от предков. С тех пор вы со всех сторон защищены и сильные мира считают вас присными. С тех пор вы идете с огнем и мечом вперед; вы крадете и убиваете, безнаказанно изрыгая хулу на законы божеские и человеческие, и тщеславитесь, что таково искони унаследованное вами право. Но говорю вам: придет время – и недалеко оно, – когда мечтания ваши рассеются в прах. Слабые также познают свою силу; вы же сознаете свое ничтожество перед этою силой. Предвидели ли вы когда-нибудь этот грозный час? смущало ли вас это предвидение за себя и за детей ваших?
Грешники безмолвствовали на этот вопрос. Они стояли, потупив взоры и как бы ожидая еще горшего. Тогда Воскресший продолжал:
– Но во имя Моего воскресения Я и перед вами открываю путь к спасению. Этот путь – суд вашей собственной совести. Она раскроет перед вами ваше прошлое во всей его наготе; она вызовет тени погубленных вами и поставит их на страже у изголовий ваших. Скрежет зубовный наполнит дома ваши; жены не познают мужей, дети – отцов. Но когда сердца ваши засохнут от скорби и тоски, когда ваша совесть переполнится, как чаша, не могущая вместить переполняющей ее горечи, – тогда тени погубленных примирятся с вами и откроют вам путь к спасению. И не будет тогда ни татей, ни душегубцев, ни мздоимцев, ни ханжей, ни неправедных властителей, и все одинаково возвеселятся за общею трапезой в обители моей. Идите же и знайте, что слово мое – истина!
В эту самую минуту восток заалел, и в редеющем сумраке леса выступила безобразная человеческая масса, качающаяся на осине. Голова повесившегося, почти оторванная от туловища, свесилась книзу; вороны уже выклевали у нее глаза и выели щеки. Самое туловище было по местам обнажено от одежд и, зияя гнойными ранами, размахивало по ветру руками. Стая хищных птиц кружилась над телом, а более смелые бесстрашно продолжали дело разрушения.
То было тело предателя, который сам совершил суд над собой.
Все предстоявшие с ужасом и отвращением отвернулись от представившегося зрелища; взор Воскресшего воспылал гневом.
– О, предатель! – сказал Он, – ты думал, что вольною смертью избавился от давившей тебя измены; ты скоро сознал свой позор и поспешил окончить расчеты с постыдною жизнью. Преступление так ясно выступило перед тобою, что ты с ужасом отступил перед общим презрением и предпочел ему душевное погубление. «Единый миг, – сказал ты себе, – и душа моя погрузится в безрассветный мрак, а сердце перестанет быть доступным угрызениям совести». Но да не будет так. Сойди с древа, предатель! да возвратятся тебе выклеванные очи твои, да закроются гнойные раны и да восстановится позорный твой облик в том же виде, в каком он был в ту минуту, когда ты лобзал Предаваемого тобой. Живи!
По этому слову, перед глазами у всех, предатель сошел с древа и пал на землю перед Воскресшим, моля Его о возвращении смерти.
– Я вам указал путь к спасению, – продолжал Воскресший, – но для тебя, предатель, он закрыт навсегда. Ты проклят Богом и людьми, проклят на веки веков. Ты не убил друга, раскрывшего перед тобой душу, а застиг его врасплох и предал на казнь и поругание. За это Я осуждаю тебя на жизнь. Ты будешь ходить из града в град, из веси в весь и нигде не найдешь крова, который бы приютил тебя. Ты будешь стучаться в двери – и никто не отворит их тебе; ты будешь умолять о хлебе – и тебе подадут камень; ты будешь жаждать – и тебе подадут сосуд, наполненный кровью преданного тобой. Ты будешь плакать, и слезы твои превратятся в потоки огненные, будут жечь твои щеки и покрывать их струпьями. Камни, по которым ты пойдешь, будут вопиять: «Предатель! будь проклят!» Люди на торжищах расступятся перед тобой, и на всех лицах ты прочтешь: «Предатель! будь проклят!» Ты будешь искать смерти и на суше, и на водах – и везде смерть отвратится от тебя и прошипит: «Предатель! будь проклят!» Мало того: на время судьба сжалится над тобою, ты обретешь друга и предашь его, и этот друг из глубины темницы возопит к тебе: «Предатель! будь проклят!» Ты получишь способность творить добро, но добро это отравит души облагодетельствованных тобой. «Будь проклят, предатель! – возопиют они, – будь проклят и ты, и все дела твои!» И будешь ты ходить из века в век с неусыпающим червем в сердце, с погубленною душою. Живи, проклятый! и будь для грядущих поколений свидетельством той бесконечной казни, которая ожидает предательство. Встань, возьми, вместо посоха, древесный сук, на котором ты чаял найти смерть, – и иди!
И едва замерло в воздухе слово Воскресшего, как предатель встал с земли, взял свой посох, и скоро шаги его смолкли в той необъятной, загадочной дали, где его ждала жизнь из века в век. И ходит он доднесь по земле, рассевая смуту, измену и рознь.
1886.
Н->епостижимый для непривычного, хотя бы даже и верующего человека, аскетизм большинства греческих и русских обителей на Святой Горе в течение Великого поста доходит до того, что становится в иные минуты страшно о нем и подумать!
Церковные службы и в обыкновенное время, по нашему мирскому суду, слишком долгие и слишком частые, во время поста наполняют почти весь день и всю ночь; ограничение в пище доводится до самого крайнего предела. В иные дни, на первой неделе, например, и на Страстной (по-гречески на Великой неделе), только певчим дается по ломтю хлеба, не помню, раз или два в день, чтобы они были в силах петь.
«Травки и травки» монашеской трапезы, которые так ужасали г. Благовещенского (написавшего, несмотря на всю реалистическую нищету своего мировоззрения, об Афоне много невольной правды, весьма лестной для его обителей), – эти «травки», истинно ужасные «травки», вступают в течение тяжких семи недель в полные права свои.
В это время все на Афоне становятся, волей и неволей, высокими подвижниками духовными и телесными. Тот, кому это полегче, не должен гордиться, а должен смиряться перед высшею «благодатью» подобного облегчения; тот, кому это очень трудно, больно и скучно, должен помнить, что эта боль и эта скука, это состояние почти ежеминутного несносного понуждения оно-то и есть настоящее монашество, то есть добровольное хроническое мученичество во славу Божию. Облегчение же долгой и постепенной телесной привычки и внезапные восторги душевного умиления – это не от нас. Это награда свыше за подвиг или поддержка слабому и унылому за доброе изволение понудить себя и покориться. Все приятное и утешительное не от нас, а от Бога; от нас все принудительное, самоограничивающее, то есть скучное… даже и на молитве. Такова философия истинного аскетизма.
И мирянин, живущий долго на Афоне, может пережить, хотя и не вполне, а лишь отрывками, все те разнообразные минуты скорби и отрады, которых глубокое и необычайно тонкое сплетение составляет науку монашеской жизни, «науку из наук», как говорят учители-аскеты.
Греки при начале Великого поста нередко приветствуют друг друга так: «Желаю тебе благополучно переплыть Четыредесятницы великое море!..»
Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения! И сколько невидимых «камней» духовного преткновения! Над церковью в Руссике есть хоры; за хорами этими две небольших кельи; в кельях этих нет ничего, кроме аналоя с крестом и Евангелием и одного кресла для отдыха духовнику. Кельи эти дверями выходят в коридор, а на хоры окнами, заклеенными тонкой и темной материей, сквозь которую слышно все богослужение бесконечного, истинно всенощного бдения (оно продолжается иногда 13–14 часов!). Посмотрите, как теснятся в коридоре у дверей этих келий скорбящие монахи всех возрастов и всяких степеней духовного опыта! Они ждут не дождутся очереди излить души свои перед старцами!
Они пришли сюда признаваться в самых тонких «искушениях», открывать самые затаенные «помыслы»; или выразить свое отчаяние, если телесный подвиг поста тому или другому из них не по силам; быть может, даже сознаться в минутном раскаянии, что стал монахом, в преходящем, но мучительном порицании монашества и сурового устава святогорских киновий. Или еще в худшем – в гневе и ропоте на самого этого старца за его требования. Именно на это-то и ответят им с любовью великого опыта, и посмеются немного, и расскажут что-нибудь подобное или из своей прошлой жизни, или из преданий.
Но вот близится к концу своему плавание по «великому и бурному морю» глубокой, разнообразной и таинственной борьбы могучего духа с бессильной и многострастной плотью.
Настает «Великая неделя» страданий.
И в честь Христа, во славу Божию человеческие усилия становятся еще более жестокими… Службы церковные еще длиннее и беспрерывнее, пища еще ограниченнее, время сна и роздыха еще короче. Нравственные требования аскетически настроенной совести еще неумолимее! И тут-то с особенной ясностью и случается видеть, как может действовать сильная вера и аскетическая выработка на изможденную плоть!
Нас, мирян-поклонников, на Святой Горе было тогда (в 1871-м году) довольно много; были крестьяне, купцы, были священники из России; было двое-трое дворян, было двое юношей издалека: молдаван с Дуная и грек из Эпира; соседних болгар, работавших по разным обителям, собиралось много в Руссике на большие службы Страстной недели. И все эти миряне охотно, но, конечно, болезненно несли великопостные тяготы.
В Великую пятницу в соборном всенощном служении участвовал и старший русский духовник о. Иероним. Я жил уже давно на Афоне и ни разу не видал его служащим. Он и тогда уже был очень слаб, страдал опасными и тяжкими недугами, не раз, к ужасу всей братии, приближавшими его к могиле; ел очень мало и целые дни и ночи был занят выслушиванием «откровений», хозяйством монастыря, чтением духовных и даже светских серьезных книг, чтобы быть на уровне современных понятий, и, сверх всего этого бремени, он не мог, как влиятельный человек и духовный начальник в единственном русском монастыре, имеющем представителя в святогорском Протате (Синоде), устраниться вполне и от некоторого невольного участия в международных вопросах и движениях, отражающихся на Святой Горе неизбежно, вследствие общей запутанности дел Турецкой империи. Волей-неволей, нередко вследствие внешних давлений, о. Иерониму приходилось не быть ничему чуждым, ибо он был незаменим, и в глазах всей русской братии, начиная с архимандрита – покорного ему постриженника и сына, и в глазах поклонников, и во мнении посольства нашего, консулов и даже многих единоверцев наших на Афоне: греков, болгар и румын. Когда же ему оставалось время для богослужения и где же было взять для этого в обыкновенные дни телесных сил?
Но в эти великие дни искупительных страданий мощный дух великого старца побеждал изнемогающую плоть. В Великую пятницу мы видели о. Иеронима служащим.
Мы все удивились; мы восхищались внезапно проявившеюся в нем бодростью телесной; он вдруг помолодел, как будто вырос: на красивом, поразительно строгом, необычайно выразительном и твердом лице несказанно-чтимого и любимого нами пастыря светилось нечто особое – торжественное, тихое, серьезное.
Как он твердо теперь ходил по храму! Как он внимательно и не спеша кадил каждой кучке бедных болгарских рабочих, и зато с какой благодарной почтительностью они склонялись перед ним! Один из поклонников, отставной воин, родом литвин, заметил, что при всей телесной слабости своей о. Иероним еще гораздо внимательнее других иеромонахов кадил этим смиренным людям с бритыми головами в старых куртках и шальварах.
Чтоб не находить все это «очень простым» и «очень легким», как готовы найти очень многие, я советую только вспомнить, как иной раз тяготят нас телесно условия самого краткого и самого «льготного», так сказать, городского «говения» нашего: постная пища в течение одной недели, слушание так называемого правила, теснота в церкви, голод и усталость в утро причащения. Я советую вспомнить этот пример нашего ничтожного светского воздержания: эту легкую дань, которую мы не всегда без душевной борьбы и без «искушений» ропота платим раз или много два в год «умерщвлению плоти», так или иначе немощной, то есть немощной по недугам и возрасту, или еще более в христианском смысле немощной – по нетерпению юности, по многострастности крепкого здоровья. Советую при этом же вспомнить и радость свою, когда все эти мелкие душевные и телесные препоны благополучно пройдены, когда «жертва» уже принесена, когда мы можем весело отдохнуть, разговеться и возвратиться к привычному образу жизни нашей Если мы это в городах так сильно чувствуем, то что же может человек ощущать в день Пасхи на Афоне, где все относится к Богу – и скорбь, и радость, и пост, и разрешительный праздник! В это время на Святой Горе уже давно весна; наверху, на гребне горы, в лесах уже давно стаял снег, и те кусты и деревья, которые и на юге зимой теряют листья, начинают одеваться и зеленеть. Расцветают давно уже иные весенние цветы.
Место, где стоит старый Руссик у моря, не из красивых мест на Афоне. Окрестности многих других обителей гораздо живописнее и привлекательнее. Обширный монастырь (весь белый, с зеленым куполом и крышами), неправильно, туда и сюда, вниз и вверх, не в одно время и не сразу построенный, живописен этой самой неправильностью; но архитектурных достоинств имеет гораздо меньше, чем некоторые греческие монастыри и особенно чем превосходный болгарский Зограф.
Перед монастырем море, нередко очень унылое и загражденное на горизонте длинной, однообразно синей полосой полуострова Кассандры. За монастырем, почти вплоть у окон задних корпусов, большая гора, сплошь покрытая не лесом густым и красивым, а кустарником низким и частым, который летом наводит уныние однообразием и неподвижностью своей темной зелени, неприятно блестящей под лучами постоянно палящего солнца.
Но именно Великим постом и перед Пасхой эта гора мало-помалу начинает пестреть и становиться веселой и прекрасной, как богатый, расписной ковер.
Сплошной и низменный кустарник ее на короткое время весь убирается цветами белыми, розовыми, желтыми. Между этими красивыми, яркими пятнами видны другие оттенки, зеленые и красно-бурые; это новый лист на иных кустах, еще не позеленевший. В этих пестрых кустах весело бродят монастырские мулы, мирно бряцая колокольчиками. Воздух еще не слишком жарок и как-то особенно душист. Птицы в лесу поют громко по утрам. Сама природа точно готовится пышно и весело встретить «праздник из праздников и торжество из торжеств»!
Трапеза в монастыре св. Пантелеимона. Начало XX в.->
Настает последний вечер. Все безмолвно, монашеские кельи заперты; длинные коридоры тихи; храмы пусты; лес, гора и берег моря – все безлюдно.
И вот в самую полночь – громкий удар молотом в доску. За ним другой, чаще, чаще! Внезапно вслед за тем раздается торжественный и сильный звон колоколов. Все оживает мгновенно. Двери скрипят и стучат, слышны голоса, огни мелькают всюду. Сияют перед нами отпертые храмы сотнями свечей.
Все пробуждается радостно и бодро!.. У самого усталого является непонятная сила возбуждения!
Конец «великому морю» телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной борьбы, уныния и туги!
Мы у берега – у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны отдыха!
«Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»
Заутреня под Светлый праздник на Афоне длится всю ночь до раннего утра. Потом все расходятся на короткое время и опять возвращаются в церковь к ранней обедне. Я не знаю, как назвать этот короткий перерыв богослужения: часом отдыха или новым испытанием? Быть может, для иных, например, для служащих и поющих, это необходимо; но для нас, поклонников, было бы, кажется, легче не уходить и не ложиться… Снова сбираться к обедне очень трудно! Опять понуждение, опять подвиг после истинно «всенощного» бдения! Однако я помню, во время самой обедни, не особенно для Св. Горы продолжительной, мне было так же весело и радостно, как и при начале заутрени, когда мы в первый раз услыхали пасхальное пение и не могли вдоволь наслушаться этих ни с чем не сравнимых слов, столь часто, однако, повторяемых: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… Но настоящее утешение – после пищи, после долгого и покойного сна, уже без всякого принуждения и болезненности – еще ждало нас впереди: это – Вечерня воскресная, которую на Востоке зовут «Второе воскресение» (по-гречески Девтера анастасис).
У нас, в России, эта вечерня первого дня Пасхи проходит для большинства едва замеченной; на Востоке, напротив того, на нее собирается столько же народа, сколько и на самую заутреню, иногда еще и более, потому что за этой службой, не слишком продолжительной и совершающейся в очень удобное время дня, происходит нечто крайне любопытное, нечто такое, что может привлечь из одного любопытства и вовсе не богомольного человека: это – чтение Евангелия на разных языках.
Известно, что на эту вечерню положено читать то Евангелие от Иоанна, в котором повествуется о втором явлении воскресшего Спасителя всем собравшимся ученикам, за исключением апостола Фомы, который, возвратясь потом, впал в сомнение и сказал, что он не поверит этому до тех пор, пока не вложит пальцев своих в раны Христа. (Первое явление было Марии Магдалине.)
Вот почему на Востоке вошло в народный обычай называть эту службу Второе воскресение (то есть Второе явление). На каких языках должно читать Евангелие, конечно, не определено и не должно быть определяемо. Читать можно на всех – и на знакомых большинству, и на незнакомых. И то и другое производит сильное впечатление. На языке понятном приятно следить за мыслью уже хорошо знакомой по родному языку; наречие непонятное поражает иначе – как нечто полутаинственное и странное. Читают на тех языках, на которых в данной местности есть возможность читать: на греческом, конечно, прежде всего, на славянском, на турецком, армянском, албанском, иногда и на арабском или латинском. На французском или итальянском очень редко. Оба эти языка очень распространены в торговом классе, преобладающем в светской среде христиан; но между духовными лицами мало можно встретить людей, хорошо говорящих или читающих правильно на этих «живых» языках Запада. У меня есть греческая маленькая книжка, изданная в 1870 году в Константинополе. В ней помещены субботняя служба у Плащаницы, последование часов Великой субботы и двенадцать Евангелий на разных языках для той Пасхальной вечерни, о которой я пишу. Первым, разумеется, в греческом издании поставлено обыкновенное Евангелие на греческом языке. Потом следует то же место (о втором явлении собранным ученикам) в эллинских стихах (героическим гекзаметром, как сказано в книжке); третьим идет ямбическое греческое переложение того же; дальше – по-«славянорусски» («славороссисти»), потом на новоболгарском языке, дальше по-албански, по-латыни, по-итальянски, по-французски, по-арабски, по-турецки и по-армянски.
В разных городах случалось мне слышать и разные языки; это зависит от того, на каких языках могут читать люди местного духовенства, находящиеся в этот день налицо. Я был на этой вечерне в Янине, в Адрианополе, в Константинополе (в Халкинской богословской семинарии) и на Афоне.
Хорошо было везде; но на острове Халки было лучше, чем в провинциальных соборах; а на Святой Горе, в греко-русском монастыре Св. Пантелеймона, было лучше всего.
Заутреню и раннюю обедню мы слушали в бывшей домовой Покровской церкви, которая устроена русской братией в верхней по местоположению (в восточной) части обширной обители, расположенной, как я уже сказал, на склоне горы к морю.
Вечерню воскресную служили вместе с греками внизу в главной церкви или в соборе, воздвигнутом, как и все афонские соборы, посредине мощенного плитами двора.
Это уже одно много значило.
В домовой русской церкви Покрова Пресвятыя Богородицы, кроме иконостаса и утвари, изящной и богатой, ничего нет замечательного. Эта церковь обширна, зимой тепла, удобна, ход в нее прямой из теплого коридора гостиницы – и только. Это очень большая зала с белыми штукатурными стенами, с длинным рядом обыкновенных (четырехугольных) больших окон, из которых вид на нижнюю (греческую) половину монастыря, на море и всегда темную полосу полуострова Кассандры – несколько уныл, но не лишен величия. Кругом стен «стасидии» с ручками и откидным «сиденьем», для стояния и отдыха монахам и богомольцам.
Несколько таких же мест, но более почетных, для гостей большого чина или звания – посреди пустой залы у штукатуренных колонн. Удобно, чисто, просторно, бело; но красоты или величия искать тут не надо. Один иконостас, говорю я, очень хорош. Я готов сказать даже и больше этого: я готов назвать его прекрасным. Он очень своеобразен; он как-то изящно-тяжел, в меру пестр и в меру одноцветен.
Он не высок, весь сплошной золоченый; размеры его несколько тяжелы, орнаменты несложны, не кудреваты, строги. Царские врата тоже низки и очень просторны, большие местные иконы только в один ряд, и лики в естественную величину человеческого образа. Если мне не изменяет память, этих икон всего четыре: Спаситель, Божия Матерь, «патрон» монастыря св. Пантелеймон, которого глава хранится внизу у греков, и русский святитель Митрофаний, принесенный нашими на Афон. Все эти иконы превосходной троице-сергиевской чеканной работы. На тонко-узорном золотом поле выделяются в высшей степени изящно вполне человеческие по цвету лица, но по выражению – иконописно, таинственно покойные образы Учителя-Бога, Девы с Младенцем Христом, прекрасного юноши-мученика и седого преподобного старца. Одежды Спасителя – голубая и розовая и св. Пантелеймона – малиновая с зеленым – прелестны своей яркостью посреди сплошной, одноцветной позолоты. Что касается до лика Самого Христа, то я ни прежде, ни после не видал ничего лучшего. Это – икона высокого стиля, а не картина. Нечто прекрасное и мужественное, и молодое, немного бледное, идеальное, тихое, покойное, и вместе с тем что-то тонко-национальное, семитическое, как бы для большей исторической наглядности, для реальности хорошей, счастливой в смысле возбуждения, положительной веры.
Может быть, у меня вкус нехорош или технику искусства я не достаточно понимаю, но таково было мое впечатление, и я им делюсь с читателями откровенно.
Прекрасный иконостас этот пожертвован теперь уже скончавшимся игумном Антонием Бочковым (из купцов), который провел последние годы свои на покое под Москвой, в Николо-Угрешском монастыре.
Кроме этого иконостаса, в пустой и обширной белой зале Покровской русской церкви ничто не может произвести особенно праздничного или торжественного впечатления. (Конечно, я не говорю здесь о самом богослужении, – его порядок у русских на Афоне образцовый, такого я не видал ни в Московских соборах, ни в Оптиной пустыни, ни тем более у греков и болгар, служащих всегда несколько «дерзновеннее», небрежнее наших.)
Совсем не то в главном соборе. Этот собор предоставлен был в то время грекам, живущим в нижней половине монастыря, у моря, как старейшим в обители. Стиль этого храма – общеафонский стиль, вроде наших древних Московских соборов. Высокий храм – величавый, обремененный убранством, на вид суровый, темный, но сияющий золотом; бесконечно высокий иконостас; над срединой круглый купол, не широкий и отлогий, как в Св. Софии Цареградской, а покоящийся на круглой башне, как в Исаакиевском соборе.
В Афонских соборах эта срединная башня, этот исполинский цилиндр, уходящий к небесам над головой богомольца, не пуст, как бывает у нас… Он весь наполнен сиянием. Кроме массивного и драгоценного центрального паникадила, есть еще ближе к стенам обширный хорус (хор, хоровод, круг). Это серебряное огромное разубранное кольцо с рядом свечей, которые образуют в праздники широкий венец других огней вокруг пирамидой возносящихся огней центральной люстры. Между огнями люстры и огнями кольца ниспадает над головою вашей еще множество отдельных зажженных лампад и свечей и страусовые яйца на серебряных привесках. Хорус тоже снизу украшен бахромой из этих больших белых яиц.
Восточные единоверцы наши имеют сверх того по большим праздникам обычай длинным каким-нибудь орудием приводить в кругообразное движение и паникадило, и хорус, и все, что висит над людьми под куполом. Все эти огни свечей и лампад, это серебро и золото, эти большие и твердые как камень яйца – все это белеет, сияет, светится, искрится, двигается над вами, все это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске…
Мы не привыкли, правда, к восточному пению; оно с непривычки нам кажется неприятным и диким. Но когда хор певчих хорош, как было в то время у греков в Руссике, то нельзя отказать и этому пению в силе и в странной особого рода эффектности… Конечно, богослужение этой вечерни достигло бы совершенства, если бы к несколько мрачной и величавой красоте тяжелого собора, к разноцветной роскоши ярких облачений, к чтению Слова Божия на разных языках, к этой простодушно-таинственной пляске огней в глубоком мраке купола – прибавить еще пение хотя бы и на том же прекрасном эллинском языке, но при избранной русской музыке…
Но совершенства нет ни в чем на земле… и в самых высших проявлениях прекрасного. Впрочем, «глас», на который поют греки и болгары «Христос воскресе», с нашим не схожий, довольно приятен… Напев этот менее скор и боек, чем наш: он медлительнее и даже как бы меланхоличнее; но, поживши на Востоке, и к нему привыкаешь скоро, как к чему-то почти родному…
Но вот раздается возглас диакона:
«И о сподобитися нам слышания Святаго Евангелия Господа Бога молим!»
И дальше:
– От Иоанна Святаго Евангелия чтение!
– Вонмем! (Просхомен!) – отвечает ему по-гречески русский архимандрит Макарий.
Это первое Евангелие по-гречески читает, сидя по немощи у Царских дверей, сам стодесятилетний игумен Герасим (бывший священником, 40-летним мужем еще во времена Екатерины Великой).
«Усие опсиас, ти имера экини ти миа тон Савватон»… и т. д. «Ильфэн о Иисус кэ эсти ис то месон, кэ леги автис: Эрши имин! (мир вам!)»
И дальше о возвращении неверующего апостола Фомы.
Едва только кончил древний старец чтение, как внезапно раздался громкий, потрясающий звон колоколов, и в то же мгновение на дворе началась веселая пальба из ружей. Палят во славу Божию монастырские стражники в фустанеллах. Потом на минуту все стихает; ни звона, ни пальбы, ни возгласов, ни пения… Все молчит мгновенно… И среди этого внезапного замирания всех звуков раздается в самой церкви, где-то в глубине ее, какой-то странный, нигде мною не слыханный и чрезвычайно приятный, особенно переливающийся звон… Что-то металлическое и вместе с тем что-то подобное музыкально падающим очень крупным каплям… Это греки ударяют ритмически какими-то шариками на длинных ручках по медным кругам.
И опять тишина и ожидание.
И опять возглас по-славянски…
– И о сподобитися нам… От Иоанна Св. Евангелия чтение!
– Вонмем…
Архимандрит Макарий читает по-славянски.
– Сущу же позде в день той, во едину от суббот, и дверем затворенным, идеже бяху ученицы его собрани, страха ради иудейска, прииде Иисус и ста посреде, и глагола им: «мир вам!»
О. Макарий кончил… Ап. Фома сказал, что «не будет верить, пока не вложит руки в ребра Его».
Воскликнули певчие: «Докса си, о Феос имоп, докса си…» (Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!)
И снова торжественный звон, и опять пальба… И опять тишина на мгновение, и снова переливы металлических капель, ниспадающих на металл…
– Теперь что будет?
– Вонмем!
– Какие это звуки?
– «Юрта гюнлериш бир инда актам вактинти ее саидлер». И дальше: «Ве анлере дэти»: «Селам сизе» (мир вам)!
Это турецкое Евангелие.
Восточные христиане его слушают с удовольствием. Они привыкли к турецкому языку; они, по правде говоря, даже любят его. В Малой Азии есть до сих пор много греков, не знающих по-гречески. В их церквах вся служба совершается по-турецки.
После нового звона, новой пальбы, новых ударов милого шарика и новых возгласов из другой стороны храма послышалось нечто очень знакомое, но с непривычки для нас гораздо более странное, чем Евангельская речь на языке пашей, языке и наивном, и суровом. Повеяло Римом.
– In illo tempore quum sero esset die illo, una Sabbatorum, et fores essent clausae, ubi erant discipuli…
Затем, опять – после шумной, «поющей, вопиющей», звонящей, играющей и палящей перемежки – слышу я непонятную мне речь…
– Какая это?..
– Это речь народа без словесности, без грамматики – речь народа, имеющего только горные эпические песни… – Греческие монахи опять улыбаются, как чему-то очень знакомому и даже немного смешному.
– Даги Према у эр аme дùme me стуне.
Это речь албанская, речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, крепко люблю; речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг: в Христианстве – дававших самую лучшую военную стихию прежним греческим восстаниям, в мусульманстве – свершающих под турецкими бунчуками самые страшные зверства. Странный народ!.. Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия почти смешного и самой коварной хитрости. Народ-сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего до сих пор не нашедший с точностью.
Вечерня кончилась. Звон и пальба прекратились. На мощеном дворе и в длинных коридорах келий опять воцарилось глубокое безмолвие отдыха.
Из открытого окна моего, сидя, долго смотрел я на розовые, золотые, желтые, бурые и белые кусты как бы ликующей вместе с нами горы, обыкновенно столь мрачной и скучной. Я слушал тихое бряцание колокольчиков на шеях пасущихся мулов; но другие образы и звуки неотступно и восхитительно владели душой моей во весь этот вечер.
Эти возгласы и звон, это чтение Слова Божия… Эти разнородные, несхожие звуки: «Мир вам»! «Эрини имин! Fax vobis! Селам сизе!.. «Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, – пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие; опять молитвенный возглас, опять пальба, и звон, и пение… И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления…
И над всем этим – круговая тихорадостная, не престающая пляска бесчисленных огней в темной высоте…
– Нет, это в самом деле «праздник из праздников и торжество из торжеств»!..
С->трастная суббота. Десятый час вечера. В квартире многосемейного купца Треухова пахнет запеченной ветчиной, лампадками. В гостиной, перед простеночным зеркалом, стоит лукошко с окрашенными яйцами, четверговая жженая соль в банке, пасха с изюмом и кулич с бумажным розаном. Лавочные мальчишки собираются все это нести святить, приютились в прихожей перед зеркалом и усердно мажут себе головы деревянным маслом. «Сама», то есть хозяйка, суетится с кухаркой в кухне около печки и торопливо говорит ей:
– Ну уж это ты, Матренушка, справь как следует, а меня пусти одеваться! Того и гляди, к заутрене опоздаешь.
Около нее, держась за подол платья, стоит ее маленький сынишка и облизывается.
– Мама, дай мне кусочек… – упрашивает он.
– Нельзя, душенька, грешно теперь – это скоромное; потерпи до утра, а то поп заставит себя на кочерге возить.
Хозяйские дочки то и дело перебегают залу, держа над головами по вороху туго накрахмаленных юбок.
– Ты будешь после заутрени с приказчиком Иваном христосоваться? – спрашивает одна сестра другую.
Пасхальный обряд (Христосование). 1916 г. Худ. Борис Кустодиев->
– Ни за что на свете! Мне стыдно. Он на вербной неделе подарил мне сахарное сердце с ликером внутри. А ты?
– Я только разик, да и то сжавши губы. Мне кажется, Катя, что он влюблен в меня. В вербную субботу он встретился со мной в коридоре и сунул мне в руки пряник с надписью «любовь».
– Ври больше! Это он тебя за меня принял, потому дело впотьмах было.
– Пожалуйста, не заноситесь насчет вашей красоты! Я уже давно рассказала, что у вас левый бок на вате.
– Дура!
– От дуры слышу!
Молчание. Хозяйские дочки начинают на себя навьючивать юбки.
– Ну, а со старшим приказчиком, Ананьем Панфилычем, похристосуешься как следует? – снова спрашивает старшая.
– Само собой. Ведь он старик, да к тому же у него в деревне жена есть. Ведь эти поцелуи ровно никакого чувства не составляют.
«Сам» пока еще в халате, сидит в зале у стола около лампы и роется в старом календаре. Мимо пробегает «сама».
– Ты бы, Лазарь Калиныч, оболокался, – говорит она. – Одиннадцатый час. Опоздаем, так после и в церковь не влезем. Что за радость с мужиками стоять да тулупы нюхать!
– Сейчас. Дай только найти, в котором году у нас большое наводнение было. Первую холеру нашел, пожар в Апраксином тоже… У меня спор с Николаем Кузьмичом. Завтра придет христосоваться, а я ему и преподнесу. У нас в это наводнение сторож Калистрат утонул.
– Не воображаете ли вы, что я завтра со всеми вашими сторожами христосоваться буду? – кричит из другой комнаты старшая дочка. – Мерси! Я уж и так в прошлом году все губы об их бороды обтрепала.
– Кто тебе говорит о христосованье! Я наводнение ищу. Вот как выдерну из-за божницы пук вербы! Чего на ссору лезешь?
– Ах, скажите, как вас испугались!
Хозяйский сын, молодой франт, ходит по комнате и напевает «Светися, светися, новый Иерусалиме!».
– Это в каких смыслах вербу? – спрашивает он.
– А чтоб постегать!
– Следует. Она давеча на мою новую циммермановскую шляпу села.
Из другой комнаты доносится голос другой дочери:
– Папенька, да уймите Володьку! Он у меня целую банку помады на свою голову вымазал и теперь кота помадит.
– А вот я его! Где у меня подтяжки!
В кухню стучится дворник.
– Матрена! – кричит он. – У вас, говорят, окорок запекали. Отдай нам кожу с него. Мы в щах варить будем!
– Ну, вот еще! У нас и молодцы съедят!
– Вот сквалыги-то, а еще купцы! Вот я через это самое солдата твоего в калитку пускать не буду!
– А вот за эти срамные слова стащить тебя к хозяину! – восклицает кухарка. – Когда ты у меня солдата видел? Сказывай.
В молодцовской одеваются молодцы и тоже сбираются к заутрене. Кто повязывает себе новый галстук, кто фабрит усы жженой пробкой и сальным огарком, а статный приказчик Иван чуть не в пятый раз чистит себе сапоги, несмотря на то что они огнем горят. Он то любуется на каблук, то рассматривает голенищи.
– Вихры бы по-настоящему в парикмахерской подвить следует, да уж теперь поздно! – говорит он.
– А ты накали на свечке старые ножницы да и закудрявься ими! – дает кто-то совет.
– А что, братцы, для чего это самая четверговая соль составляет? У нас хозяйка больше пяти фунтов этой самой соли нажгла, – слышится вопрос.
– От порчи, от глазу… Раствори в воде и спрысни человека, как рукой снимет. Домовой ее не любит! Сатана боится. Ну, и есть чудесно! Окромя того, и птиц ловить сподручно. Насыпь, к примеру, этой самой соли на хвост воробью – сейчас поймаешь!
– А говорят, господа, что ежели этой самой соли, к примеру, женщине на постель под простыню подсыпать, то так в тебя влюбится, что даже бегать за тобой начнет, – рассказывает охотник до сапогов, Иван. – Только нужно при этом таинственные словеса знать.
– Это верно. Когда я у дяденьки в Кинешме по живодерному делу жил, то у нас один полицейский солдат купчиху одну присыпал, так что ты думаешь? – как нитка за иголкой за ним ходить начала. Шубу енотовую мужнину ему отдала, три самовара, лошадь, а потом со службы выхлопотала и кабак ему открыла. А и солдатенок-то ледящий был. Один ус кверху, другой книзу, да и ноздря в драке разорвана.
– Ты куда к заутрене-то?
– К Иоанну Предтече. С Марьей Дементьевной хочется похристосоваться. Вот девушка-то!
– Так женись. Чего же зеваешь!
– И женюсь, когда из приказчиков в люди выйду
Часы бьют одиннадцать.
– Пора. Полуночницу начали!
Все в доме начинает суетиться.
В->ербная неделя. На одном из столиков, поставленных на галерее Гостиного двора, приютился продавец чучел птиц. Над разными мелкими чижами, снегирями, кобчиками и совами высится громадный орел, сидящий на скале с распростертыми крыльями. Орел придавил когтями какую-то маленькую пичужку и сбирается ее клевать. Около чучельника особенная толпа. Все смотрят на хорошо сделанную громадную птицу, прицениваются, но никто ее не покупает.
– Птица важная! – восклицает купец в барашковой шубе, крытой синим сукном. – Почем за птицу-то грабите? – спрашивает он.
– За орла двадцать рублей, – отвечает продавец.
– Двадцать рублей? Сшутил тоже! Да за двадцать-то рублей я себе целого живого барана куплю, а тут дохлая птица и ничего больше. А я так думал, что ежели зелененькую посулить и прожертвовать, то в самый раз будет. А галки почем?
– За галку три рубля взять можно.
– Еще того лучше! Приходи ко мне на извозчичий двор на Лиговку, я тебе два десятка за три-то рубля предоставлю. Стоит только работникам сказать, так они живо в тенета наловят.
– Тут работа ценится, а не галка.
– Какая работа! Когда тут скотский падеж был, так у меня коновал за полтину поймал галку и прибил ее за крылья на ворота дома да еще с наговором от несчастия за ту же цену. Марья Тимофевна, купить, что ли, большую-то птицу? Может быть, он спустит цену, – обращается купец к жене.
Встреча. 1917 г. Худ. Борис Кустодиев->
– Ну уж… Лучше у тальянца пару купидонов купить и на окна поставить. Зачем тебе птица? Ведь ты не чернокнижник, а эти птицы только у чернокнижников.
– А почем ты знаешь? может быть, я и чернокнижником хочу быть, чтоб знать, какая звезда на небе что обозначает. К птице на прибавку куплю шкилет смертный и буду по книжке читать, что у человека внутри есть. Торговаться на птицу-то?
– Ну, вот! Он и в самом деле! Разве можно такие вещи в православном доме иметь? Купи-ко только, так я, ей-ей, сейчас к маменьке на Охту сбегу.
– Не сбежишь, коли хвост пришпилют. Ну, что, господин чучельник, берешь пару зеленых?
– Митрофан Иваныч, да что ты, белены объелся, что ли? Говорю тебе, что дня дома не останусь.
– Врешь, останешься. Я еще так думаю, чтоб над нашей кроватью на стене ее утвердить, и будешь ты спать в лучшем виде наподобие нимфы. Только та при белом лебеде существовала, а ты, как попроще, при сером орле существуй. Почтенный, возьми за птицу-то красненькую, – обращается купец к торговцу. – Уважь. Уж больно мне хочется жену-то подразнить, а двадцать рублей цена несообразная.
– Не могу-с. Восемнадцать рублей, ежели хотите, я возьму, а дешевле, ей-ей, нельзя.
– Ну, значит, не рука, разойдемся. Был бы пьян, так купил, потому в хмельном образе я назло жене и сторублевые зеркала бил, а теперь тверезый. Разойдемся. Адье, господин немец. Ой, бери красненькую с блажного купца! Красненькая большие деньги. На нее к Пасхе три окорока ветчины купить можно да пару десятков крашеных яиц.
Торговец молчит. Купец и купчиха отходят.
Против большой птицы стоит лакей в ливрее и с галуном на шляпе, держит в руках покупки и ожидает барыню, зашедшую в магазин. В толпе, мимо него, двигаются молодая и красивая мамка в шугае и повойнике и рядом с ней горничная с вздернутым носиком. Они тоже останавливаются перед птицей.
– Ай, страсти какие! – восклицает горничная. – Смотри-ко, мамка, какой ястреб выставлен и воробья клюет.
– Это не ястреб, Аннушка, а по-нашему, по-деревенски, оборотень называется, и на чью он крышу прилетит и каркать начнет, тому и смерть приключится, – поясняет горничной мамка. – У нас в деревне как увидят его, так и ждут себе смерти. Но ежели кто до зари сорок пауков успеет убить, тому смерть на три года отдаляется.
– А нам-то не будет худо, что мы на него смотрим? – спрашивает горничная. – Смотри, чтоб у тебя молоко не испортилось.
– Да ведь это не настоящий оборотень, а игрушечный.
К горничной и мамке наклоняется лакей и шепчет:
– Это не оборотень-с, а птица казор, и на тот сюжет он поставлен, чтобы женское коварство изобразить над нашими чувствами. Теперича та самая птичка, что в когтях у казора, мужчинскую судьбу изображает, и как этот самый казор клюет воробья, так точно вы наше сердце расклевываете.
Мамка и горничная улыбаются.
– Ах, оставьте, пожалуйста! Мужчины коварственнее нас, – говорит горничная. – К вам в когти попасться – так сейчас несчастной объявишься.
– Большая ошибка с вашей стороны. Женские когти много страшнее. Мужчина иногда и кулаком действует, но напрямик, а ваша сестра исподтишка норовит.
Молодой детина в новом нагольном тулупе продает раскрашенные портреты иностранных генералов. У него же на столике рамки, фотографические карточки актеров и писателей и так картинки, изображающие немецкие идиллии. К нему подходят пожилая женщина и девушка.
– Есть у вас фотографическая карточка Тургенева? – спрашивает девушка.
– Тургенева?.. – заминается детина. – Есть-с. Вот пожалуйте, – предлагает он какую-то карточку с изображением мужчины в усах.
– Да это не Тургенев. И не стыдно тебе надувать!
– Как не Тургенев? Самый настоящий Тургенев. Ведь Тургеневы, сударыня, тоже разные есть. Есть в триках, при всем своем голоножии, есть в сюртуке, а то так и в мужицком костюме. Вот этот самый ходкий, его больше всего покупают.
– Да что ты меня морочишь? Ведь Тургенев не актер, чтобы ему в трико быть.
– Зачем мне вас, сударыня, морочить? А только у нас этот портрет в лучшем виде за Тургенева идет. Вам Петипу не надо ли? В четырех сортах есть. И дешево бы отдал. Вот этот товар в прошлом году куда какой ходовой был, а ныне совсем с рук нейдет. Приелся, что ли, уж и не знаем, право. Нынче все Наума Прокофьева вместо Петипы спрашивают, да где его возьмешь. Будь сотня, в день продать можно бы было. Вот на Науме Прокофьеве это я действительно согрешил и двух литераторов за него продал.
– Так нет Тургенева-то?
– Такого нет, какого вам требуется. И нигде не найдете.
Женщина и девушка отходят.
Б->огатый ремесленник Панкрат Давыдыч Уховертов только что вернулся в сообществе своего семейства от заутрени в Светлое Воскресенье.
– Христос воскрес! – воскликнул он отворившей ему двери кухарке и начал христосоваться, подставляя ей щеки, но тут же прибавил: – Чего же ты, дура, губами чмокаешь? В стихерах поется «друг друга обымем», а о целовании ничего не сказано.
– Я от чувства-с… Вот вам яичко, – пробормотала кухарка.
– Спасибо. Пелагея Дмитриевна, отдари ее парой яиц из второго сорта, – сказал он жене.
Посланные в церковь для того, чтобы освятить кулич и пасху, мальчики-ученики из церкви еще не возвращались, а потому садиться за стол и разговляться было нельзя. Это несколько разозлило хозяина.
– Вишь, идолы! Поди, остановились где-нибудь на дороге и в чехарду играют, – предположил он. – День-то великий, а то по-настоящему вихры бы натрепать следует.
– Ну, уж оставь для праздника, – остановила его жена. – Лучше я им за это вместо цельных битые яйца дам.
Пасха. 1842 г. Худ. Михаил Мохов->
Около стола с яствами ходили хозяйские дети, трогали пальцами окорок ветчины и облизывали пальцы.
– Не сметь трогать ветчины! – кричала на них мать. – Кто до освященной пасхи другой едой разговляется, тот целый год хворать будет.
– Заметила, как со мной Тихонов-то сегодня за заутреней христосовался? – спросил ее хозяин.
– А что?
– Самым нахальным образом, и улыбка эдакая гордая на лице: дескать, плюю я на тебя, я теперь сам хозяйствую и вовсе тебя уважать не намерен. А ведь еще полгода тому назад у меня в мастерской работал. Ох, как люди скоро добро забывают! Да еще что! Стал со мной рядом и говорит: «Теперь ежели насчет густой позолоты, то я по своей работе в лучшем виде могу с вами канканировать». Это он-то, со мной!
– Конкурировать, папенька, а не канканировать, – заметил отцу старший сын, гимназист.
– Ну, все равно. Нет, какова дерзость-то!
– Мастеровые, папенька, христосоваться пришли и вот эдакое большое яйцо принесли! – доложил прибежавший из кухни маленький сынишка.
– Ну, скажите на милость, уж и мастеровые от заутрени пришли, а мальчишки все еще шляются! – возгласил хозяин.
– Из второго сорта яиц с мастеровыми-то христосоваться? – спросила жена.
– Конечно, из второго. Баловать не следует. Нетто они понимают? Им было бы яйцо.
– Я не стану с мастеровыми христосоваться! Ну, что даром губы трепать. Я уйду, – сказала старшая дочь.
– Марья, останься! В такие дни гордыню нужно отбросить. Наконец, при чем тут губы? Ты можешь их стиснуть, подставлять мастеровым одни щеки. Авось насквозь не процелуют.
Вошли мастеровые в новых кафтанах и сибирках и поднесли хозяину громадное точеное яйцо. Волосы их были жирно смазаны, а потому в комнате запахло деревянным маслом.
– Христос воскрес! Воистину! – послышались возгласы, и началось чмоканье, которое буквально длилось несколько минут.
Мастеровые, начиная с хозяина, переходили от старшого к младшему члену семейства. Каждый член семейства, опуская руку в корзину, вынимал оттуда яйцо и оделял их.
– Не видали мальчишек с куличами? – спросил хозяин.
– Нет, не видали. Да неужто они, стервецы, еще не пришли? Вы, Панкрат Давыдыч, слишком милостивы и кротки. Вот мы ужо с ними по-свойски!
В комнату вбежали запыхавшиеся мальчишки с узлами, в которых были куличи и пасха. Одного из них мастеровой успел уже схватить за ухо.
– Где болты били до сих пор? Мало вам завтра времени слонов-то водить! – крикнул хозяин.
– Все на улице стояли. Священники долго не выходили святить, – оправдывались мальчики.
– Вы двугривенный-то на блюдо дьячку положили ли, что я вам дал?
– Положили. Как же без этого?
– То-то. А то, пожалуй, на пряники себе ужилили. Смотрите, ведь это грех великий!
– Ей-богу же, положили.
– Ох, воры мальчишки! Только за ними не догляди! Прошлый раз у меня совсем новые голенищи пропали, и это уж их рук дело! – раздался возглас из толпы мастеровых.
Хозяин и все члены семейства дозволили по разу чмокнуть себя мальчишкам в щеки. Хозяйка между тем развязала узлы и кричала:
– Отчего освященные яйца раздавлены? Ведь я вам как есть цельные положила.
– Это не мы, это пьяный мужик какой-то. Поставили мы блюдья на тротуар, а он шел мимо, покачнулся и наступил ногой. Еще драться с нами лез, когда мы заругались, – оправдывались мальчишки.
– Ох, учить вас надо! – произнес хозяин, но тут же перекрестился, сказал «Христос воскрес», отрезал себе кулича, намазал пасхи и принялся есть. – Разговляйтесь, господа, пасхой-то, а в мастерскую потом подадут вам самовар и окорок ветчины.
– Много вам благодарны, Панкрат Давыдыч! Пускай семейство ваше прежде, а мы успеем. Куда нам торопиться? – говорили мастеровые.
Хозяин между тем налил себе рюмку водки, держал ее в руках и, обратясь к ним, сказал:
– Ну, с праздником! На гулянку я вам жертвую две красненькие! Только смотрите не пьянствовать напропалую. Что есть пьянство? В нем бо есть блуд. Так и в Писании сказано. Выпить в праздник можно. Отчего не выпить? Можно и захмелеть, но надо честно, благообразно, с молитвой и помнить о благородстве чувств. Даже и ссору я допускаю, но запивать, пропивать сапоги и одежду – это уже совсем мараль. Отчего в заграничной Европе сего не существует? А ведь и там есть мастеровой народ. Теперича драка… Отчего и не подраться, а выворачивать глаз или ставить друг другу синяки не след. Ну, что за плезир? {удовольствие (от фр. plaisir).} Даже и никакой радости нет, а просто одно срамное украшение. Благочестивый муж взглянет и скажет: «Сей человек пьяница, на нем печать беспутства». А что хорошего? И себе телесный ущерб, и другим соблазн на осуждение. Так смотрите, чтобы не пришлось мне из полиции вас выручать, а на Фоминой Неделе по кабакам да трактирам вас отыскивать и одежу вашу выкупать. Засим пью ваше здоровье! Поняли? Держите себя на заграничный манер.
– Еще бы не понять! Господи! Неужто мы скоты бесчувственные? – послышалось у мастеровых.
– Ну и ладно. Позоблите куличика с пасхой да и с богом к себе в мастерскую, – закончил хозяин и потянулся к графину, дабы налить себе вторую рюмку водки.
В ->купеческом доме гостбище. Пасхальные дни справляют. Мужчины как засели играть в стуколку, так и не поднимаются с «местов». Накрытый в углу стол с закуской даже не манит их к себе. Желающие выпить подзывают к себе маленького хозяйского сынишку и говорят:
– Настрой-ка нам, Мишаночка, два хрустальные инструментика да поднеси сюда, а мы их и охолостим. Самим-то нам недосуг от стола отрываться. Да закусочки отковырни малость. Только Бога ради не ветчины.
– А что, надолызла разве? – спрашивает хозяин.
– Смерть. Лучше на бенефисный кон с королем-бланк ремиз поставить, чем кусок ветчины съесть. Теперь уж вплоть до Рождества на нее и не взглянешь. Дома два окорока обглодали да по гостиным мытарствам за эти-то дни что клевали! Нет, уж Бог с ней! Ты, Мишаночка, нам редечку с Иваном Амосычем пополам перерви, вот мы и зажуем. Сколько ремизу?
– Сейчас с миру по полтора рубля сбирали.
– Стучу. Туз, король и дама козырные пришли.
– А мы не побоимся и супротив их с простыми идем. У тебя, надо быть, туз-то на семи ногах да и король с дамой без обличья?
– Эй, купец, поберегись! Смотри, как бы твоя мясная лавка не затрещала. У меня карты такие, что я на Ивана Великого с ними пойду.
– Берегите ваш трактир, а мы свою мясную лавку убережем.
– Дозвольте зеленщику в разрез сунуться, – говорит третий игрок.
– Сделайте одолжение. И вашим деньгам у нас место найдется. Должно быть, перед Пасхой яичным товаром хорошо торговали, что на рогатину лезете? Ну, да нам все равно. Мы не токма что зеленные и яичные, а даже и мусорные деньги прикарманим.
Христосование. 1850 г. Худ. Фаддей Горецкий->
– Прежде чем бахвальство разводить, извольте с вашего семиногого козырного туза путешествовать. У нас для него обух готов.
Игрок задумался. В это время хозяйский сын поднес к столу две рюмки водки. Игрок проглотил водку и сказал ему:
– Сунь мне в рот редисочку. Самому некогда. Вот какой у нас туз, пожалуйте, – обратился он к партнерам, – делай ход.
– А мы его козырной колотушкой по башке. Не ходи один, а ходи с провожатым!
– Ой, больно! – воскликнул сходивший. – А две последние взяточки пришлите с мальчиком сюда, – прибавил он, открывая козырных даму и валета.
Дамы тоже, глядя на мужчин, составили стуколку «подешевле». У них шуток не слышно, а то и дело раздаются восклицания.
– Послушайте, Анна Михайловна, что же вы ко мне в карты смотрите!
– Ну вот, ей-Богу, не смотрела! Ах, как вам не стыдно! Да когда же я? Мне только показалось, что у вас блоха на шее сидит, так оттого я и нагнулась к вам.
– А ежели не смотрели, то откуда же у вас такая прыть взялась, что вы вдруг с короля-бланк козыряете? Посмотрели, видите, что туза у меня нет, и пошли на рысях.
– Просто с трех рюмок мадерки рысить начала. Думаю: пан или пропал… И как это вы об людях думаете такие скверности! Да неужто я в Пасху-то?.. А все оттого, что сами на руку нечисты. Я вот и видела, как вы у червонного туза уголок для заметки оборвали, да молчу и ничего не говорю.
– Позвольте вам сказать, что это даже низкая подлость так обо мне выражаться!
– Ах ты мелочная лавочница! Да как ты смеешь подлостьми меня корить! Конечно, угол оборвала. Нешто я не видела? Муж привык у себя в мелочных лавочках под весы пятак хлебным мякишем прилеплять, так и ты ему под кадрель вздумала шильничать?
– Ну, и суровщики тоже охулки на руку не положат, чтоб аршин через руку перекинуть и покупателя объегорить, а жены их в чужие карты привыкли глазенапы запускать.
– Оставьте, Анна Михайловна! Ну, полноте! Охота ссориться! Лучше мы этот ремиз сначала разыграем, – успокаивает расходившихся дам хозяйка. – Ну, помиритесь, подите и выпейте по рюмочке мадерки на мировую.
– Я согласна примириться, ежели ремиз сначала разыграть, – сдается гостья.
– Хорошо, извольте. Я не в вас, не корыстная, я для блезиру играю, а не для того, чтоб с человека шкуру снять, – отвечает другая. – Нам чужих денег не надо на пропитание.
Дамы подходят к столу с закуской и, все еще дуясь друг на дружку, чокаются рюмками.
Молодежь сгруппировалась совсем отдельно. Девицы ведут интересные разговоры с кавалерами.
– А я подарочным яйцом на второй день Пасхи бился, так четыре рубля себе выбил, – рассказывает кавалер. – У нас шло так, что двугривенный за каждое разбитие подавай. Конечно, в шутку, а все-таки себе место к Петипе на бенефис выбил.
– Ах, Боже мой! Петиповский бенефис, а мы будем дома сидеть! – восклицает одна из девиц. – Маменька с папенькой едут в этот вечер на кладбище, чтоб приказать к радонице могилки почистить, и меня с собой берут. И я вдруг вместо Петипы среди покойников… Какое предубеждение моих чувств! А что он играть будет?
– Любовные похождения Дон-Жуана среди женского пола.
– Нет, нет, лучше уж не говорите, не дразните меня! А то вдруг вместо интересной театральной игры христосоваться на кладбище с нищими! Петипа и нищие! Какое сравнение!
– Упросите папеньку с маменькой переменить нищенское христосование на субботу.
– Ах нет! Они на этот счет бесчувственные и все равно в театр не пойдут, так как к Петипе никакого вкусу не имеют.
– А какие пронзительные любовные лобзания-то будут в театре! И главное, то при луне и при звездах, то при громе и молнии! Мне рассказывали, что дон-жуанная игра чище еленистой игры и даже можно сказать тридцать очков вперед супротив Прекрасной Елены!
– Сделайте одолжение, не дразните меня, Никифор Иваныч.
Звонок. Вошел еще кавалер.
– Здравствуйте, Вера Павловна! Здравствуйте, Пелагея Калиновна! Христос воскрес!
– Ни за что на свете! Мы только три дня христосуемся! – взвизгнули девицы.
– А по закону всю Святую неделю следует.
– И так уж все губы обтрепали.
– Я легонечко, воздушным манером. Даже можете меня не чмокать. Я сам чмокать буду.
– Нет уж, отчаливайте!
– А я прямо из балаганов летел сюда на извозчике, как зефир на крыльях ночи, и мечтал об упоении чувств на душистых женских устах. И вдруг поворот от ваших ворот! Зачем же я после этого балаганное удовольствие бросил? Два балагана еще у меня не осмотренными остались.
– Мы и сами во всю Пасху никакого балаганного удовольствия не видали. Присаживайтесь к нам и утешайтесь разговорами с нами.
– Ваши улыбки так и манят меня на слияние уст, – говорит кавалер, садясь.
– Пожалуйста, только не очень близко, а то вы, пожалуй, и силком с нами похристосуетесь.
– Поцелуйным вором отродясь не был. У всех лавочных соседей на нашей галерее можете даже спросить. На повальном обыске дадут похвальный отзыв.
– А зачем же вы свое лицо к моему лицу приближаете?
– Румянец ваших ланит хочу рассмотреть!
– Ах! Ну, уж это свинство!
– Христос воскрес! Извольте и яичко получить. Но теперь позвольте дохристосоваться до конца. Уж что замахнулся, что ударил. Два раза за вами, потому надо до трех раз.
– Ах, какой вы несносный! Ну, да уж христосуйтесь, что с вами делать! – сказала девица.
И началось чмоканье. Кавалер обошел всех девиц.
– И ведь заставят-таки насильно целоваться! – говорили девицы с притворным неудовольствием.
П->ервый день Пасхи. Утро. У подъезда стоит щегольская двухместная карета. Кровные рысаки нетерпеливо ударяют подковами о камни. На козлах сидит жирный кучер с расчесанной бородой, на колесе примостился дворник и христосуется с ним. К подъезду подходит тщедушный чиновник в поношенном пальто и в зело помятой от времени треуголке.
– Здравствуй, Микитушка, здравствуй! – ласково кивает он кучеру. – Христос воскрес! И похристосовался бы с тобой, да высоко сидишь… Ну, ничего… Считай, на парочку пивца за мной. Не уезжал еще сам-то?
– Проклажается… – отвечает кучер.
Чиновник входит в подъезд. Швейцар отворяет дверь.
– Христос воскрес!
– Воистину…
До крови выбритое лицо чиновника прикладывается к жирным щекам швейцара. Шелестит рублевая бумажка.
– Извини, голубчик, что уж без красненького яичка… В мундир-то положить некуда… Того и гляди раздавишь. Где у вас расписываются-то? Не внизу разве?..
– Наверх пожалуйте! Илья камардин нынче у себя принимает. На наши доходы, изволите видеть, позарился и захотел сам рубли обирать, а от генерала со своей стороны потачка… – отвечает швейцар.
– Эх, Терентий Кузьмич! Не осуждай и не осужден будеши! Ведь и Илье Васильичу тоже питаться надо, а потому все мы люди и человеки… – говорит чиновник, снимает пальто и со вздохом лезет в тощий кошелек за вторым рублем для камердинера. – Вот у меня дома ребятишки: один говорит, папенька дай, другой говорит, папенька дай… Кому сапожонки, кому рубашонку… Ох, трудно жить на свете!..
– Это вы действительно. А фулярчик-то мне к празднику обещали?
– Повремени, голубчик… Вдруг нельзя… Все справлю, все отдам… Нынче тоже туда, сюда… и не видишь…
Чиновник начинает причесываться перед зеркалом. Плюет на пальцы и примазывает виски.
– Ну что, встали сами-то? – спрашивает он.
– Теперь прочухался, а то до одиннадцатого часа сегодня против обыкновения дрых… От французинки евойной и то уж присылали…
– Ах, Терентий Кузьмич, как это вы о такой особе и так выражаетесь. Дрыхнет! Ах, Боже мой!
– Это он для вас особа, а для нас никакой разности не составляет. Отошел от места – к другому пристал. С нашим видом и теперича при нашем росте мы завсегда нарасхват. Таких швейцаров ценят. Это вот вы, так действительно… Ну, он вам и страшен! Особа! Эта особа-то вот где у нас сидит!
– Не кощунствуй, Кузьмич, не кощунствуй!
– Пожалуйте наверх!
Чиновник взбирается по лестнице, но вдруг в это время раздается звонок.
Пасхальное угощение. 1901 г. Худ. Фирс Журавлев->
Двери квартиры распахиваются, и на пороге показывается «сам», в сопровождении камердинера, который несет какой-то сверток. Голова особы трясется, губы как бы пережевывают жвачку, ноги шагают как поленья, без сгибов. Другой лакей опережает особу и бежит вниз к карете. Швейцар выпрямляется. Чиновник как бы замер и прижался к стене. Особа наводит на него лорнет.
– Ах, это ты, Ларионов? – говорит она.
– Никак нет-с, ваше превосходительство, – Гвоздев! – поправляет чиновник. – Честь имею поздравить ваше превосходительство с великим праздником… Желаю вам в здравии и благоденствии навеки нерушимо священствовать… Виноват, ваше… Здравствовать и все эдакое…
– Так, так… А ну, Христос воскрес!
– Воистину, ваше…
Чиновник стискивает губы, затаивает дыхание и прикладывается к черствым щекам особы, но вдруг на третьем разе, потеряв равновесие, летит с лестницы затылком.
Наверху сдержанный старческий смех.
– Экой ты какой! Ну, что, не ушибся? Петров? Так, кажется?
– Гвоздев, ваше… Не извольте обо мне беспокоиться, – говорит, подымаясь, чиновник. – До свадьбы заживет.
– А ты разве холост? В эдаких летах и холост!
– Никак нет-с, ваше… Это только так, к слову-с… Имею законную жену и четверых младенцев, из коих старшему шестнадцать, а младшему три года… У старшего вы изволили осчастливить и быть восприемником, ваше превосходительство…
– А, помню, помню… Варвара… Ну, пришли ее ко мне, пришли…
– Никак нет-с, ваше… сын, Николай…
– А, да, да… Николай… Это, кажется, на Песках было где-то…
– Никак нет-с, ваше… Безвыездно на Петербургской живу…
– Так, так… Ведь ты ко мне из военного ведомства переведен…
– Изволили запамятовать, ваше… Я из духовного…
– Да… да… А ну, Васильев, поди, поди, распишись там для порядка…
– Гвоздев, ваше пр…
– Ну все равно. Так что же, будем еще крестить?
– Ежели осчастливите, ваше превосходительство… Жена и то восьмой месяц шестым беременна… Будем воссылать мольбы…
– Могу, могу… Илья, напомни мне, что Петров…
– Гвоздев, ваше…
– Ну, Гвоздев…
Особа спускается с лестницы. Чиновник стоит, вытянувши руки по швам.
– Со счастливой встречей честь имею поздравить, господин Гвоздев! – раздается над его ухом возглас младшего лакея и при этом виднеется протянутая пригоршней рука.
Чиновник лезет в карман.
Л->авка в Александровском рынке. Страстная неделя. Приказчики – кто убирает товар, кто занимается с покупателями. В конце прилавка стоит большой чайник с чаем, завернутый в старое байковое одеяло; на чайнике уместился серый кот и греется. Хозяин на пороге и по временам раскланивается с проходящими мимо знакомыми покупателями. Рядом с ним лавочный мальчик; он косится на хозяина и звонким дискантом выкрикивает название товаров. Около хозяина останавливается купец с подстриженной бородой и здоровается.
– Откуда? – спрашивает хозяин.
– Из думы. Ведь наше дело тоже подрядное, – отвечает подошедший. – Вот теперича эти самые мостовые мостить… грязь свозить. Оказия! Ну, как торгуете?
Хозяин машет рукой.
– Какая теперь торговля на Страстной… Обстоятельный покупатель скрылся, потому у него по домашеству занятие, а идет ежели, так шишгаль… Кому, к примеру, нехватка чего, или для подарков, или только что жалованье получил, а то и к ростовщику что спулил. Теперичный покупатель горечь.
– Это точно. А нет ли у тебя ситчику какого ни на есть поплоше? Крестница у меня есть, так ей подарить надо. У швейцара крестил… Славная девочка. Подросточек, знаешь, ну так уж рядиться-то хочется… Нет ли чего из завали аршинчиков двенадцать?
– Как не быть! Толкнись к молодцам – покажут.
Купец входит в лавку и говорит:
– Комиссия это тоже перед праздниками! Тому дай, тому сунь… Всего оберут… Теперича у нас – трубочисты, из бань народ – все лезут, а отказать нельзя!
В лавке. 1920 г. Худ. Борис Кустодиев->
В лавке стоят покупатели: чиновник в фуражке с кокардой и его жена. Перед ними нарыт товар.
– Ну, Васеньке на рубашку купили, Манечке на бурнусик тоже… – говорит жена. – Вот Марфе надо бы платок к празднику подарить. Она такая услужливая, расторопная. У Петеньки зубки шли, так все ночи с ним маялась.
– Ну что платок! – отвечает муж. – Действительно, она женщина расторопная… Нужно ее чем-нибудь получше наградить. На платье ей купить, что ли? Нет ли у вас ситчику какого погнилее, так совсем плохенького? – обращается он к приказчику.
Приказчик раскладывает ситец.
– Ну нет, это не годится: у меня почти точно такой капот есть. Что ж кухарке в одно перо с барыней рядиться, – произносит чиновница.
– Нет ли у вас какого-нибудь совсем линючего, – добавляет муж. – Сами знаете, кухарке подарить надо. Действительно, она такая старательная… Теперь у нее посуда в кухне, самовар – жаром горят… Вы не стесняйтесь, господин торговец, показывайте… Хоть бы ежели мышами проедено было, и то ничего…
Далее в товаре роются два мужика и баба. Один мужик потребовал от ситца образчик и жует его, пробуя, слиняет краска или нет.
– Нет, родименькие, это все не то, не тот манер… – говорит баба. – Теперича перед тем как Митрофану Игнатьичу окриветь, так наезжала сюда Анисья… вот ситец так ситец брала она! Травка, а на травке букашка и промеж всего вавилон городками…
– Эх, тетка, видно, вам птичьего молока требуется! Даром только топчетесь да от дела отбиваете, – с упреком говорит приказчик. – Нешто это модель столько товару нарыть! Ну, чего зря нюхаешь! Бери вот этот манер! Тут и зелень, и маков цвет! Пойдешь по улице, так бык бросится, корова за траву примет! Ну! Что топчешься, словно слепая в бане! Решай! С людей четвертак аршин, а с тебя двугривенный.
– Да мне бы, миленький, волдыриками хотелось, а чтоб на волдырике жук…
Приказчик выходит из терпения.
– Волдыриками! Вот как хвачу куском по затылку!.. Вчерашнего дня, видно, требуется!..
– Земляк, земляк! Что ты! Мы купим! – останавливают его мужики.
– Купим! С собой ли деньги-то? Лешие эдакие! Черти! Право, черти! Вы думаете, здесь деревня? Здесь Санкт-Питербурх!
– Ну, режь, режь пять аршин на полечку! Вишь как раскудахтался!
Входит нарядная дама. У дверей останавливается ливрейный гайдук с покупками.
– Нет ли у вас платков, какие обыкновенно простолюдины покупают? – говорит она. – Я всегда беру в английском магазине, но мне сказали, что у вас дешевле. Знаете, эдакую безвкусицу… чтоб и зелень, и желтизна, и красный цвет…
– Есть, ваше превосходительство, – отвечает приказчик, наклоняя голову набок и из учтивости как-то проглатывая слова.
– Понимаете, что-нибудь азиатское…
– Поняли, ваше сиятельство!
– Чтобы разительно действовало на грубый вкус мужика…
– Будьте покойны, ваша светлость! Пожалуйте!
– Доброты не надо, краски могут быть линючие, только бы подешевле…
– В самый раз будут. Пожалуйте!
– Ежели шерстяные, то могут быть и молью съедены…
– Потрафим! Пожалуйте!
– Мне, знаете, кухонную прислугу и дворников к празднику наградить, так чтобы им нравилось.
– Останутся довольны! Пожалуйте.
Приказчик выкидывает на прилавок платки. Дама вооружается лорнетом и начинает рассматривать товар. Гайдук косится и отдувается. Лавочный хозяин дает мальчишке подзатыльник и кивает на даму. Мальчишка бросается со всех ног и подает даме стул.
М->ного тайн пришлось узнать мне в течение долгой моей жизни, много видел я таинственных лиц, людей, оберегающих святыню души своей, укрывающих ее от постороннего глаза.
Но когда мне надо представить себе или изобразить другим человека, исполненного тайны, то мне неизбежно рисуется фигура величественной Анисьи, нашей кухарки, и ее лицо, каким оно бывало в Страстную субботу с самого утра и до захода солнца… Когда, на место пряного, но несколько едкого запаха пасхального теста, господствовавшего в доме в первой половине дня, весь дом наполнял вкусный дразнящий аромат свежих, только что испеченных, еще горячих куличей и папушников.
Руки, скрещенные на груди, опущенные веки глаз; крепко сомкнутые уста с печатью глубокого молчания, а если уж необходимо проронить слово, то шепот, полный заманчивой тайны; тихая, хотя в то же время и важная походка; осторожное обращение с дверями, особенно комнат, близких к кухне, и превращение самой кухни в заповедное место, нечто вроде «неопалимой купины», к которой простой смертный не должен приближаться, – вот образ Анисьи в Страстную субботу.
И все это ради того, чтобы пасхальное тесто, посаженное в цилиндрические формы из сахарной бумаги (тогда еще не делали их из металла), могло свободно и привольно подняться к нему, чтобы папушники вышли пышные и величественные, во славу нашего дома и самой Анисьи, в посрамление кухаркам всего мира.
Наконец все свершилось. В доме были все признаки того, что папушники величественно поднялись, блогополучно испеклись в печке, и уже их перенесли в столовую и уставили густо один около другого, чтобы дать им остыть.
И солнце уплыло далеко на запад и собиралось закатиться за пригорок, да и на лице Анисьи появились приметы оконченного блестящего дела. В глазах заблистала приветливость, поступь сделалась твердой и уверенной. С нею уже можно было разговаривать, и она мягким и добродушным голосом отвечала на вопросы.
Что же касается священного места – кухни, то она не только уже не была охраняема, но двери в ней были оставлены настежь, и дворовый пес, по прозванию Шпак, до половины просунул в них свое туловище и с величайшим любопытством поводил в воздухе мордой. Нельзя сказать, чтобы в то время я был так уж мал, что совсем не имел понятия о жизни. Мне было восемь лет, и, могу сказать без хвастовства, что о многих предметах я имел весьма твердое убеждение.
Так, например, я очень хорошо знал, чем можно было смягчить сердце сурового человека, по имени Влас, нашего работника, заведовавшего и конюшней, и водокачкой в саду, и выездными экипажами, и телегой, и еще многими другими вещами. Лицо это человека долгое время казалось мне страшным и неприступным; особенно пугали меня его волосы – густые, жесткие, обильные, а также и борода, которую он едва ли когда-нибудь расчесывал, толстые губы и необыкновенно густые и длинные брови.
Характер у него был необщительный, и он редко с кем говорил, а если говорил, то какими-то полуфразами, бросая их в лицо человеку, как горсть камешков.
Но потом, присмотревшись к нему, я узнал, что он сам не так страшен, как его наружность, а главное – я узнал прямой и кратчайший ход к его сердцу. У него был сын Иванушка, которого он, должно быть, безумно любил. Ивашка жил на деревне с матерью и изредка приходил к нам. И в такие дни Влас становился добр, доступен и мягок, старался всем услужить и всем сделать приятное. Он полагал, что частое появление Ивашки не нравилось господам, кого-то беспокоит, поэтому он очень радовался, когда Ивашку звали и позволяли ему бегать по двору целый день.
Давно я заметил, что Влас в этот день возился с чем-то таинственным в пустом сарае. Он заходил в него и накануне. Это меня удивило. Мне было достоверно известно, что сарай пуст. Он так и назывался: «пустой сарай». А между тем Влас часто заходил в него и оставался там подолгу. Видел я также, что туда он однажды пронес, кажется, из кухни, – не из той, где священнодействовала Анисья, а из другой, где варилось для рабочих, – что-то большое и черное, и после этого по двору прошел приятный запах твердой смолы, которую у нас называют «шевской смолой». Этот запах, в связи с пребыванием Власа в сарае, еще более раздразнил меня, и я решил проникнуть в тайну «пустого сарая».
Дети, катающие пасхальные яйца. 1855 г. Худ. Николай Кошелев.->
Итак солнце уже собиралось зайти, когда мне в голову пришла твердая мысль проникнуть в «пустой сарай». Как раз в это время Влас вышел из него и, плотно притворив дверь, направился к конюшне. Я подбежал к нему.
– Влас, что ты там делаешь в пустом сарае? – спросил я.
Влас посмотрел на меня сверху вниз, и его густые брови шевельнулись.
– Что там делать? – проворчал он: – там нечего делать…
– А ты туда весь день ходишь.
– Туда нечего ходить! – сказал Влас и, очевидно избегая дальнейших расспросов, пошел в конюшню.
Но я тоже хорошо знал дорогу к конюшне и направился за ним. Здесь был полумрак, потому что конюшня освещалась только из двери, куда, падало недостаточно света. Влас в это время стоял около серого мерина и разглаживал ему гриву. Он очень хорошо видел, что я стою на пороге, но, скользнув по мне взглядом, тотчас сделал вид, что не замечает меня. Между тем я уже в это время придумал свою хитрость.
– Завтра Пасха, Влас! – сказал я.
– Ну, да, Пасха… А то что ж?
– А Ивашка придет? – самым невинным образом спросил я.
– Ивашка? Что ему тут делать?
И Влас прикинулся, что ему в сущности все равно, придет Ивашка или нет.
– Пусть он придет! – сказал я.
– Чего он тут надоедать будет?
– Нет, пусть придет… Я попрошу отца, чтоб позволил.
– Попросите? – спросил Влас и на этот раз взглянул на меня более продолжительным взглядом.
– Я непременно попрошу… Я сегодня вечером попрошу… Я скажу, что мне хочется поиграть с Ивашкой… Ивашка славный мальчик! – прибавил я, желая окончательно завладеть сердцем Власа.
– Ивашка хороший! – сказал Влас, и я заметил, что толстые губы Власа слегка улыбнулись и в глазах его появилась какая-то мягкость,
С этого момента я мог уже считать, что дело мое выиграно; сердце Власа было открыто, надо было только пользоваться случаем. Я так и сделал.
– Влас, а что это там, в пустом сарае? – спросил я.
– А там… Да на что вам?
– Мне хочется знать…
– Вот, какие вы, приставальщики!..
– Я никому не скажу, Влас…
– Да там… да что ж там… Там ничего и нет… – попробовал еще раз Влас отделаться от меня. – Пустой сарай, известно, и есть пустой…
– Нет, там что-то есть… Ты туда носил что то черное и смолой пахло…
– Смолой! Смола и пахнет смолой…
– Там смола?
– Ах, ты, Господи! Да бочки там! Ничего, кроме бочек, и нет…
– Бочки? – с величайшим любопытством спросил я.
– Бочки!.. Смоляные бочки, которые ночью будут гореть около церкви.
– Гореть? Зачем?
– А вы разве никогда не бывали в церкви в пасхальную ночь?
– Нет, никогда не был…
Я действительно никогда еще не присутствовал при этом служении. Как-то всегда случалось, что я в течение целого дня, в субботу, собирался непременно быть там с матерью и отцом, но вечером нечаянно безнадежно засыпал, и меня переносили в постель и не трогали до утра. Но я не знал, что в торжестве принимают участие бочки.
– Как же они горят? – любопытствовал я.
– Да так и горят… Ярко горят… За двадцать верст видно, как они горят.
– А зачем они в пустом сарае?
– Так… Чтоб никто не видел… Потому секрет… Ваш папаша каждый год смолит бочки. Я и в прошлом году смолил их.
– Покажи мне их, Влас, – умоляющим голосом сказал я. Влас покачал годовой, но, видимо отказать мне не мог.
– Ну, идите уже… Я вам покажу.
И я пошел за ним в пустой сарай. Он притворил за собою дверь, и мы очутились в полнейшей темноте. Мне даже стало жутко.
Но Влас черкнул спичку и зажег свечу в фонарике. Тогда при тусклом свете фонаря я увидел целых четыре бочки. Это были самые обыкновенным бочки, каких я видел множество в своей жизни, которые почему-то – я и до сих пор не знаю почему – называются «сахарными бочками»; но они были совершенно черны и сильно блестели. Густой запах смолы наполнял сарай. На дне бочек, кроме того, был налит слой смолы, уже застывший, в целую четверть толщиной.
– Так это и есть смоляные бочки?
– Они самые. Как стемнеет, их повезут к церкви. Там их я поставлю за оградой, над самой речкой, и когда в церкви батюшка скажет «Христос Воскресе», певчие запоют громко «Христос Воскресе», я их тогда зажгу. Вот видите, здесь сверху пакля осталась, эту паклю я и зажгу, и бочки начнут гореть, а люди будут глядеть на огонь и радоваться!
– Влас, возьми меня с собой!
– Куда?
– А туда, где будут гореть бочки.
Влас усмехнулся и покачал головой.
– Вас не пустят. Где ж таки! Да вы и в церковь не попадаете: вы спать будете.
– Я? Ни за что. Я непременно буду в церкви и… и там буду, где бочки горят.
– Нет, не пустят вас… Как можно, чтоб вас пустили?.. А вы про Ивашку-то не забудьте папаше сказать? – напомнил мне Влас, когда я уходил из сарая.
Таково было мнение Власа, но я был совершенно другого мнения.
Впрочем, нет; собственно говоря, я был такого же точно мнения, – я тоже очень хорошо знал, что меня не пустят туда, где будут гореть бочки. Ведь это за церковной оградой, над самой речкой… Мать скажет, что я непременно зазеваюсь и упаду в воду.
Ей всегда кажется, что со мной должно случиться что-нибудь трагическое.
И, тем не менее, я был уверен, что буду присутствовать в том месте, где будут гореть бочки. Каким образом это должно было случиться, это была моя глубочайшая тайна,
Таким образом в этот день к двум тайнам, которые хранились в сердцах Анисьи и Власа, – у первой – в виде великолепно испекшихся папушников, у второго – в образе смоляных бочек, – прибавилась третья тайна, хранившаяся в моем маленьком восьмилетнем сердце.
Наступил вечер. Я начал с того, что добросовестно выполнил свое обещание, данное Власу. Увидев отца, я попросил его, чтобы Ивашка завтра пришел к нам, заявив ему, что хочу играть с ним, и что он славный мальчик.
– Пусть приходит! – сказал отец: – играй с ним, сколько хочешь!
– Но Влас боится позвать его.
– Чего же он боится?
– Боится, что Ивашка мешает.
– Чему же Ивашка может помешать? Ну, хорошо, я сам скажу Власу, чтобы он позвал его.
Затем я твердо объявил, что поеду в церковь. Надо мной посмеивались, комически изображали, как я сяду на диван, нечаянно вздремну, меня перенесут в кровать, и мне будет сниться, что я в церкви.
Но я стоял на своем и очень удивил отца и мать, когда около полуночи оказался не только бодрствующим, но уже одетым по-праздничному. Оделся я при помощи моей старой няни Лукерьи, потакавшей всем моим причудам и притом так таинственно, чтобы никто не знал, чтобы это было для всех сюрпризом.
И вот меня повезли в церковь, и я стоял рядом с отцом и старался быть бодрым, хотя, если говорит правду, в те моменты, когда я ударял земной поклон, следуя примеру других, мне очень хотелось так и остаться, не поднимая головы, и тут же на месте забыться сладким сном. Но я овладевал собою и вставал.
И вот в церкви произошло движение. Молодые парни подошли к хоругвям и разобрали их по рукам. Священник вышел из алтаря и направился к выходу. Народ последовал за ним.
Отец взял меня за руку, и мы вместе со всеми вышли. Начался крестный ход вокруг церкви.
Но я все поднимал голову и смотрел в ту сторону, где за оградой была река, и все ожидал, не покажется ли через высокую каменную стену зарево от смоляных бочек. Но ничего не было видно.
Толпа народа сильно напирала на нас; меня разъединили с отцом. Я огляделся. Около меня не было никого из своих, – ни отца, ни матери, ни няни. Я стал решительно пробиваться сквозь толпу, меня узнавали и давали мне дорогу.
Вот я уже у калитки, я вышел из церковной ограды. А в это время священник уже взошел на церковную паперть, и позади меня слышался его звучный голос: «Христос воскресе из мертвых»!
Я бегом пустился вдоль ограды, в ту сторону, где была река, и вдруг остановился.
Четыре бочки, расположенные в недалеком расстоянии одна от другой на крутом берегу, над самой рекой, только что зажженные, ярко пылали. Огромные огненные языки подымались к небу и красиво отражались в спокойной глубине реки. Множество ребятишек, девчонок, парней и девок толпились недалеко от них и, озаряемые пламенем, казались ярко-красными и как-то фантастически прозрачными. А от них падали длинные– предлинные тени, которые колебались, как бы извивались и достигали своими концами до церковной ограды и даже перескакивали через нее.
А Влас в светлой цветной рубахе навыпуск, в больших сапогах и с космой волос на голове вместо шапки, величественный и таинственный, ходил между бочек, очевидно наблюдая за тем, чтобы они исправно горели. Он казался мне волшебником, способным одним движением руки, при помощи своих четырех бочек, осмоленных им в пустом сарае, озарить целый мир.
И так ярко было пламя, и так далеко бросало оно свет во все стороны, озаряя и извилистую реку, и два ряда камышей по ее берегам, и часть степи, и всю церковь с ее куполом и крестом, что мне, хотя и знавшему уже свет, но очень еще немного, казалось, что эти четыре смоляные бочки действительно освещают весь мир.
Много я потом в своей жизни видел ярко освещенных зал, блестящих иллюминаций, когда горели миллионы электрических огней и были пущены в ход все чудеса искусства, но ничто не оставило в душе моей такого яркого следа, как эти огненные языки, поднимавшиеся от четырех бочек, осмоленных Власом в нашем пустом сарае.
А за оградой раздавался громкий, радостный голос батюшки и целого хора, повторявшего за ним: «Христос воскресе из мертвых!»
Скоро меня нашли. Мать была приятно удивлена тем обстоятельством, что я не упал в реку и не погиб, и, по случаю такого счастливого события, мне было прощено мое своевольство. А на другой день Ивашка бегал у нас по двору, и я играл с ним, и Влас весь день был в превосходном настроении духа и христосовался со всеми кто только появлялся во дворе.
М->ой внешний вид гораздо торжественнее моего настроения. Мой мундир чист, блестящ, на шее красуется орден, щеки говорят о добросовестной работе бритвы, от щепетильно ровного пробора и негустых волос, гладко причесанных справа налево, веет миром и довольством.
Но крылатая шинель, накинутая на мои плечи в передней, разом прячет в своих тяжелых складках меня всего, вместе с моим мундиром и орденом, приподнятый воротник закрывает мои щеки, а моя прическа бесследно исчезает под треуголкой.
Я спускаюсь с лестницы. Швейцар снял шапку и распахивает передо мной дверь, и я вижу, что в душе его уже играют праздничные чувства и ему нестерпимо хочется поздравить меня, но он еще не смеет. Я на улице.
По земле низко стелется сырой туман и окутывает лошадей, карету и кучера. Швейцар нащупывает дверцу, открывает ее и почтительно препровождает меня внутрь.
Карета двинулась по гранитной мостовой, и колеса застучали долгую, непрерывную, однообразную мелодию. Я прижимаюсь в угол, закрываю глаза и делаю вид, что не существую.
Пасха. 1885 г. Худ Илларион Прянишников->
Но я существую. Я существую так скверно, как только может человек, привыкший ложиться спать в половине двенадцатого, и которого, тем не менее, в полночь посадили в карету, предварительно нарядив его в мундир с орденом и в треуголку. Поэтому, разве я был виноват, когда, за полчаса перед этим, тиранил моего лакея за то, что мундир мой не блестел как солнце, а белоснежные перчатки, при свете лампы с зеленым абажуром, отливали в сирень?
У каждого человека есть печень, а петербургскому чиновнику природа, как бы в награду за его государственные труды, дала большую…
Потом, эта возня в кухне, с постоянным беганьем в столовую к буфету, наполняющий квартиру запах теста, корицы, шафрана и жареных птиц, ужасное выражение лица экономки, как будто она совершила преступление и ищет способа бежать и скрыться от правосудия… и, наконец, тревожное движение в дамских комнатах, где жена и дочь тиранят горничную, стягивают свои корсеты, греют щипцы на спирту, жгут себе волосы и делают историю по поводу каждой пуговицы и булавки. Они три раза присылают ко мне узнать, где я слушаю обедню, как будто я могу сделать это где-нибудь в другом месте, кроме церкви своего министерства. Я им отвечаю, но они, так как головы их наполнены шпильками, забывают и опять спрашивают, и, кроме того, сообщают, что они едут туда-то, в такую-то домовую церковь, хотя право же мне это все равно…
К этому надо прибавить еще то, что мне предстоит два с половиной часа духоты и толкотни, и не той простой наивной толкотни, что бывает в церквах, наполненных народом с улицы, где каждый хочет протискаться поближе к алтарю, чтоб слышать молитвы и пение, или бьет поклоны, не замечая, что вокруг него происходит, а толкотни фешенебельной, почтительной, благовоспитанной, когда, наступая вам на мозоль, изысканно улыбаются и просят у вас извинения.
А кругом туман, бледные точки фонарей будто висят в воздухе и мелькают, как блуждающие огни. Извозчичьи пролетки сталкиваются и налетают друг на дружку, возницы бранятся, с тротуаров доносится говор густой толпы пешеходов, – их только слышно, но не видно; а колеса гудят все настойчивее, откликаясь не только в ушах, но и в мозгу. Я плотнее прижимаюсь в угол кареты и с силой стискиваю веки.
Слава Богу, я ничего не вижу. Вот и гул колес становится как бы отдаленным, словно уходит под землю, опускаясь все ниже и ниже, а узкая коробка, в которой я сижу, расширяется во все стороны, – стены ее уходят от меня все дальше и дальше, и, наконец, исчезают. Их нет, я свободен…
Я слышу только отдаленный звон колокола и узнаю его. Мне удивительно знаком этот звон. Когда дует с запада и я сижу в нашем старом обширном доме, в нашей Пасленовке, у раскрытого окна, то кажется, будто приходский пономарь из села Тихий Став, отстоящего от нас в пяти верстах, вместе с церковной колокольней перенесся в Пасленовку, в помещичий дом, и звонит над самым моим ухом. Когда же ветер дует в обратную сторону, то высокий и тонкий тихо-ставский пономарь уносит свою колокольню куда-то в подземелье, и оттуда слышится не самый звон, а только ощущение его, тонкое, как струйка холодного воздуха, проникающего в душную комнату сквозь оконную щель…
Да, я слышу этот звон, и я знаю, что он означает. Он означает, что я молод, безумно молод. Мне всего двадцать три года. Какое это счастье – иметь всего только двадцать три года, быть на последнем курсе университета, обладать здоровьем, прекрасным расположением духа и впереди – целою жизнью.
Неделю тому назад я приехал из Кива, вместе с моим товарищем Копьевым. Вся Малороссия уже в зелени, а под нашими окнами, в палисаднике, расцвела сирень и нежно щекочет нервы своим тонким ароматом.
Всю неделю наш дом был в движении: он чистился, мылся, подкрашивался, белился, подрумянивался, готовясь к празднику. То же самое делало и село. Мужицкие хаты преобразились – они побелели и весело смотрели на деревенскую улицу начисто протертыми стеклами своих окон, кокетливо подведенных синькой. Бабы ходили с подоткнутыми юбками, с высоко засученными рукавами, с красными руками от воды, в которой они все время что-нибудь полоскали.
Но все это кончилось вчера, а сегодня весь день был посвящен изготовлению тех удивительных чудес искусства, которые уже в эту ночь будут выставлены на длинном столе в нашей огромной зале и останутся на нем три дня, привлекая общее внимание и возбуждая аппетит. Сколько увлечения, сколько благородной страсти вложено в дело! Мы с Копьевым целый день любовались лицами повара, ключницы, горничной, и всех прикосновенных к делу лиц; решительно, по выражению их лиц, то мягкому и нежному, то строгому и неумолимому, то какому-то расплывчатому и неопределенному – мы могли угадывать, какая птица или какой зверь в тот или другой момент посажен в печку. Когда у всех были торжественные лица и все ходили на цыпочках, стараясь тихо, неслышно притворять за собою двери, а глаза мечтательно смотрели в неопределенное пространство, разве мы могли сомневаться в том, что как раз теперь в печи сидят папушники (бабы) и что они пока благополучно поднимаются кверху, но еще неизвестно, чем это кончится? Когда вдруг подымалась тревога и все начинали бегать из угла в угол с таким видом, как будто потеряли рассудок, не понимая друг друга, хватаясь за соль, когда надо было достать сахар, и наливая воды туда, куда необходимо было всыпать перцу, а в общем напоминая строителей Вавилонской башни в тот момент, когда Бог смешал их языки, – разве для нас не было ясно, что в кухонной печи разыгралась трагедия, – подгорела индюшка или «сели» папушники?
Но в тот час, когда на тихоставской колокольне раздался звон колокола, призывавший к пасхальной заутрене, вся эта возня была кончена. Все наряжались, готовясь ехать в церковь. Каждый надевал на себя лучшее, что у него было. Кучер Влас вычистил лошадей и даже собственным искусством подновил им хомуты и седелки. Они были в полной исправности, но Влас ни за что не хотел, чтоб лошади сегодня были одеты, как вчера. В душе его был праздник, и он был вполне уверен, что и лошади, с которыми он провел всю свою жизнь, понимают и разделяют его чувства.
И вот в это самое время злой демон попытался не без некоторого успеха сыграть над нами шутку. Он наблюдал за нами и подстерег наши добрые, светлые, братские чувства. Мы с Копьевым были старые друзья, но, когда, стали собираться в Тихий Став, мне показалось, что у него как-то очень нетерпеливо горят глаза и что ему слишком хочется поскорее туда поехать. Он был нервен, то без причины смеялся, то погрузился во мрак, часто выходил во двор, прислушивался к звону и справлялся, скоро ли подадут экипаж.
Я несколько раз пронзительно взглядывал на него и мне показалось, что он тогда краснел и потуплял взоры, и скверное подозрение омрачило мою душу, я нахмурил брови, лег на диван, свирепо протянул ноги, и тоном смертного приговора объявил, что не поеду в Тихий Став.
Я тогда не понимал, что для Копьева это было действительно чем-то вроде смертного приговора. Он побледнел.
– Как? Почему? Совсем собрался и вдруг… Это непонятно, невозможно; наконец, это не по-товарищески…
«Гм!.. не по-товарищески! – злобно думал я, лежа на диване с вытянутыми ногами, – а он поступает по-товарищески. Прекрасно! пусть так! Ничто не прочно на земле! Ни дружба, ни… ни…»
Я, впрочем, не докончил своей мысли, потому что в сущности она была ни на чем не основана. В эту минуту я был слеп и жесток, как только может быть слепым и жестоким ревнующий юноша.
Все расстроилось. Дело в том, что наши старики не ехали с нами. Они прилегли уснуть и в церковь собирались попозже, прямо к обедне. Мы должны были ехать втроем: я, Копьев, и моя сестра, семнадцатилетняя блондинка с льняными локонами, с веселым голоском, со свежим хорошеньким личиком. А старики были строги и держались своих старинных правил. Конечно, сестренку они не отпустят с Копьевым без меня, и в этом был весь ужас.
Копьев сделался мрачен, как человек, неожиданно подвергнутый в настоящее горе. Напрасно он умолял меня, – я даже не отвечал на его мольбы и молчал презрительно. На минуту он исчез, отыскал сестру и сказал ей о моем странном решении, и тут произошла сцена, которая могла не тронуть только влюбленного и ревнующего эгоиста, каким я был в ту минуту.
Сестра прибежала ко мне в светлом, воздушном платье, такая стройная, тонкая, изящная, такая миленькая, что надо было вскочить, расцеловать ее и тотчас же исполнить все, чего она потребует. Вся дрожащая от огорчения, с глазками полными слез, она умоляла меня ехать в Тихий Став. Голос ее прерывался, она жала мои руки и готова была упасть на колени. Но я лежал на диване, как толстое бревно, и на ее мольбы ответил холодно и твердо:
– Напрасно… я не поеду!
Она разрыдалась и ушла, глубоко потрясенная и несчастная. А мне не стало ни жалко, ни стыдно…
Между тем со двора донесся грохот экипажа и стук конских копыт. Очевидно, Влас подкатил к крыльцу, а в раскрытое окно вливалось благоухание сирени и мерный звон колокола, который напевал мне о счастье, облитом ядом.
Да, счастье! Я так же легко поверил в него, как и в то, что потерял его. Но мне кажется, что я имел право верить в него. С помещичьим домом в Тихом Ставе мы были знакомы еще с детства. Он был окружен высокими, стройными тополями, а фасадом выходил на широкий ставок, который назывался тихим. Среди этих тополей, на берегу ставка, под длинными ветвями серебристых верб, мы, дети, проводили бесконечные летние дни, и солнце дружелюбно грело нас своими золотыми лучами. Я всегда был дружен с тоненькой, черноглазой Таней. Мы любили бегать с нею, взявшись за руки, или пугать друг друга невинными детскими страхами, чтобы потом, разоблачив шутку, вместе смеяться над ней. Когда же мы выросли, то встречались редко и всегда почему-то краснели и как-то не умели поддерживать разговор. Детская дружба перерождалась во что-то более нежное, и вот теперь, в этот мой приезд, наши взгляды рассказали нам то, чего мы не умели рассказать друг другу словами. По крайней мере, мне так казалось.
Но всего этого было недостаточно. Чувство только тогда созревает вполне, когда оно высказано словами. Я искал повода, и это было очень глупо, потому что для этого не надо никакого повода.
Это было на днях, кажется, в четверг. Мы с Копьевым были в Тихом Ставе; Таня была с нами. Мы сидели на скамейке, на берегу ставка. Вербы осеняли нас своими ветвями, уже опушенными молодыми листьями. Мы шутя болтали о том, что скоро будем христосоваться. Копьев спросил Таню, позволит ли она ему похристосоваться с нею. Таня ответила не шуткой. Лицо ее сделалось серьезно, большие, темные глаза не смотрели на нас, а куда-то вдаль, по ту сторону ставка, где зеленел камыш.
– Может быть, это предрассудок, – вдумчиво произнесла она, – но я верю в это.
– Во что вы верите, Таня? – спросил я.
– Тот, кто первый со мной похристосуется, будет иметь роковое значение в моей жизни.
– И вы не откажетесь, кто бы он ни был? – спросил Копьев.
– С первым не откажусь, кто бы он ни был.
Разве это не был вызов? Она посмотрела на меня не тотчас, но ее взгляд несомненно относился к этому. Я это понял, сам не зная из чего.
И вот я стремился в Тихий Став; я считал минуты, начав считать их слишком рано, – с самого утра. По мере приближения полуночи, когда должен был раздаться первый звон, я все глубже и глубже чувствовал смысл этих слов: «роковое значение». Значит, тогда уже слова будут не нужны. И я ни на минуту не сомневался, что счастье принадлежит мне.
Но у Копьева тоже глаза горят нетерпением. Быть может, и он тоже не сомневается, что счастье принадлежит ему? И, быть может, у него для этого гораздо больше оснований, чем у меня? Какие у меня основания? Детская дружба, немые взгляды? О, они могут означать, что угодно… А что если, в то время, как на мою долю выпали только немые взгляды, ему достались определенные слова… Почем я знаю? Почем я знаю?
А Копьев сидел за столом, положив на него обе руки и опустив на них голову с видом отчаяния. Что-то мрачное висело над нашей старой дружбой, и неумолчно раздававшийся звон колокола казался мне похоронным звоном.
Но вдруг тихие, однообразные удары колокола замолкли и после минутного перерыва раздался стройный, торжественный трезвон. Копьев вскочил с места и с пылающими глазами подбежал ко мне.
– Послушай, – каким-то глубоким, сердечным голосом промолвил он, – ради Бога… выслушай… ну, может быть, я виноват, что не был с тобою откровенен. Но ведь это такая вещь… такое чувство… Хорошо, я скажу тебе… Я, конечно… я гораздо хуже ее, я не стою ее, она слишком… слишком… она совершенство… Но она… мне показалось это… платит мне сочувствием… и мне мучительно хочется провести с ней вместе этот праздник… Пойми, что без тебя ее не отпустят…
С каждым его словом я все больше и больше понимал истину и, наконец, поняв ее совсем, я вскочил, рассмеялся и, совершенно излеченный от своей ревности, начал горячо пожимать его руки.
– Так ты влюблен в сестру?
– О, да! безумно!
– Милый! Я от души желаю вам счастья. Едем, едем скорее!
– Но что же ты думал? – тревожно спросил Копьев.
– Ах, дикую глупость! Помнишь, насчет первого христосования?
– Таня?
– Ну, да…
Копьев посмотрел на меня с таким укором, что мне стало стыдно. Как я мог подумать!
Через минуту сестра радостно выпорхнула в легкой накидке, мы сели в экипаж и мчались уже по широкой степной дороге. Трезвон все еще продолжался. Я понукал Власа, а он лошадей. В душе моей возрастал страх, что там, в церкви, до нашего приезда наступит момент, когда запоют «Христос воскресе».
Ночь была дивная. На темно-синем небе звезды рассыпались часто, так близко одна около другой, и каждая горела своим особенным светом. Мне казалось, что каждая звезда – это мысль, и где-то в глубине сердца я в тот момент понимал всякую звезду, я понимал все их мысли, потому что все они, казалось, думали об одном, они горели одной думой – о любви. Это оттого, что я был молод и любил. Против меня сидели Копьев и сестра и молча наслаждались близостью. Их одежды соприкасались, и от одного этого у обоих трепетно замирало сердце.
А я все глядел на далекие звезды, и мною овладевало странное ощущение, как будто грудь моя расширялась и в ней вырастало мое сердце, и в этом сердце было столько любви, что мне хотелось обнять всех людей, весь мир. А звезды как бы оживали и превращались в ангелов. Вот раздвигается небесный свод и, осененные дивным светом ангелы тихо взмахивают своими прозрачными крыльями и хвалят Бога, и призывают на землю мир, и поют песню любви…
Кони мчатся. Звон колоколов все ближе, ближе. Перед нами Тихий Став. Церковь вся залита ярким красноватым светом. За оградой пылают смоляные бочки, освещая густую толпу народа, наполняющего церковную ограду и площадь: баб, над своими узелками с съестным, которое они принесли для освящения, причт, совершающий крестный ход вокруг церкви, ряд крестьянских повозок, расположившихся вдали, и около них распряженных лошадей, мирно жующих сено, – и все это отражается в розовом зеркале ставка.
У меня сильно бьется сердце. Экипаж остановился. Я слышу пение: «Христос воскресе»… Я соскакиваю на землю и, забыв о моих спутниках, лечу в ограду и ищу в толпе белое платье и длинную густую косу Тани. Я не нахожу ее, и в моей груди подымается отчаяние. Мне хочется упасть на землю и рыдать. Но вот я споткнулся о камень. Это церковная паперть; я подымаю глаза и на мгновение замираю. Она стоит в дверях, прислонившись к косяку. Лицо ее бледно; глаза устремлены вдаль. Я взбегаю по ступенькам. Сердце стучит, как церковные колокола. Я подбегаю к ней и останавливаюсь.
– Христос Воскресе, Таня! – говорю я задыхающимся голосом.
Она вздрогнула и вдруг лицо ее просияло, и она как будто сделалась вся прозрачная.
– Воистину воскрес! – отвечает она мне, и мы трижды целуемся, а наши руки уже без нашего ведома крепко пожимают друг дружку.
– Я первый? – спрашиваю я, ни на минуту не сомневаясь в этом.
– Первый и… единственный! – молвит она тихим шепотом, и взгляды ваши встречаются так, что нам уж не в чем объясняться.
Скоро нас отыскали Копьев и сестра. Оба они сияли так же, как и мы. Мы все перехристосовались.
Я не знаю, были ли мы все четверо во всю жизнь когда-нибудь счастливы так, как в эту дивную ночь.
…Колеса все еще стучат о гранит мостовой. Я раскрываю глаза. Нет, я не спал, я просто сидел в углу с крепко сомкнутыми глазами, Такие вещи не снятся, они только грезятся. Я придвигаюсь ближе к окну кареты. Странное дело! Туман рассеялся, темное безоблачное небо усеяно яркими звездами, праздничная толпа наполняет улицы и тротуары, но ведет себя чинно, с какою-то торжественною сдержанностью. Веселый звон колоколов, несущийся от всех церквей разом, звучит радостным хором, и в нем слышится что-то неземное бестелесное, ленное. Я весело откидываю воротник моей шинели, мне хочется смотреть на улицу, заглянуть в церкви, где горят тысячи свечей, и раздается бодрящее молитвенное пение, мне хочется христосоваться со всеми, с первым встречным, с моим кучером, с швейцаром, с моим лакеем, который еще полчаса назад раздражал меня одним фактом своего существования.
Вот карета остановилась. Я вошел в церковь и занял свое место. В церкви светло и тепло; искренняя радость светится на лицах у всех. Никто меня не раздражает, никто не наступает мне на мозоль. Я отстоял утреню и обедню и ни разу не пришла мне в голову мысль о сне. Я усердно молился.
Я тороплюсь домой Ведь Таня с дочерью уже верно вернулись. Конечно, я застаю их дома, и мы христосуемся. Я делаю лукавый вид и спрашиваю:
– Я первый, Таня?
Она сперва не понимаешь, но потом лицо ее расцветает радостным сиянием, и она отвечает мне точь-в-точь тем же тоном, как и тогда: «Первый и… единственный!»
Мы сидим за столом. У нас есть гость – молоденький студентик. Только он в мундире а мы не носили мундира. Я смотрю на Таню, на мою дочь, на студента. Да, конечно, я уже далеко не тот. Ведь с тех пор прошло двадцать четыре года. У меня поредели волосы, в усы забралась седина, явились привычки аккуратности и постоянства. Бывают приступы ревматизма и других болезней, Я уже действительный статский советник. И Таня изменилась. Свою стройную фигуру она отдала времени. Растолстела, хотя не слишком. Кое-где на лице появились морщинки… Но, Боже мой! У всякого возраста есть своя поэзия. Разве воспоминание о прошлом не поэзия? Вот сегодня у нас наверно будет Копьев с моей сестрой (они, разумеется, поженились. Он служит в другом министерстве и ему немножко не повезло он всего только статский советник, но это ничего, – он наверстает), и я заведу разговор о прошлом, и мы с упоением проведем весь вечер в воспоминаниях.
А моя дочь? Ведь это повторение Тани. Она так же стройна и тонка, и такая же у нее роскошная коса, и такие же глубокие большие темные глаза. А этот юный студент – почем я знаю, что сегодня он не первый похристосовался с нею?
Да, у всякого возраста есть своя поэзия. Если над вами нависают годы, и на вас нападает уныние, если воздух, которым вам надо дышать, пропитан туманом, а небо кажется темным, беспросветным, оглянитесь назад и думайте о вашей молодой любви, о первом трепетном биении вашего сердца, – и вы увидите, как рассеивается туман и зажигаются яркие звезды, как раздвигается небесный свод и, осененные дивным светом, ангелы тихо взмахивают своими прозрачными крыльями, и хвалят Бога, и призывают на землю мир, и поют песню любви.
А->рендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои: «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что все у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и все хорошо; глядел он на жену – и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее…
– Сказано, велик день! – говорил он. – Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
– Оно не живое, – заметила жена.
– Да на нем люди есть! – воскликнул Торчаков. – Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал – на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право… А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
– Христос воскрес! – крикнул ему Максим.
– Воистину воскрес, – ответил казак, не поднимая головы.
– Куда едешь?
– Домой, на льготу.
– Зачем же тут сидишь?
– Да так… захворал… Нет мочи ехать.
– Что ж у тебя болит?
– Весь болю.
– Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.
– Вы это из церкви? – спросил он.
– Из церкви.
– А меня праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки разговеться!
– Пасочки? – спросил Торчаков. – Оно можно, ничего… Постой, сейчас…
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
– Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то – не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
Пасха в Малороссии. 1891 г.->
Худ. Николай Пимоненко
Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
– Вот еще что выдумали! – сердито сказала жена Торчакова. – Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело – в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
– Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
– Ну, казак, не прогневайся! – сказал Торчаков и засмеялся. – Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена все еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, – грех и непорядок, что все должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.
Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
– Не видать казака… – сказал он. – Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.
Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:
– А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.
– Чудной ты, ей-богу! – сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. – Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?
– Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…
Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.
– Ты уже встал? – спросила жена.
– Не спится что-то… Эх, Лизавета, – вздохнул он, – обидели мы с тобой казака!
– Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.
– Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.
– Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.
– Кузьма, брось гармонию, – обратился он к одному их них. – Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.
Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.
– Ну что? Видал казака?
– Нигде нету. Должно, уехал.
– Гм… история!
Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
– Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.
Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.
– Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой – такого не было.
Вернулся Максим домой к обеду.
– Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! – сказал он жене. – Не дает спокою. Я все думаю: а что ежели это бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!
– Да что ты ко мне с казаком пристал? – крикнула Лизавета, выходя из терпения. – Пристал, как смола!
– А ты, знаешь, недобрая… – сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо.
И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.
– Пущай я недобрая, – крикнула она и сердито стукнула ложкой, – а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!
– А нешто казак пьяный?
– Пьяный!
– Почем ты знаешь?
– Пьяный!
– Ну и дура!
Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
– Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!
За все время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, все думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак все не выходил из головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка…
– Эх, обидели мы человека! – бормотал он. – Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, – хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.
Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.
С этого и началось расстройство.
Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой… Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что Бог прогневался на него и на жену… за больного казака. Он все чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак…
1887->
Б->лагочинный о. Федор Орлов, благообразный, хорошо упитанный мужчина, лет пятидесяти, как всегда важный и строгий, с привычным, никогда не сходящим с лица выражением достоинства, но до крайности утомленный, ходил из угла в угол по своей маленькой зале и напряженно думал об одном: когда, наконец, уйдет его гость? Эта мысль томила и не оставляла его ни на минуту. Гость отец Анастасий, священник одного из подгородних сел, часа три тому назад пришел к нему по своему делу, очень неприятному и скучному, засиделся и теперь, положив локоть на толстую счетную книгу, сидел в углу за круглым столиком и, по-видимому, не думал уходить, хотя уже был девятый час вечера.
Не всякий умеет вовремя замолчать и вовремя уйти. Нередко случается, что даже светски воспитанные, политичные люди не замечают, как их присутствие возбуждает в утомленном или занятом хозяине чувство, похожее на ненависть, и как это чувство напряженно прячется и покрывается ложью. Отец же Анастасий отлично видел и понимал, что его присутствие тягостно и неуместно, что благочинный, служивший ночью утреню, а в полдень длинную обедню, утомлен и хочет покоя; каждую минуту он собирался подняться и уйти, но не поднимался, сидел и как будто ждал чего-то. Это был старик 65-ти лет, дряхлый не по летам, костлявый и сутуловатый, с старчески темным, исхудалым лицом, с красными веками и длинной, узкой, как у рыбы, спиной; одет он был в щегольскую светло-лиловую, но слишком просторную для него рясу (подаренную ему вдовою одного недавно умершего молодого священника), в суконный кафтан с широким кожаным поясом и в неуклюжие сапоги, размер и цвет которых ясно показывал, что о. Анастасий обходился без калош. Несмотря на сан и почтенные годы, что-то жалкенькое, забитое и униженное выражали его красные, мутноватые глаза, седые с зеленым отливом косички на затылке, большие лопатки на тощей спине… Он молчал, не двигался и кашлял с такою осторожностью, как будто боялся, чтобы от звуков кашля его присутствие не стало заметнее.
У благочинного старик бывал по делу. Месяца два назад ему запретили служить впредь до разрешения и назначили над ним следствие. Грехов за ним числилось много. Он вел нетрезвую жизнь, не ладил с причтом и с миром, небрежно вел метрические записи и отчетность – в этом его обвиняли формально, но, кроме того, еще с давних пор носились слухи, что он венчал за деньги недозволенные браки и продавал приезжавшим к нему из города чиновникам и офицерам свидетельства о говении. Эти слухи держались тем упорнее, что он был беден и имел девять человек детей, живших на его шее и таких же неудачников, как и он сам. Сыновья были необразованны, избалованы и сидели без дела, а некрасивые дочери не выходили замуж.
Не имея силы быть откровенным, благочинный ходил из угла в угол, молчал или же говорил намеками.
– Значит, вы нынче не поедете к себе домой? – спросил он, останавливаясь около темного окна и просовывая мизинец к спящей, надувшейся канарейке.
О. Анастасий встрепенулся, осторожно кашлянул и сказал скороговоркой:
– Домой? Бог с ним, не поеду, Федор Ильич. Сами знаете, служить мне нельзя, так что же я там буду делать? Нарочито я уехал, чтоб людям в глаза не глядеть. Сами знаете, совестно не служить. Да и дело тут мне есть, Федор Ильич. Хочу завтра после разговенья с отцом следователем обстоятельно поговорить.
– Так… – зевнул благочинный. – А вы где остановились?
– У Зявкина.
О. Анастасий вдруг вспомнил, что часа через два благочинному предстоит служить пасхальную утреню, и ему стало так стыдно своего неприятного, стесняющего присутствия, что он решил немедленно уйти и дать утомленному человеку покой. И старик поднялся, чтобы уйти, но прежде чем начать прощаться, он минуту откашливался и пытливо, все с тем же выражением неопределенного ожидания во всей фигуре, глядел на спину благочинного; на лице его заиграли стыд, робость и жалкий, принужденный смех, каким смеются люди, не уважающие себя. Как-то решительно махнув рукой, он сказал с сиплым дребезжащим смехом:
– Отец Федор, продлите вашу милость до конца, велите на прощанье дать мне… рюмочку водочки!
– Не время теперь пить водку, – строго сказал благочинный. – Стыд надо иметь.
Отец Анастасий еще больше сконфузился, засмеялся и, забыв про свое решение уходить домой, опустился на стул. Благочинный взглянул на его растерянное, сконфуженное лицо, на согнутое тело, и ему стало жаль старика.
– Бог даст завтра выпьем, – сказал он, желая смягчить свой строгий отказ. – Все хорошо вовремя.
Благочинный верил в исправление людей, но теперь, когда в нем разгоралось чувство жалости, ему стало казаться, что этот подследственный, испитой, опутанный грехами и немощами старик погиб для жизни безвозвратно, что на земле нет уже силы, которая могла бы разогнуть его спину, дать взгляду ясность, задержать неприятный, робкий смех, каким он нарочно смеялся, чтобы сгладить хотя немного производимое им на людей отталкивающее впечатление.
Старик казался уже о. Федору не виновным и не порочным, а униженным, оскорбленным, несчастным; вспомнил благочинный его попадью, девять человек детей, грязные нищенские полати у Зявкина, вспомнил почему-то тех людей, которые рады видеть пьяных священников и уличаемых начальников, и подумал, что самое лучшее, что мог бы сделать теперь о. Анастасий, это – как можно скорее умереть, навсегда уйти с этого света.
Послышались шаги.
– О. Федор, вы не отдыхаете? – спросил из передней бас.
– Нет, дьякон, войди.
В залу вошел сослуживец Орлова, дьякон Любимов, человек старый, с плешью во все темя, но еще крепкий, черноволосый и с густыми, черными, как у грузина, бровями. Он поклонился Анастасию и сел.
– Что скажешь хорошего? – спросил благочинный.
– Да что хорошего? – ответил дьякон и, помолчав немного, продолжал с улыбкой: – Малые дети – малое горе, большие дети – большое горе. Тут такая история, о. Федор, что никак не опомнюсь. Комедия, да и только.
Он еще немного помолчал, улыбнулся шире и сказал:
– Нынче Николай Матвеич из Харькова вернулся. Про моего Петра мне рассказывал. Был, говорит, у него раза два.
– Что же он тебе рассказывал?
– Встревожил, бог с ним. Хотел меня порадовать, а как я раздумался, то выходит, что мало тут радости. Скорбеть надо, а не радоваться… «Твой, говорит, Петрушка шибко живет, рукой, говорит, до него теперь не достанешь». Ну, и слава богу, говорю. «Я, говорит, у него обедал и весь образ его жизни видел. Живет, говорит, благородно, лучше и не надо». Мне, известно, любопытно, я и спрашиваю: а что за обедом у него подавали? «Сначала, говорит, рыбное, словно как бы на манер ухи, потом язык с горошком, а потом, говорит, индейку жареную». Это в пост-то индейку? Хороша, говорю, радость. В великий пост-то индейку? А?
– Удивительного мало, – сказал благочинный, насмешливо щуря глаза.
Диакон. 1888 г. Худ. Андрей Рябушкин->
И заложив большие пальцы обеих рук за пояс, он выпрямился и сказал тоном, каким говорил обыкновенно проповеди или объяснял ученикам в уездном училище закон божий:
– Люди, не соблюдающие постов, делятся на две различные категории: одни не исполняют по легкомыслию, другие же по неверию. Твой Петр не исполняет по неверию. Да.
Дьякон робко поглядел на строгое лицо о. Федора и сказал:
– Дальше – больше… Поговорили, потолковали, то да се, и оказывается еще, что мой неверяка-сынок с какой-то мадамой живет, с чужой женой. Она у него на квартире заместо жены и хозяйки, чай разливает, гостей принимает и остальное прочее, как венчаная. Уже третий год, как с этой гадюкой хороводится. Комедия, да и только. Три года живут, а детей нету.
– Стало быть, в целомудрии живут! – захихикал о. Анастасий, сипло кашляя. – Есть дети, отец дьякон, есть, да дома не держат! В вошпитательные приюты отсылают! Хе, хе, хе… (Анастасий закашлялся.)
– Не суйтесь, о. Анастасий, – строго сказал благочинный.
– Николай Матвеич и спрашивает его: какая это такая у вас мадама за столом суп разливает? – продолжал дьякон, мрачно оглядывая согнутое тело Анастасия. – А он ему: это, говорит, моя жена. А тот и спроси: «Давно ли изволили венчаться?» Петр и отвечает: мы венчались в кондитерской Куликова.
Глаза благочинного гневно вспыхнули, и на висках выступила краска. Помимо своей греховности, Петр был ему несимпатичен как человек вообще. О. Федор имел против него, что называется, зуб. Он помнил его еще мальчиком-гимназистом, помнил отчетливо, потому что и тогда еще он казался ему ненормальным. Петруша-гимназист стыдился помогать в алтаре, обижался, когда говорили ему «ты», входя в комнаты, не крестился и, что памятнее всего, любил много и горячо говорить, а, по мнению о. Федора, многословие детям неприлично и вредно; кроме того, Петруша презрительно и критически относился к рыбной ловле, до которой благочинный и дьякон были большие охотники. Студент же Петр вовсе не ходил в церковь, спал до полудня, смотрел свысока на людей и с каким-то особенным задором любил поднимать щекотливые, неразрешимые вопросы.
– Что же ты хочешь? – спросил благочинный, подходя к дьякону и сердито глядя на него. – Что же ты хочешь? Этого следовало ожидать! Я всегда знал и был уверен, что из твоего Петра ничего путного не выйдет! Говорил я тебе и говорю. Что посеял, то и пожинай теперь! Пожинай!
– Да что же я посеял, о. Федор? – тихо спросил дьякон, глядя снизу вверх на благочинного.
– А кто же виноват, как не ты? Ты родитель, твое чадо! Ты должен был наставлять, внушать страх Божий. Учить надо! Родить-то вы родите, а наставлять не наставляете. Это грех! Нехорошо! Стыдно!
Благочинный забыл про свое утомление, шагал и продолжал говорить. На голом темени и на лбу дьякона выступили мелкие капли. Он поднял виноватые глаза на благочинного и сказал:
– Да разве я не наставлял, о. Федор? Господи помилуй, разве я не отец своему дитю? Сами вы знаете, я для него ничего не жалел, всю жизнь старался и бога молил, чтоб ему настоящее образование дать. Он у меня и в гимназии был, и репетиторов я ему нанимал, и в университете он кончил. А что ежели я его ум направить не мог, о. Федор, так ведь, судите сами, на это у меня способности нет! Бывало, когда он студентом сюда приезжал, я начну ему по-своему внушать, а он не слушает. Скажешь ему: «ходи в церковь», а он: «зачем ходить?» Станешь ему объяснять, а он: «почему? зачем?» Или похлопает меня по плечу и скажет: «Все на этом свете относительно, приблизительно и условно. Ни я ничего не знаю, ни вы ничесоже не знаете, папаша».
О. Анастасий сипло рассмеялся, закашлялся и шевельнул в воздухе пальцами, как бы собираясь что-то сказать. Благочинный взглянул на него и сказал строго:
– Не суйтесь, о. Анастасий.
Старик смеялся, сиял и, видимо, с удовольствием слушал дьякона, точно рад был, что на этом свете и кроме него есть еще грешные люди. Дьякон говорил искренно, с сокрушенным сердцем, и даже слезы выступили у него на глазах. О. Федору стало жаль его.
– Виноват ты, дьякон, виноват, – сказал он, но уже не так строго и горячо. – Умел родить, умей и наставить. Надо было еще в детстве его наставлять, а студента поди-ка исправь!
Наступило молчание. Дьякон всплеснул руками и сказал со вздохом:
– А ведь мне же за него отвечать придется!
– То-то вот оно и есть!
Помолчав немного, благочинный и зевнул и вздохнул в одно и то же время, и спросил:
– Кто «Деяния» читает?
– Евстрат. Всегда Евстрат читает.
Дьякон поднялся и, умоляюще глядя на благочинного, спросил:
– О. Федор, что же мне теперь делать?
– Что хочешь, то и делай. Не я отец, а ты. Тебе лучше знать.
– Ничего я не знаю, о. Федор! Научите меня, сделайте милость! Верите ли, душа истомилась! Теперь я ни спать не могу, ни сидеть спокойно, и праздник мне не в праздник. Научите, о. Федор!
– Напиши ему письмо.
– Что же я ему писать буду?
– А напиши, что так нельзя. Кратко напиши, но строго и обстоятельно, не смягчая и не умаляя его вины. Это твоя родительская обязанность. Напишешь, исполнишь свой долг и успокоишься.
– Это верно, но что же я ему напишу? В каких смыслах? Я ему напишу, а он мне в ответ: «почему? зачем? почему это грех?»
О. Анастасий опять сипло засмеялся и шевельнул пальцами.
– Почему? Зачем? Почему это грех? – визгливо заговорил он. – Исповедую я раз одного господина и говорю ему, что излишнее упование на милосердие Божие есть грех, а он спрашивает: почему? Хочу ему ответить, а тут, – Анастасий хлопнул себя по лбу, – а тут-то у меня и нету! Хи-и-хе-хе-хе…
Слова Анастасия, его сиплый дребезжащий смех над тем, что не смешно, подействовали на благочинного и дьякона неприятно. Благочинный хотел было сказать старику «не суйтесь», но не сказал, а только поморщился.
– Не могу я ему писать! – вздохнул дьякон.
– Ты не можешь, так кто же может?
– О. Федор! – сказал дьякон, склоняя голову набок и прижимая руку к сердцу. – Я человек необразованный, слабоумный, вас же Господь наделил разумом и мудростью. Вы все знаете и понимаете, до всего умом доходите, я же путем слова сказать не умею. Будьте великодушны, наставьте меня в рассуждении письма! Научите, как его и что…
– Что ж тут учить? Учить нечему. Сел да написал.
– Нет, уж сделайте милость, отец настоятель! Молю вас. Я знаю, вашего письма он убоится и послушается, потому ведь вы тоже образованный. Будьте такие добрые! Я сяду, а вы мне подиктуйте. Завтра писать грех, а нынче бы самое в пору, я бы и успокоился.
Благочинный поглядел на умоляющее лицо дьякона, вспомнил несимпатичного Петра и согласился диктовать. Он усадил дьякона за свой стол и начал:
– Ну, пиши… Христос воскрес, любезный сын… знак восклицания. Дошли до меня, твоего отца, слухи… далее в скобках… а из какого источника, тебя это не касается… скобка… Написал?.. что ты ведешь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами. Ни комфортабельность, ни светское великолепие, ни образованность, коими ты наружно прикрываешься, не могут скрыть твоего языческого вида. Именем ты христианин, но по сущности своей язычник, столь же жалкий и несчастный, как и все прочие язычники, даже еще жалчее, ибо: те язычники, не зная Христа, погибают от неведения, ты же погибаешь оттого, что обладаешь сокровищем, но небрежешь им. Не стану перечислять здесь твоих пороков, кои тебе достаточно известны, скажу только, что причину твоей погибели вижу я в твоем неверии. Ты мнишь себя мудрым быти, похваляешься знанием наук, а того не хочешь понять, что наука без веры не только не возвышает человека, но даже низводит его на степень низменного животного, ибо…
Все письмо было в таком роде. Кончив писать, дьякон прочел его вслух, просиял и вскочил.
– Дар, истинно дар! – сказал он, восторженно глядя на благочинного и всплескивая руками. – Пошлет же Господь такое дарование! А? Мать царица! Во сто лет бы, кажется, такого письма не сочинил! Спаси вас Господи!
О. Анастасий тоже пришел в восторг.
– Без дара так не напишешь! – сказал он, вставая и шевеля пальцами. – Не напишешь! Тут такая риторика, что любому философу можно запятую поставить и в нос ткнуть. Ум! Светлый ум! Не женились бы, о. Федор, давно бы вы в архиереях были, истинно, были бы!
Излив свой гнев в письме, благочинный почувствовал облегчение. К нему вернулись и утомление и разбитость. Дьякон был свой человек, и благочинный не постеснился сказать ему:
– Ну, дьякон, ступай с Богом. Я с полчасика на диване подремлю, отдохнуть надо.
Дьякон ушел и увел с собою Анастасия. Как всегда бывает накануне Светлого дня, на улице было темно, но все небо сверкало яркими, лучистыми звездами. В тихом, неподвижном воздухе пахло весной и праздником.
– Сколько времени он диктовал? – изумлялся дьякон. – Минут десять, не больше! Другой бы и в месяц такого письма не сочинил. А? Вот ум! Такой ум, что я и сказать не умею! Удивление! Истинно, удивление!
– Образование! – вздохнул Анастасий, при переходе через грязную улицу поднимая до пояса полы своей рясы. – Не нам с ним равняться. Мы из дьячков, а ведь он науки проходил. Да. Настоящий человек, что и говорить.
– А вы послушайте, как он нынче в обедне Евангелие будет читать по-латынски! И по-латынски он знает, и по-гречески знает… А Петруха, Петруха! – вдруг вспомнил дьякон. – Ну, теперь он поче-ешется! Закусит язык! Будет помнить кузькину мать! Теперь уже не спросит: почему? Вот уж именно дока на доку наскочил! Ха-ха-ха!
Дьякон весело и громко рассмеялся. После того как письмо к Петру было написано, он повеселел и успокоился. Сознание исполненного родительского долга и вера в силу письма вернули к нему и его смешливость и добродушие.
– Петр в переводе значит камень, – говорил он, подходя к своему дому. – Мой же Петр не камень, а тряпка. Гадюка на него насела, а он с ней нянчится, спихнуть ее не может. Тьфу! Есть же, прости господи, такие женщины! А? Где ж в ней стыд? Насела на парня, прилипла и около юбки держит… к шутам ее на пасеку!
– А может, не она его держит, а он ее?
– Все-таки, значит, в ней стыда нет! А Петра я не защищаю… Ему достанется… Прочтет письмо и почешет затылок! Сгорит со стыда!
– Письмо славное, но только того… не посылать бы его, отец дьякон. Бог с ним!
– А что? – испугался дьякон.
– Да так! Не посылай, дьякон! Что толку? Ну, ты пошлешь, он прочтет, а… а дальше что? Встревожишь только. Прости, Бог с ним!
Дьякон удивленно поглядел на темное лицо Анастасия, на его распахнувшуюся рясу, похожую в потемках на крылья, и пожал плечами.
– Как же так прощать? – спросил он. – Ведь я же за него Богу отвечать буду!
– Хоть и так, а все же прости. Право! А Бог за твою доброту и тебя простит.
– Да ведь он мне сын? Должен я его учить или нет?
– Учить? Отчего не учить? Учить можно, а только зачем язычником обзывать? Ведь ему, дьякон, обидно…
Дьякон был вдов и жил в маленьком, трехоконном домике. Хозяйством у него заведовала его старшая сестра, девушка, года три тому назад лишившаяся ног и потому не сходившая с постели; он ее боялся, слушался и ничего не делал без ее советов. О. Анастасий зашел к нему. Увидев у него стол, уже покрытый куличами и красными яйцами, он почему-то, вероятно вспомнив про свой дом, заплакал и, чтобы обратить эти слезы в шутку, тотчас же сипло засмеялся.
– Да, скоро разговляться, – сказал он. – Да… Оно бы, дьякон, и сейчас не мешало… рюмочку выпить. Можно? Я так выпью, – зашептал он, косясь на дверь, – что старушка… не услышит… ни-ни…
Дьякон молча пододвинул к нему графин и рюмку, развернул письмо и стал читать вслух. И теперь письмо ему так же понравилось, как и в то время, когда благочинный диктовал его. Он просиял от удовольствия и, точно попробовав что-то очень сладкое, покрутил головой.
– Ну, письмо-о! – сказал он. – И не снилось Петрухе такое письмо. Такое вот и надо ему, чтоб в жар его бросило… во!
– Знаешь, дьякон? Не посылай! – сказал Анастасий, наливая как бы в забывчивости вторую рюмку. – Прости, бот с ним! Я тебе… вам по совести. Ежели отец родной его не простит, то кто ж его простит? Так и будет, значит, без прощения жить? А ты, дьякон, рассуди: наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал! Я… я, братушка, выпью… Последняя… Прямо так возьми и напиши ему: прощаю тебя, Петр! Он пойме-ет! Почу-увствует! Я, брат… я, дьякон, по себе это понимаю. Когда жил как люди, и горя мне было мало, а теперь, когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили. Да и то рассуди, не праведников прощать надо, а грешников. Для чего тебе старушку твою прощать, ежели она не грешная? Нет, ты такого прости, на которого глядеть жалко… да!
Анастасий подпер голову кулаком и задумался.
– Беда, дьякон, – вздохнул он, видимо борясь с желанием выпить. – Беда! Во гресех роди мя мати моя, во гресех жил, во гресех и помру… Господи, прости меня грешного! Запутался я, дьякон! Нет мне спасения! И не то, чтобы в жизни запутался, а в самой старости перед смертью… Я…
Старик махнул рукой и еще выпил, потом встал и пересел на другое место. Дьякон, не выпуская из рук письма, заходил из угла в угол. Он думал о своем сыне. Недовольство, скорбь и страх уже не беспокоили его: все это ушло в письмо. Теперь он только воображал себе Петра, рисовал его лицо, вспоминал прошлые годы, когда сын приезжал гостить на праздники. Думалось одно лишь хорошее, теплое, грустное, о чем можно думать, не утомляясь, хоть всю жизнь. Скучая по сыне, он еще раз прочел письмо и вопросительно поглядел на Анастасия.
– Не посылай! – сказал тот, махнув кистью руки.
– Нет, все-таки… надо. Все-таки оно его того… немножко на ум наставит. Не лишнее…
Дьякон достал из стола конверт, но прежде чем вложить в него письмо, сел за стол, улыбнулся и прибавил от себя внизу письма: «А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума. Воинскому начальнику Костыреву тоже, говорят, скоро отставка. Пора!» И очень довольный, не понимая, что этой припиской он вконец испортил строгое письмо, дьякон написал адрес и положил письмо на самое видное место стола.
1887->
—И->ди, уже звонят. Да смотри, не шали в церкви, а то Бог накажет.
Мать сует мне на расходы несколько медных монет и тотчас же, забыв про меня, бежит с остывшим утюгом в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти из дому, насильно съедаю краюху белого хлеба, выпиваю два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки, соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по воде, кружатся и цепляются за грязную пену. Куда, куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы попадут они в реку, из реки в море, из моря в океан… Я хочу вообразить себе этот длинный, страшный путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до моря.
Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи и не видит, что на задке его пролетки повисли два уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими грешниками.
«На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извозчика? – думаю я. – Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или по бублику, то бог сжалится над ними и пустит их в рай».
Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его Божия Матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.
За свечным шкапом стоит Прокофий Игнатьич, старый отставной солдат, помощник церковного старосты. Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет полушепотом какой-то старухе:
– Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после вечерни. А завтра к часам ударят в восьмом часу. Поняла? В восьмом.
А между двух широких колонн направо, там, где начинается придел Варвары Великомученицы, возле ширмы, ожидая очереди, стоят исповедники… Тут же и Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка, разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи.
Впереди него стоит роскошно одетая, красивая дама в шляпке с белым пером. Она заметно волнуется, напряженно ждет, и одна щека у нее от волнения лихорадочно зарумянилась.
Жду я пять минут, десять… Из-за ширм выходит прилично одетый молодой человек с длинной, тощей шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же калоши, непременно куплю! Дама вздрагивает и идет за ширмы. Ее очередь.
В щелку между двумя половинками ширмы видно, как дама подходит к аналою и делает земной поклон, затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам, а потому я вижу только его седые кудрявые волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину. А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму, он начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая, то понижая свой шепот. Дама слушает покорно, как виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.
«Чем она грешна? – думаю я, благоговейно посматривая та ее кроткое, красивое лицо. – Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!»
Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
– И аз недостойный иерей… – слышится его голос, – властию его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих…
Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад. Уже обе щеки ее румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.
«Она теперь счастлива, – думаю я, глядя то на нее, то на священника, простившего ей грехи. – Но как должен быть счастлив человек, которому дано право прощать».
Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым… Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтенье и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи… Нас разнимают. Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен, кланяется в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли, что сейчас после Митьки будет моя очередь, в глазах у меня начинают мешаться и расплываться предметы; оттопыренные уши Митьки растут и сливаются с темным затылком, священник колеблется, пол кажется волнистым…
Перед исповедью. 1877 г. Худ. Алексей Корзухин->
Раздается голос священника:
– И аз недостойный иерей…
Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду по воздуху… Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но дальше я вижу только его рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает гореть… Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренно, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.
– Тебя как зовут? – спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою епитрахилью.
Как теперь легко, как радостно на душе!
Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.
– Как тебя зовут? – спрашивает дьякон.
– Федя.
– А по отчеству?
– Не знаю.
– Как зовут твоего папашу?
– Иван Петрович.
– Фамилия?
Я молчу.
– Сколько тебе лет?
– Девятый год.
Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол – это собираются ужинать; будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака. Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!
– Боже, очисти меня грешного, – молюсь я, укрываясь с головой. – Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.
На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью, счастьем и весной; лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое предано забвению, все прощено. Митька тоже причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю ему:
– Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали так волосы и если б ты не был так бедно одет, то все бы подумали, что твоя мать не прачка, а благородная. Приходи ко мне на Пасху, будем в бабки играть.
Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне под полой кулаком.
А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней светло-голубое платье и большая сверкающая брошь в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине, но, вспомнив, что жениться – стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы.
1887->
В->ечером первого дня Пасхи действительный статский советник Навагин, вернувшись с визитов, взял в передней лист, на котором расписывались визитеры, и вместе с ним пошел к себе в кабинет. Разоблачившись и выпив зельтерской, он уселся поудобней на кушетке и стал читать подписи на листе. Когда его взгляд достиг до середины длинного ряда подписей, он вздрогнул, удивленно фыркнул и, изобразив на лице своем крайнее изумление, щелкнул пальцами.
– Опять! – сказал он, хлопнув себя по колену. – Это удивительно! Опять! Опять расписался этот, черт его знает, кто он такой, Федюков! Опять!
Среди многочисленных подписей находилась на листе подпись какого-то Федюкова. Что за птица этот Федюков, – Навагин решительно не знал. Он перебрал в памяти всех своих знакомых, родственников и подчиненных, припоминал свое отдаленное прошлое, но никак не мог вспомнить ничего даже похожего на Федюкова. Страннее же всего было то, что этот incognito Федюков в последние тринадцать лет аккуратно расписывался каждое Рождество и Пасху. Кто он, откуда и каков он из себя, – не знали ни Навагин, ни его жена, ни швейцар.
– Удивительно! – изумлялся Навагин, шагая по кабинету. – Странно и непонятно! Какая-то кабалистика! Позвать сюда швейцара! – крикнул он. – Чертовски странно! Нет, я все-таки узнаю, кто он! Послушай, Григорий, – обратился он к вошедшему швейцару, – опять расписался этот Федюков! Ты видел его?
– Никак нет…
– Помилуй, да ведь он же расписался! Значит, он был в передней? Был?
– Никак нет, не был.
– Как же он мог расписаться, если он не был?
– Не могу знать.
– Кому же знать? Ты зеваешь там в передней! Припомни-ка, может быть, входил кто-нибудь незнакомый! Подумай!
– Нет, вашество, незнакомых никого не было. Чиновники наши были, к ее превосходительству баронесса приезжала, священники с крестом приходили, а больше никого не было…
– Что ж, он невидимкой расписался, что ли?
– Не могу знать, но только Федюкова никакого не было. Это я хоть перед образом…
– Странно! Непонятно! Уди-ви-тель-но! – задумался Навагин. – Это даже смешно. Человек расписывается уже тринадцать лет, и ты никак не можешь узнать, кто он. Может быть, это чья-нибудь шутка? Может быть, какой-нибудь чиновник вместе со своей фамилией подписывает, ради курьеза, и этого Федюкова?
И Навагин стал рассматривать подпись Федюкова.
Размашистая, залихватская подпись на старинный манер, с завитушками и закорючками, по почерку совсем не походила на остальные подписи. Находилась она тотчас же под подписью губернского секретаря Штучкина, запуганного и малодушного человечка, который наверное умер бы с перепуга, если бы позволил себе такую дерзкую шутку.
– Опять таинственный Федюков расписался! – сказал Навагин, входя к жене. – Опять я не добился, кто это такой!
M-me Навагина была спириткой, а потому все понятные и непонятные явления в природе объясняла очень просто.
– Ничего тут нет удивительного, – сказала она. – Ты вот не веришь, а я говорила и говорю: в природе очень много сверхъестественного, чего никогда не постигнет наш слабый ум! Я уверена, что этот Федюков – дух, который тебе симпатизирует… На твоем месте я вызвала бы его и спросила, что ему нужно.
– Вздор, вздор!
Навагин был свободен от предрассудков, но занимавшее его явление было так таинственно, что поневоле в его голову полезла всякая чертовщина. Весь вечер он думал о том, что incognito Федюков есть дух какого-нибудь давно умершего чиновника, прогнанного со службы предками Навагина, а теперь мстящего потомку; быть может, это родственник какого-нибудь канцеляриста, уволенного самим Навагиным, или девицы, соблазненной им…
Всю ночь Навагину снился старый, тощий чиновник в потертом вицмундире, с желто-лимонным лицом, щетинистыми волосами и оловянными глазами; чиновник говорил что-то могильным голосом и грозил костлявым пальцем.
Городовые-христославы. 1872 г. Худ. Леонид Соломаткин->
У Навагина едва не сделалось воспаление мозга. Две недели он молчал, хмурился и все ходил да думал. В конце концов он поборол свое скептическое самолюбие и, войдя к жене, сказал глухо:
– Зина, вызови Федюкова!
Спиритка обрадовалась, велела принести картонный лист и блюдечко, посадила рядом с собой мужа и стала священнодействовать. Федюков не заставил долго ждать себя…
– Что тебе нужно? – спросил Навагин.
– Кайся… – ответило блюдечко.
– Кем ты был на земле?
– Заблуждающийся…
– Вот видишь! – шепнула жена. – А ты не верил!
Навагин долго беседовал с Федюковым, потом вызывал Наполеона, Ганнибала, Аскоченского, свою тетку Клавдию Захаровну, и все они давала ему короткие, но верные и полные глубокого смысла ответы. Возился он с блюдечком часа четыре и уснул успокоенный, счастливый, что познакомился с новым для него, таинственным миром. После этого он каждый день занимался спиритизмом и в присутствии объяснял чиновникам, что в природе вообще очень много сверхъестественного, чудесного, на что нашим ученым давно бы следовало обратить внимание. Гипнотизм, медиумизм, бишопизм, спиритизм, четвертое измерение и прочие туманы овладели им совершенно, так что по целым дням он, к великому удовольствию своей супруги, читал спиритические книги или же занимался блюдечком, столоверчениями и толкованиями сверхъестественных явлений. От его легкой руки занялись спиритизмом и все его подчиненные, да так усердно, что старый экзекутор сошел с ума и послал однажды с курьером такую телеграмму: «В ад, казенная палата. Чувствую, что обращаюсь в нечистого духа. Что делать? Ответ уплачен. Василий Кринолинский».
Прочитав не одну сотню спиритических брошюр, Навагин почувствовал сильное желание самому написать что-нибудь. Пять месяцев он сидел и сочинял и в конце концов написал громадный реферат под заглавием: «И мое мнение». Кончив эту статью, он порешил отправить ее в спиритический журнал.
День, в который предположено было отправить статью, ему очень памятен. Навагин помнит, что в этот незабвенный день у него в кабинете находились секретарь, переписывавший набело статью, и дьячок местного прихода, позванный по делу. Лицо Навагина сияло. Он любовно оглядел свое детище, потрогал меж пальцами, какое оно толстое, счастливо улыбнулся и сказал секретарю:
– Я полагаю, Филипп Сергеич, заказным отправить. Этак вернее… – И подняв глаза на дьячка, он сказал: – Вас я велел позвать по делу, любезный. Я отдаю младшего сына в гимназию, и мне нужно метрическое свидетельство, только нельзя ли поскорее.
– Очень хорошо-с, ваше превосходительство! – сказал дьячок, кланяясь. – Очень хорошо-с! Понимаю-с…
– Нельзя ли к завтрему приготовить?
– Хорошо-с, ваше превосходительство, будьте покойны-с! Завтра же будет готово! Извольте завтра прислать кого-нибудь в церковь перед вечерней. Я там буду. Прикажите спросить Федюкова, я всегда там…
– Как?! – крикнул генерал, бледнея.
– Федюкова-с.
– Вы… вы Федюков? – спросил Навагин, тараща на него глаза.
– Точно так, Федюков.
– Вы… вы расписывались у меня в передней?
– Точно так, – сознался дьячок и сконфузился. – Я, ваше превосходительство, когда мы с крестом ходим, всегда у вельможных особ расписуюсь… Люблю это самое… Как увижу, извините, лист в передней, так и тянет меня имя свое записать…
В немом отупении, ничего не понимая, не слыша, Навагин зашагал по кабинету. Он потрогал портьеру у двери, раза три взмахнул правой рукой, как балетный jeune premier2, видящий ее, посвистал, бессмысленно улыбнулся, указал в пространство пальцем.
– Так я сейчас пошлю статью, ваше превосходительство, – сказал секретарь.
Эти слова вывели Навагина из забытья. Он тупо оглядел секретаря и дьячка, вспомнил и, раздраженно топнув ногой, крикнул дребезжащим, высоким тенором:
– Оставьте меня в покое! А-ас-тавь-те меня в покое, говорю я вам! Что вам нужно от меня, не понимаю?
Секретарь и дьячок вышли из кабинета и были уже на улице, а он все еще топал ногами и кричал:
– Аставьте меня в покое! Что вам нужно от меня, не понимаю? А-ас-тавьте меня в покое!
1887->
П->огода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.
Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.
Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.
– Вот вам и зима пришла назад, – сказал студент, подходя к костру. – Здравствуйте!
Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.
– Не узнала, бог с тобой, – сказала она. – Богатым быть.
Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.
– Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
– Небось, была на двенадцати евангелиях?
– Была, – ответила Василиса.
– Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как его били…
Христос с чашей. 1894 г. Худ. Илья Репин->
Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
– Пришли к первосвященнику, – продолжал он, – Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.
Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…
Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.
1894->
П->редпраздничная веселая, но все же всем надоевшая, шумная суета кончилась. В квартире Скоромыслиных стало наконец тихо и по-праздничному легко. Запахи куличей, только что испеченных, вкусные, но тяжелые, смешались с легким, как сказка, ароматом духов.
Торжественные звоны, пушечные выстрелы, легкие гулы веселых голосов и стук колес и копыт по торцам мостовой слабо доносились в тишину и уют просторного кабинета, полузаглушенные тяжелыми складками портьер.
Николай Алексеевич Скоромыслин не пошел к пасхальной заутрене. Он всегда ходил в эту ночь в церковь вместе с женою и с детьми, а сегодня ему что-то занездоровилось. И настроение было тоскливое, совсем не праздничное.
Впрочем, в последнее время это с Николаем Алексеевичем нередко случалось, такое несоответствие его настроений с тем, что чувствуют и переживают все другие. Вокруг веселые люди смеются и шутят, – а Николай Алексеевич грустен, задумчив, ему скучно, он готов говорить всем неприятные слова. И наоборот бывает – все вокруг волнуются, негодуют, плачут, – а он спокоен, даже иногда весел. Стали даже говорить знакомые, что у Скоромыслина тяжелый характер.
Николаю Алексеевичу просто не хотелось сегодня идти в церковь; недомогание было только предлогом, чтобы не сказать коротко и просто:
– Потому, между прочим, не хотелось идти, что будет много знакомых в той церкви, – домовой, – куда они ходят потому, что имеют кое-какие связи с людьми, причастными к тому ведомству. Если пойти, то надо будет всем знакомым улыбаться, делать беззаботное лицо и говорить что-то легкое и никому не нужное, но совершенно обязательное в эту ночь. И вообще, как всегда со знакомыми, надевать маску общепринятого образца.
Ах, эти скучные маски! Отчего нельзя всегда быть самим собою!
Самим собою можно быть только тогда, когда остаешься один, совсем один, когда знаешь, что никто не постучится в дверь, когда можешь положить трубку телефона, чтобы не услышать докучного звонка. Только тогда спокойно можно отдаться мечтам и воспоминаниям, погрузиться в ту легкую задумчивость, которая слаще всего на свете.
Вот этого утешения захотелось теперь Николаю Алексеевичу.
Перед заутренею жена вошла к Николаю Алексеевичу в кабинет, шурша белым шелком нового платья, поправляя холодный, матовый жемчуг на теплой белизне стройной шеи, и сказала:
– Пора нам ехать. Неудобно приходить слишком поздно. А ты, Коля, поедешь?
Николай Алексеевич встретил жену привычно-ласковою улыбкою, поцеловал ее белую, стройную руку с кольцами, сияющими многоцветным блеском камней на длинных, тонких пальцах, от которых пахло сладко и нежно, и сказал:
– Нет, я лучше останусь дома. Подожду вас. Полежу здесь. Голова у меня все еще побаливает.
– Да, конечно, – сказала жена, – раз ты неважно себя чувствуешь, так лучше останься дома. А то еще простудишься. На улице холодно, и ветер такой холодный. Ты много работал в последнее время, – и это не хорошо. Не надо так утомляться.
Николай Алексеевич лениво усмехнулся и вяло возразил:
– Ну, где там! Какая теперь моя работа! В городе совсем нет времени заняться как следует.
– Да, – сказала жена, – уж эта городская жизнь! Но ведь ты знаешь, Коля, для детей приходится. А я и сама очень не люблю города. Я бы и зимою охотно жила в деревне.
Николай Алексеевич тоже любит повторять, что не любит города, где так много пустых развлечений, встреч и разговоров, мешающих работе, где так поздно ложатся спать и так поздно начинают день. Городские жители, отравленные милым ядом городской жизни и очень влюбленные в соблазны этой шумной жизни, любят хулить нелепость и суету жизни большого города.
– Я дам тебе хинину, – сказала жена, – это тебе отлично поможет.
Николай Алексеевич попытался возражать:
– Ну вот, зачем! Ничего мне теперь не надо. Пожалуйста, не беспокойся. Я полежу спокойно, и все пройдет.
Но жена уже не слушала его. Она исчезла за темно-синею портьерою двери, легкая, как девочка, совсем не похожая на сорокалетнюю даму, на мать пятерых детей.
Через минуту она уже вернулась и легко, шурша недлинным шлейфом по синему затянувшему пол сукну, пробежала через комнату. Она держала в одной руке на блюдечке с розовым рисунком на фарфоре коробочку с облатками хинина и высокую рюмку с темною мадерою запить горький порошок.
Веселая, нарядная в своем белом, шитом тяжелым тусклым золотом платье, с полными белыми плечами и с полными стройными руками, открытыми по локоть, все еще красивая, с пылающими от безотчетной веселости щеками и с порозовевшими раковинками тонких, маленьких ушей, полузакрытых завитыми локонами, благоухающая какими-то легкими, как сладостная райская мечта, духами, она стояла перед Николаем Алексеевичем и требовала с ласковою настойчивостью, чтобы он принял эту ненужную для него пакость.
Николай Алексеевич шутливо вздохнул и развел руками, покоряясь неизбежному. Сказал:
– Ах, милая, я все еще тебе во всем послушен.
Жена улыбалась весело, обрадованная его шуткою. Николай Алексеевич с легкою гримасою усилия проглотил облатку. Запил ее мадерою. Лег на диван и с удовольствием протянулся на его широком, упругом ложе, ощущая левою рукою холодноватую мягкую кожу его высокой, прямой спинки с полочкою наверху, где стояло несколько фотографических портретов, и со шкафчиками по бокам.
Жена неторопливыми, ловкими движениями приятных, полуобнаженных рук поправила под головою Николая Алексеевича шитую зелеными и розовыми шелками – венок из роз – атласную подушку и покрыла Николая Алексеевича мягким клетчатым пледом, под которым сразу стало тепло, приятно и спокойно, и таким милым стал легкий озноб в спине.
– Ну что, Коля, теперь удобно тебе? – спросила жена.
– Очень. Спасибо, милая, – ответил Николай Алексеевич. – Уж ты не возись со мною, иди себе. Дети ждут, должно быть.
Но прежде чем уйти, жена переставила с письменного стола на столик у дивана наполовину отпитый стакан с кисловато-сладким зеленоватым питьем и раскрытую книгу, новый роман. Потом она простилась с Николаем Алексеевичем нежным поцелуем, сказала:
– Постарайся поспать до нашего прихода.
И ушла, легкая, веселая, благоуханная, по сукну прошуршала шлейфом, портьеру колыхнула у двери, ушла.
Николай Алексеевич смотрел за нею, и глаза его благодарили, и губы улыбались ласково. Лихорадка мучила и нежила его, меняя ознобы и зной. Она напоминала ему о другой, которой с ним уже нет, и губы его улыбались и шептали:
– Помнишь, не забудешь? Милая Иринушка, не забудешь?
Были слышны недолго слабые из-за дверей отзвуки веселых голосов в зале и в передней, донесся издали стук закрытой на лестницу двери, и стало тихо.
Николай Алексеевич остался один.
Он взял книгу. Пробежал несколько страниц. Но скучно было читать и казалось неудобно держать книгу руками из-под пледа, который при этом сползал с плеч и комкался под правым боком.
Николай Алексеевич положил книгу на столик и повернул выключатель стоявшей на столике легкой лампы-качалки. Теперь кабинет был освещен только рассеянным, отраженным от лепного потолка светом двух лампочек люстры, прикрытой снизу тяжелым, темным щитом.
Николай Алексеевич закутался пледом и погрузился в смутное, приятное состояние полудремы.
Бывало, Николай Алексеевич любил мечтать о будущем. Признак юности и скованной еще силы – мечта о будущем. Мечты о будущем утешали, когда настоящее было темно.
Теперь Николай Алексеевич больше любил вспоминать былое. Старость ли надвигалась, слишком ли яркие мечты утомили душу, или милого много накопилось в былом, – к былому с каждым годом все чаще обращались мысли.
Воспоминания как мечты иногда. А иногда они как проза. Иногда в них странное сплетение прозы и мечты, милого и постылого.
Что же эти дни, о которых вспоминается так сладко и так горько? Дни, когда было молодо, бедно, трудно и радостно, что же эти дни?
И горе в них было, и тусклость бедной, скудной жизни.
Очень трудна была жизнь, только молодость все скрашивала, и еще более, несравненно более, ее любовь. Любовь милой Иринушки, первой жены Николая Алексеевича.
Иринушкина любовь чудеса делала и на убогий мир действительности надевала для Николая Алексеевича пышный наряд царственной мечты. Милая Иринушка, явленная ему в обличий простодушной Альдонсы, преображалась перед ним торжественною Дульцинеею, прекраснейшею из прекрасных, и преображала для него мир.
Это было давно, так давно!
А теперь?
Теперь Николаю Алексеевичу идет – и уже давно идет – пятый десяток. И все в жизни его изменилось. Бледная, скучная бедность отошла. Жизнь полна, легка, приятна. Хорошо теперь Николаю Алексеевичу живется.
Хорошо?
Да, конечно, хорошо.
Только иногда странно как-то. Бедность и достаток, откуда они? Зачем они так пытают человека? Зачем то немудрое, чего добивается человек, приходит так поздно?
Вот были годы, когда, едва начав свою самостоятельную трудовую жизнь, бедный учитель в уездном городишке, женился Николай Алексеевич на своей милой Иринушке. Женился потому, что любил Иринушку, потому, что она любила его. Женился, хотя оба они были бедны и одиноки.
Жена молоденькая в его доме, и свирепая в его доме бедность. Душа просит радостей и смеха, а жизнь грозит напастями и бедами, и утомляет трудами, и не дает отдыха.
Работали они оба очень много, а денег у них в доме было очень мало. Порою и совсем не было денег. И очень мало было вещей. Да и те вещи, которые были, были плохи.
Но разве деньги и вещи сильнее человека?
Город, где они жили, был скверный, маленький, ветхий городишко, обнищавший вдали от сильных людей и от больших дорог. И люди в этом городе жили жалкие, угрюмые, злые, завистливые, нищие духом люди. А те, в ком теплилась живая душа, томились там, и тосковали, и рвались убежать из этого постылого города, от этой тусклой жизни; и, если не могли убежать, умирали рано, или убивали сами себя, или спивались.
А вот теперь у Николая Алексеевича дорогая, красивая, хорошо обставленная квартира на одной из лучших улиц большого города. В этой квартире с Николаем Алексеевичем живут жена его, дети, у детей гувернантка, студент-репетитор, бонна и целый штат прислуги. В этой квартире часто бывают гости, милые, любезные, просвещенные люди; смеется и плачет рояль, кто-то поет нежные и страстные романсы; танцуют весело и оживленно; говорят обо всем, что в широком мире случается, волнуя сердца, и что в искусствах живет живою жизнью. Когда нет гостей, вечер занят театром, концертом, маскарадом, посещением знакомых, ужином в ресторане.
Николай Алексеевич работает много, но все-таки гораздо меньше, чем в те юные годы, его первые годы жизни с милою Иринушкою. Имя его довольно известно, книги, которые пишет Николай Скоромыслин, раскупаются неплохо, в обществе о нем иногда говорят, газеты бранят его с достаточною свирепостью, словом, известность несет ему свои дани.
Николаю Алексеевичу, конечно, кажется, что у него мало денег. Никому из живущих в городах не довольно того, что есть. Николай Алексеевич в этом не составляет исключения.
А все-таки получает Николай Алексеевич за иной месяц в двадцать раз больше, чем он получал за то же время в те давние годы, за иной месяц в тридцать раз больше, а то иногда и в сорок раз. Бывают и еще более удачные месяцы, но редко.
Когда Николай Алексеевич получит в сорок раз больше, чем прежде получал за месяц, то часть этих денег откладывается; если в тридцать раз – концы с концами кое-как сводятся; если только в двадцать, тогда тратятся и те деньги, которые были отложены в удачливые месяцы. Но в конце концов, денег на все хватает – и на скромный образ жизни, и на книги и картины, и на заграничные ежегодные поездки, без которых никак нельзя обойтись, потому что все знакомые за границу ездят и много об этом говорят и потому, что за границею жить легко, приятно и удобно. Приятнее, чем в России, где газеты каждый день приносят такие странные, неожиданные новости.
Николай Алексеевич скучающими глазами обвел знакомые, приятно-привычные предметы своего кабинета. Все здесь было дорого, просто, прочно и красиво, в строгом скандинавском духе. Преобладал спокойный, холодный темно-синий цвет.
На громадном письменном столе были расположены в педантичном порядке бумаги, конверты, чернильницы, карандаши, рамки с портретами, часы, лампа, подсвечники, вазы с цветами, бронзовые фигурки для надавливания на разрозненные бумажки и еще какие-то красивые вещицы без определенного назначения. По стенам стояли шкафы американской системы, набитые книгами в переплетах и без переплетов, и все эти книги были расставлены строго по форматам – маленькие повыше, – и в каждом формате по алфавиту.
В углу близ окна стояла очень странная, но дорогая скульптура, – словно ножом или долотом наспех вырезанная из липового чурбана фигура неуклюжего, некрасивого, голого увальня, опирающегося на палку и согнувшего для чего-то толстые, мягкие колени. Но это было не дерево, а мрамор, и непонятно было, зачем так безжалостно изуродован кусок прекрасного камня талантливым скульптором. А что скульптор был талантлив, это было несомненно при первом же взгляде на эту диковинную статую, столько в ней было силы и незабываемой выразительности.
В таком же странном роде были и несколько висевших по стенам картин в гладких серебристо-серого цвета рамах. Краски этих картин были непомерно ярки, а фигуры написаны были так, что долго надо было всматриваться, чтобы что-нибудь понять. И все же это были картины, отмеченные печатью несомненного таланта, сильного, яркого, необузданно-смелого, хотя, к сожалению, слишком модного. А все модное в искусстве, как и в жизни, имеет тот прискорбный недостаток, что рано или поздно выходит из моды и забывается. Иное, впрочем, воскресает в поздних поколениях; иное же забывается и погибает навсегда.
На синей скатерти круглого стола под люстрою видны были газеты, книжки новых журналов и несколько горшков с белыми гиацинтами.
Много простора, света и книг было в этой комнате, а Николаю Алексеевичу припоминалась та убогая квартиренка, которую он и его Иринушка снимали за три рубля в месяц. Ведь их было тогда только двое, куда ж бы им была большая квартира? Да и что бы они стали делать с большою квартирою?
Иринушка даже не соглашалась взять прислугу. Жалованье и содержание прислуги составили бы слишком обременительную статью в их более чем скромном бюджете. Иринушка сама справлялась со всеми работами по хозяйству и храбро делала все то, чему ее не учили ни в гимназии, ни дома, пищу стряпала, полы мыла.
Помнишь, милая, не забудешь? Иринушка, милая, помнишь?
Помнишь, Иринушка, этот маленький, захолустный городишко, грязный, тусклый, ленивый, сонный, этот злой город, осатанелый от лени, водки и сплетен?
Пришлось прожить в нем несколько лет. И особенно тяжело было в первый год.
Николаю Алексеевичу еще ничего было, он был постарше. А его шестнадцатилетней Иринушке, должно быть, круто приходилось. Но она не жаловалась и всегда очень была весела. Сама смеялась и Николая Алексеевича забавила. Звонким, зыбким смехом заслоняла от него уродливый лик темной жизни. Разгоняла злые чары жизни, как умела, как могла, смехом, песнею, пляскою.
Иринушка, милая, помнишь, не забудешь?
Помнишь, Иринушка, эту первую осень, беспросветную, холодную, мокрую, злую?
Серые тучи облекли все небо, и серый, холодный, скупой сеялся сквозь них свет осеннего, скудного дня. Тоска разлита была в тяжелых, мокрых тучах и в воздухе холодном и сыром, и от земли, от этих немощеных улиц, поднималась неизбывная тоска.
Весь день шел дождь, мелкий, упрямый, маленький и злой дождичек, гнусный спутник маленькой, тусклой жизни серого захолустья. Стекла маленьких окон были от этого дождика слезливо мокры, и жидкая, липкая, черная грязь лежала на улицах, а на мостках, гнилых и грязных, пухли и зябли рябые лужицы, и мокры были давно уже голые ветки берез и осин в садах и огородах за серыми заборами.
Ветер проносился порывами, воя злобно и жалобно, сырой и холодный, и с мелкою яростью трепал эти голые ветки мокрых, растрепанных деревьев. И в тонких визгах ветра все та же слышалась безумная тоска.
По улице медленно тащилась телега с какими-то серыми кулями, колесами увязая в грязи. Пегая лошаденка тяжело ступала, звучно хлюпая в грязи ногами и тяжело дыша, вся мокрая, понурая, жалкая. И была она такая же тихая, с плачущими глазами, с растрепанными ветром мокрыми космами седой гривы и жалкая такая же, как бредущий по грязи рядом с телегою мокрый мужик в каком-то сером, заскорузлом кожане.
Через улицу медленно и лениво зачем-то перебирался босоногий мальчишка, высоко засучив ветхие штанишки и утопая в жидкой грязи до покрасневших голых коленок. На нем был надет рваный кафтанишко; его трепаные светлые волосенки прикрывала помятая шапка с расколотым козырьком; шею обматывал пухлый, грязно-красного цвета платок; голые худые ножонки были сини от холода и грязи. Остановившись посредине улицы, мальчишка засунул грязные пальцы в рот и пронзительно засвистал, посматривая направо и налево по улице, словно поджидая кого-то. Но никого не было, и мальчишка побрел себе дальше, по-видимому, наслаждаясь этим купаньем в грязи под дождиком.
Ворона одним глазом смотрела на него, усевшись на высоком заборе, и пронзительно каркала.
Николай Алексеевич вышел по шатким ступенькам крыльца на двор, чтобы помочь Иринушке донести ведра с водою. Брызги холодного дождя настойчиво бились в его лицо, и сырой ветер тяжело колыхал на его лбу прядку отбившихся волос.
Под мелким дождиком, по узким, брошенным через грязь на дворе дощечкам, осторожно переступая мокрыми босыми ногами, тихо шла от огорода Иринушка, через огород на речку за водою ходила. Тяжелое коромысло грузно лежало на Иринушкином плече. Два ведра с легким скрипом колыхались, плеща порою воду на покрасневшие от холода стопы Иринушкиных легких ног. Ветер трепал подол ее подобранной высоко синей юбки.
Иринушка, придерживая обеими маленькими, покрасневшими, мокрыми от дождя руками коромысло, гнулась под его тяжестью. Горячо рдели ее щеки, и выражение усилия было на ее лице. Темные, густые Иринушкины брови слегка хмурились, а ее нежные, алые губы весело улыбались ему, вышедшему ей помочь.
Помнишь, милая, не забудешь? Иринушка, помнишь?
Старое, рваное платьишко, похолодевшие маленькие руки, и эта кроткая улыбка, и покрасневшие от холода, глиною запачканные ноги.
Николай Алексеевич снял с коромысла ведра, внес их в сени, ласково Иринушку стал упрекать:
– Иринушка, Иринушка, разве же так можно! На дворе так холодно, а ты ножек не обула.
Иринушка улыбается и оправдывается:
– Такая глина липкая и вязкая, так башмаки пачкает, потом бьешься, бьешься, не отчистить. А ноги в воду опущу, сойдет глина.
– Так ведь холодно! – говорит Николай Алексеевич.
– Так что ж, что холодно! – весело отвечает Иринушка, смеется и, легкая, взбегает по шатким ступеням, нарочно громко стуча по ним ногами, чтобы согреться поскорее, – Согреюсь, – говорит она весело.
Помнишь, милая, не забудешь? Эту тесную, угрюмую квартирку, Иринушка милая, не забудешь?
Как забыть! Не забудешь. И хочешь забыть, да не забудешь.
Полусгнившее крыльцо гнулось набок. Балясины перил пообломались, упали иные, кто-то сжег их в печке.
Старая крыша дала течь. Подстилали на чердак тряпки какие-то, корыто ставили, – а все же иногда и в комнате капало с потолка.
Доски пола шатались под ногами и скрипели жалобно и противно. От окон дуло. В одном из окон разбитое пополам стекло было склеено замазкою, чтобы не вставлять нового.
– Некрасиво, Иринушка, – говорил Николай Алексеевич. – Купим новое.
– Некрасиво, да спасибо, – отвечала Иринушка.
И смеялась.
Милая Иринушка! Хоть бы раз ты его упрекнула! Хоть бы словечко укора ему или судьбе промолвила когда-нибудь! Хоть бы заплакала когда, хоть бы, плача, пожаловалась, пороптала бы хоть немножко!
Никогда, ни разу не видел Николай Алексеевич Иринушкиных слез, не слышал ее жалоб и ропота, никогда!
Был вечер. Усталые оба, они сидели у стола, при свете керосиновой лампы, прикрытой зеленым стеклянным абажуром. На вязаной белой скатерти лежала раскрытая книга. Иринушка читала вслух, Николай Алексеевич слушал.
Он смотрел на склонившуюся над книгою голову, на ровный пробор в темно-русых волосах, слушал Иринушкин ровный голос, так отчетливо произносивший слова рассказа о далеком, о чужом. Потом Николай Алексеевич переводил глаза на зеленый узор обоев, на стул с прямою спинкою, стоявший у стены, на темную этажерку в углу близ окна, на железную печь в другом углу.
Бедные предметы скучного обихода с докучною ясностью метались в глаза.
Николаю Алексеевичу было грустно.
Иринушка кончила читать, закрыла книгу, сказала:
– Будет на сегодня. Завтра дочитаем.
Посмотрела на Николая Алексеевича, улыбнулась и спросила:
– Коля, что ты невесел, голову повесил?
Улыбалась, и Николай Алексеевич улыбался ей в ответ, но улыбкою тоскливою, как дождь осенний за коленкоровою шторою, за мокрым окном, на улице, где темно и уныло.
Спрашивала Иринушка:
– Хочешь, Коля, я для тебя буду танцевать? Хочешь?
И танцевала, тоненькая, легонькая, едва касаясь жестких досок пола розовыми пальчиками легких босых ног, красивым жестом маленьких рук приподнимая юбочку свою синюю.
Николай Алексеевич улыбался невесело и говорил:
– Милая Иринушка, отчего ты меня никогда не упрекаешь?
Иринушка поднимала брови милым движением удивленной маленькой женщины и спрашивала:
– Коля, да за что мне тебя упрекать? Что же ты мне сделал худого?
И говорила:
– Я с тобою счастлива, милый мой Коля, милый!
И, присев к нему на колени, обнимала его жаркими тонкими руками и целовала его нежно и долго.
Николай Алексеевич говорил:
– Милая Иринушка, не на радость ты меня полюбила. Я так беден, и тебе со мною так трудно.
– О, бедность! – беспечно говорила Иринушка. – Да разве это такая большая беда? Разве надо жить в роскошных палатах? Только надо быть веселым и сильным и хотеть счастия.
И спрашивала Иринушка Николая Алексеевича, обвив руками его шею и заглядывая в его грустные глаза своими синими счастливыми глазами:
– Ты хочешь со мною счастия, Коля? Хочешь?
Николай Алексеевич говорил, невесело улыбаясь:
– Кто же, Иринушка, не хочет счастия! Все его хотят.
Иринушка весело говорила:
– Ну вот, и я хочу, – и уже я счастлива. Я с тобою, Коля милый, больше мне ничего и не надо.
Потом Иринушка задумывалась ненадолго и говорила:
– Надо сохранить в себе волю к жизни, – вот только это надо. Все остальное дастся.
Николай Алексеевич спрашивал:
– А ты знаешь, Иринушка, как сохранить эту волю?
Иринушка улыбалась уверенно, как озаренная высокою мудростью, и говорила:
– Знаю. Чтобы сохранить волю к жизни, надо питать ее жаждою счастия. Тогда и жизнь, и счастие будут наши.
Опять смеялась Иринушка радостно и громко, и плясала по тесной комнате, и был весел на шатких досках пола легкий плеск ее быстро мелькающих из-под синей юбочки ног. И казалась она тогда легкою девою высот, сошедшею на землю, чтобы утешить тоскующего в долине бед человека.
Николай Алексеевич был утешен и силы вновь чувствовал в себе великие на труд, на достижения.
Вот и прошли они, эти тяжелые годы.
Иринушка, милая, ты помнишь их? Ты их не забудешь?
Иринушка милая, где ты?
Прошли тяжелые годы. Успокоенная жизнь катится легко и мирно. У Николая Алексеевича жена и дети, и весь удобный, обеспеченный обиход.
И жену Николай Алексеевич любит, и жена его любит. Ему кажется иногда, что он любит жену за пережитые Иринушкою тяжелые годы. И когда он думает об этом, он сам дивится, дивится тому, что он любит эту, вторую, за Иринушкин труд жизни, сохраненный жаждою счастия. Счастия, которое не Иринушке улыбнулось.
Не странно ли это! Правда ли, что за одну любит Николай Алексеевич другую?
Да и как же иначе? «Нельзя любить два раза, – думает иногда Николай Алексеевич. – Кого полюбил однажды, того полюбил навеки».
Но навеки полюбил он Иринушку.
Милая Иринушка, где ты?
Там, в городе постылом и ненавистном, на далеком кладбище, в тесной и темной могиле истлевая, спит Иринушка. Руки на груди сложила, синие глаза плотно сомкнула, успокоилась рано.
В первое время после Иринушкиной смерти был неутешен Николай Алексеевич. Но забудется всякое на земле горе, и всякая скорбь земная смирится.
Любит Николай Алексеевич свою вторую жену, любит нежно, и дети от нее милы ему. Но порою, в последнее время все чаще, Иринушка ему вспомнится, и тогда эта, вторая, чужою кажется ему и далекою. И тогда вдруг все, что вокруг, становится для Николая Алексеевича чужим и ненужным. И только одного хочет сердце – хочет невозможного, хочет вернуть невозвратное.
Иринушка, Иринушка, где ты?
Вот, кажется, подходит она тихо к его ложу, и в глазах ее кроткий упрек, в глазах Иринушкиных, синих, как ночное небо. Покачивает головою, сказать что-то хочет, и не может.
Вот и вернулись. Из церкви. В передней голоса и шум, веселые голоса, легкий шум. За дверью быстрые шаги, легкий стук, милый голос второй жены:
– Коля, ты спишь? Мы уж вернулись. К тебе можно?
Николай Алексеевич тихо отвечает:
– Войди.
А встать ему не хочется, и не хочется видеть людей, и пасмурное лицо повернуто к спинке дивана.
Шелест нарядного платья слышится, и приближаются легкие по сукну шаги и тихий голос, говорящий веселое что-то.
Присела на диван к Николаю Алексеевичу, к его груди приникла, веселая, радостная, все еще такая молодая, милая, вторая жена, не Иринушка.
Иринушка, милая Иринушка, где же ты?
Милая Иринушка, помнишь, не забудешь?
Где же ты? Душа моя тебя жаждет!
Тихие слышны слова, ответом на страстные зовы:
– Христос воскрес.
И так же тихо ответил Николай Алексеевич:
– Воистину воскрес.
Он повернулся, протянул руки, обнял милую, целует. И близко, близко в его глаза глядят глаза иные, милые глаза.
Кто же это? Неужели чужая?
Иринушка, это ты?
Тихо отвечает она, прильнувшая к его груди, отдавшаяся его объятиям:
– Это – я. Разве ты не узнал меня, приходящую тайно в полуночи? Ты зовешь меня второю женою, ты любишь меня, не зная, кто я, ты называешь меня, как называли меня дома, бедным, чужим именем, Наташею. Но узнай, узнай в эту святую ночь, что я – я, что я – твоя, что я – та, которую ты не забыл, которую ты зовешь, Ирина твоя, вечная твоя спутница, вечно с тобою.
Похоронил ты бедное тело маленькой твоей Иринушки, но любовь ее сильнее смерти, и душа ее жаждет счастия, и жизни хочет, и расторгает оковы тления, и во мне живет. Узнай меня, целуй меня, люби меня.
Радостно обнял Николай Алексеевич свою вторую жену, и смотрел в ее глаза, и узнавал в них Иринушкин привет, и лобзал ее губы, и узнавал в них ласку, негу и зной Иринушкиных уст, жаждущих счастия, жизни и любви.
Николай Алексеевич повторял, плача от счастия, сладчайшего всех земных утех:
– Милая, ты помнишь? Ты не забудешь, милая?
А она ему отвечала:
– Коля, милый, у тебя совсем расстроены нервы. Я же тебе говорила, что не надо так много работать. Прими брому.
Н->а Страстной неделе в семье Синегоровых, как в прошлый год, как и всегда, было предпраздничное оживление. Особенно веселы были младшие члены семьи, гимназист Володя, двенадцатилетний мальчик, и десятилетняя Леночка.
Интересно очень было им участвовать в раскрашивании яиц разноцветными шелковыми тряпочками, обрывочками лент и переводными картинками. Да и традиционная в их семье кошениль распускала в горячей воде свою красную кровь так забавно. Также очень приятно было попробовать пасху, – она сладкая и вкусная, и хотя еще сырая, еще не была под прессом, а прямо из горшка, зачерпнутая деревянною большою ложкою, но тем, конечно, интереснее.
Мама озабочена была подарками для родных и для прислуги, – чтобы все остались довольны и чтобы не потратиться слишком. Отец шелестел кредитными бумажками и досадливо морщился. Ворчал:
– Ох уж эти мне праздники! Вот где они у меня сидят, – говорил он, потирая свой красный под седыми волосами затылок. – Я очень рад, что заговорили о сокращении праздников. Что там Никон Вологодский ни пиши, а сократить положительно необходимо.
Приготовление к Пасхе. 1910 г.->
Худ. Сергей Милорадович
Гимназист Володя деловито возражал:
– Ну уж Пасху-то нам не сократят. Уж этот праздник во всяком случае останется.
Александр Галактионович Синегоров сердито говорил, с невольною завистью глядя на беззаботно-румяное лицо и на мальчишески лукавую улыбку своего сынишки:
– Нет, я бы вот именно этот-то праздник первым делом сократил. Ни в какой другой день так много денег не выходит.
Его жена, Екатерина Константиновна, останавливала его:
– Саша, побойся Бога! При детях, что ты говоришь! И совсем на тебя не похоже, – вовсе ты не такой скупой. И ты сам прежде всегда так любил этот праздник.
В это время вошла в комнату Нина Александровна, старшая дочь Синегоровых, бледная, высокая, черноглазая девушка. Вслушавшись в разговор, она усмехнулась невесело и сказала тихо:
– Да, я в этом совершенно согласна с папою. Какой же нам праздник! Какая же у нас Пасха! Кому же мы скажем «Христос воскрес!» Кого же мы с любовью обнимем!
Екатерина Константиновна с ужасом воскликнула:
– Ниночка, Ниночка, что ты говоришь! Как же это спрашивать, кому! Ну конечно, своим родным, друзьям, знакомым.
Тихо и печально говорила Нина:
– Ах, мама милая! Что же родным, знакомым! Ведь это всемирный праздник, для всех. В церкви были, причащались, при этом всем врагам своим должны были простить, всем, всем, кто причинил нам зло. А я как же? Вот, жениха моего казнили, и теперь уже в сердце моем нет злобы, и я простила. И судья, и палач, – Бог с ними! Но как открою мои объятия, как поцелую?
Мама сказала строго:
– Нина, Христос все-таки воскрес, и если бы ты веровала, то нашла бы утешение.
Нина улыбнулась. Она знала, что ни мать, и никто другой не могут сказать ей утешающих слов, которых бы и она сама не знала. И она молча ушла к себе.
Древняя, мудрая вера, не оправданная разумом, но торжествующая над ним, что же ты меня не утешаешь?
Вот, друга моего умертвили, и он шел на смерть, на позорную казнь, полный гордыми надеждами, как и до него многие в веках шли умирать в надежде воскресения. Но в сердце моем темное уныние и тоска, и одна ли я тоскую бессильно?
Старые детские воспоминания пробуждались в бездейственно тоскующем уме. Вдруг захотелось прочитать страницу из Евангелия.
Нина нашла маленькую книжку. Открыла Евангелие от Луки. Прочла рассказ о явлении Христа двум ученикам по дороге из Иерусалима в Еммаус, – простодушный и трогательный рассказ.
«Не горело ли в нас сердце наше?»
Нина закрыла книгу. Сладким и смутным томимая беспокойством, надела весеннюю шляпу, демисезонное пальто и вышла на улицу.
Была Великая суббота, и уже вечерело.
Два молодые человека, очень сильно напомаженные, чрезмерно завитые, вышли из парикмахерской, и им было весело. Дворники развешивали на проволоках от одного фонарного столба до другого разноцветные шкалики для иллюминации. Хихикали молоденькие швейки, пробегая торопливо. Извозчики были уже пьяны и красны.
Молодой телеграфист провожал куда-то двух барышень, которым было холодно в их нарядных платьицах. Он их уверял:
– В нашей церкви гораздо лучше, как можно сравнивать, помилуйте!
Барышни говорили что-то, обе вместе, но ветер относил их слова, и Нина их не расслышала.
И все было как-то обычно празднично. Заведенный исстари праздник приготовлялись справлять люди, праздник среди праздников, – и день, которому должно было быть праздником из праздников, торжеством из торжеств, будет, конечно, только табельным днем, одною из неизбежных принадлежностей скучного быта.
Но разве сердце мое не горит во мне?
Вот на перекрестке двух шумных улиц подходит к Нине кто-то, как будто бы знакомый ей. Но туман лежит на ее памяти, и на глазах ее – незримая, но тяжелая пелена. И воля ее окована унынием и тоскою, и даже не хочется ей припоминать, где видела она своего неожиданного спутника.
В нем нет ничего особенного, что выделяло бы его из числа многих знаемых, – обычная городская одежда, интеллигентное лицо. Только глубокий взор черных глаз так пытлив, что кажется Нине, – в самую глубину души ее смотрит он. И сердце ее горит.
Тихо спрашивает он Нину:
– О чем вы так задумались? Отчего вы так печальны?
И говорит ему Нина:
– Что же вас удивляет моя печаль! Неужели вы не знаете, что происходит у нас в эти годы?
Он спрашивает:
– Что же происходит?
Говорит ему Нина долго, и жалуется, и плачет. Точно с собою говорит. Глаза ее смотрят в израненную красными огнями тьму шумных улиц. Сердце ее трепещет и горит.
Когда Нина замолчала, он говорит ей тихо, но с такою силою в голосе, как имеющей власть:
– Разве это не малодушие? Так надлежит прийти в мир нашей правде, так, – в страданиях, нестерпимых для слабого, в подвигах, превышающих меру человеческих сил. Или приятного и легкого вы ожидали, когда внимали словам наставников и мудрецов ваших? И разве не научили они вас той истине, что нет силы на земле, которая могла бы отвратить роковой ход событий, предсказанный в мудрых книгах?
И говорил, цитируя слова мудрых книг и поясняя их. И сердце ее горело в ней.
Несмело спросила она:
– А он? Жених мой возлюбленный, которого казнили? Где он?
И услышала кроткий голос:
– Он с тобою.
Подняла удивленный взор на своего спутника и услышала опять:
– Я с тобою всегда, невеста моя милая, – утешься! Или ты меня не узнала, – меня, приходящего втайне?
Радостно взволнованная, спросила Нина:
– Но кто же ты?
И уже не было никого возле Нины. В суетливой толпе, в смутной и тревожной полутьме шумных улиц исчез ее спутник. Только студент с черною коротенькою бородкою оглянулся, усмехаясь, на Нину, услышав ее восторженное восклицание, и прошел равнодушно, попыхивая папироскою.
Но в сердце у Нины была радость, и черные глаза ее горели восторгом. Он с нею, он всегда с нею. В ее сердце, в ее мыслях, в ее поступках, везде он, возлюбленный ее, с нею! Не надо бояться и унывать, надо верить и делать то, что и он делал, любить то же, что и он любил, – с ним делить печали поражения и радости побед. С ним, всегда с ним!
Нина возвращалась домой под веселый звон колоколов пасхальных, и вся пламенела восторгом, и плакала от счастия и от сладостной печали. И светлым праздничным огням, и ветру, веющему вешними утехами, шептала счастливые, безумные шептала слова:
– О, я счастливая! И я была на пути в мой Еммаус, и на моем омраченном пути со мною беседовал он, пришедший ко мне в тишине и втайне, и в моем Еммаусе я, счастливая, счастливая невеста, обрела его!
1909->
В ->1665-м году от Рождества Христова выдалась ранняя Пасха: пришелся Великий День на 26-е марта. А весна-красна точно сговорилась в ту пору с Пасхой раннею: раным-рано сбежали с гор ручьи, – еще до св. Алексея, человека Божия; раньше прежнего воротились в Москву и скворцы-говоруны с певчими-жаворонками; поторопилась и трава-мурава зеленая разодеть в шелка-бархаты лужайки окраин Белокаменной. Весело глядело солнышко на сорок-сороков церквей московских, на зубчатые стены Кремля золотоверхого, на сады боярские, на весь Божий мир. Радостно улыбалось оно лучами своими, роняя их сквозь разноцветные стекла окон в палаты царские…
Да только не радостно было за этими окнами под Светлый праздник: свет очей государевых – царица Марья Ильинична лежала больным-больна уже вторую неделю… Смутно было на душе тишайшего из царей русских – Алексея Михайловича. И не хотел он видеть, да видел, в болезни царицы наказующий перст Божий… И не хотел он ропотом гневить Бога, да – против воли его кроткой – роптало смущенное сердце:
– За что наказуеши, Господи?!
И не находилось ответа в памяти благочестивого помазанника Божия.
Болящую пользовали все лекаря, жившие на Москве. Но больше всех земных врачей прибегала она к Небесному, Воскресавшему, для обновления рода человеческого, в Великий День Свой…
В палатах кремлевских царила тишина…
Скорбную Пасху готовился встречать государь.
– Воскресни, Господи! Воскресни и подыми с одра смертного данную мне Тобою подругу жизни моей! Исцели от недуга лютого болящую царицу Марью!.. – такими словами начинался и заканчивался каждый день Алексея Михайловича в это время. И сердце царя все тише и тише повторяло свой горький ропот: «За что наказуеши, Господи?!..»
В навечерии Светлого праздника слушал царь Алексей полуночницу в «покоевых палатах». Отошла полуночница… По обычаю непокойному, совершился торжественный обряд «царского лицезрения»: видели пресветлые очи державного властелина Земли Русской все высшие дворовые и служилые чины.
Собрался царь к заутрене… Вышел он в золотном опашне с жемчужной нашивкою да с каменьями и в горлатной шапке – в сопровождении бояр, окольничих и всех служилых людей – в Переднюю палату. Перед сенями, на Золотом крыльце, били челом государю все младшие стольники и стряпчие. До собора провожали его – по три человека в ряд, по обе стороны – «поклонившиеся» перед тем вельможи.
Встал царь Алексей в Успенском соборе, супротив патриарха, на обитом червчатым бархатом подножии… И вот, во время Светлой заутрени, достигла слуха государева благостная весть о том, что «Воскрес Христос».
Сотворил целование в уста государь с патриархом, митрополитом, архиепископами, епископами, а все прочее предстоявшее духовенство пожаловал к своей милостивой руке. Из Успенского проследовал царь Алексей в Архангельский и Благовещенский соборы – христосоваться с родителями и приложиться ко святым мощам. Из Благовещенского собора прошел высокий богомолец к себе – «в Верх» (во дворец) – жаловать к руке и красным яйцом бояр, оставленных там «для береженья» царских палат. Всюду сопутствовала ему радостная весть о Воскресении Христовом. Вместе с нею вливалась в сердце государево и светлая надежда… Прошел, взором светел и ликом благостен, царь в покои царицы.
«Христос Воскресе!» – гудели, провожая его к болящей, сорок-сороков московских…
Раз в году – в Светлый праздник Христов, в первый день Пасхи, двери терема царицы отворялись для избранных гостей – «ближних людей». Все они приходили в государынину Золотую палату, называвшуюся «Меньшою» – в отличие от Большой (государевой), – царице челом бить… Христосуясь с гостями, Марья Ильинична всех к руке жаловала, в присутствии супруга-государя.
В Светлый Великий День 1665 года не был отменен прием гостей царицыных в ее Золотой палате. Собрались все с обычными «великоденными» дарами; но кротких голубиных очей Марьи Ильиничны никто не удостоился видеть.
Прием светского мужского чина справлял в этот день – вместо матери – малолеток-царевич Алексей Алексеевич, являвшийся впервые перед царским синклитом. Обок с одиннадцатилетним сыном – сидел на «царском месте» смущенный душою государь, в «смирной одежде», встречавший первую скорбную Пасху в жизни. Царевич – на особом стульце золотом, с резьбою и яблоками, – невольно поддаваясь грусти отца, жаловал к руке подходивших к нему с поклонами бояр, дарил их пасхальным яйцом и принимал подношения, передаваемые дьяку, стоявшему возле.
Невеселые думы все глубже и глубже бороздили морщинами высокое чело царя, за несколько последних дней словно постаревшего на целый десяток лет. Он был здесь, – но мысли его витали в том покое дворцовых хором, где прикованная болезнью к постели, лежала царица Марья.
Не по-праздничному смотрели на царя бояре в золотных кафтанах праздничных. Понурые головы старейших из них без слов говорили о том, что и они удручены скорбью государя. В каждом взгляде, в каждом поклоне их таилось что то недомолвленное… Казалось, грустно смотрели с золоченого поля на этот скорбный прием царицын и яркие лики картин бытейского письма.
А с московских колоколен выпевали праздничным звоном гулкие колокола: «Христос Воскресе!»
День прошел, другой миновал; на третий – встала царица с одра болезни. Сошла и темная скорбь с ясного чела государева.
Хорошо звонят на Москве о Пасхе Христовой, красно трезвонят… Четвертый день заливаются все сорок-сороков; а все слушает – не наслушается сладкого звона великодиевного честной народ православный… Мастера есть звонить в Белокаменной, большие мастера – особливо из слепых-убогих. Правду молвят, видно: закроет Господь человеку очи телесные, откроет очи духовные, наградит обездоленного либо тем, либо другим таланом-разумом… Красно звонят слепенькие: тона выводят, словно стихеры хвалитные выговаривают. Диву даешься, слушая!.. Да всех и не переслушать; да и не разобрать сразу – колокола ли это гудят, клиры ли церковные благолепно по крюкам выпевают что, или это весна-красна по запутанным зеленой дымкою садам боярским шумит-перезванивает, красным звоном весенним радующемуся люду Боярьему откликается…
Не успела еще отойти ранняя обедня на четвертый день Светлого праздника, как уже возле палат царских показалась толпа народа, по-праздничному, любо-дорого смотреть, разодет народ… Одна груда сгрудилась, другая подходит, третья плывет-наплывает. И все-то, все около одних и тех же ворот становятся: не то засматриваются на что, не то чего дожидаются…
– Что это, люди добрые? – спрашивает странник захожий дородного посадского; а тот туда же свой путь держит.
– Что? Не знаешь разве, что царь-государь Алексей Михайлович каждый год в этот день к своей милостивой руке жалует народы московские?
– Прохожий я, странник, – на Москву-то впервой Бог привел… А меня пропустили бы?
– Тебя-то? Зазорно словно, калика ты перехожая… Одежина-то на тебе подорожная – не про Светел День Христов…
Но странник давно уже опередил встречного посадского: мысль увидеть красное солнышко Земли Русской заставила его спешить. Чутким ухом прислушивается он к говору народному, и оторопь берет его перед самыми воротами:
«Ох, ведь не пропустят тебя, человече!» – словно кто шепчет ему на ухо. А все тесней, все теснее становится стоять; друг на друга готовы лезть и посадские, и полуголовы стрелецкие, и сотники, и мастера всякого цеха, дьяки и люди дворовые.
С шумом распахнулись обе половинки ворот, шумней того повалила толпа.
– Легче, легче, православные!
– Христос Воскресе!
– Воистину!
Раздаются эти возгласы вслед захожему человеку; а он уже во дворе, перед самым крыльцом изукрашенным, у входа в просторную горницу, где царь-государь будет приветствовать народ свой. Негде яйцу крашеному пасхальному упасть во дворе; а все шел бы, все шел бы народ, – да ворота давно на запоре: кто опоздал – сам и казнись!
«Ой, пустят ли, увижу ли государев лик?» – растет в душе странника тревога. А по всей толпе волна-волной пробежало:
– Жалует, жалует надежа-государь, из покоев грядет!
Не одна сотня рук поднялась с крестным знамением.
– Только бы пройти! Только бы пронес Никола милостивый! – шепчет захожий человек в подорожной одежине. – Зосима, Савватий! Мать Пресвятая Богородица! – вырывается у него из запекшихся уст.
Полным-полна палата-горница светлая… Окна в ней веницейские; стены росписью Божественной выведены разводами, полы коврами устланы каменные, вдоль стен – скамьи, рытою камкой красною прикрытые. А и не видать скамей из-за толпы, – виден один трон государев только на этот день сюда и поставленный. Простая эта горница, не пышная, не богатая. А с-под Чернигова захожему страннику и она – диво-дивное, чудо чудное! Здесь он стоит, у самой двери притулился…
Многое множество народа в горнице – все больше простой, невельможный люд. А все-таки жутко стоять среди этой принарядившейся в цветное платье для Христова дня толпы бедному дорожному человеку:
«А ну как да прогневается государь?» – думается ему.
Все ближе подвигается он вместе с толпой к месту высокому. Вот уже заприметили глаза его двух приносчиков-столыников в кафтанах золотных, шитьем расшитых; стоят они, блюда в руках держат, а на блюдах – гора-горой яиц наложено… Видит странник и шапку царскую, жемчугами, каменьями, золотом точно жар горящую. Видит и опашень золотный на царе-государе, а лика-то пресветлого не лицезреет. И не сдвинуться страннику с места: сжали, сдавили его со всех сторон. Сжали, сдавили, а все ближе, да ближе трон государев. Вот уже и яйца на блюдах видит захожий московский гость-черниговец: и гусиные, и куричьи, и деревянные точеные, и всякой-то, всякой монастырской росписью расписанные, а красных больше всех. И блюда заприметил он: обиты блюда басмою серебряной, через огонь золоченою… А все очей государевых не видать!
Смотрит он: чинно подходят к месту высокому люди Божии, до самой земли поклоны бьют, пола рукою касаются, к руке государевой подходят, «Христос Воскресе!» говорят.
– Воистину Воскресе! – слышится страннику чей-то голос. Слаще этого голоса не слыхивал он ни разу во всю свою многолетнюю жизнь скитальческую.
Да не ослышался ли он? Нет, опять! Это – сам царь, красное солнышко…
– Сподобился, сподобился! – шепчут пересохшие старческие уста.
Глас царев до слуха дошел, и долго пришлось ждать черниговскому гостю, но дождался и он… Мало осталось в горнице народа, мало яиц на блюдах, мало и времени на выход царя положенного: сподобился странник, слезы подкатились к глазам его, на колени упал он, облил радостными слезами руку царскую – совсем не по уставу, не по обычаю. Грозно глянули на него оба стольника; но зато, уловил он пристальный взор очей пресветлых – и радостно стало у него на душе. Забыл он и про то, что в дорожной одежде зашел в палаты, забыл и про всю свою недавнюю робость:
«К руке жаловал, крашеное яичко дал, очами глянул!..»
Давно он уже и за дверями горницы, а слезы умиления все еще текут из старческих глаз. «Пресветлый лик государев» все еще перед ним. Будет он видеть его и во всю Светлую неделю на Москве златоглавой; донесет он его перед собой и на Белое море студеное, к Зосиме и Савватию – соловецким чудотворцам; с ним вернется и под старый Чернигов-град. Только смерть одна и затемнит его в глазах старика…
Минуло четыре года. В лето от Рождества Христова 1669-е, на третий день марта месяца, в среду второй недели Великого Поста, «в отдачу часов дневных» умерла царица Марья Ильинична. Весь пост поминала государыню Москва Белокаменная. В день погребения, в «третины» и в «девятины» жаловал царь милостынею бедный люд московский от щедрот своих. К Благовещению были разосланы богатые «поминки» по монастырям.
Богомольцы. 1873 г. Худ. Виктор Васнецов ->
Наступил день Пасхи Христовой… Еще темнее-угрюмее, чем на Пасхе 1665-го года, было во дворце государевом: не было там матушки-царицы, – лежала она во сырой земле. В Светлый Великий День не видели опустелые хоромы царицы и приема боярского. Не было его и в Меньшой Золотой палате, хотя полным-полны были ее стены новыми, невиданными здесь, гостями.
Удумал скорбящий царь-государь помянуть свою покойницу такими поминками, каких еще и не бывало на Москве… Кликнули громкий клич по Белокаменной, – по стогнам, но площадям, по переулкам прошли на конях царские бирючи. И был тот клич – в страстную великую субботу – к бездольному люду… Званы были все нищие-убогие к разговенью – на кормление в палаты царицы.
Собралось великое множество гостей званых… В опустелых покоях Марьи Ильиничны расставлены были длинные столы со скамьями по обе стороны. Ни одно место не было пусто; еще многое множество и не уместилось здесь, – «кормление» устроено было и в сенях, и во дворе.
В Золотой палате были, по наряду, на разговении нищего люда несколько верховых (набольших) боярынь, оделявших христосовавшихся крашеными яйцами и деньгами. И было роздано денег на том разговении – в палате, во дворе и по всей Москве – бессчетно. Подавали гостям невиданным на столы курей индейских, уток жареных, пироги, перепечи и немало иных яств праздничных. Поминали покойницу-царицу бездольные гости честь-честыо…
Попал в число этих гостей и странник-черниговец, во второй раз забредший на Москву под Светлый праздник, – теперь с Тотьмы-реки из обители св. Феодосия тотемского. Возложил он на себя с давних пор обет «искания града небесного» – хождения по святым местам до последнего дня жизни. Больше седины прибавилось теперь в его волосах, глубине избороздили морщины лицо его; но еще яснее прежнего светилась доброта душевная в старческом взоре.
Было столованье поминальное под конец стола… Вдруг, нежданно-негаданно, распахнулись двери створчатые из покоев государевых, и – в сопровождения двух подносчиков – показался сам царь-батюшка Алексей Михайлович. Один нес за ним короб с калачами крупичатыми сладкими, другой – калиту с рублевиками серебряными. Государь был в наряде светлом, но темным-темен был лик его, – когда он шел между столами и оделял из своих рук гостей званых-кликанных.
Ненароком упал взгляд государев на гостя-черниговца. Случайно пришел на память царю четвертый день Пасхи Христовой 1665-го года, – вспомнил государь странника захожего, в подорожной одежине пробравшегося в Переднюю палату на христосование с красным солнышком Земли Русской… Быть может, потому и пришло это на память царю Алексею, что – как и в ту нору – упал гость-черниговец со слезами на колени пред благостным хозяином Великие, Малые и Белые России и не по уставу облобызал руку царскую. Остановился на нем взор государев…
– Встань, человече! Небесному, а не земному, Царю подобают поклоны земные… – слетели милостивые слова с уст скорбного духом государя. – Он создает всякую плоть, Он волен в жизни, в болезни и смерти рабов своих…
И тень печали затуманила очи царя, поникшего главою в тяжком раздумии.
Дошла печаль государева до глубины простого сердца человека Божьего. И сам не мог понять после, как взял на себя такое дерзновение, – молвил странник скорбному духом царю:
– Бог не сотворил смерти! Он не Бог мертвых, а Господь живых…
Ни слова не сказал государь, пошел дальше… Следом за ним двинулись, шаг за шагом, и подносчики… И никто из бездольных гостей не остался обделенным милостынею государевой.
«Христос Воскресе!» – слышалось по всей палате.
И воистину воскрес Он в этот Великий День в сердцах, пригретых неизданной, беспримерной дотоле, благостью царя…
День клонился под вечер… Царь Алексей Михайлович задумчиво смотрел в окно из Столовой палаты… Над зубцами стен кремлевских занималась вечерняя заря…
Государь хотя и скорбел неутешно, но в глубине души его пускало живые ростки запавшее туда плодотворное зерно. Этим зерном были слова бедного странника-черниговца.
«Он – не Бог мертвых, а Господь живых!» – шептало сердце тишайшему из царей православных. И царь Алексей духовными очами все ясней и яснее начинал видеть ближайший путь к воскрешению кротких радостей незлобивой души своей – в бесконечной милости ко всем алчущим и жаждущим ее…
И на миллионоголосый возглас народа «Христос Воскресе! – наплывавший в это время к Москве со всех сторон Руси Православной, – из глубины опаленного скорбью сердца государева рвался-летел отклик:
– «Воистину… Воистину Воскресе!»…
Н->а вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от беспорядочной жизни.
Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…
Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.
Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.
Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…
– Ох, должно, не скоро еще! – шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.
– Служба-то? – отозвался другой. – Должно, не скоро. Теперь не более семи. – А то и всех восемь наберется, – добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.
– Ай соскучился? А-а-а… – зевнул он, передразнивая первого говорившего. – Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!
– Будя, Кирюх, буравить-то, – серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: – Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.
Парменыч отозвался добрым слабым голосом:
– Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.
– Да ай не все равно? – опять заметил Кирилл насмешливо. – Хушь смотри, хушь не смотри – одна честь…
Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.
– Федор, спишь? – тихо окликнул его старик.
– Н-нет, – ответил тот сиплым голосом.
Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:
– Ай соскучился?
Ответ последовал не сразу:
– Чего ж мне скучать?
– Да ну! Ты скажи, не бойся.
– Я и так не боюсь.
– То-то, мол, не таись…
Федька молчал. Старик погладел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.
Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.
Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад – и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.
– Тридцать четыре, – сказал один из мужиков.
– Кого? Вагонов-то? Боле будя.
– А может, и боле…
Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!
– Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, – сказал Фалька.
– Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…
И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову…
– И чего тут остались? – послышался один неуверенный голос. – Хушь бы в город пошли – авось всего версты четыре…
– А ну как сейчас велят садиться? – угрюмо ответил Кирилл. – Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден. – Надо пойтить спросить…
– Спросить? У кого?
– Да у начальника…
– И правда, пожалуй…
– Да его теперь небось нету…
– Ну, кто-нибудь за него…
– Служба-то и тут такая же будет, – проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.
– Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…
– А как совсем пойдешь Христа ради?
И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.
– Дни-то, дни-то какие! – со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. – А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!
– Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка…
Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье: «Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»
И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою: «Воскресни, Боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»
Все упорно молчали.
Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…
Крестный ход. 1882 г. Худ. Леонид Соломаткин->
Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.
– Федор! Вставай! – взволнованно забормотал старик.
Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.
В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала ретьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.
Поспешно прошел молодой священник с причтем и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.
«Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси…» – торопясь, начал священник звонким тенором.
И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.
Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза…
– Воскресни, Боже, суди земли!
1893->
Н->а кладбище над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.
Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.
В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне – фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.
Это Оля Мещерская.
Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово; в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась – ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии, – изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз… Никто не танцевал так на балах, как Оля Мещерская, никто не бегал так на коньках, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, и почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство.
Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.
– Здравствуйте, mademoiselle Мещерская, – сказала она по-французски, не поднимая глаз от вязанья. – Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.
– Я слушаю, madame, – ответила Мещерская, подходя к столу, глядя на нее ясно и живо, но без всякого выражения на лице, и присела так легко и грациозно, как только она одна умела.
– Слушать вы меня будете плохо, я, к сожалению, убедилась в этом, – сказала начальница и, потянув нитку и завертев на лакированном полу клубок, на который с любопытством посмотрела Мещерская, подняла глаза. – Я не буду повторяться, не буду говорить пространно, – сказала она.
Мещерской очень нравился этот необыкновенно чистый и большой кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела на молодого царя, во весь рост написанного среди какой-то блистательной залы, на ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.
– Вы уже не девочка, – многозначительно сказала начальница, втайне начиная раздражаться.
– Да, madame, – просто, почти весело ответила Мещерская.
– Но и не женщина, – еще многозначительнее сказала начальница, и ее матовое лицо слегка заалело. – Прежде всего, – что это за прическа? Это женская прическа!
– Я не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, – ответила Мещерская и чуть тронула обеими руками свою красиво убранную голову.
– Ах, вот как, вы не виноваты! – сказала начальница. – Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что разоряете своих родителей на туфельки в двадцать рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду, что вы пока только гимназистка…
И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:
– Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом – знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне…
А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. И невероятное, ошеломившее начальницу признание Оли Мещерской совершенно подтвердилось: офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его, была с ним близка, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке – одно ее издевательство над ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось о Малютине.
– Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла, поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, – сказал офицер. – Дневник этот, вот он, взгляните, что было написано в нем десятого июля прошлого года.
В дневнике было написано следующее:
«Сейчас второй час ночи. Я крепко заснула, но тотчас же проснулась… Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в город, я осталась одна. Я была так счастлива, что одна! Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Он приехал на паре своих вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца, он остался, потому что был дождь, и ему хотелось, чтобы к вечеру просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и держал себя со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в меня. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и он вел меня под руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой. Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет – мне не понравилось только, что он приехал в крылатке, – пахнет английским одеколоном, и глаза совсем молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная. За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок… Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход… Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»
Город за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по Соборной улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много закопченных кузниц и свежо дует полевой воздух; дальше, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и сереет весеннее поле, а потом, когда проберешься среди луж под стеной монастыря и повернешь налево, увидишь как бы большой низкий сад, обнесенный белой оградой, над воротами которой написано Успение Божией Матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? – Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.
Женщина эта – классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, – она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она – идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская – предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов – и то, что подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:
– Я в одной папиной книге, – у него много старинных, смешных книг, – прочла, какая красота должна быть у женщины… Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, – ей-богу, так и написано: кипящие смолой! – черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, – понимаешь, длиннее обыкновенного! – маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, – я многое почти наизусть выучила, так все это верно! – но главное, знаешь ли что? – Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, – ты послушай, как я вздыхаю, – ведь правда, есть?
Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.
1916->
Т->емнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер – от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»… Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно – так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения – совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании – и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история…» Жила она одна, – вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», – только одно начало, – на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, – по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, – и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги – Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, – и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, – говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, – но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», – но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», – сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
– Вы ужасно болтливы и непоседливы, – говорила она, – дайте мне дочитать главу…
– Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, – отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
– Все так, – говорила она, – но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…
– Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
– Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову:
– Вы дочитали «Огненного ангела»?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
– Все-то вам не нравится!
– Да, многое…
«Странная любовь!» – думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… «Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…»
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она, – сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы – она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
– Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
– Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…
Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» – сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут – что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
– Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
– Да, все-таки это не любовь, не любовь…
Она ровно отозвалась из темноты:
– Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
– Я, я знаю! – воскликнул я. – И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
– Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету».
– Это что?
– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
– Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем – о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, – да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, – все та же мука и все то же счастье… Ну что ж – все-таки счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
– Все черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
– Ведь завтра уже чистый понедельник, – ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. – «Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
– Хочу!
– Что ж все кабаки да кабаки, – прибавила она. – Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
Я удивился еще больше:
– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…
– Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
– Это вы меня не знаете.
– Не знал, что вы так религиозны.
– Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого… Так вот: диаконы – да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, – то один хор, то другой, – и все в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идем…
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, – солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, – она вдруг обернулась, почувствовав это:
– Правда, как вы меня любите! – сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
– Поездим еще немножко, – сказала она, – потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, – правда?
– Слушаю-с.
– Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…
– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.
Я засмеялся:
– Опять в обитель?
– Нет, это я так…
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван… Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, – я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
– Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
– Могу, могу! – отвечал я. – И давайте закажем обед си́лен!
– Как это «си́лен»?
– Это значит – сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»
– Как хорошо! Гюрги!
– Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову“ и повеле устроить обед силен».
– Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
– Извините, господин, курить у нас нельзя…
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
– К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…
– И к наважке хересу, – прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
– Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Я шутя сделал страшные глаза:
– Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
– Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
– Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.
– Так что? – спросил я. – Вы хотите поехать на этот «капустник»?
– Да.
– Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!
– И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, – все причуды, московские причуды! – и бодро отозвался:
– Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, – люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» – все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, – звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел – она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…
На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, – оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:
– Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
– А это что за красавец? Ненавижу.
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка – и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:
– Дозвольте пригласить на полечку Транблан…
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
– Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, – «какой-то светящийся череп», – сказала она. На Спасской башне часы били три, – еще сказала:
– Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
– Отпустите его…
Пораженный, – никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, – я растерянно сказал:
– Федор, я вернусь пешком…
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.
Христова невеста. 1913 г. Худ. Михаил Нестеров->
– Вот все говорил, что я мало о нем думаю, – сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: – Нет, я думала…
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза – она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает…
И прижалась своей щекой к моей, – я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.
– Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез.
– Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко – ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг… Пусть Бог даст сил не отвечать мне – бесполезно длить и увеличивать нашу муку…»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того чистого понедельника…
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
12 мая 1944->
Э->то было в ночь под светлое Христово воскресенье. Я и мой близкий приятель, доктор Субботин, долго ходили по улицам города, приглядываясь к его праздничному, так необычайному в ночное время, движению и изредка обмениваясь впечатлениями. Я очень любил общество доктора. Несколько лет тому назад у него умерло четверо детей, и в конце концов жена оставила доктора, после того, как оба убедились, что они не понимают друг друга со дня женитьбы. Да и вообще во всей своей жизни Субботин был неудачником, от школьной скамьи и до седых волос. Но несчастия не озлобили и не очерствили его сердца, а только придали его манерам, голосу, всему его существу отпечаток ленивой грусти. Он был прекрасным собеседником и очень внимательным слушателем.
Наконец мы взобрались по длинной плитяной лестнице с широкими и низкими ступенями на самый верх Ярославовой горы, господствующей над всем городом, и уселись на одной из скамеек, устроенных для публики вдоль очень высокого и очень крутого обрыва. У наших ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей мы могли отсюда видеть, как подымались по соседним горам и вились вокруг них улицы. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно прозрачными. В самом низу, прямо перед нами, белела еще не тронувшаяся река с черневшими на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу: точно большая процессия с зажженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила луна. В прозрачном воздухе, в глубоких, резких тенях от домов и деревьев, в дрожавших переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность…
Я сидел, растроганный воспоминаниями тех радостных и наивных ощущений, которые в детстве возбуждал в моей душе этот великий праздник. Мной постепенно овладела острая и сладкая грусть, всегда сопровождающая воспоминания детства, – нечто вроде бессильного сожаления о невозможности еще раз испытать эти яркие и свежие впечатления.
И, как будто бы отзываясь на мои мысли, Субботин вдруг заговорил своим тихим, протяжным и грустным голосом:
– Каждый раз в эту ночь я никак не могу оторваться памятью от одного события из моей детской жизни. Странно: уж, кажется, меня жизнь так мыкала, что много есть чего вспоминать. Но все стерлось, выдохлось, поблекло, а эта незатейливая история стоит передо мной с такой удивительной живостью, будто она только вчера произошла. И когда я ее кому-нибудь рассказываю, то опять переживаю самые мелкие мелочи своих тогдашних ощущений.
Я, более из вежливости, чем из любопытства, попросил доктора поделиться со мной этой историей (я видел, что ему очень хочется ее рассказать). Сначала я слушал рассеянно и принужденно, следя глазами за облаками, быстро набегавшими на месяц и внезапно проникавшимися оранжевым сиянием. Но потом безыскусственный рассказ доктора мало-помалу увлек меня и растрогал.
– Мне шел тогда восьмой год. Говорят, что через каждые семь лет меняется у человека и наружность, и состав крови, и характер, и привычки. Может быть, в этом и есть доля правды. По-моему, семилетний возраст действительно влечет за собою перелом в ребяческой душе: в это время дети так жадно и беспорядочно набираются впечатлений, что даже худеют и делаются рассеянными…
Мы жили в Москве. Отец был вечно занятый, серьезный человек. У меня мало о нем сохранилось воспоминаний: ясно представляю себе только его лысую голову, длинную черную бороду с приятным запахом табака и белые, большие руки. Мать – кроткая, болезненная женщина, очень худая и рано состарившаяся – побаивалась своего мужа, была с ним нежна, с оттенком грусти, и постоянно куталась в серый платок из «козьего пуха». Нас, детей, было трое: я и Зинаида – почти ровесники и старшая – Надежда, совершеннолетняя, уже невеста. В этом году, за неделю до Пасхи, возвратился из кругосветного плавания ее жених – морской офицер, и гостил в Москве в ожидании Фоминой недели, на которой назначен был день свадьбы. Пребывание Николая Николаевича в нашем доме делало приближающийся праздник особенно торжественным. Я и Зина прекрасно знали, что за приготовления ведутся на кухне, и понимали, почему они гораздо пышнее, чем в прошлом году, но молчали. Дети почти всегда отлично понимают то, что им считают лишним объяснять, но из привычного недоверия к взрослым они очень ловко таят свое понимание.
Надежда важничала, чувствуя себя центром общего внимания и забот. Мы с Зиной отлично видели, что у нее в обыкновенное время не бывает ни той походки, ни того голоса, ни такой улыбки, как при женихе, и мы объяснили себе это тем, что Надька «ломается» и «что-то такое из себя строит, но у нее ничего не выходит». Часто, подсмотрев вечером в гостиной, как они целуются на диване, мы с невинным видом, взявшись за руки, проходили мимо них, заставляя их краснеть и отскакивать друг от друга. Ко мне Надежда относилась с тем презрительным, но сторожким невниманием, с каким всегда держат себя взрослые барышни по отношению к братьям-мальчишкам, всегда перепачканным, всегда готовым наступить на платье, угодить в лицо мячом или с разбегу подкатиться под ноги.
Зато Николая Николаевича мы обожали, в особенности я. Я прямо был влюблен в него, влюблен слепо, страстно и бескорыстно. Он казался мне образцом ума, силы и смелости. Я не изменял ему года четыре, и одним из моих любимейших развлечений в гимназии было иллюстрировать на маленьких, однообразного формата бумажках все те рассказанные им приключения из его жизни, которые я слушал и сохранял в памяти, как нечто священное. Да и нельзя было не любить этого высокого, сильного, краснощекого красавца с оглушительным голосом и заразительным смехом, всегда готового возиться и школьничать. Он от чистого сердца играл иногда с нами, детьми, и сестра Надежда глядела тогда на него – о, как мы это хорошо видели! – с натянутой улыбкой на губах и с ревностью во взоре. Мы с Зиной показывали ей язык и исполняли за ее спиной «пляску людоедов», едва она отворачивалась от нас.
Возвратившись из плаванья, он всем нам привез подарки: чесунчу, японские и китайские безделушки, зонтики, веера, кокосовые орехи… Особенно хороша была вещица, которую он подарил своей невесте. Она представляла миниатюрную японскую пагоду из старой бронзы, увешанную цепями, колокольчиками, медальонами и другими побрякушками. Дверцы пагоды были растворены настежь и позволяли видеть сидящего в ней на корточках фарфорового бонзу с качающейся головой. Эта игрушка казалась мне великолепнейшим созданием искусства. Верхом счастья для меня была бы возможность хоть немного подержать ее в руках и самому заставить бонзу покачать головой. Но я отлично знал, что Надежда никому не позволяла прикасаться к своим вещам.
Наступила страстная суббота. Меня с сестрой то и дело высылали из комнаты в комнату, потому что мы всем мешали. «Хоть бы вы занялись чем-нибудь», – говорила мать, которой мы ежеминутно попадались под ноги. Но мы слишком были заинтересованы всем происходившим в доме, чтобы чем-нибудь заняться.
Вечером в полутемной зале расставили столы, накрытые новыми скатертями. Заглядывая украдкой в двери, отворявшиеся лишь на мгновение, мы мельком видели покрывавшие эти столы куличи, пасхи, окорока, бутылки и еще какие-то предметы. До нас доносился даже запах сдобного теста и ванили.
По мере того как приближалось время заутрени, наши нервы напрягались и волнение росло. В комнатах было темно, взрослые говорили мало и вполголоса, и все это, в связи с таинственными приготовлениями в зале, настраивало нас на ожидание чего-то чудесного, прекрасного и неожиданного.
Однако мы так устали и переволновались за день, что часов в десять вечера уже не в силах были бороться со сном и прикорнули в углу широкого турецкого дивана в гостиной. Засыпая, я случайно слышал, как в зале разговаривали сдержанные голоса и звенела посуда.
Потом нас разбудили. Еще не проснувшегося, дрожащего от холода и волнения, меня одели в лиловый бархатный костюмчик с белым кружевным воротником и повели в гостиную. Там уже все были в сборе: отец во фраке, надушенный и представительный, мать в палевом широком роброне, Надежда, казавшаяся чопорной, в белом платье, и Николай Николаевич в новом мундире, в широко открытой, ослепительно-белой, туго накрахмаленной рубашке. Все суетились, хотя и говорили вполголоса, а эти быстрые приготовления придавали нам такой вид, как будто бы мы составляли важный заговор.
Все, что происходило дальше, слилось для меня в одно сплошное и сложное впечатление блеска и радости. Я помню в этом блаженном сне только некоторые моменты. Когда крестный ход, обойдя вокруг церкви, приблизился к распахнувшимся средним дверям входа, то ожидание чуда, которое сейчас, вот сию секунду должно произойти, наполнило меня трепетом радостного испуга. За дверями стройные голоса, как будто бы дрожащие от восторга, громко запели: «Христос воскресе из мертвых». Священник вошел в новой ризе и приветливым, звучным голосом, благословляя прихожан трехсвечником, принес нам ту радостную весть, которую мы так нетерпеливо ожидали: «Христос воскресе!» И я, замирая и холодея от восторга, сознавая, что и я участвую в общей великой радости, выкрикивал громко: «Воистину воскрес!»
Николай Николаевич, похристосовавшись со мною, поднял меня на руках кверху, и я увидел целое море обнаженных голов и горящих свеч. Я обернулся назад и увидел множество светлых и добрых лиц и много глаз, которые блестели, отражая пламя свеч. Даже сестра Надежда показалась прекрасной в этот момент. Лицо ее, близко освещаемое свечой, сделалось белым и нежным, глаза потемнели и сверкали, от бровей падали на лоб длинные тени, и зубы красиво блестели, когда она улыбнулась, не поворачивая головы, Николаю Николаевичу.
Домой мы шли, держа в руках зажженные свечи, стараясь, чтобы они не потухли. Но только одной маме удалось донести свечу, и она провела огнем от нее крест на косяке парадных дверей.
В зале было так светло и весело, что я не узнал ее. Оживленно разговаривая и шумя стульями, мы усаживались за стол. В это время сестра Надежда, пожимая плечами, сказала, что ей холодно. Растроганный заутреней и ожиданием многих вкусных вещей, я взялся принести ей из комнаты платок. Она согласилась, и, когда я со свечой в руках побежал из залы, она крикнула мне вслед:
– Только смотри ничего не трогай у меня на комоде!
Я очень скоро нашел ее платок, который лежал на спинке кресла, и уже вышел из дверей комнаты, как вдруг за моей спиной раздался звон и треск бьющегося фарфора. Я обернулся и увидел японскую пагоду лежащей на полу и рядом с ней разбитого бонзу.
После Заутрени. 1910-е гг. Худ. Михаил Гермашев->
Как это могло случиться, я не понимаю, но задеть игрушку я во всяком случае не мог, потому что проходил от нее шагах в пяти. Я поднял бонзу с полу и с чувством жалости к нему стал приставлять один к другому поломанные бока его туловища. Вдруг я услышал быстрые шаги Надежды, привлеченной, вероятно, шумом упавшей игрушки. Повинуясь мгновенному чувству страха, что меня могут заподозрить в нечаянной или умышленной порче сестриной вещи, я быстро бросил обломки на пол, но сделал это так неловко, что вбежавшая сестра заметила мое движение.
– Что ты наделал, дрянной мальчишка? – закричала она, хватая меня за плечо. – Ведь я тебе говорила, чтобы ты не трогал моих вещей. Как ты смел?.. Как ты смел?
Она была ужасно рассержена и, крепко вцепившись в мое плечо, повлекла меня в залу.
– Посмотри, папа, что он наделал, – жаловалась она со слезами в голосе, показывая при этом черепки разбитой игрушки. – Это он нарочно, нарочно сделал, скверный мальчишка.
И она расплакалась.
– Зачем ты это сделал? – спросил отец строгим голосом, вынимая из рук Надежды обломки и так же, как я за минуту перед этим, машинально составляя их вместе. – Сестра ведь предупреждала тебя!
Я отвечал, заикаясь:
– Папа, честное слово… это… не я… Я до нее… даже… не дотрагивался. Она сама упала, когда я выходил…
– Он лжет! Он лжет! – взвизгнула Надежда, отрывая платок от мокрого и злого лица. – Я сама видела, как он бросил куски на пол.
– Зачем же ты еще лжешь? – спросил отец, нахмуриваясь. – Если у тебя в руках были куски, значит, ты брал эту вещь.
Но я краснел, чувствуя, что все подозревают меня во лжи, и только твердил:
– Это не я… это не я… Я выходил, а она вдруг упала… Я взял ее с полу, чтобы посмотреть.
Тогда вступилась мама:
– Послушай, Дмитрий, зачем ты нам портишь такой великий праздник? Признайся и попроси у Нади извинения… И все будет кончено.
Лицо у нее было доброе и испуганное; ей, по-видимому, хотелось поскорее прекратить эту неприятную историю. Николай Николаевич сидел, опустив глаза в тарелку, и я видел, что он мучится за меня. Зина, выпрямившись на стуле, глядела взрослым в глаза и всем своим видом благонравной девочки точно хотела сказать: вы видите, это только он такой дурной мальчик, а я всегда веду себя хорошо и стараюсь никогда не огорчать папу и маму.
– Я прошу тебя не вмешиваться, – сурово перебил отец маму, – он сам должен знать, что ему делать.
Я чувствовал в эту минуту, что исполни я требование матери, и все обошлось бы хорошо. Меня пожурили бы немного, но потом все бы смягчились, не желая портить хорошего настроения… Но во мне заговорила гордость, и я упрямо, с ужасом в сердце, повторял:
– Это не я… это не я… Он сам упал и разбился.
Тогда отец, раздраженный и покрасневший, схватил меня очень больно за шею и вытолкнул из комнаты.
– Ты лгун, и тебе не место с честными людьми, – закричал он мне вслед. – Убирайся в свою комнату и не смей приходить сюда!
Я убежал и бросился на свою кровать, лицом в подушки. Сначала мне казалось, что я задохнусь от избытка слез, кипевших у меня в груди и острым клубком распиравших мое горло. Я царапал подушку ногтями и грыз ее. Потом слезы прекратились, но мне уже нравились эти слезы несправедливо обиженного и страдающего мальчика, и я силился их вызвать воспоминаниями нанесенной мне обиды. Наконец глаза мои совсем высохли, и только легкое чувство насморка и жажда напомнили о слезах. Тогда я дал волю своему воображению. Я решил завтра же убежать из дому, захватив предварительно в кухне побольше хлеба, и поступить в монастырь. Я чрезвычайно живо представлял себе, как привратник ведет меня к настоятелю. «Что же вас привело в монастырь? – спрашивает меня настоятель, седой, высокий старик, с длинной бородой, в черной скуфье с нашитым на ней белым крестом. – Вы еще молоды, чтобы отречься от мира». Но я отвечаю ему: «Святой отец, меня изгнала из дома ненависть моих родителей. Меня преследовали, мучили и… и даже сказали, что я разбил японского бонзу…» Потом я представлял себе, как отец и мать, долго отыскивавшие меня, приезжают наконец в монастырь и узнают меня в черной монашеской одежде. Они со слезами просят меня воротиться к ним, раскаиваясь в своих подозрениях относительно бонзы. Я, конечно, прощаю их, но мне невозможно воротиться. Увы!.. Теперь уже слишком поздно. Я посвятил себя Богу. И много других то мстительных, то великодушных картин рисовалось в моем воображении. Через полчаса дверь детской тихо скрипнула, и я услышал голос Николая Николаевича, спрашивающий тихо:
– Где ты, Митя?
Я молчал. Да мне, огорченному так жестоко и незаслуженно, как-то и неловко было бы отвечать.
Но он сам в темноте отыскал меня, нагнулся надо мной и, щекоча мои щеки своими душистыми усами, стал меня целовать:
– Иди, Митя, в залу, иди, голубчик, – говорил он ласково. – Сделай мне удовольствие, если меня любишь. Ну извинись, ну что тебе стоит? Пойдем вместе.
Но я, хотя и расплакался, согретый этой неожиданной лаской, все-таки отказывался еще упорнее, чем раньше, выйти в залу. И Николай Николаевич вздохнул и, потрепав меня по спине, оставил меня в покое.
Уж рассветало, когда пришла мама, чтобы раздеть младшую сестру. Она подошла к моей кровати и пристально посмотрела на меня. Но я притворился спящим. Она перекрестила меня и, придвинула к моей постели стол, поставила на него кусок пасхи, ломоть кулича и красное яичко.
Доктор Субботин помолчал, поерошил под шляпой волосы и прибавил:
– И вот, сколько со мной потом ни случалось огорчений и передряг, а эта неприятность с японским болванчиком одна только не изгладилась из моей памяти и стоит в ней, точно живая. И всегда это воспоминание о первой людской несправедливости, которую я испытал, вызывает во мне печальное и нежное воспоминание.
1896->
Б->ыло это… право, теперь мне кажется порой, что это было триста лет тому назад: так много событий, лиц, городов, удач, неуспехов, радостей и горя легло между нынешним и тогдашним временем. Я жил тогда в Киеве, в самом начале Подола, под Александровской горкой, в номерах «Днепровская гавань», содержимых бывшим пароходным поваром, уволенным за пьянство, и его женою Анной Петровной – сущей гиеной по коварству, жадности и злобе.
Нас, постоянных жильцов, было шестеро, все – люди одинокие. В первом номере обитал самый старинный постоялец. Когда-то он был купцом, имел ортопедический и корсетный магазин, потом втянулся в карточную игру и проиграл все свое предприятие; служил одно время приказчиком, но страсть к игре совершенно выбила его из колеи. Теперь он жил бог знает каким нелепым и кошмарным образом. Днем спал, а поздно вечером уходил в какие-то тайные игорные притончики, которых множество на берегу Днепра, около большого речного порта. Был он – как все игроки не по расчету, а по страсти – широким, вежливым и фатальным человеком.
В номере третьем жил инженер Бутковский. Если верить ему, то он окончил лесной, горный, путейский и технологический институты, не считая заграничной высшей школы. И правда, в смысле всевозможных знаний он был похож на фаршированную колбасу или на чемодан, куда, собираясь в путь, напихали всякого тряпья сверх меры, придавили верхнюю крышку животом и с трудом заперли чемодан на ключ, но если откроешь, то все лезет наружу. Он свободно и даже без просьбы говорил о лоции, об авиации, ботанике, статистике, дендрологии, политике, об ископаемых бронтозаврах, астрономии, фортификации, септаккордах и доминантах, о птицеводстве, огородничестве, облесении оврагов и городской канализации. Он запивал раз в месяц на три дня, когда говорил исключительно по-французски и по-французски же писал в это время коротенькие записочки о деньгах своим бывшим коллегам– инженерам. Потом дней пять он отлеживался под синим английским клетчатым пледом и потел. Больше он ничего не делал, если не считать писем в редакцию, которые он писал всюду и по всяким поводам: по случаю осушения болот Полесья, открытия новой звезды, артезианских колодцев и т. д. Если у него бывали деньги, он их рассовывал в разные книги, стоявшие у него на этажерке, и потом находил их, как сюрпризы. И, помню, часто он говорил (он картавил):
– Дгуг мой. Возьмите, пгошу вас, с полки Элизе Геклю, том четвегтый. Там между двухсотой и трехсотой стганицами должны быть пять гублей, котогые я вам должен.
Собою же он был совсем лыс, с белой бородой и седыми бакенбардами веером.
В восьмом номере жил я. В седьмом – студент с толстым безусым лицом, заика и паинька (теперь он прокурор с большой известностью). В шестом – немец Карл, шоссейный техник, жирный остзеец, трясущийся пивопийца. А пятый номер нанимала проститутка Зоя, которую хозяйка уважала больше, чем нас всех остальных, вместе взятых. Во-первых, она платила за номер дороже, чем мы, во-вторых, – платила всегда вперед, а в-третьих, – от нее не было никакого шума, так как к себе она водила – и то лишь изредка – только гостей солидных, пожилых и тихих, а больше ночевала на стороне, в чужих гостиницах,
Надо сказать, что все мы были и знакомы и как будто бы незнакомы. Одолжались друг у друга заваркой чая, иголкой, ниткой, кипятком, газетой, чернилами, конвертами и бумагой.
Крестный ход. 1893 г. Худ. Илларион Прянишников->
Всех номеров было в нашем прибежище девять. Остальные три занимались на ночь или на время случайными парочками. Мы не сердились. Мы ко всему привыкли.
Наступила быстрая южная весна. Прошел лед по Днепру: река разлилась так мощно, что до самого горизонта затопила левый, низменный черниговский берег. Стояли теплые темные ночи, и перепадали короткие, но обильные дожди. Вчера деревья едва зеленовато серели от почек, а наутро проснулся – и видишь, как они вдруг заблестели нежными, яркими первыми листиками.
Тут подошла и пасха с ее прекрасной, радостной, великой ночью. Мне некуда было пойти разговеться, и я просто в одиночестве бродил по городу, заходил в церкви, смотрел на крестные ходы, иллюминацию, слушал звон и пение, любовался милыми детскими и женскими лицами, освещенными снизу теплыми огнями свечек. Была у меня в душе какая-то упоительная грусть – сладкая, легкая и тихая, точно я жалел без боли об утраченной чистоте и ясности моего детства.
Когда я вернулся в номера, меня встретил наш курносый коридорный Васька, шустрый и лукавый мальчуган. Мы похристосовались. Улыбаясь до ушей и обнаруживая все свои зубы и десны, Васька сказал мне:
– Барышня с пятого номера велела, чтобы вы зашли до ее.
Я немного удивился. Мы с этой барышней совсем не были знакомы.
– Она и записку вам прислала, – продолжал Васька. – Вон на столе лежит.
Я взял разграфленный листок, вырванный из записной книжки, и под печатной рубрикой «Приход» прочитал следующее:
«Глубокожамый № 8.
Если вам свободно и не по Брезгуете очень прошу вас зати ко мне У номер разговеца свяченой пасхой.
Извесная вам Зоя Крамаренкова».
Я постучал к инженеру, чтобы посоветоваться с ним. Он стоял перед зеркалом и с упорством всеми десятью пальцами приводил в порядок свои жесткие, запущенные седины. На нем был лоснившийся сюртук, видавший виды, и белый галстук вокруг заношенного, порыжевшего с краю воротничка.
Оказывается, он тоже получил пригласительную записку. Мы пошли вместе.
Зоя встретила нас на пороге, извиняясь и краснея. У нее было самое заурядное, самое типичное лицо русской проститутки: мягкие, добрые, безвольные губы, нос немного картофелем и безбровые серые глаза навыкате – «лупетки». Но ее улыбка – нынешняя, домашняя, безыскусственная улыбка, такая застенчивая, тихая и женственная – вдруг на мгновение делала лицо Зои прелестным.
У нее уже сидели игрок и шоссейный Карл. Таким образом, за исключением студента, здесь собрались все постоянные обитатели номеров «Днепровская гавань».
Комната у нее была именно такая, какой я себе ее представлял. На комоде пустые бомбоньерки, налепные картинки, жирная пудра и щипцы для волос. На стенах линялые фотографии безусых и курчавых фармацевтов, гордых актеров в профиль и грозных прапорщиков с обнаженными саблями. На кровати гора подушек под тюлевой накидкой, но на столе, покрытом бумагой, вырезанной, как кружево, красовались пасхи, кулич, яйца, нога ветчины и две бутылки какого-то таинственного вина.
Мы похристосовались с ней щека об щеку, целомудренно и манерно, и сели закусывать. Надо сказать, что все мы в этот час представляли собою странное и редкое зрелище: четверо мужчин, вконец изжеванных и изглоданных неудачной жизнью, четверо старых кляч, которым в общей сложности было во всяком случае больше двухсот лет, и пятая – наша хозяйка – уже немолодая русская проститутка, то есть самое несчастное, самое глупое и наивное, самое безвольное существо на всей нашей планете.
Но как она была неуклюже мила, как застенчиво гостеприимна, как дружески и деликатно проста!
– Получайте, – ласково говорила она, протягивая кому-нибудь из нас тарелку, – получайте и кушайте, пожалуйста. Номер шестой, вы, я знаю, больше пиво пьете. Мне Вася рассказывал. Так достаньте около вас под столом. А вам, господа, я налью вина. Это очень хорошее вино. Тенериф. У меня есть один знакомый пароходчик, так он его постоянно пьет.
Мы четверо знали все в жизни и, конечно, знали, на какие деньги был устроен весь этот пасхальный стол вместе с пивом и «тенерифом». Но это знание, однако, совсем не коробило и не угнетало нас.
Зоя рассказывала о своих ночных впечатлениях. В Братстве, где она отстояла заутреню, была страшная теснота, но Зое удалось занять хорошее место. Чудесно пел академический хор, а евангелие читали сами студенты, и читали поочередно на всех языках, какие только есть на свете: по-французски, по-немецки, по-гречески, и даже на арабском языке. А когда святили на дворе пасхи и куличи, то сделалась такая толкотня, что богомольцы перепутали свои припасы и перессорились. Потом Зоя задумалась, развздыхалась и стала мечтательно вспоминать великую неделю у себя в деревне.
– Такие мы цветочки собирали, называются «сон», синенькие такие, они первые из земли выходят. Мы делали из них отвар и красили яйца. Чудесный выходил синий цвет. А чтобы желтый был цвет, так мы луком яйца обертывали, шелухой, – и в кипяток. А то еще разноцветными тряпочками красили. А потом целую неделю ходили по селу и били яйцо об яйцо. Сначала носиком, потом ж…кой, кто перебьет другого, тот забирает себе. Один парнишка достал где-то в городе каменное яйцо – так он всех перекокал. Но когда дознались, в чем дело, то у него все яйца отняли, а самого поколотили. И целую святую неделю у нас качели. Одни – большие посередь села: это общественные. А то еще отдельно у каждых ворот маленькие качели – дощечка и пара веревок. Так всю неделю качаются все – мальчишки и девчонки, и все поют: Христос воскресе. Хорошо у нас!
Мы слушали ее молча. Жизнь так долго и ожесточенно колотила нас по головам, что, казалось, навеки выбила из нас всякие воспоминания о детстве, о семье, о матери, о прежних пасхах.
Между тем коленкоровая занавеска на окне холодно поголубела от рассвета, потом стала темнеть и переходить в желтый тон и вдруг незаметно стала розовой от отраженного солнца.
– Вы не боитесь, господа, я открою окно? – сказала Зоя.
Она подняла занавеску и распахнула раму. Вслед за нею и мы все подошли к окну.
Было такое светлое, чистое праздничное утро, как будто кто-то за ночь взял и вымыл заботливыми руками и бережно расставил по местам и это голубое небо, и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи, трепетавшие молодой, клейкой, благоухающей листвой. Днепр расстилался под нами на необозримое пространство – синий и страшный у берегов, спокойный и серебряный вдали. На всех городских колокольнях звонили.
И вдруг все мы невольно обернулись. Инженер плакал. Ухватившись руками за косяк оконной рамы и прижавшись к нему лбом, он качал головой и весь вздрагивал от рыданий. Бог весть, что делалось в его старческой, опустошенной и израненной душе неудачника. Я знал его прежнюю жизнь только слегка, по случайным намекам: тяжелая женитьба на распутной бабенке, растрата казенных денег, стрельба из револьвера в любовника жены, тоска по детям, ушедшим к матери…
Зоя жалостно ахнула, обняла инженера и положила его седую, с красной бугристой плешью голову себе на грудь и стала тихо гладить его плечи и щеки.
– Ах, миленький, ах вы, мой бедненький, – говорила она певуче. – Сама ведь я знаю, как трудно вам жить. Все вы, как песики заброшенные… старенькие… одинокие. Ну, ничего, ничего… потерпите, голубчики мои… Бог даст, все пройдет, и дела поправятся, и все пойдет по-хорошему… Ах вы, родненький мой…
С трудом инженеру удалось справиться. Веки у него набрякли, белки покраснели, а распухший нос стал почти синим.
– Чегт! Негвы пгоклятые! Чегт! – говорил он сердито, отворачиваясь к стене.
И по его голосу я слышал, что у него в горле, во рту и в носу еще стоят едкие невылившиеся слезы.
Через пять минут мы стали прощаться и все почтительно поцеловали руку у Зои. Мы с инженером вышли последними, и как раз у самых дверей Зоиного номера на нас наскочил возвращавшийся из гостей студент.
– Ага! – воскликнул он, улыбаясь и многозначительно вздернув брови. – Вы в-вон откуда? Гм… раззз-говелись, значит?
В тоне его голоса мы услышали определенную гнусность. Но инженер великолепно и медленно смерил его взглядом от сапог до верха фуражки и после длинной паузы сказал через плечо тоном непередаваемого презрения:
– Сссуслик!
1910->
Рассказ бездомного человека->
А->х, этот Киев! Чудесный город, весь похожий на сдобную, славную попадью с масляными глазами и красным ртом. Как мне забыть эти часы, когда, возбужденный теплым тополевым запахом весенней ночи, я ходил из церкви в церковь, не минуя единоверцев, греков и старообрядцев. Ах, красота женских лиц, освещаемых снизу живым огнем, этот блеск белых зубов и прелесть улыбающихся нежных губ, и яркие острые блики в глазах, и тонкие пальчики, делающие восковые катышки.
Точно со стороны, точно мальчишка, выключенный из игры, я видел, что всем беспричинно хотелось смеяться и приплясывать. И мотивы ирмосов были все такие древневеселые: трам, трам, тра ля лям. И все смеялись: смеялись новой весне, воскресенью, цветам, радостям тела и духа. Один я походил на изгнанника, который смотрит сквозь заборную щелку, таясь от всех, на чужое веселое празднество.
Руины Десятинной церкви в начале XIX в.->
Ее звали Инна. Это потом, по расследованию отцов церкви, оказалось, что имена Инна, Пинна, Римма и Алла – вовсе не женские, а, наоборот, очень мужские имена. Тогда же она была для меня единственная, несравненная, обожаемая Инна. Три года назад мне казалось, что она питает ко мне взаимность. Но совсем неожиданно для меня мне было отказано от их дома. Отказано очень вежливо, без недоразумений и ссоры. Сделала это с грустным видом маменька, толстая дама, большая курительница и специалистка в преферансе. Я сам понял это так, что по моей молодости, скудному жалованью и отсутствию перспектив в будущем я никак уж не гожусь в женихи девушке, очень красивой, хорошо воспитанной и с порядочными средствами. Я покорился. Что же мне было делать? Не лезть же с объяснениями или насильственно втираться в дом, где оказался лишним?
Но образ Инны застрял в моем сердце и не хотел уходить оттуда. Дешевых амуров я никогда не терпел. Должен признаться, что в первое время я все норовил попадать в те места, где она чаще всего бывала, чтобы хоть на секундочку увидеть ее. Но однажды, когда на пристани знаменитого Прокопа она, окруженная веселой молодежью, садилась в лодку и мельком заметила меня, – я заметил, как недовольно, почти враждебно сдвинулись ее прелестные, сквозные, разлетистые брови, с пушком на переносице. Тогда мне стыдно стало, что я ее преследую, вопреки ее желанию, и я перестал.
Однако каждый раз на великую заутреню я в память наших прошлых Пасх приходил в ее любимую церковь – Десятинную, самую древнюю в Киеве, откопанную из старых развалин, и ждал на паперти ее выхода после обедни. Казалось мне, что здесь, среди нищих, я вне укора и презрения. Я ведь был тогда очень верующим и всегда умилялся над одним из пасхальных песнопений:
Да! Еще издалека-издалека я видел, как она замечала меня сквозь толпу, но проходила она всегда мимо меня с опущенными ресницами. Что же? Не выпрашивать же мне было у нее пасхальный поцелуйчик? Хотя мнилось мне порою, что какая-то складка жалости трогала ее розовые уста.
Владимирская горка. Начало XX в.->
Так и в эту святую ночь, выждав время, стал я на Десятинной паперти, подождал и дождался.
Встретились мы с ней глазами… Испугался я вдруг и как-то сам себе стал противен со своей назойливостью. Повернулся и пошел, куда глаза глядят.
Взобрался я, помню, по длинной плитяной лестнице с широкими низкими ступенями на самый верх Владимирской горки, господствующей над всем городом, и уселся совсем близко около высокого, очень крутого обрыва, на скамье. У моих ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей я видел, как улицы поднимались по соседним холмам и как вились вокруг них. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно воздушными. В самом низу, прямо подо мною, сине белела еще не тронувшаяся река, с черневшимися на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу, точно большая процессия с зажженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила чуть ущербленная луна. В трепетном воздухе, в резких, глубоких тенях от домов и деревьев, в дрожащих переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность.
Вдруг я услышал торопливые и легкие шаги. Обернулся – вижу, идет стройная женщина. «Ну, – думаю, – должно быть, любовное свидание, надо уходить», – и поднялся со скамейки.
И вдруг слышу голос, от которого сердце мое сначала облилось кипятком, а потом запрыгало. Инна!
– Постойте! Куда вы? – говорит она и немного задыхается. – Как вы скоро шагаете, я за вами бегу от самой Десятинной церкви. Но, во-первых, Христос воскресе.
Я едва успел снять шляпу. Она трижды истово поцеловала меня, потом поцеловала еще в лоб и погладила руками мою щеку.
– Сядем, – сказала она. – У меня времени совсем чуть-чуть. И так боюсь, что дома уже беспокоятся. А я хочу вам очень много сказать. Судите меня, но и простите.
И вот передо мною предстала ужасная, подлейшая история, которая когда-либо происходила на свете.
В ту самую пору, когда я еще был вхож в Иннин дом, где меня как будто бы охотно терпели, существовал у меня дружок, самый закадычный – Федя. Мы даже долго жили в одной комнате. Радость, горе, кусок хлеба, бутылка пива – все пополам. Никаких секретов друг от друга. Ведь молодость тем и приятна, что в ней так отзывчива, бескорыстна и внимательна дружба, а кроме того, друг – он же и наперсник, и охотный слушатель всех твоих секретов и замыслов. Словом, с этим Федей я делился всеми милыми, сладкими тайнами, которые были связаны с Инной. Знал он все наши встречи, разговоры, очаровательные, многозначительные лишь для меня одного словечки, случайные долгие взоры и рукопожатия. Не скрывал я от него и нашей переписки: совершенно детские наивные записочки о дне пикника в Борщаговке или Китаеве, благодарность за цветы и ноты, приглашение в театр или в цирк. Все в этом роде.
И вдруг Федя съезжает внезапно из наших меблирашек, а потом и вовсе исчезает с моих глаз… Я тогда совсем не обратил внимания на то, что вместе с его исчезновением пропали и Иннины записочки. Я думал тогда, что наша общая номерная прислуга, бабка Анфиса, глухая и полуслепая женщина, к тому же и весьма глупая, взяла и выкинула их как ненужные клочки в мусор; я даже и в мусоре рылся, но напрасно.
И вот вдруг Инна получает письмо, не написанное, а составленное из вырезанных из газеты печатных букв. Подпись же внизу, чернилами, безукоризненно похожа на мою. Федя, надо вам сказать, очень часто, от нечего делать, шутя, подделывал мое факсимиле.
Текст письма был самый омерзительный. Смесь низкого писарского остроумия, грязных намеков и нецензурных слов. Все это в духе отвратительного издевательства над Инной, над нашими чувствами и над всей ее семьей. Но подпись, подпись была совершенно моя. А кроме того, все письмо насквозь было основано на тех фактах и словечках, которые при всей их детской чистоте и невинности были известны лишь Инне и мне, вплоть до чисел и дней.
Зачем он это сделал – понять не могу. Просто из дикого желания сделать человеку беспричинную пакость. В ту пору мне и показали на дверь. Кого я мог тогда винить?
Федя же оказался совсем негодяем, давним преступником, специалистом по шантажам и подлогам. Он успел попасть в руки правосудия, сначала в Одессе, а потом, недавно, в Киеве. Все его бумаги перешли к судебному следователю. Среди них сохранились не только Иннины записочки, но и Федькины дневники. Это странно, но давно известно: профессиональные преступники весьма часто ведут свои дневники-мемуары, которые потом их же уличают. Это своего рода болезнь, вроде мании величия.
Следователь, друг семьи, изъял из следствия все, что касалось Инны, ибо в остальном материале нашлось достаточно данных, чтобы закатать Федьку на три года в тюрьму. Однако из его дневников можно было с ясностью установить его авторство в псевдонимном письме, подписанном моим именем.
Обо всем этом рассказала мне Инна. Я слушал ее, сгорбившись на скамейке, а она участливо вытирала мне платком слезы, катившиеся по моему лицу, я же целовал ее руки.
– А вот теперь, – продолжала она, – я невеста Ивана Кирилловича, этого самого следователя. Я не скрою, я любила вас немного, но три года, целых три года обиды, огорчения и недоверия, испепелили во мне все, что было у меня к вам хорошего и доброго. Но никогда, слышите ли, никогда я в жизни не забуду того, как вы были мне верны, несмотря на незаслуженное вами страдание. Дорогой мой, обнимите меня крепко, как брат. И давайте на всю жизнь останемся братом и сестрой.
Мы поцеловались еще раз.
– Не трудитесь провожать меня, – сказала она. – И помните: во всяком горе, нужде, несчастье, болезни – мы самые близкие родные.
Она ушла. Я долго еще сидел на Владимирской горке. Душа моя была ясна и спокойна. Всемогущая судьба прошла надо мною.
1928->
М->осковские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова?
Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов.
Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хоть в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой вопль. Стаи голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах, и то темнея, то серебрясь и почти растаивая на солнце.
Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы… Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Как румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин и девушек, как неистово горят на них пышные разноцветные московские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!
И все целуются, целуются, целуются… Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза – и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз; обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Крепко соединяются руки. «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» Головы склоняются направо – поцелуй в левые щеки, склоняются налево – в правые, и опять в левые. И все это не торопясь, важевато.
– Где заутреню стояли?
– У Спаса на Бору. А вы?
– Я у Покрова в Кудрине, у себя.
Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Кто кокнул до трещины – того и яйцо.
Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки.
Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах.
– Христос воскресе, Ольга Александровна, – говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим акварелью с золотом.
– Воистину!
– Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай…
– Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем.
– Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста. Ради великого дня!
Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер.
– Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся.
– Хорошо, но только один раз, больше не смейте.
Конечно, он осмелился.
О, каким пожаром горят нежные атласные прелестные щеки. Губы юноши обожжены надолго. Он смотрит: ее милые розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск.
– Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Кулича? Ветчины? Хереса?
А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон.
Б->ыстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелят постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.
Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой – нет! – огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!
Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!
На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше всего – на колокольню!
Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!
Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.
Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше – юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи. Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он – гордость всей Пресни.
Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, – баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?
Самый верхний этаж – и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая? Небо густо синеет – и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.
И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.
1928->
—Т->ак ты приходи! – в третий раз попросил Сениста, и в третий раз Сазонка торопливо ответил:
– Приду, приду, ты не бойся. Еще бы не прийти, конечно, приду.
И снова они замолчали. Сениста лежал на спине, до подбородка укрытый серым больничным одеялом, и упорно смотрел на Сазонку; ему хотелось, чтобы Сазонка подольше не уходил из больницы и чтобы своим ответным взглядом он еще раз подтвердил обещание не оставлять его в жертву одиночеству, болезни и страху. Сазонке же хотелось уйти, но он не знал, как сделать это без обиды для мальчика, шмурыгал носом, почти сползал со стула и опять садился плотно и решительно, как будто навсегда. Он бы еще посидел, если бы было о чем говорить; но говорить было не о чем, и мысли приходили глупые, от которых становилось смешно и стыдно. Так, его все время тянуло называть Сенисту но имени и отчеству – Семеном Ерофеичем, что было отчаянно нелепо: Сениста был мальчишка-подмастерье, а Сазонка был солидным мастером и пьяницей, и Сазонкой звался только по привычке. И еще двух недель не прошло с тех пор, как он дал Сенисте последний подзатыльник, и это было очень дурно, но и об этом говорить тоже нельзя.
Сазонка решительно начал сползать со стула, но, не доведя дела до половины, так же решительно всполз назад и сказал не то в виде укоризны, не то утешения:
– Так вот какие дела. Болит, а?
Сениста утвердительно качнул головой и тихо ответил:
– Ну, ступай. А то он бранить будет.
– Это верно, – обрадовался Сазонка предлогу. – Он и то приказывал: ты, говорит, поскорее. Отвезешь – и той же минутой назад. И чтобы водки ни-ни. Вот черт!
Но вместе с сознанием, что он может теперь уйти каждую минуту, в сердце Сазонки вошла острая жалость к большеголовому Сенисте. К жалости призывала вся необычная обстановка: тесный ряд кроватей с бледными, хмурыми людьми; воздух, до последней частицы испорченный запахом лекарств и испарениями больного человеческого тела; чувство собственной силы и здоровья. И, уже не избегая просительного взгляда, Сазонка наклонился к Сенисте и твердо повторил:
– Ты, Семен… Сеня, не бойся. Приду. Как ослобонюсь, так и к тебе. Разве мы не люди? Господи! Тоже и у нас понятие есть. Милый! Веришь мне аль нет?
И с улыбкой на почерневших, запекшихся губах Сениста отвечал:
– Верю.
– Вот! – торжествовал Сазонка.
Теперь ему было легко и приятно, и он мог уже поговорить о подзатыльнике, случайно данном две недели назад. И он осторожно намекнул, касаясь пальцем Сенина плеча:
– А ежели тебя по голове кто бил, так разве это со зла? Господи! Голова у тебя очень такая удобная: большая да стриженая.
Сениста опять улыбнулся, и Сазонка поднялся со стула. Ростом он был очень высок, волосы его, все в мелких кудряшках, расчесанные частой гребенкой, подымались пышной и веселой шапкой, и серые припухшие глаза искрились и безотчетно улыбались.
– Ну, прощевай! – сказал он, но не тронулся с места.
Он нарочно сказал «прощевай», а не «прощай», потому что так выходило душевнее, но теперь ему показалось этого мало. Нужно было сделать что-то еще более душевное и хорошее, такое, после которого Сенисте весело было бы лежать в больнице, а ему легко было бы уйти. И он неловко топтался на месте, смешной в своем детском смущении, когда Сениста опять вывел его из затруднения.
– Прощай! – сказал он своим детским, тоненьким голоском, за который его дразнили «гуслями», и совсем просто, как взрослый, высвободил руку из-под одеяла и, как равный, протянул ее Сазонке.
И Сазонка, чувствуя, что это именно то, чего не хватало ему для полного спокойствия, почтительно охватил тонкие пальчики своей здоровой лапищей, подержал их и со вздохом опустил. Было что-то печальное и загадочное в прикосновении тонких горячих пальчиков: как будто Сениста был не только равным всем людям на свете, но и выше всех и всех свободнее, и происходило это оттого, что принадлежал он теперь неведомому, но грозному и могучему хозяину. Теперь его можно было назвать Семеном Ерофеевичем.
– Так приходи же, – в четвертый раз попросил Сениста, и эта просьба прогнала то страшное и величавое, что на миг осенило его своими бесшумными крылами.
Он снова стал мальчиком, больным и страдающим, и снова стало жаль его, – очень жаль.
Когда Сазонка вышел из больницы, за ним долго еще гнался запах лекарств и просящий голос:
– Приходи же!
И, разводя руками, Сазонка отвечал:
– Милый! Да разве мы не люди?
Подходила Пасха, и портновской работы было так много, что только один раз в воскресенье вечером Сазонке удалось напиться, да и то не допьяна. Целые дни, по-весеннему светлые и длинные, от петухов до петухов, он сидел на подмостках у своего окна, по-турецки поджав под себя ноги, хмурясь и неодобрительно посвистывая. С утра окно находилось в тени, и в разошедшиеся пазы тянуло холодком, но к полудню солнце прорезывало узенькую желтую полоску, в которой светящимися точками играла приподнятая пыль. А через полчаса уже весь подоконник с набросанными на нем обрезками материй и ножницами горел ослепительным светом, и становилось так жарко, что нужно было, как летом, распахнуть окно. И вместе с волной свежего, крепкого воздуха, пропитанного запахом преющего навоза, подсыхающей грязи и распускающихся почек, в окно влетала шальная, еще слабосильная муха и приносился разноголосый шум улицы. Внизу у завалинки рылись куры и блаженно кудахтали, нежась в круглых ямках; на противоположной, уже просохшей стороне улицы играли в бабки ребята, и их пестрый, звонкий крик и удары чугунных плит о костяшки звучали задором и свежестью. Езды по улице, находившейся на окраине Орла, было совсем мало, и только изредка шажком проезжал пригородный мужик; телега подпрыгивала в глубоких колеях, еще полных жидкой грязи, и все части ее стучали деревянным стуком, напоминающим лето и простор полей.
Когда у Сазонки начинало ломить поясницу и одеревеневшие пальцы не держали иглы, он босиком и без подпояски, как был, выскакивал на улицу, гигантскими скачками перелетал лужи и присоединялся к играющим ребятам.
– Ну-ка, дай ударить, – просил он, и десяток грязных рук протягивали ему плиты, и десяток голосов просили:
– За меня! Сазонка, за меня!
Сазонка выбирал плиту поувесистее, засучивал рукав и, приняв позу атлета, мечущего диск, измерял прищуренным глазом расстояние. С легким свистом плита вырывалась из его руки и, волнообразно подскакивая, скользящим ударом врывалась в средину длинного кона, и пестрым дождем рассыпались бабки, и таким же пестрым криком отвечали на удар ребята. После нескольких ударов Сазонка отдыхал и говорил ребятам:
– А Сениста-то еще в больнице, ребята.
Но, занятые своим интересным делом, ребята принимали известие холодно и равнодушно.
– Надобно ему гостинца отнести. Вот ужо отнесу, – продолжал Сазонка.
На слово «гостинец» отозвались многие. Мишка Поросенок подергивал одной рукой штанишки – другая держала в подоле рубахи бабки – и серьезно советовал:
– Ты ему гривенник дай.
Гривенник была та сумма, которую обещал дед самому Мишке, и выше ее не шло его представление о человеческом счастье. Но долго разговаривать о гостинце не было времени, и такими же гигантскими прыжками Сазонка перебирался к себе и опять садился за работу. Глаза его припухли, лицо стало бледно-желтым, как у больного, и веснушки у глаз и на носу казались особенно частыми и темными. Только тщательно расчесанные волосы подымались все той же веселой шапкой, и когда хозяин, Гавриил Иванович, смотрел на них, ему непременно представлялся уютный красный кабачок и водка, и он ожесточенно сплевывал и ругался.
В голове Сазонки было смутно и тяжело, и по целым часам он неуклюже ворочал какую-нибудь одну мысль: о новых сапогах или гармонике. Но чаще всего он думал о Сенисте и о гостинце, который он ему отнесет. Машинка монотонно и усыпляюще стучала, покрикивал хозяин – и все одна и та же картина представлялась усталому мозгу Сазонки: как он приходит к Сенисте в больницу и подает ему гостинец, завернутый в ситцевый каемчатый платок. Часто в тяжелой дреме он забывал, кто такой Сениста, и не мог вспомнить его лица; но каемчатый платок, который нужно еще купить, представлялся живо и ясно, и даже казалось, что узелки на нем не совсем крепко завязаны. И всем, хозяину, хозяйке, заказчикам и ребятам, Сазонка говорил, что пойдет к мальчику непременно на первый день Пасхи.
– Уж так нужно, – твердил он. – Причешусь, и той же минутой к нему. На, милый, получай!
Но, говоря это, он видел другую картину: распахнутые двери красного кабачка и в темной глубине их залитую сивухой стойку. И его охватывало горькое сознание своей слабости, с которой он не может бороться, и хотелось кричать громко и настойчиво: «К Сенисте пойду! К Сенисте!»
А голову наполняла серая, колеблющаяся муть, и только каемчатый платок выделялся из нее. Но не радость в нем была, а суровый укор и грозное предостережение.
И на первый день Пасхи и на второй Сазонка был пьян, дрался, был избит и ночевал в участке. И только на четвертый день удалось ему выбраться к Сенисте.
Улица, залитая солнечным светом, пестрела яркими пятнами кумачовых рубах и веселым оскалом белых зубов, грызущих подсолнухи; играли вразброд гармоники, стучали чугунные плиты о костяшки, и голосисто орал петух, вызывая на бой соседского петуха. Но Сазонка не глядел по сторонам. Лицо его, с подбитым глазом и рассеченной губой, было мрачно и сосредоточенно, и даже волосы не вздымались пышной гривой, а как-то растерянно торчали отдельными космами. Было совестно за пьянство и неисполненное слово, было жаль, что представится он Сенисте не во всей красе – в красной шерстяной рубахе и жилетке, – а пропившийся, паскудный, воняющий перегоревшей водкой. Но чем ближе подходил он к больнице, тем легче ему становилось, и глаза чаще опускались вниз, направо, где бережно висел в руке узелок с гостинцем. И лицо Сенисты виделось теперь совсем живо и ясно с запекшимися губами и просящим взглядом.
– Милый, да разве? Ах, господи! – говорил Сазонка и крупно надбавлял шагу.
Вот и больница – желтое, громадное здание, с черными рамами окон, отчего окна походили на темные угрюмые глаза. Вот и длинный коридор, и запах лекарств, и неопределенное чувство жути и тоски. Вот и палата и постель Сенисты…
Но где же сам Сениста?
– Вам кого? – спросила вошедшая следом сиделка.
– Мальчик тут один лежал. Семен. Семен Ерофеев. Вот на этом месте, – Сазонка указал пальцем на пустую постель.
– Так нужно допрежде спрашивать, а то ломитеся зря, – грубо сказала сиделка. – И не Семен Ерофеев, а Семен Пустошкин.
– Ерофеев – это по отчеству. Родителя звали Ерофеем, так вот он и выходит Ерофеич, – объяснил Сазонка, медленно и страшно бледнея.
– Помер ваш Ерофеич. А только мы этого не знаем: по отчеству. По-нашему – Семен Пустошкин. Помер, говорю.
– Вот как-с! – благопристойно удивился Сазонка, бледный настолько, что веснушки выступили резко, как чернильные брызги. – Когда же-с?
– Вчера после вечерен.
– А мне можно?.. – запинаясь, попросил Сазонка.
– Отчего нельзя? – равнодушно ответила сиделка. – Спросите, где мертвецкая, вам покажут. Да вы не убивайтесь! Кволый он был, не жилец.
Язык Сазонки расспрашивал дорогу вежливо и обстоятельно, ноги твердо несли его в указываемом направлении, но глаза ничего не видели. И видеть они стали только тогда, когда неподвижно и прямо они уставились в мертвое тело Сенисты. Тогда же ощутился и страшный холод, стоявший в мертвецкой, и все кругом стало видно: покрытые сырыми пятнами стены, окно, занесенное паутиной; как бы ни светило солнце, небо через это окно всегда казалось серым и холодным, как осенью. Где-то с перерывами беспокойно жужжала муха; падали откуда-то капельки воды; упадет одна, – кап! – и долго после того в воздухе носится жалобный, звенящий звук.
Сазонка отступил на шаг назад и громко сказал:
– Прощевай, Семен Ерофеич.
Затем опустился на колени, коснулся лбом сырого пола и поднялся.
– Прости меня, Семен Ерофеич, – так же раздельно и громко выговорил он, и снова упал на колени, и долго прижимался лбом, пока не стала затекать голова.
Муха перестала жужжать, и было так тихо, как бывает только там, где лежит мертвец. И через равные промежутки падали в жестяной таз капельки, падали и плакали – тихо, нежно.
Тотчас за больницей город кончался и начиналось поле, и Сазонка побрел в поле. Ровное, не нарушаемое ни деревом, ни строением, оно привольно раскидывалось вширь, и самый ветерок казался его свободным и теплым дыханием. Сазонка сперва шел по просохшей дороге, потом свернул влево и прямиком по пару и прошлогоднему жнитву направился к реке. Местами земля была еще сыровата, и там после его прохода оставались следы его ног с темными углублениями каблуков.
На берегу Сазонка улегся в небольшой, покрытой травой ложбинке, где воздух был неподвижен и тепел, как в парнике, и закрыл глаза. Солнечные лучи проходили сквозь закрытые веки теплой и красной волной; высоко в воздушной синеве звенел жаворонок, и было приятно дышать и не думать. Полая вода уже сошла, и речка струилась узеньким ручейком, далеко на противоположном низком берегу оставив следы своего буйства: огромные, ноздреватые льдины. Они кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымались вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их. В полудремоте Сазонка откинул руку – под нее попало что-то твердое, обернутое материей.
Гостинец.
Быстро приподнявшись, Сазонка вскрикнул:
– Господи! Да что же это?
Он совершенно забыл про узелок и испуганными глазами смотрел на него: ему чудилось, что узелок сам своей волей пришел сюда и лег рядом, и страшно было до него дотронуться. Сазонка глядел-глядел не отрываясь, – и бурная, клокочущая жалость и неистовый гнев подымались в нем. Он глядел на каемчатый платок – и видел, как на первый день, и на второй, и на третий Сениста ждал его и оборачивался к двери, а он не приходил. Умер одинокий, забытый – как щенок, выброшенный в помойку. Только бы на день раньше – и потухающими глазами он увидел бы гостинец, и возрадовался бы детским своим сердцем, и без боли, без ужасающей тоски одиночества полетела бы его душа к высокому небу.
Сазонка плакал, впиваясь руками в свои пышные волосы и катаясь по земле. Плакал и, подымая руки к небу, жалко оправдывался:
– Господи! Да разве мы не люди?
И прямо рассеченной губой он упал на землю – и затих в порыве немого горя. Лицо его мягко и нежно щекотала молодая трава; густой, успокаивающий запах подымался от сырой земли, и была в ней могучая сила и страстный призыв к жизни. Как вековечная мать, земля принимала в свои объятия грешного сына и теплом, любовью и надеждой поила его страдающее сердце.
А далеко в городе нестройно гудели веселые праздничные колокола.
1901->
Н->е случалось ли вам гулять по кладбищам? Есть своя, очень своеобразная и жуткая поэзия в этих огороженных, тихих и заросших сочной зеленью уголках, таких маленьких и таких жадных. День изо дня несут в них новых мертвецов, и уже вот весь живой, огромный и шумный город перенесен туда, и уже народившийся новый ждет своей очереди, – а они стоят, все такие же маленькие, тихие и жадные. Особенный в них воздух, особенная тишина, и другой там и лепет деревьев – элегический, задумчивый, нежный. Словно не могут позабыть эти белые березки всех тех заплаканных глаз, которые отыскивали небо между их зеленеющими ветвями, и словно не ветер, а глубокие вздохи продолжают колебать воздух и свежую листву.
Тихо, задумчиво бредете по кладбищу и вы. Ухо ваше воспринимает тихие отголоски глубоких стонов и слез, а глаза останавливаются на богатых памятниках, скромных деревянных крестах и немых безвестных могилах, укрывших собой людей, которые немы были всю жизнь, безвестны и незаметны. И надписи на памятниках читаете вы, и встают в вашем воображении все эти исчезнувшие из мира люди. Видите вы их молодыми, смеющимися, любящими; видите вы их бодрыми, говорливыми, дерзко уверенными в бесконечности жизни. И они умерли, эти люди.
Но разве нужно выходить из дому, чтобы побывать на кладбище? Разве не достаточно для этого, чтобы мрак ночи охватил вас и поглотил дневные звуки? Сколько памятников, богатых и пышных! Сколько немых, безвестных могил! Но разве нужна ночь, чтобы побыть на кладбище? Разве не достаточно для этого дня – беспокойного, шумного дня, которому довлеет злоба его? Загляните в душу свою, и будет ли тогда день или ночь, вы найдете там кладбище. Маленькое, жадное, так много поглотившее. И тихий, грустный шепот услышите вы – отражение былых тяжелых стонов, когда дорог был мертвец, которого опускали в могилу, и вы не успели ни разлюбить его, ни позабыть; и памятники увидите вы, и надписи, которые наполовину смыты слезами, и тихие, глухие могилки – маленькие, зловещие бугорки, под которыми скрыто то, что было живо, хотя вы не знали его жизни и не заметили смерти. А может быть, это было самое лучшее в вашей душе…
Но зачем говорю я: загляните. Разве и так не заглядывали вы в ваше кладбище каждый день, сколько есть этих дней в длинном, тяжелом году? Быть может, еще только вчера вы вспоминали дорогих покойников и плакали над ними; быть может, еще только вчера вы похоронили кого-нибудь, долго и тяжело болевшего и забытого еще при жизни. Вот под тяжелым мрамором, окруженная частой чугунной решеткой, покоится любовь к людям и сестра ее, вера в них. Как они были красивы и чудно хороши, эти сестры! Каким ярким огнем горели их глаза, какой дивной мощью владели их нежные белые руки!
С какой лаской подносили эти белые руки холодное питье к воспаленным от жажды устам и кормили алчущих; с какой милой осторожностью касались они язв болящего и врачевали их! И они умерли, эти сестры, от простуды умерли они, как сказано на памятнике. Не выдержали леденящего ветра, которым охватила их жизнь. А вот дальше покосившийся крест знаменует место, где зарыт в землю талант. Какой он был бодрый, шумный, веселый; за все брался, все хотел сделать и был уверен, что покорит мир.
И умер – как-то незаметно и тихо. Пошел однажды на люди, долго пропадал там и вернулся разбитый, печальный. Долго плакал, долго порывался что-то сказать – и так, не сказавши, и умер. Вот длинный ряд маленьких бугорков. Кто там? Ах да. Это дети. Маленькие, резвые: шаловливые надежды. Их было так много, и так весело и людно было от них на душе, – но одна за другой умирали они. Как много было их, и как весело было с ними на душе! Тихо на кладбище, и печально шелестят листьями березки.
Пусть же воскреснут мертвецы! Раскройтесь, угрюмые могилы, разрушьтесь вы, тяжелые памятники, и расступитесь, о железные решетки!
Хоть на день один, хоть на миг один дайте свободу тем, кого вы душите своей тяжестью и тьмой! Вы думаете, они умерли? О нет, они живы. Они молчали, но они живы. Живы!
Дайте же им увидеть сияние голубого безоблачного неба, вздохнуть чистым воздухом весны, упиться теплом и любовью. Приди ко мне, мой уснувший талант. Что так смешно протираешь ты глаза – тебя ослепило солнце? Не правда ли, как ярко светит оно? Ты смеешься? Ах, смейся, смейся – так мало смеху у людей. Буду с тобой смеяться и я. Вон летит ласточка – полетим за нею! Ты отяжелел в могиле? И что за странный ужас вижу я в твоих глазах – словно отражение могильной тьмы? Нет, нет, не надо. Не плачь. Не плачь, говорю я тебе! Ведь так прекрасна жизнь для воскресших! А вы, мои маленькие надежды! Какие милые и смешные личики у вас. Кто ты, потешный, толстый карапуз? Я не узнаю тебя. И чему ты смеешься? Или сама могила не устрашила тебя? Тише, мои дети, тише. Зачем ты обижаешь ее – ты видишь, какая она маленькая, бледненькая и слабая? Живите в мире – и не кружите меня. Разве не знаете вы, что я тоже был в могиле, и теперь кружится моя голова от солнца, от воздуха, от радости.
Пришли и вы, величавые, чудные сестры. Дайте поцеловать ваши белые, нежные руки. Что я вижу? Вы несете хлеб? Вас, нежных, женственных и слабых, не испугал могильный мрак, и там, под этой тяжелой громадой, вы думали о хлебе для голодных? Дайте поцеловать мне ваши ножки. Я знаю, куда пойдут они сейчас, ваши легкие быстрые ножки, и знаю, что там, где пройдут они, вырастут цветы – дивные, благоухающие цветы. Вы зовете с собой? Пойдемте.
Сюда, мой воскресший талант – что зазевался там на бегущие облачка? Сюда, мои маленькие, шаловливые надежды.
Стойте!..
Я слышу музыку. Да не кричи же ты так, карапуз! Откуда эти чудные звуки? Тихие, стройные, безумно-радостные и печальные. О вечной жизни говорят они…
…Нет, не пугайтесь. Это сейчас пройдет. Ведь от радости я плачу!
Ах, как прекрасна жизнь для воскресших!
1900->
П->ост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, – слыхал их кучер, – а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», – и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:
– Косого сюда позвать!..
Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругайтесь… и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»
– Старший прикащик ты – или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.
– Сколько разов засыпал-с!.. – оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, – и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет – и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая… Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть…
Отец поглядит на лужу, махнет рукой.
Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, – а то сапоги изгадишь! – скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.
– Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.
Им поднесли по шкалику, они покрякали:
– Хороша-а… Крепше ледок скипится.
Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами – до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.
В кухне под лестницей сидит гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею – хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, – обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные…
В булочных – белые колпачки на окнах с буковками – X. В. Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку: «принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы пескариков, налимов, – сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.
– Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..
И покрутил за щечку.
Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.
– Будь-п-коины-с, подчаливаем… к Пасхе под Симоновом будут. Сейчас прямо из…
– Из кабака? Вижу.
– Никак нет-с, из этого… из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и… А у Паленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе… у меня робята природные, жиздринцы!
Отец доволен: Пасха будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.
– С Кремлем бы не подгадить… Хватит у нас стаканчиков?
– Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом… не до лиминации!..
– Нонешнюю Пасху за две справим!
Говорят про щиты, и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки… про какие-то «смолянки» и зажигательные нитки.
– Истечение народа будет!.. Приман к нашему приходу-с.
– Давай с ракетами. Возьмешь от квартального, записку на дозволение. Сколько там надо… понимаешь?
– Красную ему за глаза… пожару не наделаем! – весело говорит Василь-Василич. – Запущать – так уж запущать-с!
– Думаю вот что… Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..
– П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с… воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.
– Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь… на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.
– Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком… он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет – и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.
Прошла «верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.
Обедня в московском Благовещенском соборе. 1867 г. Худ. Степан Шухвостов->
На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для – X. На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его – «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.
– Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут…
Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку – на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки – X. В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.
– Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу… Станешь щи хлебать – глядишь, и вспомнишь.
Вот и вспомнил. И все-то они ушли…
Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…
– Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… – крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. – Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки – пришел Христос. И все – для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни – страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями – и ничего, потому что везде Христос.
У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, – совсем живые! Протирают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас – самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом – для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще – бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.
Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит – ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики – всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь – пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, – огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком… Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.
Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, – «Иуда нечести-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.
Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста. качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой – и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:
– Эй, не дури… ты! Стаканчики примай!..
– Давай-ай!.. – орет Ганька, выделывая ногами штуки.
Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.
– Поживей, ребята! В Кремле нехватка… – торопит он и быстро взбирается на кровлю.
Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит – давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно…
– Готовааа!.. Принимай нитку-у!..
Сверкнул от креста комочек. Говорят – видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:
– Как трешницы-то охватывают!
Глядит на петлю, которая все качается.
– Это отсюда страшно, а там – как в креслах!
Он очень бледный, идет, пошатываясь.
В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть – это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, – навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.
С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».
У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, – все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, – все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу – и в нем Христос.
Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал – посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые – от солнца, оно заходит. В комнатах – пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах – новые красные «дорожки». В столовой на окошках – крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней – зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, чтобы не провалились! – лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, – остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.
Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, – повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:
– Ты чего это не спишь, бродишь?..
Это отец. Он только что вернулся.
Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, – другое все! – такое необыкновенное, святое.
Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят – не шелохнутся. И только одна, из детской, розовая, с белыми глазками, – ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом. – А шел бы ты, братец, спать?
От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, – я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю…
Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.
– А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…
Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится, и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!
– Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка…
Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, – пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках – новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…
– И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.
О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос
Ангели поют на не-бе-си-и…
Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе на нем я могу улечься – темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.
Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.
В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, – утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.
– Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.
Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове.
Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.
– Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться. – Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка – золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:
– Жди моего голосу! Как показался ход, скричу – вали! – запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая – с колокольни. Митя, тама ты?!.
– Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!
– Фотогену на бочки налили?
– Все, враз засмолим!
– Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают – идет! Уже слышно:
…Ангели по-ют на небеси-и!..
– В-вали-и!.. – вскрикивает Горкин, – и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
– Кумпол-то, кумпол-то!.. – дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет – X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени – кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…
– Ну, Христос Воскресе… – нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.
И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:
– Говорит – удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..
Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся – плотники, народ русый, маляры – посуше, порыжее… плотогоны – широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…
Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, – вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…
Трезвоны, перезвоны, красный – согласный звон. Пасха красная.
Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки – всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.
Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него – все волшебное. Вот – с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот, фарфоровое – отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, – и чудится мне, в цветах, – живое, неизъяснимо-радостное, святое… – Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, – и усыпляющий перезвон качает меня во сне.
—П->оздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, – говорит мне Горкин, – как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..
Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, – такой знаменитый птичник, – но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.
– Это твои скворцы? – спрашиваю я Горкин а.
– Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили – тут как тут.
Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:
– Это ты мне купил для Пасхи?
Он даже рассердился, плюнул.
– Вот те Христос, – даже закрестился, а он никогда не божится, – что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов, на счастье тебе старались, а ты…
Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал:
– Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный… через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч?
– Как не помнить. Мартын-покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка-то, и подходит… кричит еще издаля: «чего на мое счастье?» Мартын-плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему – «все, – говорит – твое тут счастье!». Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь – крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался… К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику.
Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой снетки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая.
Чаепитие. 1896 г. Худ. Алексей Наумов->
– Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю.
– А ты ведь самый знаменитый плотник-филенщик, и папаша говорит…
– Нет, куда! Наш Мартын самому государю был известен… песенки пел топориком, царство небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе… Погоди, я те расскажу, как он помирал… Ах, «Мартын-Мартын, покажи аршин!» – так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться.
Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из-за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь.
– Для наших мнешь-то? – спрашивает Горкин. – Мни, мни… старайся. Да изюмцу-то не скупись – подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает.
– Так и надо… – кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. – И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!
Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой!
– А чего на розговины-то еще даете? – спрашивает Воронин. – Я своим ребятам рубца купил.
– Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Кажному по пятку яичек, да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет… все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь – в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.
– Ты уж такой заботливый за народ-то, Михал Панкратыч… без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? – спрашивает Воронин.
– Давно сбираюсь, да… сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем.
Горкин сегодня причащался и потому нарядный. На нем синий казакинчик и сияющие козловые сапожки. На бурой, в мелких морщинках, шее розовый платочек-шарфик. Маленькое лицо, сухое, как у угодничков, с реденькой и седой бородкой, светится, как иконка. «Кто он будет? – думаю о нем: свято-мученик или преподобный, когда помрет?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.
– Ты будешь преподобный, когда помрешь? – спрашиваю я Горкина.
– Да ты сдурел! – вскрикивает он в крестится, и в лице у него испуг. Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…
– А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет.
– Когда пьяный он… Не надо так говорить.
Большая лужа все еще в полдвора. По случаю Праздника настланы по ней доски на бревнышках и сделаны перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа, и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.
– Ах, негодники! – вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. Нет, это я дознаюсь… ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы!
Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.
– Да скорлупа-то! – показывает он под ноги, и я вижу яичную красную скорлупу, как она светится под водой.
На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в скорлупе, – светится до того красиво! Я начинаю прыгать.
– Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! – кричу я.
– Вот, поганцы… часу не дотерпеть! – говорит грустно Горкин. – Какой же ему Праздник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю разбойника. Весь себе пост изгадил… Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не пил, небось?
– Не пил… – тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.
Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину?
– Вот умница… и млоденец, а умней Ондрейки-дурака, – говорит он, поокивая. – И будет тебе Праздник в радость.
Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:
– Горкин… я… я… я съел ветчинки…
Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…
– Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слезкой покаялся… и нет на тебе греха.
Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.
О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый, шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:
– И слезки-то твои сладкие… Ну, пойдем, досмотрим.
Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы – для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой – доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька…
– В отделку. Михал Панкратыч, – весело говорит Антон и гладит шершаво доски. – Теперь только розговины давай.
И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо – столы атласные.
– Это вот хорошо придумал! – весело вскрикивает Горкин, – Ондрюшка?
– А то кто ж? – кричит со стены Ондрейка, на лесенке. – Называется траспарат: Значит – Христос Воскресе, как на церкве.
На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы – планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.
– Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?
– А то кто ж! – кричит со стены Ондрейка. – Сказывали, теперь можно…
– Сказывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка…
– Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.
– Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что не хорошо – то не хорошо.
– Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!
Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш – Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь, – всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь – розговины для всех.
Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось «то древности», объяснил мне Горкин, – от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки – новая, синяя, рубаха, шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:
– Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не помню… ну?
И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет «Христос Воскресе!» – радостно-звонко вскрикнет – и чинно, и трижды чмокнет.
Входит во двор отец. Кричит:
– Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.
Валят толпой к навесу. Отец садится под «траспарат». Рядом Горкин и Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно, – все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И – каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, – нет его. Пильщики говорят: будя! И розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь-Василич шатается и молит:
– Робята… упаси Бог… только не зарони!..
Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все – трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, к саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого? Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:
– Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..
– Вася, – удерживает Горкин, – и так качаешься, поди выспись.
Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, – что принесет на счастье? – и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.
К->огда ярко развернулась желтая полоса заката и черным стал крест, на котором повисло уже безжизненное тело, когда шумными и непонятными толпами, тревожно чернея в быстрых сумерках, поспешно стал расходиться народ, когда возле креста, как шакалы у трупа, появились чьи-то робкие тени, – тогда только Иосиф покинул свое место и, накрыв голову плащом в знак ужаса и горя, медленно удалился.
В грязных и тесных предместьях города уже зажигались огни, и здесь казалось темнее, чем на голых вершинах. В крикливой игре света и тени, в узких кривых переулках, полных чада и остывающей пыли, на плоских кровлях домов, в садах и дворах озабоченно сновали люди. Они расплывались в сумраке, ярко вырисовывались перед освещенными дверями, сходились в кучки, расходились как бы в ссоре, стремительно жестикулировали, кричали, смеялись и ругались. Можно было подумать, что ничего не было, что ни на один миг не прерывалась вечная крикливая суета, купли, продажи, обжорства, поцелуев и драк.
С отчаянием в помертвелой душе, накрыв голову и стараясь не смотреть по сторонам, Иосиф шел по плоским камням, вытертым миллионами шагов. Слезы и гнев душили его; он не мог понять, как глупый, жестокий и слепой народ в страхе и раскаянии не пал на землю, вопия в смятении:
– Господи, прости нам… не ведали, что творили!
Позорною смертью казнен величайший из пророков и лучший из людей, а они варят ужин, целуются со своими женами, бранятся за недоданную монету, за лишнюю меру навоза для удобрения своих виноградников…
Погас мелькнувший свет, во мраке осталась заблудившаяся мысль человеческая, еще темнее и зловещее стало на пути, по которому волей грозного Бога из века в век должны брести толпы людей со своими женами, детьми, скотами и жалким скарбом, со своими язвами и распрями. Мир опустел, безрадостным и бессмысленным снова лежит он, как труп, брошенный в пыль у края дороги. А они кричат и суетятся в своих дымных переулках, мелькают в чаду, смеются, ругаются, плачут и целуются.
Отвращением сжималось сердце Иосифа, и, еще ниже опустив голову, надвинув на глаза угол плаща, чтобы не видеть этого вздорного, глупого и ничтожного люда, он спускался из улицы в улицу, пересекая площади и рынки, и мимо мелькали дома, темные громады храма, ряды кипарисов, белых от пыли, и стройные колоннады римских дворцов.
Шел, точно бежал, а за ним, вытягиваясь и кривляясь на камнях мостовой, торопливо поспешала его длинная тощая тень. Тоненький серп месяца, трогательного и непонятного в своей вечной загадочной печали, блестел на синем мраморе холодного ночного неба.
На одной из площадей, в туманном свете месяца, мимо Иосифа с топотом, криками и проклятиями пробежала черная толпа и быстро рассеялась в темных переулках. Не успел еще приостановившийся в тени Иосиф понять, в чем дело, как за углом послышались тяжкие мерные шаги, и, блестя при месяце тусклыми бликами мечей и щитов, как гром сотрясая землю, быстро прошел отряд римских легионеров, преследуя тени и разгоняя толпу.
Все это мелькнуло и исчезло, как лунное видение, в мертвенно-тусклом свете месяца, но Иосиф понял, что это разгоняют толпы немногочисленных сторонников Иисуса, о которых днем со страхом, теперь смешным, говорили, что они сделают попытку отбить осужденного.
Этой попытки не было. Не удалась и попытка собраться перед дворцом Пилата, чтобы выразить ему свое негодование. Неподготовленные, бессильные и трусливые, они бежали под напором железных солдат, прятались в переулках и огородах, шепотом утешая друг друга, что их синяки и ссадины не пропадут даром.
Иосиф был слишком благоразумен, чтобы не понимать бесполезности этих жалких потуг. Он знал, что сила не на их стороне, что стальная лавина сметет их с лица земли и что в лучшем случае они просто погибнут. И потому еще утром Иосиф говорил многим, приходившим к нему:
– Это безумно и малодушно. Вы погибнете и бесполезна будет смерть ваша, как смерть скотов неразумных!.. Поднявший меч от меча и погибнет. Уйдите в дома свои и разнесите слово Иисусово втайне, доколе не постигнет истину каждый человек в сердце своем. Тогда опустятся мечи, и свет воссияет над миром. Истинно говорю вам! – И когда упрекали его в трусости и отступничестве, Иосиф не возражал им, сознавая правоту и истинную мудрость своих слов.
Но странно, в то же время ему хотелось, чтобы толпы этих безумцев были больше, грознее, чтобы разразилось восстание и пролилась кровь. Как будто где-то в глубине души он надеялся, что мир, равнодушно смотревший на казнь Иисуса, содрогнется от крутой расправы с его жалкими последователями, и Пилат, стоявший лицом к лицу с Истиной, поймет ужас содеянного, когда под колоннами его дворца соберутся кучки угрожающих голыми руками людей.
Иосиф прекрасно понимал, что ничего не будет, что холодное сердце римлянина не дрогнет, толпы будут смяты и рассеяны; но все же весь день находился в тревоге, выглядывал на улицу, выходил на кровлю, прислушиваясь – не доносится ли грозный рев толпы. И даже сам отпустил на площади многих слуг своих.
И теперь он долго стоял в тени, смотрел из-под края плаща на опустевшую, белую от пыли и месяца площадь, и сердце его дрожало от бессильного гнева. Только приближение нового отряда легионеров, мощно сотрясавшего землю, заставило его поспешить в ближайшую улицу, чтобы в тени кипарисов незамеченным скрыться в своих благовонных садах. Страх гнал его с улиц, где он был только ничтожной песчинкой толпы, в дом свой, где он был хозяином над многими людьми и десятинами тучной, произрастающей плодами земли.
В это время, если бы мог, в какое месиво крови, раздробленных костей и раздавленного мяса Иосиф превратил бы всех этих сытых патрициев, лукавых длиннобородых старейшин и тупых, вздутых стальными мускулами, закованных в железо солдат! Не облеченное в мысль жуткое сознание своей беспомощности рождало в его душе такую ненависть против торжествующей силы, что на мгновение он даже как будто забыл о смерти Иисуса.
И только когда, омыв ноги от белой пыли площадей и переменив смятую в толпе одежду, он вышел на кровлю в сладком сознании безопасности своего дома и с высоты ее увидел безграничное море белеющих крыш и темных садов, затканных холодной дымкой месяца, Иосиф вновь с еще большей, потрясающей силой понял всю громадность потери.
Мировая тишина царила кругом. В неизмеримой вышине безмолвно и недвижимо горели звезды, а над ними, за пылью Млечного Пути, еще выше, еще дальше, еще непонятнее чернел вечный мрак бесконечности.
В мире лежала земля со своими садами и кровлями, дальними плоскогорьями и туманными гранями. Не видно и не слышно было той суеты, которая, должно быть, еще жила в узких переулках города. Все казалось застывшим в торжественном покое, в сознании святости вечного бытия своего.
Но Иосифу казалось, что он, маленький человечек с потрясенной душой, застывший в безмолвном отчаянии на краю высокой кровли над темным садом, один во всей вселенной видит, слышит и чувствует. И это было ужасно, и было в этом горделивое одиночество.
Один он так чувствует и так мыслит.
Лицо Распятого вставало перед ним в колеблющемся мраке над краем бездны, колыхалось и плавало в ночи. Даже как будто где-то близко звучал его тихий голос, то кротко любовный, то полный карающего гнева, то грустный невыразимо – голос истинного, вдохновенного пророка. Иосиф с благоговением старался вспомнить все слова Иисуса, все мелочи его жизни, собирая их в памяти, как драгоценные обломки, чтобы сохранить в сердце своем, которое казалось ему достойным хранить святыню. И, вспоминая, Иосиф как бы обращался к туманному образу, плавающему перед ним во мраке безмолвной ночи, говоря без слов:
– Равви, о, как я понимаю и люблю Тебя!.. Ты не ошибся, доверив мне мысли и слова свои. Я сохраню их в сердце и, умирая, передам детям моим, чтобы не погибла память о Тебе. Ты видишь, какою кровавою скорбью полно сердце мое! Может ли кто так любить Тебя? Равви! Равви!.. Зачем отдался Ты в руки врагов, зачем пошел навстречу слепым, чтобы, обратившись, растерзали Тебя!.. Равви!
Восторг охватил Иосифа с силой потрясающей, почти невыносимой. Он неподвижно стоял на краю кровли, смотрел на далекие звезды, не видя их, и в душе его ширилось и росло что-то громадное, подымая на колеблющуюся высоту, где был почти ужас предчувствия подвига. И мгновениями ему хотелось броситься на площадь, вмешаться в толпы народа и кричать гулким голосом восторга и гнева:
– Я с Ним!.. Распните, убейте и меня! – Ему уже представлялись кипящие толпой площади, грозный гул массы, зажженной словом. Что-то светлое, как знамя, подымалось над морем голов; он чувствовал себя подъятым руками толпы; на волнах ее, исступленный и грозный, как судия, несся он к дворцам, откуда в страхе, с воплями и мольбами; о пощаде во все стороны бежали сытые, гордые и жестокие сердцем.
Сладко замирало в груди Иосифа, и казалось ему, что сквозь гул толпы, вопли врагов, сквозь кровь и гром восстания, сквозь грохот разрушаемых капищ и величие нового храма, в облаках курений возносящегося во славу Иисуса, благословляя, любовно и гордо смотрят на него, наместника своего, кроткие непостижимые глаза Распятого.
Но, когда казалось, что сердце разорвется от счастья и гордости, внезапно холод объял его: железные ряды легионов встали перед ним; жалкие и смятенные, побежали толпы трусов; неодолимые руки протянулись к нему, схватили за бороду, повлекли в пыли и грязи, бросили в тюрьму, где мрак и ужас пытки, били, плетьми извивающееся обнаженное тело, тешились, заушали и вот… жалкий, изувеченный, скорченный в предсмертных муках, высоко поднимается его труп над землей на позорном кресте под смех и свист той же глупой, жестокой и слепой толпы…
Замерла душа Иосифа, задрожали его руки и ноги, глаза робко оглядели предательский мрак ночи.
– Нет, я – не пророк! – с горькой тоской сказал себе Иосиф. – Да и к чему послужила бы гибель моя?.. Нельзя сразу разрушить старый храм и в три дня воздвигнуть новый!.. Можно только погибнуть под обломками, и это не разумно перед Богом. Надо осторожно приготовлять почву для принятия семени нового, по капле переливать вино новое в мехи старые, и когда-нибудь слава Иисуса покроет мир!.. Юноша безумный бросается навстречу гибели своей, но муж разума идет путями мудрости.
Кто-то поспешно подымался по каменным ступеням. Иосиф услышал стук сандалий и тревожное дыхание запыхавшегося человека. Вздрогнув, он обратил глаза ко входу и в сумраке узнал брата своего Иакова.
Иаков был запылен и бледен. На белом лице его, обросшем роскошной бородой, которой он гордился, горели возбужденные глаза. Он задыхался и весь дрожал от волнения, отчего ходили и колебались завитки его бороды.
– Иосиф! – крикнул он, едва ступивши на кровлю. – Что делаешь ты тут, когда не позволяют тело Иисуса снять с креста и хотят выставить Его в течение трех дней на потеху толпы!.. Я был у первосвященника, и он отказал мне и другим в погребении Иисуса!.. Они выбросят Его на дорогу, и собаки растащут в пыли кости Его!.. А ты стоишь тут и предаешься унынию!.. Ты, которого так любил Он! – Иаков стремительно размахивал руками, кричал и топал ногами, как бы в гневе. Но в голосе его звучала та нежная любовь, то уважение, которое с детства воедино связывали братьев. Он знал, что для Иосифа это только слабость, не свойственная его великому сердцу.
На мгновение Иосиф опустил голову, подавленный упреками, растерянный и виноватый. Как мог он предаться слабости и унынию, когда тело Иисуса еще не предано погребению?.. Это прежде и выше всего!.. Надо бежать, просить, требовать!.. Он просто ослабел под бременем горя. С любовью и уважением посмотрел он на брата своего Иакова, сделавшего то, что должен был сделать он, пока он предавался плачу и сетованиям.
И сразу нечто озарило упавшую душу его. Невыполнимые мечты исчезли, и пустота душевная заполнилась возможным, прекрасным и достижимым.
Мгновение он молчал, собираясь с силами. И, точно найдя путь открытый, широкий и светлый, радостно воскликнул:
– Идем!.. Это первый долг наш перед Ним!.. Мы не дадим врагам и убийцам глумиться над телом Его!.. Да не упрекнут нас, что мы покинули Его! – И, обратившись с решительным, просветленным лицом к брату своему, спросил грозно, как власть имеющий:
– Где ученики Его?
Иаков растерянно развел руками. Возбуждение его прошло, точно теперь он все передал в руки Иосифа и тем исполнил долг свой. Природная вялость охватила его, как будто все силы он растратил в метаниях от Анны к Каиафе и другим.
– Иоанн был у креста с Матерью Его. Остальные разбежались, еще когда воины схватили Его в саду, и никто не видел их.
– Да? – горько спросил Иосиф. – А старейшины восточной части, которые любили Его?.. Видел ли Оссию из Вифлеема или Никодима нашего?
Иаков махнул обеими руками.
– Жалкие трусы! – с гневом крикнул Иосиф. – И этим людям доверял Иисус!.. Как мог Он выносить их рабские лица?.. Оставим же трусам праздновать их трусость!.. Мы сами пойдем к Пилату и убедим его не возбуждать волнения среди народа. Он умен, ему чужды наши религиозные распри, и, как образованный человек, он не может в глубине души сочувствовать этим трусливым шакалам.
Иаков смутился. Он трепетал перед этим холодным римлянином, страшился его железных солдат, его тюрем, куда по одному подозрению он бросал самых уважаемых граждан.
– Думаешь ли ты, что Пилат, смешавший кровь галилеян с жертвами их, способен… – нерешительно начал он.
Но подхваченный красотой найденного подвига, в глубине души не допуская, чтобы Пилат решился поднять руку на столь уважаемых людей, Иосиф укоризненно взглянул на брата.
– Ты боишься? – медленно спросил он. Под бременем стыда Иаков опустил голову и стал растерянно поглаживать свою пышную бороду.
– Тогда я пойду один! – сказал Иосиф, предчувствуя ответ.
– Я иду с тобой! – стремительно кинулся Иаков, и в голосе его не было ни тени робости, ибо он привык идти за другими.
С братской любовью Иосиф взглянул на брата своего.
Сквозь разрез занавеса из темной шерстяной материи, затканной изображениями химер, виден был глубокий зал, убранный цветами, медленно спадавшими из золотых сеток, подвешенных к потолку. Желтели колеблющиеся огни высоких четырехсветных канделябр, и в оранжевом мареве ночных огней пронеслись в легком танце окутанные прозрачным облаком развевающихся тканей полуобнаженные тела танцовщиц.
Мягкий ветер теплой ночи колебал занавес, и мгновениями все скрывалось, как страстное видение; только слышались тихие звоны тамбуринов и греческих лир, взвизги сладострастных флейт, звон чаш, выкрики опьяневших голосов и быстрый топот легких ног, уносящихся в стремительном танце.
Иосиф и брат его Иаков стояли рядом посреди атриума, тяжелыми, суровыми пятнами чернея на пестрых квадратах мрамора, чуждые этому красивому, опьяненному красотой жизни миру, враждебные ему в темной скорби своей.
В квадратное отверстие потолка смотрело загадочное ночное небо, и такое же глубокое, темное оно лежало в глубине бассейна, устроенного как раз под отверстием. Причудливо и гармонично сплетались на стенах тоны зеленого гранита, белого мрамора и темного золота. Стройно подпирали потолок розово-мраморные колонны, а за ними сквозил душистый мрак сада, где меж темных ветвей загадочно белели в свете месяца мертвые глаза, изогнутые бедра, манящие руки и приподнятые в вечной истоме груди мраморных богинь.
Суровые горбоносые темные лица бородатых братьев Аримафейских, их жгучие от напряжения воли и скорби глаза, сжатые руки и темно-пестрые одежды, окаменевшие на плечах, темнили ту тонкую, легкомысленную, сладострастную красоту. И казалось, химеры занавеса и белые глаза богинь с изумлением взирают на этих странных пришельцев. И, глядя на красоту линий, роскошь пурпура и мрамора, слыша топот легких танцующих ног, прислушивались к звону струн и крику флейт, как бы замирающих в невыносимом желании, невольно ловя в разрезе темного занавеса мелькание обнаженных женских тел, братья со скорбью чувствовали, как чуждо им все это, как далеко от аскетически сурового слова Иисусова, во имя которого они пришли сюда. И теперь им казалось несомненным, что гордая голова Пилата, похожая на головы мраморных статуй, никогда не поймет их, не постигнет величия и красоты не от мира сего и презрительно отвернется от их робкой, бессильной мольбы.
Но вот внезапно смолкли звоны струн и пронеслись, замирая, топоты легких танцующих ног. Вскрикнула флейта и оборвалась. Раздался одинокий уверенно громкий голос, и послышались твердые медленные шаги. Черный раб, согнувшись, отдернул занавес с изображением химер, и от волны воздуха, точно в испуге, вздрогнули и заметались огни четырех светильников, поставленных по углам.
Пилат вошел.
Он сделал два шага и остановился, попирая квадраты мрамора твердыми сандалиями белых мускулистых ног. Тога свободно лежала на жирных плечах его, и каменное бритое лицо холодно смотрело на Иосифа и брата его.
– Привет вам, уважаемые! – выговорил он медленно и небрежно. – Я слушаю.
Бешеная и вместе робкая ненависть к этому властному, чуждому и гордому человеку потрясла душу Иосифа. В эту минуту, как никогда, он почувствовал позор и ужас бессилия. Что мог бы сказать сам Иисус этому человеку, оледеневшему в мраморе своего я?! Иосиф вспомнил, что каждое неосторожное слово может погубить: принятую им на себя печальную миссию. И, призывая на помощь всю осторожность, подавляя дрожь голоса, он выступил вперед и остановился, малый и темный, как тень перед лицом светлого дня, перед великолепной фигурой эпикурейца.
– Привет тебе, правитель… – начал он. – В скорби и печали пришли мы к тебе…
– Я слушаю, – так же высокомерно повторил Пилат.
Иосиф помолчал, с мудрой осторожностью выбирая слова среди бури неистовых криков сердца. Кто-то пламенный подсказывал их, но Иосиф старался не слышать пылкого голоса и в разуме своем найти лукавые и трезвые слова.
– Правитель, тебе чужды наши религиозные распри, ты должен быть мудрым и беспристрастным… Сегодня, как известно тебе, был распят Иисус Галилеянин. По нашим законам, труп Его должен быть снят с креста до восхода солнца, но требовавшие казни враги Его настаивают, чтобы на позор и глумление черни тело Его было оставлено на кресте в течение трех дней. Это возмущает сердца тех, которые видят бесцельность и злобу этого глумления…
Римлянин холодно и равнодушно слушал Иосифа, и по его надменному, с каменным подбородком и презрительно выдвинутой губой лицу нельзя было понять, что он думает, и догадывается ли, зачем пришли к нему эти дрожащие от внутренней борьбы темные люди презираемого им народа.
– Наши священники, которых обличал Он, настаивают на лишении тела Его погребения по обрядам отцов наших, – волнуясь и жестикулируя, продолжал Иосиф. – И вот мы пришли к тебе, чтобы ты, мудрый, стал на сторону справедливости и не дал глумиться над трупом врагам Его.
Пилат слегка приподнял брови, как бы говоря: «Что мне до того?»
– Но почему именно вы, – сказал он, – пришли просить меня?.. Вы тоже были с Ним?
В голосе его почудилось что-то хитрое и зловещее. Иосиф вздрогнул.
Сады, белый дом, уважение граждан, к которому привык он и на лошадях, и в храме, и в доме своем, встали в памяти его, и черным призраком пронеслось вдали видение черного креста… И он ответил:
– Нет.
– Откуда же вы знаете Его? – снова спросил Пилат, и опять хитрая и жестокая искорка мелькнула в глазах его.
Отражая удар, Иосиф ответил, удивляя мудростью брата своего:
– Слава его была велика среди народа.
– Мне известны ваши имена, – помолчав, продолжал Пилат. – Я знаю, что вы – уважаемые граждане своего города. Что общего может быть между вами и проповедником грязной черни, пророчествовавшим в пыли площадей и рынков?.. Я знаю, что вам принадлежат прекрасные сады, которым позавидовал бы Рим, богатые виноградники, обработанные многими рабами, стада, рынки и менялища… Я знаю, что вы много работали на пользу и процветание своего народа… Я знаю, что вами под большие проценты ссужена крупная сумма на вооружение восточных легионов, которые, конечно, послужат на благо Рима и безопасности вашей родины. Я знаю, что вы много потрудились над украшением храма своего… Верно ли это?
– Да, – с достоинством ответил Иосиф.
– Да, – отозвался брат его Иаков с гордостью.
– Я знаю, – холодно повторил Пилат, как бы подчеркивая, что он и не нуждался в их подтверждении. – Однако мне известно и учение казненного Галилеянина. Как оригинальная философская идея, хотя и не обоснованная, оно заинтересовало меня. Он учил раздавать богатства нищим, любить всех людей как братьев, не исключая в равенстве самых грязных рабов, не противиться злу, не обнажать меча даже для защиты родины, удаляться от роскоши, и наслаждений, почитать богов вне храмов и жертвенников. Я знаю, что сам Он, босой и нищий, настоящий пророк черни, проходил из селения в селение, питаясь милостыней. Так ли это?
– Да, это так! – ответил Иосиф дрогнувшим голосом.
В холодных глазах римлянина выразилось презрительное недоумение.
– Я основательно познакомился с учением Галилеянина. Оно поразило меня, как и личность самого основателя. Как можно проповедовать живым добровольное отречение от радостей жизни?.. Это нелепо. Жизнь прекрасна, и человек, по воле богов, хозяин жизни. Он должен пить из чаши наслаждений, чтобы радость его была радостью богов. Я не понимаю побуждений этого оборванного философа, не знавшего смеха и красоты, не постигавшего божественного искусства и прелести женщины. А Его учение о равенстве было опасно для общества. Поэтому я сознательно подписал приговор, чтобы в самом начале пресечь проповедь, опасную для богов и людей. Я – враг жреческих каст и видел, что в происках ваших жрецов была недостойная гражданина и философа интрига. Учение Его глубоко враждебно мне, но личность Иисуса произвела на меня впечатление человека, исполненного высшего благородства и величия духа. Я удивляюсь Ему, хотя и не понимаю, и даже хотел отпустить Его, но Он сам не принял жизни. Это был великий стоик. Но вы… что Он вам и что вы Ему?
Иосиф молчал. В хитрых и гибких речах римлянина он смутно чувствовал что-то глубоко оскорбительное.
– Может быть, вы скажете, что я ошибся? – с новой хитростью спросил Пилат. – Вы – последователи Его и готовы принять в жизни учение Его? Вы также хотите падения власти и возрождения народа своего в мрачной и аскетической вере Иисуса?.. Вы также откажетесь от своих богатств, от наслаждений и радостей жизни и, как Он, пойдете проповедовать по дорогам религию рабов и нищих?.. Может быть, так?
Но, вновь побеждая хитрость хитростью и вновь удивляя брата своего Иакова разумом и осторожностью, Иосиф ответил:
– Нет, ибо жизнь не вмещает учения Его. Мы почитаем Иисуса, как и ты, за величие духа и силу Его.
Пилат долго пристально смотрел в лицо Иосифу, точно стараясь угадать тайные мысли его.
– Итак, я ошибся? Он чужд вам так же, как мне?
Иосиф отвечал:
– Мы преклоняемся перед Ним, как лучшим среди людей!
– Вы признаете истину и красоту Его учения, вы признаете Его истинным человеком, но в жизни своей не приемлете Его?.. Где же истина ваших слов?
Иосиф молчал. Пилат долго ждал ответа, и лицо его подымалось в презрительной усмешке. Он издевался над братьями. Наконец небрежно спросил:
– Чего же вы хотите от меня?
– Мы хотим, чтобы память Пророка была почтена достойным образом и тело Его погребено по обрядам отцов наших, – с чувством умиления ответил Иосиф.
– Это все? – холодно спросил Пилат. Потом поднял белую круглую руку и небрежным жестом отпустил их, сказав:
– Возьмите этот труп и делайте с ним, что хотите.
Затем быстро повернулся и, не глядя на Иосифа и брата его, вышел вон.
Занавес распахнулся перед ним, и опять братья увидели пламенное марево оргийных огней, блики золотых чаш, приветствовавших Пилата, и промелькнувший вихрь сладострастных женских тел. Темная ткань опустилась, и все исчезло.
Только были слышны звон тамбуринов и лир, страстное взвизгивание флейт, крики пьяных радостью жизни голосов и легкий топот обнаженных ног, уносящихся в легкой пляске.
Иосиф и брат его Иаков, шепотом делясь негодованием против наглости зазнавшегося в своей власти римлянина, с дрожью победной радости в сердцах поспешили к гробам своим, чтобы приготовить среди них место для Пророка своего…
Р->едкий великопостный звон разбивает скованное морозом солнечное утро, и оно будто бы рассыпается от колокольных ударов на мелкие снежные крупинки. Под ногами скрипит снег, как новые сапоги, которые я обуваю по праздникам.
Чистый понедельник. Мать послала меня в церковь «к часам» и сказала с тихой строгостью: «Пост да молитва небо отворяют!»
Иду через базар. Он пахнет Великим постом: редька, капуста, огурцы, сушеные грибы, баранки, снетки, постный сахар… Из деревень привезли много веников (в чистый понедельник была баня). Торговцы не ругаются, не зубоскалят, не бегают в казенку за сотками и говорят с покупателями тихо и великатно:
– Грибки монастырские!
– Венички для очищения!
– Огурчики печорские!
– Снеточки причудские!
От мороза голубой дым стоит над базаром. Увидел в руке проходившего мальчишки прутик вербы, и сердце охватила знобкая радость: скоро весна, скоро Пасха и от мороза только ручейки останутся!
В церкви прохладно и голубовато, как в снежном утреннем лесу. Из алтаря вышел священник в черной епитрахили и произнес никогда не слышимые слова:
«Господи, иже Пресвятаго Своего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящихся…»
Все опустились на колени, и лица молящихся, как у предстоящих перед Господом на картине «Страшный суд». И даже у купца Бабкина, который побоями вогнал жену в гроб и никому не отпускает товар в долг, губы дрожат от молитвы и на выпуклых глазах слезы. Около Распятия стоит чиновник Остряков и тоже крестится, а на масленице похвалялся моему отцу, что он, как образованный, не имеет права верить в Бога. Все молятся, и только церковный староста звенит медяками у свечного ящика.
За окнами снежной пылью осыпались деревья, розовые от солнца.
После долгой службы идешь домой и слушаешь внутри себя шепот: «Обнови нас, молящихся… даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего». А кругом солнце. Оно уже сожгло утренние морозы. Улица звенит от ледяных сосулек, падающих с крыш.
Обед в этот день был необычайный: редька, грибная похлебка, гречневая каша без масла и чай яблочный. Перед тем как сесть за стол, долго крестились перед иконами. Обедал у нас нищий старичок Яков, и он сказывал: «В монастырях, по правилам святых отцов, на Великий пост положено сухоястие, хлеб да вода… А святой Ерм со своими учениками вкушали пищу единожды в день и только вечером…»
Я задумался над словами Якова и перестал есть.
– Ты что не ешь? – спросила мать.
Я нахмурился и ответил басом, исподлобья:
– Хочу быть святым Ермом!
Все улыбнулись, а дедушка Яков погладил меня по голове и сказал:
– Ишь ты, какой восприемный!
Постная похлебка так хорошо пахла, что я не сдержался и стал есть; дохлебал ее до конца и попросил еще тарелку, да погуще.
Наступил вечер. Сумерки колыхнулись от звона к великому повечерию. Всей семьей мы пошли к чтению канона Андрея Критского. В храме полумрак. На середине стоит аналой в черной ризе, и на нем большая старая книга. Много богомольцев, но их почти не слышно, и все похожи на тихие деревца в вечернем саду. От скудного освещения лики святых стали глубже и строже.
Полумрак вздрогнул от возгласа священника – тоже какого-то далекого, окутанного глубиной. На клиросе запели, – тихо-тихо и до того печально, что защемило в сердце:
«Помощник и покровитель бысть мне во спасение: сей мой Бог, и прославлю Его, Бог Отца моего, и вознесу Его, славно бо прославися…»
К аналою подошел священник, зажег свечу и начал читать Великий канон Андрея Критского: «Откуда начну плакати окаяннаго моего жития деяний; кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию, но яко благо утробен, даждь ми прегрешений оставление».
После каждого прочитанного стиха хор вторит батюшке:
«Помилуй мя, Боже, помилуй мя…»
Долгая, долгая, монастырски строгая служба. За погасшими окнами ходит темный вечер, осыпанный звездами. Подошла ко мне мать и шепнула на ухо:
– Сядь на скамейку и отдохни малость…
Я сел, и охватила меня от усталости сладкая дрема, но на клиросе запели: «Душе моя, душе моя, возстани, что спиши!»
Я смахнул дрему, встал со скамейки и стал креститься.
Батюшка читает: «Согреших, беззаконновах и отвергох заповедь Твою…»
Эти слова заставляют меня задуматься. Я начинаю думать о своих грехах. На масленице стянул у отца из кармана гривенник и купил себе пряников; недавно запустил комом снега в спину извозчика; приятеля своего Гришку обозвал «рыжим бесом», хотя он совсем не рыжий; тетку Федосью прозвал «грызлой»; утаил от матери «сдачу», когда покупал керосин в лавке, и при встрече с батюшкой не снял шапку.
Я становлюсь на колени и с сокрушением повторяю за хором: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя…»
Когда шли из церкви домой, дорогою я сказал отцу, понурив голову:
– Папка! Прости меня, я у тебя стянул гривенник! – Отец ответил: «Бог простит, сынок».
После некоторого молчания обратился я и к матери:
– Мама, и ты прости меня. Я сдачу за керосин на пряниках проел. – И мать тоже ответила: «Бог простит».
Засыпая в постели, я подумал:
– Как хорошо быть безгрешным!
– Н->у, Господь тебя простит, сынок… Иди с молитвой. Да смотри, поуставнее держи себя в церкви. На колокольню не лазай, а то пальто измызгаешь. Помни, что за шитье-то три целковых плочено, – напутствовала меня мать к исповеди.
– Деньги-то в носовой платок увяжи, – добавил отец, – свечку купи за три копейки и батюшке за исповедь дашь пятачок. Да смотри, ежова голова, не проиграй «в орла и решку» и батюшке отвечай по совести!
– Ладно! – нетерпеливо буркнул я, размашисто крестясь на иконы.
Перед уходом из дома поклонился родителям в ноги и сказал:
– Простите меня, Христа ради!
На улице звон, золотая от заходящего солнца размытая дорога, бегут снеговые звонкие ручейки, на деревьях сидят скворцы, по-весеннему гремят телеги, и далеко-далеко раздаются их дробные скачущие шумы.
Дворник Давыд раскалывает ломом рыхлый лед, и он так хорошо звенит, ударяясь о камень.
– Куда это ты таким пижоном вырядился? – спрашивает меня Давыд, и голос его особенный, не сумеречный, как всегда, а чистый и свежий, словно его прояснил весенний ветер.
– Исповедаться! – важно ответил я.
– В добрый час, в добрый, но только не забудь сказать батюшке, что ты прозываешь меня «подметалой мучеником», – осклабился дворник. На это я буркнул: ладно!
Мои приятели – Котька Лютов и Урка Дубин пускают в луже кораблики из яичной скорлупы и делают из кирпичей запруду.
Урка недавно ударил мою сестренку, и мне очень хочется подойти к нему и дать подзатыльника, но вспоминаю, что сегодня исповедь и драться грешно. Молча, с надутым видом прохожу мимо.
– Ишь, Васька зафорсил-то! – насмешливо отзывается Котька. – В пальто новом… в сапогах, как кот… Обувь лаковая, а рожа аховая!
– А твой отец моему тятьке до сих пор полтинник должен! – сквозь зубы возражаю я и осторожно, чтобы не забрызгать грязью лакированных сапог, медленно ступаю по панели. Котька не остается в долгу и кричит мне вдогонку звонким рассыпным голосом:
– Сапожные шпильки!
Ах, с каким бы наслаждением я наклал бы ему по шее за сапожные шпильки! Форсит, адиет, шкилетина, что у него отец в колбасной служит, а мой тятька сапожник… Сапожник, да не простой! Купцам да отцам дьяконам сапоги шьет, не как-нибудь!
Гудят печальные великопостные колокола.
«Вот ужо… после исповеди, я Котьке покажу!» – думаю я, подходя к церкви.
Церковная ограда. Шершавые вязы и мшистые березы. Длинная зеленая скамейка, залитая дымчатым вечерним солнцем. На скамейке сидят исповедники и ждут начала «Великого повечерия». С колокольни раздаются голоса ребят, вспугивающие церковных голубей. Кто-то увидел меня с высоты и кличет:
– Ва-а-сь-ка! Сыпь сюда!
Я как будто бы не слышу, а самому очень хочется подняться по старой скрипучей лестнице на колокольню, позвонить в колокол, с замиранием сердца поглядеть на разбросанный город и следить, как тонкие бирюзовые сумерки окутывают вечернюю землю, и слушать, как замирают и гаснут вечерние шумы.
– Одежду и сапоги измызгаешь, – вздыхаю я, – нехорошо, когда ты во всем новом!
– И вот, светы мои, в пустыне-то этой подвизались три святолепных старца, – рассказывает исповедникам дядя Осип, кладбищенский сторож. – Молились, постились и трудились… да… трудились… А кругом одна пустыня…
Я вникаю в слова дяди Осипа, и мне представляется пустыня, почему-то в виде неба без облаков.
– Васька! И ты исповедаться? – раздается сиплый голос Витьки.
На него я смотрю сердито. Вчера я проиграл ему три копейки, данные матерью, чтобы купить мыла для стирки, за что и влетело мне по загривку.
– Пойдем сыгранем в орла и решку, а? – упрашивает меня Витька, показывая пятак.
– С тобой играть не буду! Ты всегда жулишь!
– И вот пошли три старца в един град к мужу праведному, – продолжает дядя Осип.
Я смотрю на его седую длинную бороду и думаю: «Если бы дядя Осип не пьянствовал, то он обязательно был бы святым!..»
Великое повечерие. Исповедь. Густой душистый сумрак. В душу глядят строгие глаза батюшки в темных очках.
– Ну, сахар-то, поди, таскал без спросу? – ласково спрашивает меня.
Боясь поднять глаза на священника, я дрожащим голосом отвечаю:
– Не… у нас полка высокая!..
И когда спросил он меня «какие же у тебя грехи?», я после долгого молчания вдруг вспомнил тяжкий грех. При одной мысли о нем бросило меня в жар и холод.
«Вот, вот, – встревожился я, – сейчас этот грех узнает батюшка, прогонит с исповеди и не даст завтра святого причастия…»
И чудится, кто-то темноризый шепчет мне на ухо: кайся!
Я переминаюсь с ноги на ногу. У меня кривится рот, и хочется заплакать горькими покаянными слезами.
– Батюшка… – произношу сквозь всхлипы, – я… я… в Великом посту… колбасу трескал! Меня Витька угостил. Я не хотел… но съел!..
Священник улыбнулся, осенил меня темной ризой, обвеянной фимиамными дымками, и произнес важные, светлые слова.
Уходя от аналоя, я вдруг вспомнил слова дворника Давыда, и мне опять стало горько. Выждав, пока батюшка происповедал кого-то, я подошел к нему вторично.
– Ты что?
– Батюшка! У меня еще один грех. Забыл сказать его… Нашего дворника Давыда я называл «подметалой мучеником»…
Когда и этот грех был прощен, я шел по церкви, с сердцем ясным и легким, и чему-то улыбался.
Дома лежу в постели, покрытый бараньей шубой, и сквозь прозрачный тонкий сон слышу, как отец тачает сапог и тихо, с переливами, по-старинному, напевает: «Волною морскою, скрывшего древле». А за окном шумит радостный весенний дождь…
Снился мне рай Господень. Херувимы поют. Цветочки смеются. И как будто бы сидим мы с Котькой на травке, играем наливными райскими яблочками и друг у друга просим прощения.
– Ты прости меня, Вася, что я тебя сапожными шпильками обозвал!
– И ты, Котя, прости меня. Я тебя шкилетом ругал!
А кругом рай Господень и радость несказанная!
П->осле долгого чтения часов с коленопреклоненными молитвами на клиросе горько-горько запели: «Во царствии Твоем помяни нас, Господи, егда приидеши во царствие Твое…»
Литургия с таким величавым и таинственным наименованием «преждеосвященная» началась не так, как всегда…
Алтарь и амвон в ярком сиянии мартовского солнца. По календарю завтра наступает весна, и я, как молитву, тихо шепчу раздельно и радостно: в-е-с-н-а! Подошел к амвону. Опустил руки в солнечные лучи и, склонив набок голову, смотрел, как по руке бегали «зайчики». Я старался покрыть их шапкой, чтобы поймать, а они не давались. Проходивший церковный сторож ударил меня по руке и сказал: «Не балуй». Я сконфузился и стал креститься.
После чтения первой паремии открылись Царские врата. Все встали на колени, и лица богомольцев наклонились к самому полу. В неслышную тишину вошел священник с зажженной свечой и кадилом. Он крестообразно осенил коленопреклоненных святым огнем и сказал:
– «Премудрость, прости! Свет Христов просвещает всех…»
Ко мне подошел приятель Витька и тихо шепнул:
– Сейчас Колька петь будет… Слушай, вот где здорово!
Колька живет на нашем дворе. Ему только девять лет, и он уже поет в хоре. Все его хвалят, и мы, ребятишки, хоть и завидуем ему, но относимся с почтением.
И вот вышли на амвон три мальчика, и среди них Колька. Все они в голубых ризах с золотыми крестами и так напомнили трех отроков-мучеников, идущих в печь огненную на страдание во имя Господа.
В церкви стало тихо-тихо, и только в алтаре серебристо колебалось кадило в руке батюшки.
Три мальчика чистыми, хрустально-ломкими голосами запели:
– «Да исправится молитва моя… Яко кадило пред Тобою… Вонми гласу моления моего…»
Колькин голос, как птица, взлетает все выше и выше и вот-вот упадет, как талая льдинка с высоты, и разобьется на мелкие хрусталинки.
Я слушаю его и думаю: «Хорошо бы и мне поступить в певчие! Наденут на меня тоже нарядную ризу и заставят петь… Я выйду на середину церкви, и батюшка будет кадить мне, и все будут смотреть на меня и думать: Ай да Вася! Ай да молодец!» И отцу с матерью будет приятно, что у них такой умный сын…
Они поют, а батюшка звенит кадилом сперва у престола, а потом у жертвенника, и вся церковь от кадильного дыма словно в облаках.
Витька – первый баловник у нас на дворе, и тот присмирел. С разинутым ртом он смотрит на голубых мальчиков, и в волосах его шевелится солнечный луч. Я обратил на это внимание и сказал ему:
– У тебя золотой волос!
Витька не расслышал и ответил:
– Да, у меня не плохой голос, но только сиплый маленько, а то я бы спел!
К нам подошла старушка и сказала:
– Тише вы, баловники!
Во время «великого входа» вместо всегдашней «Херувимской» пели:
«Ныне силы небесный с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы, се жертва тайная совершена дориносится».
Тихо-тихо, при самой беззвучной тишине батюшка перенес Святые Дары с жертвенника на престол, и при этом шествии все стояли на коленях лицом вниз, даже и певчие.
А когда Святые Дары были перенесены, то запели хорошо и трогательно: «Верою и любовию приступим, да причастницы жизни вечныя будем». По закрытии Царских врат задернули алтарную завесу только до середины, и нам с Витькой это показалось особенно необычным.
Витька мне шепнул:
– Иди, скажи сторожу, что занавеска не задернулась!..
Я послушался Витьку и подошел к сторожу, снимавшему огарки с подсвечника.
– Дядя Максим, гляди, занавеска-то не так…
Сторож посмотрел на меня из-под косматых бровей и сердито буркнул:
– Тебя забыли спросить! Так полагается…
По окончании литургии Витька уговорил меня пойти в рощу:
– Подснежников там страсть! – взвизгнул он.
Роща была за городом, около реки. Мы пошли по душистому предвесеннему ветру, по сверкающим лужам и золотой от солнца грязи, и громко, вразлад пели только что отзвучавшую в церкви молитву: «Да исправится молитва моя»… и чуть не переругались из-за того, чей голос лучше.
А когда в роще, которая гудела по-особенному, по-весеннему, напали на тихие голубинки подснежников, то почему-то обнялись друг с другом и стали смеяться и кричать на всю рощу… А что кричали, для чего кричали – мы не знали.
Затем шли домой с букетиком подснежников и мечтали о том, как хорошо поступить в церковный хор, надеть на себя голубую ризу и петь:
«Да исправится молитва моя».
В ->Великий Четверг варили пасхальные яйца. По старинному деревенскому обычаю, варили их в луковичных перьях, отчего получались они похожими на густой цвет осеннего кленового листа. Пахли они по-особенному – не то кипарисом, не то свежим тесом, прогретым солнцем. Лавочных красок в нарядных коробках мать не признавала.
– Это не по-деревенски, – говорила она, – не по нашему свычаю!
– А как же у Григорьевых, – спросишь ее, – или у Лютовых? Красятся они у них в самый разный цвет, и такие приглядные, что не наглядишься!
– Григорьевы и Лютовы – люди городские, а мы из деревни! А в деревне, сам знаешь, свычаи от самого Христа идут…
Я нахмурился и обиженно возразил:
– Нашла чем форсить! Мне и так никакого прохода не дают: «деревенщиной» прозывают.
– А ты не огорчайся. Махни на них ручкой и вразуми: деревня-то, скажи, Божьими садами пахнет, а город керосином и всякой нечистью. Это одно. А другое – не произноси ты, сынок, слова этакого нехорошего: форсить! Деревенского языка не бойся, – он тоже от Господа идет!
Страстной четверг (фрагмент). 1887 г. Худ. Николай Пимоненко->
Мать вынула из чугунка яйца, уложила их в корзиночку, похожую на ласточкино гнездышко, перекрестила их и сказала:
– Поставь под иконы. В Светлую заутреню святить понесешь…
На Страстной неделе тише ходили, тише разговаривали и почти ничего не ели. Вместо чая пили сбитень (горячую воду с патокой) и закусывали его черным хлебом. Вечером ходили в монастырскую церковь, где службы были уставнее и строже. Из этой церкви мать принесла на днях слова, слышанные от монашки:
– Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья.
Великий Четверг был весь в солнце и голубых ручьях. Солнце выпивало последний снег, и с каждым часом земля становилась яснее и просторнее. С деревьев стекала быстрая капель. Я ловил ее в ладонь и пил, – говорят, что от нее голова болеть не будет…
Под деревьями лежал источенный капелью снег, и чтобы поскорее наступила весна, я разбрасывал его лопатою по солнечным дорожкам.
В десять часов утра ударили в большой колокол, к четверговой литургии. Звонили уже не по-великопостному (медлительно и скорбно), а полным частым ударом. Сегодня у нас «причастный» день. Вся семья причащалась Святых Христовых Тайн.
Шли в церковь краем реки. По голубой шумливой воде плыли льдины и разбивались одна о другую. Много кружилось чаек, и они белизною своею напоминали летающие льдинки.
Около реки стоял куст с красными прутиками, и он особенно заставил подумать, что у нас весна, и скоро-скоро все эти бурые склоны, взгорья, сады и огороды покроются травами, покажется «весень» (первые цветы), и каждый камень и камешек будет теплым от солнца.
В церкви не было такой густой черноризной скорби, как в первые три дня Страстной недели, когда пели «Се жених грядет в полунощи» и про чертог украшенный.
Вчера и раньше все напоминало Страшный суд. Сегодня же звучала теплая, слегка успокоенная скорбь: не от солнца ли весеннего?
Священник был не в черной ризе, а в голубой. Причастницы стояли в белых платьях и были похожи на весенние яблони – особенно девушки.
На мне была белая вышитая рубашка, подпоясанная афонским пояском. На мою рубашку все смотрели, и какая-то барыня сказала другой:
– Чудесная русская вышивка!
Я был счастлив за свою мать, которая вышила мне такую ненаглядную рубашку.
Тревожно забили в душе тоненькие, как птичьи клювики, серебряные молоточки, когда запели перед великим выходом:
«Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя, помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое».
– Причастника мя приими… – высветлялись в душе серебряные слова.
Вспомнились мне слова матери: если радость услышишь, когда причастишься, – знай, это Господь вошел в тебя и обитель в тебе сотворил.
С волнением ожидал я Святого Таинства.
– Войдет ли в меня Христос? Достоин ли я?
Вострепетала душа моя, когда открылись Царские врата, вышел на амвон священник с золотою Чашей, и раздались слова:
– Со страхом Божиим и верою приступите!
Из окна, прямо в Чашу упали солнечные лучи, и она загорелась жарким опаляющим светом.
Неслышный, с крестообразно сложенными руками, подошел к Чаше. Слезы зажглись на глазах моих, когда сказал священник: «Причащается раб Божий во оставление грехов и в жизнь вечную». Уст моих коснулась золотая солнечная лжица, а певчие пели, мне, рабу Божьему, пели: «Тела Христова приимите, источника бессмертного вкусите».
По отходе от Чаши долго не отнимал от груди крестообразно сложенных рук, – прижимал вселившуюся в меня радость Христову…
Мать и отец поцеловали меня и сказали:
– С принятием Святых Тайн!
В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям, – самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня: «Вечери Твоея тайныя… причастника мя приими».
И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мною на сожжение солнцу:
– Пускай доживал бы крохотные свои дни!
Д->о звона к чтению двенадцати Евангелий я мастерил фонарик из красной бумаги, в котором понесу свечу от страстей Христовых. Этой свечой мы затеплим лампаду и будем поддерживать в ней неугасимый огонь до Вознесения.
– Евангельский огонь, – уверяла мать, – избавляет от скорби и душевной затеми!
Фонарик мой получился до того ладным, что я не стерпел, чтобы не сбегать к Гришке, показать его. Тот зорко осмотрел его и сказал:
– Ничего себе, но у меня лучше!
При этом он показал свой, окованный жестью и с цветными стеклами.
– Такой фонарь, – убеждал Гришка, – в самую злющую ветрюгу не погаснет, а твой не выдержит!
Я закручинился: неужели не донесу до дома святого огонька?
Свои опасения поведал матери. Она успокоила:
– В фонаре-то не хитро донести, а ты попробуй по-нашему, по-деревенскому, – в руках донести. Твоя бабушка, бывало, за две версты, в самую ветрень, да полем, несла четверговый огонь и доносила!
Предвечерье Великого Четверга было осыпано золотистой зарей. Земля холодела, и лужицы затягивались хрустящей заледью. И была такая тишина, что я услышал, как галка, захотевшая напиться из лужи, разбила клювом тонкую заморозь.
– Тихо-то как! – заметил матери. Она призадумалась и вздохнула:
– В такие дни всегда… Это земля состраждет страданиям Царя Небесного!..
Нельзя было не вздрогнуть, когда по тихой земле прокатился круглозвучный удар соборного колокола. К нему присоединился серебряный, как бы грудной звон Знаменской церкви, ему откликнулась журчащим всплеском Успенская церковь, жалостным стоном Владимирская и густой воркующей волной Воскресенская церковь.
От скользящего звона колоколов город словно плыл по голубым сумеркам, как большой корабль, а сумерки колыхались, как завесы во время ветра, то в одну сторону, то в другую.
Тайная вечеря. 1497 г. Худ. Альбрехт Дюрер->
Начиналось чтение двенадцати Евангелий. Посередине церкви стояло высокое Распятие. Перед ним аналой. Я встал около креста, и голова Спасителя в терновом венце показалась особенно измученной. По складам читаю славянские письмена у подножия креста: «Той язвен бысть за грехи наши, и мучен бысть за беззакония наша».
Я вспомнил, как Он благословлял детей, как спас женщину от избиения камнями, как плакал в саду Гефсиманском всеми оставленный, – и в глазах моих засумерничало, и так хотелось уйти в монастырь… После ектений, в которой трогали слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих Господу помолимся», – на клиросе запели, как бы одним рыданием:
«Егда славнии ученицы на умовении вечери просвещахуся».
У всех зажглись свечи, и лица людей стали похожими на иконы при лампадном свете, – световидные и милостивые.
Из алтаря, по широким унывным разливам четвергового тропаря вынесли тяжелое, в черном бархате Евангелие и положили на аналой перед Распятием. Все стало затаенным и слушающим. Сумерки за окнами стали синее и задумнее.
С неутомимой скорбью был положен «начал» чтения первого Евангелия «Слава страстем Твоим, Господи». Евангелие длинное-длинное, но слушаешь его без тяготы, глубоко вдыхая в себя дыхание и скорбь Христовых слов. Свеча в руке становится теплой и нежной. В ее огоньке тоже живое и настороженное.
Во время каждения читались слова, как бы от имени Самого Христа.
«Людие мои, что сотворих вам, или чем вам стужих, слепцы ваша просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре возставих. Людие мои, что сотворих вам и что ми воздаете? За манну желчь, за воду оцет, за еже любити мя, ко кресту мя пригвоздиша».
В этот вечер, до содрогания близко, видел, как взяли Его воины, как судили, бичевали, распинали, и как Он прощался с Матерью.
«Слава долготерпению Твоему, Господи».
После восьмого Евангелия три лучших певца в нашем городе встали в нарядных синих кафтанах перед Распятием и запели «светилен».
«Разбойника благоразумного во единем часе раеви сподобил еси, Господи; и мене Древом крестным просвети и спаси».
С огоньками свечей вышли из церкви в ночь. Навстречу тоже огни – идут из других церквей. Под ногами хрустит лед, гудит особенный предпасхальный ветер, все церкви трезвонят, с реки доносится ледяной треск, и на черном небе, таком просторном и божественно мощном, много звезд.
– Может быть, и там… кончили читать двенадцать Евангелий, и все святые несут четверговые свечи в небесные свои горенки?
В->еликая Пятница пришла вся запечаленная. Вчера была весна, а сегодня затучило, заветрило и потяжелело.
– Будут стужи и метели, – зябко уверял нищий Яков, сидя у печки, – река сегодня шу-у-мная! Колышень по ней так и ходит! Недобрый знак!
По издавнему обычаю, до выноса Плащаницы не полагалось ни есть, ни пить, в печи не разжигали огня, не готовили пасхальную снедь, – чтобы вид скоромного не омрачал душу соблазном.
– Ты знаешь, как в древних сказах величали Пасху? – спросил меня Яков. – Не знаешь. «Светозар-День». Хорошие слова были у стариков. Премудрые!
Он опустил голову и вздохнул:
– Хорошо помереть под Светлое! Прямо в рай пойдешь. Все грехи сымутся!
– Хорошо-то оно хорошо, – размышлял я, – но жалко! Все же хочется раньше разговеться и покушать разных разностей… посмотреть, как солнце играет… яйца покатать, в колокола потрезвонить!..
Распятие Христово. XVI в.->
В два часа дня стали собираться к выносу Плащаницы. В церкви стояла гробница Господа, украшенная цветами. По левую сторону от нее поставлена большая старая икона «Плач Богородицы». Матерь Божия будет смотреть, как погребают Ее Сына, и плакать… А Он будет утешать Ее словами:
Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе… Возстану бо и прославлюся…
Рядом со мною стал Витька. Озорные глаза его и бойкие руки стали тихими. Он посуровел как-то и призадумался. Подошел к нам и Гришка. Лицо и руки его были в разноцветных красках.
– Ты что такой мазаный? – спросил его. Гришка посмотрел на руки и с гордостью ответил:
– Десяток яиц выкрасил!
– У тебя и лицо-то в красных и синих разводах! – указал Витька.
– Да ну!? Поплюй и вытри!
Витька отвел Гришку в сторону, наплевал в ладонь и стал утирать Гришкино лицо и еще пуще размазал его.
Девочка с длинными белокурыми косами, вставшая неподалеку от нас, взглянула на Гришку и засмеялась.
– Иди, вымойся, – шепнул я ему, – нет сил смотреть на тебя. Стоишь, как зебра!
На клиросе запели стихиру, которая объяснила мне, почему сегодня нет солнца, не поют птицы и по реке ходит колышень:
«Вся тварь изменяшеся страхом, зрящи Тя на кресте висима Христе Солнце омрачашася, и земли основания сотрясахуся, вся сострадаху Создавшему вся. Волею нас ради претерпевый, Господи, слава Тебе». Время приближалось к выносу Плащаницы.
Едва слышным озерным чистоплеском трогательно и нежно запели. «Тебе одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом, и видев мертва, нага, непогребенна, благосердый плач восприим».
От свечки к свечке потянулся огонь, и вся церковь стала похожа на первую утреннюю зарю. Мне очень захотелось зажечь свечу от девочки, стоящей впереди меня, той самой, которая рассмеялась при взгляде на Гришкино лицо.
Смущенный и красный, прикоснулся Свечой к ее огоньку, и рука моя вздрогнула. Она взглянула на меня и покраснела.
Священник с дьяконом совершали каждение вокруг престола, на котором лежала Плащаница. При пении «Благообразный Иосиф» начался вынос ее на середину церкви, в уготованную для нее гробницу. Батюшке помогали нести Плащаницу самые богатые и почетные в городе люди, и я подумал:
«Почему богатые? Христос бедных людей любил больше!»
Батюшка говорил проповедь, и я опять подумал: «Не надо сейчас никаких слов. Все понятно, и без того больно».
Невольный грех осуждения перед гробом Господним смутил меня, и я сказал про себя: «Больше не буду».
Когда все было кончено, то стали подходить прикладываться к Плащанице, и в это время пели:
«Приидите, ублажим Иосифа Приснопамятного, в нощи к Пилату пришедшего… Даждь ми сего страннаго, его же ученик лукавый на смерть предаде…»
В большой задуме я шел домой и повторял глубоко погрузившиеся в меня слова:
«Поклоняемся Страстем Твоим Христе и святому Воскресению».
У->тро Великой Субботы запахло куличами. Когда мы еще спали, мать хлопотала у печки. В комнате прибрано к Пасхе: на окнах висели снеговые занавески, и на образе «Двунадесятых праздников» с Воскресением Христовым в середине висело длинное, петушками вышитое полотенце. Было часов пять утра, и в комнате стоял необыкновенной нежности янтарный свет, никогда не виданный мною. Почему-то представилось, что таким светом залито Царство Небесное… Из янтарного он постепенно превращался в золотистый, из золотистого в румяный, и наконец, на киотах икон заструились солнечные жилки, похожие на соломинки.
Увидев меня проснувшимся, мать засуетилась.
– Сряжайся скорее! Буди отца. Скоро заблаговестят к Спасову погребению!
Никогда в жизни я не видел еще такого великолепного чуда, как восход солнца!
Я спросил отца, шагая с ним рядом по гулкой и свежей улице:
– Почему люди спят, когда рань так хороша?
Отец ничего не ответил, а только вздохнул. Глядя на это утро, мне захотелось никогда не отрываться от земли, а жить на ней вечно, – сто, двести, триста лет, и чтобы обязательно столько жили и мои родители. А если доведется умереть, чтобы и там, на полях Господних, тоже не разлучаться, а быть рядышком друг с другом, смотреть с синей высоты на нашу маленькую землю, где прошла наша жизнь, и вспоминать ее.
– Тять! На том свете мы все вместе будем?
Не желая, по-видимому, огорчать меня, отец не ответил прямо, а обиняком (причем крепко взял меня за руку):
– Много будешь знать, скоро состаришься! – а про себя прошептал со вздохом: «Расстанная наша жизнь!»
Над гробом Христа совершалась необыкновенная заупокойная служба. Два священника читали поочередно «непорочны», в дивных словах оплакивавшие Господню смерть:
«Иисусе, спасительный Свете, во гробе темном скрылся еси: о несказаннаго и неизреченного терпения!»
«Под землею скрылся еси, яко солнце ныне, и нощию смертною покровен был еси, но возсияй Светлейте Спасе».
Совершали каждение, отпевали почившего Господа и опять читали «непорочны».
«Зашел еси Светотворче, и с Тобою зайде Свет солнца».
«В одежду поругания, украситель всех, облекавши, иже небо утверди и землю украси чудно!»
С клироса вышли певчие. Встали полукругом около Плащаницы и после возгласа священника: «Слава Тебе показавшему нам Свет» запели «великое славословие» – «Слава в вышних Богу…»
Солнце уже совсем распахнулось от утренних одеяний и засияло во всем своем диве. Какая-то всполошная птица ударилась клювом об оконное стекло, и с крыш побежали бусинки от ночного снега.
При пении похоронного, «с завоем», – «Святый Боже», при зажженных свечах стали обносить Плащаницу вокруг церкви, и в это время перезванивали колокола.
На улице ни ветерка, ни шума, земля мягкая, – скоро она совсем пропитается солнцем…
Когда вошли в церковь, то все пахли свежими яблоками.
Я услышал, как кто-то шепнул другому:
– Семиградский будет читать!
Спившийся псаломщик Валентин Семиградский, обитатель ночлежного дома, славился редким «таланом» потрясать слушателей чтением паремий и апостола. В большие церковные дни он нанимался купцами за три рубля читать в церкви. В длинном, похожем на подрясник, сюртуке Семиградский, с большою книгою в дрожащих руках, подошел к Плащанице. Всегда темное лицо его, с тяжелым мохнатым взглядом, сейчас было вдохновенным и светлым.
Широким, крепким раскатом он провозгласил:
«Пророчества Иезекиилева чтение…»
С волнением, и чуть ли не со страхом, читал он мощным своим голосом о том, как пророк Иезекииль видел большое поле, усеянное костями человеческими, и как он в тоске спрашивал Бога: «Сыне человеч! Оживут ли кости сии?» И очам пророка представилось – как зашевелились мертвые кости, облеклись живою плотью и… встал перед ним «велик собор» восставших из гробов…
С погребения Христа возвращались со свечками. Этим огоньком мать затепляла «на помин» усопших сродников лампаду перед родительским благословением «Казанской Божией Матери». В доме горело уже два огня. Третью лампаду, – самую большую и красивую, из красного стекла, – мы затеплим перед пасхальной заутреней.
– Если не устал, – сказала мать, приготовляя творожную пасху («Ах, поскорее бы разговенье! – подумал я, глядя на сладкий соблазный творог»), – то сходи сегодня и к обедне. Будет редкостная служба! Когда вырастешь, то такую службу поминать будешь!
На столе лежали душистые куличи с розовыми бумажными цветами, красные яйца и разбросанные прутики вербы. Все это освещалось солнцем, и до того стало весело мне, что я запел:
– Завтра Пасха! Пасха Господня!
Н->ад землей догорала сегодняшняя литургийная песнь: «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом».
Вечерняя земля затихала. Дома открывали стеклянные дверцы икон. Я спросил отца:
– Это для чего?
– В знак того, что на Пасху двери райские отверзаются!
До начала заутрени мы с отцом хотели выспаться, но не могли. Лежали на постели рядом, и он рассказывал, как ему мальчиком пришлось встречать Пасху в Москве.
– Московская Пасха, сынок, могучая! Кто раз повидал ее, тот до гроба поминать будет. Грохнет это в полночь первый удар колокола с Ивана Великого, так словно небо со звездами упадет на землю! А в колоколе-то, сынок, шесть тысяч пудов, и для раскачивания языка требовалось двенадцать человек! Первый удар подгоняли к бою часов на Спасской башне…
Отец приподнимается с постели и говорит о Москве с дрожью в голосе:
– Да… часы на Спасской башне… Пробьют, – и сразу же взвивается к небу ракета… а за ней пальба из старых орудий на Тайницкой башне – сто один выстрел!..
Морем стелется по Москве Иван Великий, а остальные сорок сороков вторят ему как реки в половодье! Такая, скажу тебе, сила плывет над Первопрестольной, что ты словно не ходишь, а на волнах качаешься маленькой щепкой! Могучая ночь, грому Господню подобная! Эх, сынок, не живописать словами пасхальную Москву!
Отец умолкает и закрывает глаза.
– Ты засыпаешь?
– Нет. На Москву смотрю.
– А где она у тебя!?
– Перед глазами. Как живая…
– Расскажи еще что-нибудь про Пасху!
– Довелось мне встречать также Пасху в одном монастыре. Простотой да святолепностью была она еще лучше московской! Один монастырь-то чего стоит! Кругом – лес нехоженый, тропы звериные, а у монастырских стен – речка плещется. В нее таежные дерева глядят, и церковь сбитая из крепких смолистых бревен. К Светлой заутрени собиралось сюда из окрестных деревень великое множество богомольцев. Был здесь редкостный обычай. После заутрени выходили к речке девушки со свечами, пели «Христос Воскресе», кланялись в пояс речной воде, а потом – прилепляли свечи к деревянному кругляшу и по очереди пускали их по реке. Была примета – если пасхальная свеча не погаснет, то девушка замуж выйдет, а погаснет – горькой вековушей останется!
Ты вообрази только, какое там было диво! Среди ночи сотня огней плывет по воде, а тут еще колокола трезвонят и лес шумит!
Заутреня в Кремле. Конец XIX в. Худ. Алексей Боголюбов->
– Хватит вам вечать-то, – перебила нас мать, – высыпались бы лучше, а то будете стоять на заутрене соныгами!
Мне было не до сна. Душу охватывало предчувствие чего-то необъяснимо огромного, похожего не то на Москву, не то на сотню свечей, плывущих по лесной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал матери стряпать и поминутно ее спрашивал:
– Скоро ли в церковь?
– Не вертись, как косое веретено! – тихо вспылила она. – Ежели не терпится, то ступай, да не балуй там!
До заутрени целых два часа, а церковная ограда уже полна ребятами.
Ночь без единой звезды, без ветра и как бы страшная в своей необычности и огромности. По темной улице плыли куличи в белых платках – только они были видны, а людей как бы и нет.
В полутемной церкви, около Плащаницы стоит очередь охотников почитать Деяния апостол. Я тоже присоединился. Меня спросили:
– Читать умеешь? – Умею.
– Ну, так начинай первым!
Я подошел к аналою и стал выводить по складам: «Первое убо слово сотворих о Феофиле», и никак не мог выговорить «Феофил». Растерялся, смущенно опустил голову и перестал читать. Ко мне подошли и сделали замечание:
– Куда же ты лезешь, когда читать не умеешь?
– Попробовать хотел!..
– Ты лучше куличи пробуй, – и оттеснили меня в сторону.
В церкви не стоялось. Вышел в ограду и сел на ступеньку храма.
«Где-то сейчас Пасха? – размышлял я. – Витает ли на небе или ходит за городом, в лесу, по болотным кочкам, сосновым остинкам, подснежникам, вересковыми и можжевельными тропинками, и какой она имеет образ?» Вспомнился мне чей-то рассказ, что в ночь на Светлое Христово Воскресение спускается с неба на землю лествица, и по ней сходит к нам Господь со святыми апостолами, преподобными, страстотерпцами и мучениками. Господь обходит землю, благословляет поля, леса, озера, реки, птиц, человека, зверя и все сотворенное святой Его волей, а святые поют «Христос воскресе из мертвых»… Песня святых зернами рассыпается по земле, и от этих зерен зарождаются в лесах тонкие душистые ландыши…
Время близилось к полночи. Ограда все гуще и полнее гудит говором. Из церковной сторожки кто-то вышел с фонарем.
– Идет, идет! – неистово закричали ребята, хлопая в ладоши.
– Кто идет?
– Звонарь Лександра! Сейчас грохнет! И он грохнул…
От первого удара колокола по земле словно большое серебряное колесо покатилось, а когда прошел гуд его, покатилось другое, а за ним третье, и ночная пасхальная тьма закружилась в серебряном гудении всех городских церквей.
Меня приметил в темноте нищий Яков.
– Светловещанный звон! – сказал он и несколько раз перекрестился.
В церкви начали служить «великую полунощницу». Пели «Волною морскою». Священники в белых ризах подняли Плащаницу и унесли в алтарь, где она будет лежать на престоле, до праздника Вознесения. Тяжелую золотую гробницу с грохотом отодвинули в сторону, на обычное свое место, и в грохоте этом тоже было значительное, пасхальное, – словно отваливали огромный камень от гроба Господня.
Я увидал отца с матерью. Подошел к ним и сказал:
– Никогда не буду обижать вас! – прижался к ним и громко воскликнул:
– Весело-то как!
А радость пасхальная все ширилась, как Волга в половодье, про которое не раз отец рассказывал. Весенними деревьями на солнечном поветрии заколыхались высокие хоругви. Стали готовиться к крестному ходу вокруг церкви. Из алтаря вынесли серебряный запрестольный крест, золотое Евангелие, огромный круглый хлеб – артос, заулыбались поднятые иконы, и у всех зажглись красные пасхальные свечи.
Наступила тишина. Она была прозрачной и такой легкой, если дунуть на нее, то заколеблется паутинкой. И среди этой тишины запели: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси». И под эту воскрыляющую песню заструился огнями крестный ход. Мне наступили на ногу, капнули воском на голову, но я почти ничего не почувствовал и подумал: «Так полагается». Пасха! Пасха Господня! – бегали по душе солнечные зайчики. Тесно прижавшись друг к другу, ночными потемками, по струям воскресной песни, осыпаемые трезвоном и обогреваемые огоньками свечей, мы пошли вокруг белозорной от сотни огней церкви и остановились в ожидании у крепко закрытых дверей. Смолкли колокола. Сердце затаилось. Лицо запылало жаром. Земля куда-то исчезла – стоишь не на ней, а как бы на синих небесах. А люди? Где они? Все превратилось в ликующие пасхальные свечи!
И вот, то огромное, чего охватить не мог вначале, – свершилось! Запели «Христос Воскресе из мертвых».
Три раза пропели «Христос Воскресе», и перед нами распахнулись высокие двери. Мы вошли в воскресший храм, – и перед глазами, в сиянии паникадил, больших и малых лампад, в блестках серебра, золота и драгоценных каменьев на иконах, в ярких бумажных цветах на куличах, вспыхнула Пасха Господня! Священник, окутанный кадильным дымом, с заяснившимся лицом, светло и громко воскликнул: «Христос Воскресе», и народ ответил ему грохотом спадающего с высоты тяжелого льдистого снега: «Воистину Воскресе».
Рядом очутился Гришка. Я взял его за руки и сказал:
– Завтра я подарю тебе красное яйцо! Самое наилучшее! Христос Воскресе!
Неподалеку стоял и Федька. Ему тоже пообещал красное яйцо. Увидел дворника Давыда, подошел к нему и сказал:
– Никогда не буду называть тебя «подметалой мучеником». Христос Воскресе!
А по церкви молниями летали слова пасхального канона. Что ни слово, то искорка веселого быстрого огня:
«Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется, да празднует же мир видимый же и невидимый. Христос бо возста, веселие вечное…»
Сердце мое зашлось от радости, – около амвона увидел девочку с белокурыми косами, которую приметил на выносе Плащаницы! Сам не свой подошел к ней, и, весь зардевшись, опустив глаза, я прошептал:
– Христос Воскресе!
Она смутилась, уронила из рук свечечку, тихим пламенем потянулась ко мне, и мы похристосовались… а потом до того застыдились, что долго стояли с опущенными головами.
А в это время с амвона гремело пасхальное слово Иоанна Златоуста: «Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего доброго и светлого торжества… Воскресе Христос, и жизнь жительствует!».
Больше книг на Golden-Ship.ru